"Брехт" - читать интересную книгу автора (Копелев Лев Зиновьевич)Глава девятая Нетерпеливый поэт третьего тысячелетияУ Брехта есть свой театр – Берлинский ансамбль. Официальное открытие состоялось 12 ноября 1949 года постановкой «Господин Пунтила и его слуга Матти». Продолжает идти «Мамаша Кураж», готовится «Bacca Железнова». Новому театру предоставлена сцена Немецкого театра, которым руководит Вольфганг Лангхоф. Он рад помочь Брехту и его труппе. Директор Берлинского ансамбля – Елена Вайгель; она освобождает Брехта от административных и хозяйственных забот. Управление и основной репетиционный зал в здании старого манежа на Луизенштрассе. Здесь в наспех отремонтированных комнатах, за стенами, изъязвленными войной, посреди развалин и пепелищ собираются старые и новые друзья. Первые артисты нового театра Елена Вайгель, Ангелика Гурвич, Регина Люц, Тереза Гизе, Эрвин Гешонек, Эрнст Буш, композиторы Ганс Эйслер, Пауль Дессау, художники Каспар Неер и Карл фон Аппен, литераторы Элизабет Гауптман, Рут Берлау, режиссеры Эрих Энгель, Бертольд Фиртель, Бено Бессон, Петер Палич. Новый театр лишь на месяц моложе нового немецкого государства. С октября существует Германская Демократическая Республика. На западе образована Федеративная Республика Германии. Отныне Эльба становится границей двух разных государств. На западе ГДР не признают, упрямо называют «советской зоной» или просто «зоной». Вот когда Брехту и Вайгель потребуются их австрийские паспорта. Уже летом 1950 года Берлинский ансамбль гастролирует на западе: в Брауншвейге, Дортмунде, Дюссельдорфе и других городах. Дома в Берлине репетируют целыми днями. В свободные от спектакля и репетиций часы артисты выступают на заводах, в институтах, по радио. Брехт ездит с ними. Для этих выступлений, для радио и газет он пишет стихи и песни о новой Германии. Он обращается и к соотечественникам на западе. Там в правительстве бывшие нацисты, там отряды полиции и промышленной охраны все больше напоминают воинские части. В газетах то и дело мелькают зловещие слова об опасности третьей мировой войны. Берлин отстраивается. В той части города, которая принадлежит ГДР, где расположена столица республики, строительство идет главным образом на окраинах. Государство строит жилые дома, школы, промышленные сооружения. В западных зонах торопливо растут магазины, кинотеатры, кафе, рестораны, доходные дома, виллы и заводы старых фирм: Борзиг, Сименс-Шуккерт. Они процветали при Гитлере и теперь снова быстро обогащаются. Переходя через площадь, через улицу, люди переходят из одного государства в другое. На западе ярче вывески, пестрее витрины, вечерами больше огней, больше нарядных шумных ресторанов и баров, гуще движение разноцветных автомашин. В восточных районах бросаются в глаза призывные лозунги на красных полотнищах, на фанере и просто на стенах плакаты, диаграммы, таблицы. На востоке и на западе разные газеты, разные деньги, разные цены, разные слова произносят ораторы. Но один язык. И часто одно горе и одна радость – по разные стороны границы живут и самые близкие родственники. В Берлинском ансамбле работают люди, живущие и там и здесь. В бухгалтерии хлопоты с перерасчетами. Западная марка стоит дороже, чем полагается признавать. Билетер, который живет по ту сторону черты и получает зарплату в западных марках, оказывается богаче ведущих артистов – граждан ГДР. О театре Брехта горячо спорят газеты обеих Германий. Новые постановки весной 1950 года – «Домашний учитель» Якоба Ленца, а в следующем сезоне «Мать» Брехта, «Бобровая шуба» Герхарта Гауптмана, – несмотря на сердитые отзывы некоторых критиков, укрепляют репутацию ансамбля как лучшего театра во всех странах немецкого языка. Теперь Брехт может, наконец, довершить по-настоящему все, что раньше было написано и по нескольку раз переписано. Он едет в Мюнхен ставить «Мамашу Кураж» с Терезой Гизе, которая играла эту роль в 1941 году в Цюрихе. С любопытством он смотрит совсем иную Кураж, чем у Вайгель, – дородную, плотоядную бабищу, дерзко задиристую. В Мюнхене Брехт использует свою берлинскую «модель» спектакля. Тем явственней различия, создаваемые индивидуальным творчеством актеров. Хороший театр бесконечен, беспределен, как сама жизнь. Бесконечен даже в одной и той же пьесе, даже в одной и той же «модели» спектакля. В Берлине он закрепляется прочно. Кончена кочевая жизнь. В иных местах у него был более благоустроенный быт. Цветущий сад в Калифорнии. Светлый дом над Цюрихским озером. И сейчас на немецком западе ему легко предоставят комфортабельное благополучие. Во Франкфурте-на-Майне давний приятель Петер Зуркамп, владелец богатого издательства, гарантирует устойчивый доход. Во многих городах уже есть театры, куда его охотно пригласят поставить то одну, то другую пьесу. Здесь разбитый, выжженный, нищенский Берлин. Здесь графитно-серые, буро-черные будни кажутся лишь темнее от робкой пестроты неловких украшений. Здесь напряженные, трудные заботы. Но это его город, и здесь его театр, здесь его друзья. Самые главные друзья на жизнь и на после жизни. Среди неубранных руин и зияющих пустырей, в наспех восстановленных неказистых домах и вокруг – в других городах, поселках, деревнях, в тех, которые связаны именно с этим Берлином, – проклевываются первые всходы той новой Германии, для которой он живет, думает, пишет, ставит пьесы, ищет новые слова и новые пути искусства. Пусть еще многое огорчает и раздражает. Особенно когда у работников молодого социалистического государства замечаешь ветхозаветное чиновничье равнодушие, старую прусскую спесивость или тупой педантизм. Либо когда на сценах новых театров и клубов, в новых книгах, в журналах и газетах узнаешь старую мещанскую безвкусицу: слащавое умиление, нарочито многозначительную насупленность или мечтательно возвышенные вздохи. Неистребимы бойкие поставщики, спекулянты при культуре и просвещении. Но ничто не может изменить главного. Ведь он испытал уже и более тягостные сомнения, и все-таки: «Разве глаз может жить в одиночку?» Брехту помогают советские офицеры. Помогают найти постоянное жилье, достают продуктовые карточки, добывают пропуска для въезда в Берлин его сотрудникам, друзьям и артистам. Некоторые из этих офицеров становятся потом его приятелями, ходят на репетиции, бывают у него в доме. Он расспрашивает их о войне, о жизни в Советском Союзе, говорит и спорит с ними об искусстве, о том, что такое народность в поэзии и театре, как понимать формулу «метод социалистического реализма», все ли театры должны работать по системе Станиславского. Случается, что советские офицеры спорят между собой. Это удивляет и даже огорчает некоторых немецких товарищей, искренне убежденных, что у политических единомышленников должно быть и полное единство художественных вкусов и взглядов на задачи искусства. Но Брехта радует, когда офицер-москвич возражает им, что, напротив, такие споры необходимы. В политике нужно полное единство. В экономике – строгое планирование. В армии – железная дисциплина. Но в литературе, в театре, в живописи необходимы разнообразие, смелые, даже дерзкие поиски, своеобразные решения. Поэтому неизбежны противоречия и нарушения ранее установленных правил, обычаев. Нельзя, конечно, допускать, чтобы политические враги использовали средства искусства для своей подрывной пропаганды, и нужно критиковать формалистов, халтурщиков, проповедников «искусства для искусства». Но никто не может предписывать художнику, какие темы выбирать, какие предпочитать формы и выразительные средства. Никто, даже более опытный мастер, не может планировать работу другого художника и требовать от него послушания. По приказу, по заданному плану нужно работать в промышленности, труднее в науке и вовсе невозможно в искусстве. Каждое утро Брехт внимательно проглядывает несколько газет. Читая о спорах в Организации Объединенных Наций, о боях в Китае, во Вьетнаме, в Индонезии, он твердо знает, где друзья и где враги. Так же как десять и двадцать лет назад, он неколебимо убежден, что Москва – столица мирового пролетариата, что при любых обстоятельствах, в любой борьбе его жизнь и его слово неотделимы от социализма. Но ему бывает не по себе, когда он осторожно спрашивает советских офицеров и тех немецких друзей, которые жили в эмиграции в Советском Союзе, о том, как узнать, где находятся Неер и Райх, где жена Третьякова, правда ли, что он был шпионом? Он слышит разноречивые ответы: была проведена суровая чистка. Мы ликвидировали пятую колонну. Но иногда возникали ошибки, случалось, что враги клеветали на честных товарищей так ловко, что те выглядели виновными. Есть русская пословица: «Лес рубят – щепки летят». Но партия и товарищ Сталин вовремя поправили слишком азартных, был снят с работы нарком внутренних дел Ежов, всех невинных освободили. Вот, например, маршал Рокоссовский был тоже среди арестованных. О Третьякове пока ничего не известно. Но необходимо терпение – сейчас после войны еще столько всяческих забот. Опять напряженная обстановка. Англо-американцы ведут холодную войну, угрожают атомной бомбой, вооружают бывших гитлеровских вояк. Иногда ему кажется, что он слышит взволнованный голос Третьякова и едва ли не те же слова, которые тот произносил тогда в Москве, за два года до своей гибели. Но теперь ему говорят еще, что победа над фашизмом подтвердила правильность всего, что свершалось до войны. Значит, и теперь необходимо действовать так же, даже если сами они, так убежденно это доказывающие, завтра окажутся бессильными щепками в новой рубке леса? Но опять, так же как тогда, у него один выбор. Выбор сегодня тот же, что и вчера. И значит, приходится, стиснув зубы, терпеливо читать и слушать глупости, пошлости и даже подлости, которые говорят, пишут или совершают люди, с которыми ты не можешь порвать, не порвав заодно со всеми друзьями и товарищами. Почему-то решили объявить формалистами великолепных музыкантов – Шостаковича, Прокофьева, Хачатуряна. Среди картин, которые привозят из Москвы как образцы социалистического реализма, много слащавых или высокопарно-претенциозных. Брехта радуют хорошие переводы стихов Маяковского, это был настоящий поэт социалистической революции. Но его уже нет. Пастернака ругают формалистом, субъективистом и совсем не переводят. Посмертную выставку скульптора Барлаха, погибшего при фашизме, некоторые газеты ГДР изругали, как декадентскую. Брехт пишет статью о реализме Барлаха. Лангхоф поставил «Оптимистическую трагедию» не хуже, чем Таиров. Русские матросы на берлинской сцене утверждают суровую правду революционной войны. Но более новые советские пьесы, которые показывают берлинцам, – это главным образом производственные или военные мелодрамы, такие, будто не было раньше ни Горького, ни Маяковского, ни Эйзенштейна, ни Третьякова, будто их авторы вовсе не знают ни Шоу, ни Чаплина. Впрочем, они и не хотят знать. С недавних пор в Москве считается неприличным ссылаться на иностранный опыт, это называют «буржуазным космополитизмом». И все больше пишут о русском приоритете в научных и технических открытиях. Когда-то его умиляло наивное самодовольство молодых москвичей и таких энтузиастов, как Третьяков, которые хотели строить самые высокие дома, летать выше всех, нырять глубже всех, знать больше всех в мире. Но они претендовали на это во имя превосходства нового общественного строя. А теперь там почему-то озабочены давним престижем царской России. Должно быть, все это потому, что война еще не кончена. Война идет и холодная, и теплая, и горячая. В Китае победили коммунисты. Впервые за многие сотни лет Китай стал единым государством. Это бесит империалистов. Они пытаются захватить Корею, Вьетнам; американцы уже ведут бои в Корее, поддерживая фашистский режим Ли Сын Мана на юге страны. Незримый фронт проходит в сотне шагов от его театра, у Бранденбургских ворот. В зале театра между стульями вьется, петляет линия фронта. Брехт и Дессау готовят оперу «Допрос Лукулла». Прославленный римский полководец Лукулл умер, торжественно погребен, спускается в царство мертвых, и там его посмертную судьбу определяет суд, в котором присяжными крестьянин, учитель, бывший раб, торговка рыбой, пекарь и проститутка. На том свете людей оценивают по их действительным, а не мнимым достоинствам. Прославленного полководца судят самым справедливым судом – судом народного здравого смысла, народного нравственного сознания. И тогда оказывается, что все подвиги, которыми он гордится, за которые был назван героем, в сущности, преступления. Премьера намечена на апрель 1951 года. На одну из последних репетиций, когда прогоняют уже всю оперу целиком, приходит необычно много людей. Брехт узнает среди них работников комиссии по делам искусств, министерства просвещения, режиссеров и литераторов, с которыми не раз спорил. Большой группой теснятся парни и девушки в синих рубашках Союза молодежи, деловито шагают серьезные люди с портфелями, несколько рабочих в воскресных пиджаках. Зал почти полон. После заключительной сцены долго не умолкают аплодисменты, дружные, громкие. Но когда начинается обсуждение, ораторы один за другим резко нападают и на пьесу и на спектакль. Некоторые даже читают свои гневные речи по написанным текстам. Когда они только успели их написать? Некто, назвавшийся профсоюзным активистом, говорит, что эта пьеса – «запоздалая панихида по Герингу и Гиммлеру». Его прерывают возмущенные возгласы, но он упрямо продолжает говорить, что это упадочная пьеса, чуждая рабочему классу. Беда в том, что авторы работают в отрыве от масс, индивидуалистически. Парень в синей рубашке требует запретить спектакль, так как он ничему хорошему научить не может, никуда не ведет, никому не интересен. Кто-то говорит, что текст, пожалуй, еще приемлем, но музыка плоха, формалистична. Брехт с места возражает: музыка и текст нераздельны. Театральный работник наигранно-дружески упрекает Брехта и Дессау в том, что их опера не похожа на «Фиделио» Бетховена. Пролетариату необходимо героическое искусство, такое, как «Фиделио», а «Лукулл» насмехается над самим понятием героизма. Литератор возражает ему: «Фиделио» ни при чем, а «Лукулл» – политически ошибочная пьеса: она доказывает, что трудящиеся только на том свете могут судить милитаристов. Еще кто-то сердится: пьеса далека от современности. – Какое нам дело до древнеримских полководцев? – Не отражен рабочий класс; хороши положительные герои – мелкие буржуа, проститутка. Люди приходят в театр отдохнуть, получить удовольствие. – Искусство должно быть прекрасным, а в этом спектакле нет ничего красивого, ничего приятного. На разные голоса звучат обвинения в пацифизме, упадочничестве, формализме, в неуважении к национальному классическому наследству. Брехт и Дессау спорят, объясняют. Стараются говорить спокойно, но иногда взрываются. Большинство аудитории явно одобряет постановку, поддерживает авторов: это и видно и слышно. Однако выступают преимущественно противники пьесы и спектакля, а товарищи, руководящие дискуссией, открыто присоединяются к наиболее суровым критикам. Брехт говорит, что предвзятое отношение к новым исканиям в искусстве вредно еще и политически. Требование безусловной понятности искусства – это едва ли не то же самое, что русские большевики назвали хвостизмом. Требование давать массам только доступное, только усладительное искусство означает неуважение к массам, «хвостистское» приспособление к их наиболее отсталой части, означает нежелание воспитывать активное критическое мышление, которое необходимо для всех видов плодотворной деятельности строителей социализма. Тот, кто не способен воспринимать необычное, новаторское искусство, не способен и творчески участвовать в политической, в общественной жизни. Споры о «Лукулле» продолжаются за стенами театра – в министерстве, в Союзе писателей, в газетах. Нападки усиливаются, настойчиво звучат требования запретить «формалистический», «идейно сомнительный» спектакль. Брехт пишет Вальтеру Ульбрихту, просит оградить театр от угроз, от административного нажима, от недобросовестной критики. Обсуждение «Лукулла» происходит на квартире у президента республики Вильгельма Пика; в спор втягиваются и члены правительства. Брехт и Дессау соглашаются внести изменения – уточнить все, что может показаться двусмысленным. Для этого один из загробных судей должен сказать, что они осуждают не воинские подвиги вообще, а только завоевательные войны. Вводится новое действующее лицо – свидетелем выступает король одной из стран, завоеванных Лукуллом. Он храбро оборонял родину, и ему загробный трибунал выказывает уважение. Включается песня легионеров, которые ругают самих себя за участие в несправедливых войнах. Изменен и заголовок пьесы – не «Допрос», а «Осуждение Лукулла», не опера, а «музыкальная драма». В мае снова обсуждение у Пика, противников охлаждает явно доброжелательное отношение членов правительства к Брехту и Дессау. Наконец «Лукулл» включен в репертуар. Один из друзей, живущих на западе, участливо спрашивает Брехта, не трудно ли ему отражать такую придирчивую критику, которой подвергли спектакль некоторые газеты ГДР. Брехт отвечает, что с критиками он редко бывает согласен. Но отчасти, пожалуй, он сам виноват. Он слишком много писал о театре – критики сначала читают его статьи и лишь потом смотрят спектакли. Поэтому судят предвзято. 7 октября 1951 года двухлетие ГДР ознаменовано присуждением Национальных государственных премий наиболее заслуженным деятелям науки и культуры. В числе награжденных Бертольт Брехт. После десятилетнего перерыва с 1949 года вновь издаются книги Брехта. Первым вышел сборник «Рассказы для календаря», включающий, впрочем, не только рассказы, но и стихи. В течение одного года он вышел в трех издательствах. В ГДР начал выходить новый литературный журнал «Зинн унд Форм». Его редактируют поэты Иоганнес Бехер и Петер Хухель. Один из первых номеров целиком посвящен Брехту; напечатаны «Малый органон», «Кавказский меловой круг», вторая часть романа «Дела господина Юлия Цезаря», стихи, статьи о творчестве Брехта и библиография. Рут Берлау издает книгой «Модель Антигоны». Подробно описана швейцарская постановка 1948 года; снимки и рисунки с объяснениями; вводные статьи Брехта и Неера. Эта первая «модель спектакля» станет образцом для нескольких таких изданий. Самое крупное из них – книга «Театральная работа» (1952), включает материалы нескольких спектаклей, а также статьи и заметки Брехта и его сотрудников по некоторым общим проблемам и о конкретном опыте режиссеров, артистов, художников, технических работников сцены. В 1949– 1950 годах в трех издательствах (в Мюнхене, Кёльне и Берлине) выпущен «Трехгрошовый роман». Возобновлено прерванное с 1933 года издание «Опытов». Первый из новых выпусков (1949), помеченный «№ 9», включает «Мамашу Кураж» и статью «Пять трудностей». В 1951 году издан сборник «Сто стихотворений». Имя Брехта глядит из витрин книжных магазинов, зовет с афиш, звучит в радиопередачах. Его пьесы ставят в Берлине, в Лейпциге, в Ростоке, в Дрездене – во всех городах ГДР. Его песни – его и Эйслера, его и Дессау – поет Эрнст Буш, поют актеры, поют юноши и девушки в синих рубашках «Свободной молодежи», школьники в синих галстуках юных пионеров. Он видит и слышит: его слово живет по-настоящему, помогает людям думать и работать. Пусть иногда между ним и его читателями и зрителями втискиваются насупленные товарищи с тяжелыми портфелями; пусть временами приходится читать или слушать глупые злые попреки, которые раздражают, злят, иногда мешают. Но это все проходит. Эти помехи лишь на дни, на месяцы; как мусор неубранных развалин. А его театр, книги, спектакли и миллионы юношей и девушек, поющих его песни, – это прочно и надолго, на многие годы. Анна Зегерс рассказывает, как недавно впервые за много лет побывала в своем родном городе Майнце; какое это наслаждение слышать со всех сторон ласковый певучий Майнцский говор, ходить по знакомым улицам, по следам детства, рядом с воспоминаниями юности. Она говорит: у испанцев есть такое понятие «патриа чика» – маленькая родина, – родная деревня или город, округа. «Патриа чика» можно охватить взглядом, уместить в живых воспоминаниях – зримых, слышимых воспоминаниях о давней печали и давней радости. Он думает об Аугсбурге. Он побывал там теперь, видел могилы матери и отца, тихое течение Леха. Он ходил по Мюнхену там, где когда-то вдохнул первые запахи кулис. Воспоминания грустны, как знакомый дом, уцелевший посреди развалин. В Аугсбурге и Мюнхене его малая родина: там и сейчас на улицах, в трамваях, в трактирах говорят так же, как говорили мать, отец и школьные друзья, как и сам он говорит, когда возбужден. Там каждым шагом ступаешь в зыбкую пестроту воспоминаний. Незабудки-то гуще всего на болотах. В мае 1950 года несколько тысяч юношей и девушек из Западной Германии гостили в ГДР в дни «молодежной троицы». Когда они возвращались, в районе городка Хернсбург их окружила федеральная полиция и четыре дня держала под стражей. Об этом эпизоде Брехт год спустя написал «Хернсбургский отчет», сочетание стихов и песен с документальной и публицистической прозой. Многие из этих юношей и девушек только родились, когда он уходил в изгнание. Что их ждет в будущем? С каждым днем углубляется разрыв между двумя Германиями, трещины становятся пропастями. Там, за Эльбой, его «патриа чика», старая малая родина. Но здесь, в ГДР, – точка опоры для тех рычагов, которые вновь сведут воедино распадающиеся глыбы – обломки страны. Нет, они связаны и теперь. Вопреки всему их связывает между собой та же могучая сила, которая действовала и тогда, когда по дорогам войны катился фургон Мамаши Кураж, когда Германия была почти так же опустошена и еще больше раздроблена. Эта сила – немецкое слово. Брехт и теперь, так же как во все прошлые годы, пишет для жителей Лейпцига и Кёльна, для рабочих народных предприятий ГДР и для шахтеров Рура, для студентов социалистических университетов Берлина, Иены, Ростока и для студентов Мюнхена, Гейдельберга, Тюбингена. Его слово не признаёт и никогда не признает раскола Германии, потому что в нем самом живая реальность ее прошлого и будущего – и, значит, настоящего – единства. Однако граница на Эльбе, на улицах и площадях Берлина тоже реальность. Эта граница нова и вместе с тем очень стара. Она теперь лишь запечатлела в пространстве тот рубеж, который давно уже разделяет народ. На политической карте прочерчен рубеж, который четыре века назад отделял мятежных крестьян от князей и рыцарей, а позднее Бюхнера, Маркса, Энгельса, повстанцев 1848 года отделял от королевских войск, жандармов, верноподданных политиканов. И уже на его памяти отделял спартаковцев, красногвардейцев, баварские Советы, Либкнехта, Люксембург, Тельмана от белогвардейцев, шиберов, от «Стального шлема», штурмовиков, Носке, Гинденбурга, Гитлера и от тех же самых Круппа, Тиссена, Маннесмана, которые сейчас по-прежнему хозяйничают там, на западе. Искусственная граница прорезала живое тело страны, уродливо кромсает город и человеческие судьбы, мучительно растягивает и разрывает живые связи между родными, друзьями, кровно и душевно близкими людьми. Но в то же время это и естественная линия фронта классовой борьбы, рубеж, разделивший две эпохи. Сознание исторической необходимости, однако, не ослабляет душевную боль. И не должно ослаблять, иначе не было бы ни человечности, ни поэзии. Брехт не колебался, не сомневался, выбирая – восток или запад. По сути, выбрал он давно. Еще в неразрушенном сытом Берлине двадцатых годов, когда он занимался в МАРШ, когда впервые прочел «Капитал», когда писал «учебные пьесы», песни и стихи для листовок. Он сделал выбор раз и навсегда, но снова и снова подтверждал его всей своей жизнью. Его не поколебали ни ошибки коммунистов, ни торжество гитлеровцев, ни книжные костры, ни тяготы изгнания, ни гибель друзей в зловещей сумятице 1937 года, ни трагедия Испании, ни чудовищный парадокс соглашения, заключенного в августе 1939 года. Его решимость не ослабили ни соблазны славы и богатства, ни угрозы расправы, ни насмешки приятелей, ставших антикоммунистами, ни рвение американских сенаторов. Он выбрал эту сторону внутринемецкой границы, когда еще никакой границы не было даже в самых фантастических проектах. Он выбрал ГДР, когда она еще была мечтой, когда в песнях и в лозунгах ее называли «немецкая советская республика». И теперь он лишь подтверждает все тот же выбор, подтверждает вопреки несомненным врагам и сомнительным друзьям. Одни зло голосят, другие язвительно шепчут о его австрийском паспорте, о счете в швейцарском банке, о долгосрочном договоре с издательством во Франкфурте-на-Майне. Добросовестные глупцы не понимают, а бессовестные умники не хотят понять, что все это лишь временные средства. А постоянная цель у него та же, что запечатлена в конституции ГДР и в программе коммунистов. Этой цели – социализму – должно служить все, что он пишет, и все, что он делает в театре. А паспорт и банковский счет ему нужны, чтобы меньше зависеть от случайных внешних обстоятельств. Нет, не административные крепления и не материальные блага удерживают его в ГДР, не страх и не эгоистические расчеты. Здесь его страна, его друзья, его ученики и соратники. Здесь его театр. Здесь все, что он защищает, и здесь исходные рубежи его атак. Там, за Эльбой, создаются воинские союзы – организации бывших солдат гитлеровской армии. Новые соглашения, которые правительства США, Англии и Франции заключают с ФРГ, означают ремилитаризацию Западной Германии, восстановление военщины, возрождение тех же сил, которые действовали и в 1914 и в 1939 году. Радиопередачи и газеты Запада все настойчивее говорят о возможности третьей мировой войны. В Корее и Вьетнаме уже идут бои. Брехт обращается к соотечественникам, к товарищам: «..Как писатель, я призываю всех немецких писателей и деятелей искусств обратиться к своим парламентам с просьбой начать переговоры, к которым мы так стремимся, с обсуждения следующих предложений: 1. Полная свобода литературного творчества с одним ограничением. 2. Полная свобода театрального искусства с одним ограничением. 3. Полная свобода изобразительных искусств с одним ограничением. 4. Полная свобода музыкального творчества с одним ограничением. 5. Полная свобода кино с одним ограничением. Ограничение таково: запрету подлежат произведения литературы и искусства, прославляющие войну, проповедующие ее неизбежность или разжигающие ненависть между народами. Три войны вел великий Карфаген. Еще могущественный после первой, он сохранил лишь своих жителей после второй. После третьей войны от него не осталось и следа». Пока шла война, все было просто: там враг, здесь друг. Все фашисты – враги, все антифашисты – союзники. Сейчас «холодная война», и уже возникает страшное замешательство вчерашние друзья внезапно оказываются смертельными врагами. Руководителей Югославской компартии называют изменниками, агентами империализма. В Будапеште, вСофии, в Бухаресте, в Праге, в Варшаве коммунисты судят коммунистов, своих недавних товарищей, обвиняют их в заговорах, в предательстве, в пособничестве империалистам. Что это такое? Опять чистка тылов накануне новых битв или та закономерность, о которой писал Фейхтвангер: новое поколение революционных вождей истребляет предшественников? Неужели это неизбежно? Может ли кроткая Шен Те существовать, не превращаясь время от времени в беспощадно злого Шуй Та? Может ли Груше – бескорыстная спасительница чужого ребенка – остаться его матерью, если не будут нарушены законы, если ей не поможет неправедный судья Аздак? В 1952 году Берлинский ансамбль ставит «Процесс Жанны д'Арк в Руане в 1431 году» Анны Зегерс, «Прафауст» Гёте, «Разбитый кувшин» Клейста и «Кремлевские куранты» Погодина. Ставят молодые режиссеры. Брехт участвует в их работе на всех этапах, от первых чтений до последних репетиций. Он умеет не только вовремя подсказать, подтолкнуть или придержать, он помогает и режиссерам и артистам почувствовать, понять собственные силы, поверить в свою способность самостоятельно мыслить и находить решения сложных вопросов. Он так неподдельно радуется удачам своих товарищей и вместе с тем так беспристрастен и требователен, так безжалостен к пошлости и глупости, что у каждого, кто с ним работает, удовольствие и гордость неотделимы от повышенного чувства ответственности за все, что происходит на сцене. Один из молодых режиссеров говорит: «Работать с Брехтом – это как на охоте или на рыбной ловле: увлекательно, приятно, но все время будь начеку, не зевай». Коллектив Берлинского ансамбля хочет показать сегодняшнюю жизнь новой Германии. Это необходимо и зрителям и театру. Но где взять пьесу? О других странах, о других эпохах Брехт мог писать по книгам, по рассказам. Однако Рим и Китай, Англия и Россия, Америка и Грузия, Финляндия и Германия XVII века предстают в его пьесах, стихах и прозе чаще всего как условный или фантастический фон, безусловно, реальных конфликтов. Главное – поиски общих истин, которые раскрываются на конкретном фоне. Но пьесу о немецкой современности, о том, что происходит сейчас и здесь, нельзя создать ни по книгам, ни по чужим наблюдениям. И нельзя, чтобы фон был условным. Брехт пытается написать драму о металлургическом заводе, о борьбе рабочего новатора против саботажников, против отсталости и предрассудков своих товарищей. Он убежден, что это нужно показать. Ему рассказали о действительно происходивших событиях, достойных стать фабулой драмы. Он сам бывает на заводе, разговаривает с теми людьми, которых намерен представить на сцене. Уже готовы несколько эпизодов, но целого не получается. Для того чтобы реальная жизнь стала искусством, необходимо художественное «очуждение» – необходимо отстранить действительность так, чтобы обычное предстало необычайным, заурядное -чудесным и, напротив, необычное, фантастическое явилось реальным, близким. Репортаж, переложенный в стихи или публицистический очерк, разбитый на диалоги, превращают живую правду в безжизненную фальшь. Но правду художественного обобщения (очуждения) создает лишь художник, основательно познавший и почувствовавший ту реальную действительность, которую он «очуждает». Брехт прочел несколько рассказов и роман «Погонщик волов» незнакомого автора Эрвина Штриттматтера; в них говорится о буднях сельской жизни, о заурядных делах крестьян, батраков, детей и взрослых. Но каким праздничным языком описаны эти будни! Нет, это не нарочитая словесная мишура, а живая разговорная речь, но только поэтически сгущенная. Иногда она многословна, перегружена патетикой – это, конечно, от молодости, от недостатка опыта. Но как прочно связан диалог, как неожиданны и вместе с тем точны словосочетания, в которых возникают ландшафты и лица людей, шумы ветра в ночном лесу и густые запахи земли. Брехт узнает, что автор, крестьянин, сельский активист, живет постоянно в деревне. Ему уже за тридцать лет, был батраком, рабочим, солдатом, дезертировал из вермахта в годы войны. Пишет с юности, но печататься начал только в 1947 году. Недавно в Потсдаме жюри какого-то конкурса забраковало его пьесу. Вайгель телеграфирует Штриттматтеру, просит прислать эту пьесу для Берлинского ансамбля. Тот, получив телеграмму, теряется: не посылать же то, что забраковано, самому Брехту; отвечает: «Перерабатываю». Через некоторое время снова телеграмма, снова такой же ответ. Через несколько дней телеграмма: «Пожалуйста, больше не перерабатывайте, посмотрим сначала вместе», и сразу же телефонный вызов. Штриттматтер привозит рукопись в Берлин, отдает в литературный отдел Берлинского ансамбля. Ему говорят, что Брехт обязательно прочтет, и просят подождать, предлагают посидеть на репетиции. Но Штриттматтер, уверенный, что все это обычное «подслащивание горькой пилюли», уезжает, не дождавшись встречи. Вдогонку телеграмма: «Пьеса принята. Прошу приехать дальнейших обсуждений». Брехту нравится автор еще больше, чем пьеса. Рослый, светло-рыжий, лобастый, быстрые глаза пронзительной синевы; в походке, в движениях медвежеватая, но легкая, ловкая сила, то небрежное, естественное изящество, которое отличает людей не изнуренных, а укрепленных физической работой, и более всего свойственно охотникам, наездникам, лесникам, тем, кто много и увлеченно общается с благородными животными и свободной природой. Штриттматтер вспоминает: «Разговаривая с сотрудниками театра, я несколько раз почувствовал, как Брехт окинул меня взглядом, быстрым, словно мгновенное мигание фотообъектива. В этом взгляде было нечто оценивающее и одновременно вызывающее. Позднее я часто замечал этот взгляд... ...Наш разговор был прерван каким-то внезапным срочным делом. Он отвел меня в соседнюю комнату, дал газет, позаботился, чтоб удобно было сидеть. Все это мне показалось необычным. И действительно, Брехт был необычно вежлив и предупредителен. Мы как-то собирались вместе с ним в дальнюю поездку, он поздно вечером позвонил, сказал, чтоб я взял в дорогу домашние туфли и удобную куртку. Он всегда заботился о друзьях и знакомых. Часто даже в мелочах давал советы, и не только советы. Мне в тот раз его совет показался стариковской заботой. Я не взял с собой ни туфель, ни куртки. И тогда он из вежливой солидарности в течение всей поездки не доставал из чемодана и своих туфель. До сих пор я жалею об этом». Пьеса Штриттматтера «Кацграбен» – то есть «Кошачий ров» – ряд эпизодов из жизни глухой деревни. Строится шоссейная дорога к городу. По этой дороге должны прибыть тракторы, чтобы вести ирригационные работы. Часть крестьян помогает строительству. Другие сопротивляются – прежде всего богатые хозяева, которые чувствуют, как слабеет их влияние. Три года идет строительство дороги, осушение заболоченных земель, и за это время изменяется лицо деревни, изменяются мысли и судьбы людей. Отвечая на вопросы, почему он вдруг решил ставить первую пьесу начинающего автора, Брехт говорит: – Персонажи этой пьесы – полноценные индивидуальности со многими любопытными, своеобразными чертами. Они достойны любви или ненависти, противоречивы и вместе с тем однозначно цельны... Штриттматеру удалось превратить такие сугубо прозаические предметы, как картофель, шоссе, тракт, в предметы настоящей поэзии. Язык пьесы необычайно пластичен, образен и крепок, исполнен новых живых сил. Брехт и Штриттматтер сразу поняли друг друга. Крестьяне и рабочие в пьесе говорят стихами. Это и есть поэтическое очуждение «обычного в необычайное». Реалистически правдоподобны характеры и ситуации. Стихи свободны, не стеснены ни рифмами, ни строгими ритмами и все же неподдельно поэтичны по строю мыслей и слов, по свежести, яркости образного языка. Напряженный драматизм, придающий рядовым частным конфликтам силу художественного обобщения, и приподнятость текста превращают историю постройки обыкновенной шоссейной дороги в поэзию новой деревни. Работу над этой пьесой Брехт и все его сотрудники начинают с небывалой раньше обстоятельной подготовки. Они ездят в деревни, знакомятся с крестьянами, подолгу разговаривают с ними, участвуют в сельских собраниях, наблюдают за повседневной жизнью. В Корее идут затяжные переговоры о перемирии, но то и дело возобновляются местные бои. Новый президент США генерал Эйзенхауэр произносит маловыразительные общие фразы о мире, но очень конкретно говорит об усилении военной мощи, о непримиримом сопротивлении коммунизму. Война во Вьетнаме не утихает. В Москве раскрыт заговор врачей, которые готовили убийства членов правительства и ведущих военачальников. Официальное сообщение утверждает, что они действовали по заданию сионистской террористической организации. Брехт опять слышит недоуменные, ироничные, горестные вопросы. Он отвечает так же, как отвечал в 1937 и в 1939 годах. Напоминает книгу Фейхтвангера о Москве. Ему говорят, что московская газета назвала Фейхтвангера буржуазным космополитом и агентом американского империализма. Его спрашивают, как объяснить кампанию против космополитизма и закон, запрещающий советским гражданам браки с иностранцами. Спрашивают, верит ли он в универсальную гениальность Сталина и согласен ли с тем, что в Москве пишут о современной биологии, о формализме в литературе и в музыке. Спрашивают, почему его собственные стихи и пьесы так давно уже не публикуют, не ставят в Советском Союзе. И он сам задает себе эти же вопросы. И мучительно ищет ответы. Иногда тщетно. Но снова и снова он отвечает и врагам, и растерявшимся друзьям, и себе. В России нет больше фабрикантов, помещиков, купцов, нет капиталистической эксплуатации, но это вовсе не значит, что уже нет мещанства, глупости, предрассудков, невежества и дурных вкусов. Разумеется, там выросли новые, социалистические люди. Они ведущая сила в стране. О них рассказывают советские книги и фильмы. И новым людям принадлежит будущее. Но в настоящем еще живучи цепкие силы прошлого, которые в годы войны, естественно, усилились. ...Сообщение о тяжелой болезни Сталина. Несколько дней явно безнадежные бюллетени. Смерть. Вначале сильней всего тревога, страх. Пугает внезапная холодная пустота. Рухнула сила, казавшаяся незыблемой. Но вместе со всем этим и чувство странного облегчения, словно проснулся от тяжелого сна. Брехт не пишет заупокойных стихов. Он пишет в прозе и лишь то, что действительно думает. «Угнетенные пяти континентов и те, кто уже освободился, и все, кто борется за сохранение мира во всем мире, не могли не ощутить, как на миг замерло их сердцебиение, когда они услыхали, что Сталин умер. Он был воплощением их надежд. Но то духовное и материальное оружие, которое он создавал, существует и существует наука, позволяющая изготовить новое оружие». Еще внимательней, чем обычно, следит он теперь за газетами и радио. Из Москвы сообщают, что врачи реабилитированы. Официально сказано о «недопустимых методах следствия». Западные газеты пишут о новом курсе Советского правительства. Появилось новое слово «десталинизация». Переговоры в Корее развиваются благоприятно. В апреле 1953 года в Берлине открывается конференция на тему – традиция К. Станиславского. Докладчики и авторы отчетов, опубликованных в печати, утверждают безоговорочно, что так как современный советский театр «является наиболее высокоразвитой формой сценического искусства из всех известных в истории человечества», а советский театр создан системой Станиславского, то усвоение этой системы – необходимое жизненное условие для всех театров ГДР. При этом некоторые ораторы либо прямо называют Брехта, либо довольно прозрачно намекают на него, говоря о тех, кто повинен в «преступной недооценке метода Станиславского» и не ведет «принципиальной борьбы против формализма и космополитизма». Вайгель выступает на конференции. Стараясь не обострять полемики, она говорит, что между принципами Станиславского и Брехта есть немало существенных точек соприкосновения. И тот и другой требуют реалистически изображать действительность, наблюдать жизнь, естественно играть и «создавать целостные ансамбли». Ей возражают с трибуны и в газетах, что все хорошее, что есть в Берлинском ансамбле, создано, конечно, благодаря методу Станиславского, однако теории Брехта, изложенные в «Малом органоне», решительно противоречат этому «прогрессивному методу, единственно возможному для социалистического искусства». По вечерам зал Берлинского ансамбля заполняют восторженные зрители. После каждого спектакля и особенно после брехтовских – «Мамаша Кураж», «Пунтила», «Мать» – шумные овации. Актеры по множеству раз выходят кланяться. В мае Брехта избирают председателем объединенного Пен-клуба – общей организации писателей ГДР и ФРГ. Идут последние репетиции «Кацграбен». В спектакле участвуют и дети. В заключительной сцене – сельский праздник, один из мальчиков должен по указанию режиссера пить сельтерскую воду у киоска. Паренек пытается открывать бутылку «с треском». Помрежа это раздражает, а Брехту нравится; так действительно получается весело и непринужденно. Он требует, чтоб на каждой репетиции и, разумеется, на каждом спектакле у мальчика была «стреляющая» бутылка сельтерской. Брехт настаивает, чтобы на генеральной репетиции, на премьере, на первых спектаклях присутствовали крестьяне. В -деревни посылают специальные автобусы. После каждого представления зрители разговаривают с артистами, режиссерами, автором. Все замечания записываются, потом их подробно обсуждают участники постановки. В нескольких случаях Штриттматтер дописывает или изменяет текст. Брехт переехал на другую квартиру в старом доме на людной Шоссештрассе, всего в нескольких кварталах от театра. В наружных стенах еще видны выщербины от осколков. Комнаты Вайгель в первом этаже, Брехта – во втором. Вокруг все так, как он любит, как ему по руке и по душе. Рабочий стол и большое кресло с высокой спинкой стоят у окна. За стеною двора видно старое кладбище, там похоронены Гегель и Фихте. Густые деревья и кусты. Много цветов, узкие тропинки между потемневшими надгробиями. Зеленая тихая прогалина посреди города, стиснутая домами, омываемая шумом. Тишина смерти посреди громогласной жизни или зелень спокойного бессмертия посреди пестрой, скоропреходящей суеты? Брехт встает на рассвете, заваривает себе кофе, садится к машинке. В театр он приходит одним из первых. До конца дня идут репетиции. Потом он еще работает дома, а вечером смотрит спектакль или принимает друзей. Владимир Познер, который теперь опять живет в Париже, приезжает в Берлин, чтобы писать с ним сценарий – «Господин Пунтила и его слуга Матти». Он пишет: «Вокруг Брехта теснились кресла, необычайные по форме и не подходящие друг к другу, и очень маленькие столы, крохотная фисгармония, портативная пишущая машинка. Недокуренные сигары лежали в медных тарелках; на стенах гравюры, китайские маски и два маленьких старых фотоснимка: Маркс еще чернобородым и очень молодой Энгельс; все горизонтальные плоскости исчезают под ворохами бумаги: ноты, рукописи, письма, плакаты, книги. Мы принялись за работу, непрерывно перебрасывались шутками. Не знаю, чего они действительно стоили, но мы не переставали смеяться... Часто нас прерывал телефонный звонок. Брехт некоторое время выжидал, надеясь на чудо: авось неизвестному там надоест и он положит трубку. Но неизвестный никогда не клал трубку. Брехт, извинившись, шел к телефону, называл себя; по необычайной своей вежливости каждый раз он извинялся. Телефон стоял в его спальной комнате – своеобразной келье, в которой умещались только его кровать и стол, заваленный детективными романами. Через минуту Брехт возвращался; пока он говорил по телефону, он успевал придумать новую шутку. Нам приносили чай с бутербродами. ...Опять мы смеялись, и опять звонил телефон. И кто бы ни звонил: глава правительства или только что приехавший помощник режиссера провинциального театра, голландский поэт, заблудившийся в Берлине, или наш добрый друг Ганс Эйслер – за всех Брехт чувствовал себя ответственным и прежде всего за свою страну, за свой народ, за каждого, кто погиб на войне и в лагерях, и больше всего за живущих». В середине июня 1953 года на стройках и некоторых предприятиях ГДР стали несправедливо повышать нормы, снижать расценки. Рабочие возмутились. Кое-где правительственные инстанции успели отменить новые нормы, в других местах еще ведутся переговоры. Неразумные или недобросовестные чиновники пытаются противопоставить интересы рабочего государства интересам рабочих. Начинаются забастовки. Западноберлинские газеты и радио немедленно подхватывают каждое такое сообщение. Сноровистые молодые люди снуют у заводов и строительных площадок, заговаривают «по-свойски» с рабочими, рассказывают, что в других местах уже давно бастуют, призывают «разделаться с функционерами». Утром 17 июня радио ГДР передает обычные передачи – для детей, Для домашних хозяек, международные новости; музыка. Дикторы Западного Берлина возбужденно говорят о всеобщей забастовке «в зоне». о массовых демонстрациях, призывают к восстанию. Пришел Эрвин Штриттматтер, он теперь секретарь партийной организации театра. Он, так же как Брехт, не может понять, что происходит, что нужно делать. И так же не может оставаться бездеятельным. Брехт звонит в Союз писателей; ему говорят: да, действительно, идут демонстрации забастовщиков; но, кроме того, шайки хулиганов из Западного Берлина провоцируют столкновения с полицией, нападают на магазины, жгут газетные киоски. Мы здесь забаррикадировались и готовы дать отпор. Он сердито бросает трубку. – Понятно. Писатели забаррикадировались – идут читатели. Но мы выйдем на улицу. Широкая Унтер-ден-Линден, ведущая прямо к Бранденбургским воротам – к границе Западного Берлина, запружена огромной толпой. Демонстрантов уже не отделить от любопытных и от шумных групп гривастых парней в пестрых рубашках, которые то и дело выкрикивают проклятия штрейкбрехерам и «функционерам», «коммуне» и «московским наемникам». Разноголосый гомон внезапно срывается в громкое тревожное гудение. Слышны крики: «Танки!», «Танки!», «Русские танки!» Рычанье моторов, лязгающий грохот гусениц по асфальту – вдоль улицы движутся темно-зеленые танки, один за другим с короткими интервалами: длинные стволы расчехлены. Они идут к Бранденбургским воротам. Оттуда галдят рупоры западных агитавтобусов. Командиры танков стоят в открытых люках. Ребристые темные шлемы надвинуты на брови, на гимнастерках поблескивают ордена и медали. Танкисты стоят неподвижно, упираются в броню. В толпе гудение тревожное и испуганное. Крикуны орут все громче, все злее. В танкистов летят куски кирпичей, палки, пустые бутылки. Они стоят, не нагибаясь. Брехт видит скуластое загорелое молодое лицо, губы стиснуты, глаза прищурены. Танкист смотрит вперед; в плечо ударяет камень, он даже не вздрагивает, не оборачивается. Вот такие упрямые парни и взяли Берлин и загнали Гитлера в крысиную могилу. Брехт рывком сдергивает кепку, машет высоко вытянутой рукой, кричит: – Ура советским танкам, ур-ра!! Его пронзительный голос рокочущими баварскими «р-р» взлетает над скрежетом гусениц и рычанием моторов. Чубатый белобрысый парень с дикими глазами бросается к нему, замахиваясь палкой. – Бей предателя, бей большевистского наемника! – За ним еще несколько таких же. Но первый уже сидит на асфальте с разбитым носом. Штриттматтер не забыл, как в молодости учился боксу. У него длинные руки и прочные кулаки. И к нему на помощь спешат сразу с нескольких сторон: вельветовые куртки строителей, спецовки и воскресные пиджаки. – Гони сопляков к американскому дяде! Бей провокаторов! Толпа гудит возмущенно. У мальчишек вырывают палки и камни. Хлещут увесистые пощечины. Вон! Вон! Они удирают к Бранденбургским воротам. Вдогонку смех и свист... Танки заворачивают у ворот налево, на Вильгельмштрассе, идут вдоль границы сектора, рычат моторами. Временами они выключают глушители, и рычание становится грохотом. На обратном пути Штриттматтер вспоминает рассказы Брехта о господине Койнере. Некоторые читатели и знакомые считают господина Койнера – благоразумного философа и простодушного хитреца – одной из ипостасей автора. Другие утверждают, что это не так и Койнер – просто диалектно произнесенное «кайнер» – то есть «никто». Господин Никто не характер, не тип и не индивидуальность, а только постоянный крючок, на который автор накалывает отдельные мысли, или сочетание мыслей, или просто занятную чепуху. Штриттматтер, поддразнивая Брехта, называет его иногда господин Койнер. Но вот он едва не ввязался в уличную схватку вопреки всем теориям о превосходстве рассудка над эмоциями, о преимуществах швейковской тактики перед донкихотской. Закричав «ура», когда рядом кричали «долой», он действовал не как осмотрительный Койнер, а как пылкий юноша, прямой потомок драчливых швабских мужиков. Брехт смущенно и хитро улыбается, слушая веселые упреки. А Штриттматтер, как положено ученику Брехта, исследует событие с разных сторон. И вспоминает все новые рассказы о Койнере. «Я заметил, – сказал господин К., – что мы многих отпугиваем от нашего учения тем, что на все вопросы имеем ответы. Нельзя ли в интересах пропаганды составить список вопросов, которые нам кажутся совершенно нерешенными?» На вопрос, чем он сейчас занят, господин К. отвечает: «Я усиленно работаю, я готовлю мое следующее заблуждение». Впрочем, пожалуй, больше подходит другой рассказ. Знакомый, встретивший Койнера, говорит: «Вы совершенно не изменились». – «Неужели?» – восклицает господин К., бледнея. 18 июня Брехт читает листовку – обращение к рабочим, подписанное одним из секретарей Союза писателей. Суровые укоры, адресованные всем без исключения участникам забастовок, завершаются призывом самоотверженным трудом восстановить утраченное доверие. Так и сказано: «Рабочие утратили доверие». Вотум недоверия. Народ утратил доверие писателя. Согласно демократическим традициям следовало бы, чтоб народ подал в отставку, а писатель выбрал себе другой народ. Брехт пишет руководству Социалистической единой партии Германии – пишет, что в эти трудные дни он считает необходимым выразить свою солидарность с делом партии. Но в газете публикуют лишь заключительный абзац письма. Первые строки просто опущены, редактору померещилось в них «критиканство». Брехт взбешен. У него не спрашивали согласия на сокращение. Он пишет новое письмо, которое публикуют уже без пропусков 23 июня. «Утром 17 июня, когда стало ясно, что демонстрациями рабочих злоупотребляют в воинственных целях, я выразил мою солидарность с Социалистической единой партией Германии. Я надеюсь, что теперь провокаторы будут изолированы, их связи будут разрушены, однако рабочие, которые демонстрировали свое справедливое недовольство, не будут поставлены на одну ступень с провокаторами, что могло бы только с самого начала помешать столь необходимому большому разговору об ошибках, которые совершались всеми нами». Этот большой разговор, начавшийся на предприятиях и в партийных организациях в разных местах ГДР, на первых порах кое-кто пытается использовать для прямых атак на республику, на принципы коммунизма. В нескольких случаях действуют бывшие нацисты, которые спешат освободить из тюрем военных преступников. Но полиция ГДР и отряды вооруженных рабочих с помощью советских войск быстро восстанавливают порядок. Большой разговор может продолжаться беспрепятственно. Начинается широкое обсуждение всех острых проблем экономического и культурного развития страны. Новый курс СЕПГ – это курс на восстановление ленинских принципов и ленинских методов во всех областях политической и общественной жизни, Брехт публикует в газетах сатирические стихи о чиновниках, «состоящих при искусстве и литературе». Ссылаясь на рабочий класс, на его партию, на интересы первого немецкого социалистического государства, они мешают настоящим художникам, пугаются настоящего революционного искусства, стараются насаждать унылое приспособленчество. 12 августа в центральном органе СЕПГ «Нойес Дойчланд» напечатано большое письмо Брехта, он резко возражает против «враждебных искусству административных методов» и «поверхностного оптимизма» сектантов и догматиков, которые только «отталкивают художников и писателей и притом более всего именно реалистов... Необходимо выделять и развивать те черты нашей общественной жизни, которые устремлены в будущее. Однако лакировка и украшательство – это злейшие враги не только красоты, но и политического разума... Искусство должно стремиться к тому, чтобы его понимали широкие массы. Но общество должно приобретать понимание искусства с помощью общего воспитания. Необходимо удовлетворять потребность народа. Но бороться против потребности в халтуре... Для административных целей, учитывая возможности тех чиновников, которыми располагает администрация, может быть, и удобнее всего, когда для искусства установлены определенные схемы, когда художникам остается „только придавать соответствующую форму своим (или принадлежащим администрации) мыслям, и „все в порядке“. Но в таких случаях призыв „Ближе к жизни“ становится призывом в могилу. Потому что у искусства свои порядки“. Однако и в пору самой резкой полемики против догматиков и администраторов, мешающих работать ему и его друзьям, Брехт помнит о главном фронте. Он решительно отвергает все заигрывания буржуазной печати. В Корее заключено перемирие, во Вьетнаме французские войска терпят жестокие поражения. Президент Эйзенхауэр говорит о необходимости мирного соглашения. Еще и десяти лет не прошло с тех пор, как кончилась война, да и кончилась ли она? В Европе больше не стреляют, не бомбят, не горят города, но мира еще нет, и развалины еще не убраны, и те, кто хочет войны, кто наживался на смертях и разрушениях, все так же богаты и влиятельны. Это на их деньги издаются газеты с крикливыми шапками и пестрые глянцевые журналы, книги военных мемуаров и дешевые романы о героических «ландсерах»,50 о «благородно заблуждавшихся нацистских идеалистах». На их деньги снимаются фильмы, работают радиостанции и телевизионные передатчики, вещают отлично поставленные дикторские голоса; на крышах высоких домов Западного Берлина мелькают электрические буквы сенсационных сообщений, лозунгов, брани. С книжных и газетных страниц, из приемников, с экранов непрерывно излучаются ложь, ненависть и злобный страх. Опять маршируют на казарменных плацах под каркающие окрики команд молодые немецкие парни. Сегодня они в мундирах американского образца, но у них такие же бодро бездумные лица, как те, что красовались в гитлеровских журналах, и так же истово горланят они все тот же гимн: «Германия, Германия превыше всего...» Брехт продолжает искать то «единственное на всей земле» слово, о котором тосковал в молодости. Тогда на смену буйству красок и страстей, на смену грубой правде и застенчивой нежности юношеских стихов пришла строгая риторика боевых призывов, гневный сарказм политической сатиры. Тогда и в поэзии и в прозе он всем ярким нарядам предпочитал серую суровую ткань рабочей одежды и строгий покрой солдатской шинели. В годы изгнания он пишет преимущественно стихи без рифм со свободными неровными ритмами, скрепленные только драматическим напряжением слова-мысли. Он почти не видит своих пьес на сцене и, вероятно, поэтому особенно остро чувствует драматические возможности стихов. Самое важное для него понятие сценического искусства «гестус» (жест), то есть повадка, развитие действия, он принимает как основу развития стихотворения. Он старается писать короткими выразительными формулами, которым легче прорываться через преграды радиопомех. «Рифма казалась мне неуместной, так как она легко придает стиху нечто замкнутое в себе, минующее слух. Равномерные ритмы с их монотонным движением так же недостаточно застревают (в сознании), требуют описаний, не охватывают многих злободневных выражений; необходимы были интонации прямой, непосредственно, вот именно сейчас, произносимой речи. Для этого мне казались пригодными нерифмованные стихи с неравномерными ритмами». Стихотворение «Плохое время для стихов» (1938) заканчивается так: Теперь он дома. Теперь наследники «маляра» внушают ему не ужас, а отвращение. И теперь его «толкают к рабочему столу» те же силы, которые одновременно влекут его прочь от стола, – в театр, в репетиционный зал, в мастерские художников. Он хочет ставить «Галилея». Начинает заполняться совсем новая папка – «Турандот, или конгресс бельевщиков». И опять как в молодости, как в первые годы в Берлине, ему не хватает времени. Из театра он уходит на собрание в Академию искусств или в Союз писателей, потом пишет статью, отвечает на вопросы репортеров, беседует и спорит с друзьями, читает с утра газеты, вечером книги и чужие рукописи, на ночь и в дороге детективные романы. Все чаще приходится выезжать то в другие города республики, то за границу, чтобы там присутствовать на репетициях, смотреть спектакли, участвовать в съездах и дискуссиях. Он работает напряженней и разнообразней, чем когда-либо раньше. Кроме городской квартиры, у него теперь есть и загородное убежище в поселке Буков на холмистом берегу озера. Большой сад на крутом холме. В глубине сада дом, в котором живет Вайгель, там же зал для репетиций и концертов. Ближе к берегу деревянное здание – раньше там жили садовники и прислуга прежнего хозяина. На втором этаже комнаты Брехта. Его рабочая комната – застекленная терраса. Но больше всего он любит работать в старой беседке над самым откосом. Она стоит особняком, нужно перейти через ров по дощатому мостику. Зато отсюда видно далеко-далеко. Плавно распахивается долгое, в светлых излучинах озеро! Берега тянутся, поросшие густым лесом, лишь кое-где мелькают цветные крыши... Мирная тишина влечет к рабочему столу не менее сильно, чем некогда толкал ужас. Но эта тишина вовсе не означает благостного успокоения. Дарить радость – значит работать, неустанно и целеустремленно, как садовник. Новые стихи – «Буковские элегии» – возрождают молодость поэта, любующегося деревьями и облаками. Но это уже не стихийное, вааловское слияние с бессмертной природой. Жизнелюбие стало мудрым и поэтому немного печальным. А мудрость, которую огонь и боль очистили от накипи рассудочных схем, восстанавливает свое поэтическое первородство. Как всегда у него, живое обаяние природы неотделимо от человека. В коротких строчках буковских стихов, казалось бы только созерцательных, наивно задумчивых, уплотнены все наиболее существенные элементы большой поэтической жизни. Высоким давлением эпохи они спрессованы в малом объеме скупо отмеренных слов. Так в кристалле антрацита спрессованы энергия солнца и соки земной плоти. Новые стихи так же прогреты живым дыханием земли, как и самые ранние баллады. Но теперь глубинные подпочвенные силы подвластны отчетливой мысли, как в его зрелой политической и философской лирике. Спокойная, даже в горе, в тоске, негромкая, приветливая мудрость возникает уже в стихах изгнания. Мудрость того сосредоточенного понимания своих болей и радостей, которое придает им новую поэтически отстраненную жизнь и становится словом, открытым для всех, устремленным ко всем. Шесть строк предельно конкретны. Протокольно сухая лаконичная опись простых наблюдений, ни одной метафоры, даже ни одного прилагательного, никаких подробностей. Предельно сдержанны высказанные чувства и мысли. Но при этом – вернее, именно в этом – беспредельно поэтическое обобщение. Это обобщение трагедийного и стоического мировосприятия. Возникание нового стиля можно проследить в стихах «Хрестоматии войны», которые писались еще в Дании и в Швеции, как тексты к снимкам. Во многих стихах «Хрестоматии» так же резко сокращена или опущена соединительная ткань, почти нет прилагательных, поэтическими обобщениями становятся четко прорисованные предметные образы. Но в отличие от будущих буковских элегий они все же менее конкретны и не так индивидуальны: «убийцы», «матери», незримый «тот, кто написал». Эти стихи обобщают конкретные снимки. Они рождались как подстрочники и обрели самостоятельное существование. Но некоторые сохраняют свою изначально суставчатую структуру: переход от зримого, предметного образа к отвлеченной мысли. А в других поэтическая мысль рождается в сочетании разных конкретных образов – мгновенных снимков, как в монтажах Джона Хартфильда (здание читальни и матери, в ужасе глядящие на небо). В стихах последних лет – в «Дыме», в «Смене колеса» – переходный путь от непосредственного восприятия к обобщению все более укорачивается; соединительная ткань почти вовсе исчезает. И поэтическое обобщение, высказанное прямо или выраженное в многозначном образе-символе оказывается проще, наивнее; обобщение становится все легче обозримо, но при этом отнюдь не менее значительно. Поэтому удается самое трудное и самое благодатное; то, к чему звал Пастернак: впасть, «как в ересь, в неслыханную простоту». В марте 1954 года Берлинский ансамбль переезжает в новое здание – в то самое здание «У Шиффбауэрдамм», где впервые была поставлена «Трехгрошовая опера», о котором в январе 1933 года в берлинской квартире Брехта говорил, ободряя друзей, Луначарский. Первый спектакль на новой сцене – «Дон-Жуан» Мольера. Готовятся новые постановки: революционная китайская пьеса о недавней освободительной войне против японцев «Просо для 8-й армии» и «Кавказский меловой круг». Все больше новых артистов. Брехт и Вайгель подбирают их в школах, приглашают из других городов, из других театров. Ангелика Хурвиц – бессменная немая Катрин в «Мамаше Кураж» теперь готовит роль Груше. Молодая артистка – настоящая ученица Брехта: она должна осмыслить каждый шаг, каждое слово, упрямо ищет самые точные интонации, самые достоверные и выразительные жесты. Роль Аздака поручена Эрнсту Бушу. Он и Брехт нередко спорят, переругиваются – и шутя и всерьез, но всегда исподтишка любуются друг другом. Когда Брехт отбирает молодых начинающих актеров, некоторые кандидаты бывают удивлены и даже обижены. Юноша, которым уже столько раз восхищались родственники и учителя, хочет прочесть монолог Гамлета или маркиза Позы, ну, в крайнем случае балладу «Ивиковы журавли». А Брехт очень вежливо спрашивает, помнит ли он детские стихи: – Да, помню, конечно. – Юноша смущенно улыбается, не зная, как принимать эту странную шутку. Но Брехт просит его прочесть именно это стихотворение, только с разными интонациями, за разных людей, ну, как бы его читал ученый педант, светский хлыщ, берлинский мальчишка, саксонский пастор... В Берлинском ансамбле нет формального училища, нет уроков, лекций, дипломов. Но в зрительном зале, на сцене и за сценой, в комнатах литературной части, в квартире Брехта на Шоссештрассе и в саду над озером в Букове постоянно идут увлекательные занятия. Многочасовые репетиции, на которые открыт доступ всем желающим, обсуждения текстов пьес, режиссерских замыслов, эскизов декораций, и костюмов, и снимков мизансцен, живые, непринужденные беседы, споры, озорные шутки и серьезные подробные исследования мельчайших мелочей – все это бесконечно разнообразные учебные средства необычной школы. Брехт – ее признанный глава, но отнюдь не единственный педагог. И он не только учит, но и сам постоянно учится. Все, кто работает с ним: режиссеры, артисты, техники сцены, художники, музыканты, – должны уметь самостоятельно, критически мыслить. Должны быть не послушными подчиненными, а сотрудниками и соавторами. Поэтому каждый учащийся у него прежде всего обучается искать и находить собственные решения, ничего не принимать на веру, «каждое слово проверять, как сомнительную монету». Вокруг Брехта и Вайгель возникает коллектив Берлинского ансамбля – демократическое содружество художников разных цехов: артисты, режиссеры, живописцы, литераторы, музыканты. Среди них ветераны, игравшие еще в первых спектаклях Рейнгардта, и участники брехтовских спектаклей двадцатых годов (Г. Бинерт, Ф. Гласе), и новички, впервые вступающие на сцену. Старые друзья: Элизабет Гауптман, Рут Берлау, Эрнст Буш, Ганс Эйслер, Каспар Неер, Герберт Иеринг, Пауль Дессау, Эрих Энгель, и новые друзья, и молодые ученики, которые вскоре становятся друзьями-сотрудниками: Эрвин Штриттматтер, Кэте Рюлике, Ганс Иоахим Бунге, Ангелика Хурвиц, Эккегард Шалль, Манфред Векверт, Изот Килиан, Бено Бессон, Петер Палич, Эгон Монк, Вернер Гехт. Для них всех Брехт – учитель, но вместе с тем и товарищ, предупредительный и требовательный. Уважают его так безоговорочно и единодушно, что любые внешние и тем более нарочито подчеркнутые ритуалы почитания в этой среде могут вызвать только насмешливое раздражение. В книге «Работа в театре», которую в 1952 году издали Рут Берлау, Кэте Рюлике, Петер Палич и Клаус Хубалек так описывается режиссерская работа Брехта: «...Брехт не из тех режиссеров, которые все знают лучше, чем артисты. По отношению к пьесе у него всегда позиция „неосведомленного“. Может показаться, что Брехт не знает и своих собственных пьес, ни слова. Да он и не хочет знать, что написано, а то, как написанное показывает на сцене артист. ...Брехт однажды сказал: слово автора лишь настолько свято, насколько оно правдиво. Театр служит не автору, а обществу. На брехтовской сцене все должно быть «правдой». Но больше всего ему по душе правда особого рода, та, которая становится открытием. ...Брехт много показывает сам, но всегда лишь крохотные эпизоды и прерывает их в середине, чтоб не давать ничего готового. При этом он всегда подражает тому артисту, с которым работает, но не пародирует его. Он просто показывает: люди такого рода часто поступают вот так. ...Брехт говорит: ни один человек не проходит по жизни незамеченным, как же можно допускать, чтоб артист проходил незамеченным по сцене? «Вот оно, ваше мгновение! – кричит он артисту. – Не упускайте его. Теперь вы – главное, и к черту пьесу». Разумеется, такое мгновение должно наступить тогда, когда этого требует или допускает пьеса. Брехт в таких случаях говорит: «Спектакль – это общее дело, значит и ваше. Но у вас есть еще и свои личные интересы, и они находятся в известном противоречии с общим делом. Но этим противоречием все и живет». ...Брехт самый благодарный зритель для своих артистов. Артисту всегда необходимо признание его хорошей работы. Шутка остается шуткой, даже повторенная в двадцатый раз. Артист и тогда имеет право на смех. В противном случае он должен допустить, что на этот раз плохо подал шутку. Брехт ненавидит долгие дискуссии на репетициях, особенно на темы психологии... «Не рассказывайте своих доказательств, покажите, что вы предлагаете», – говорит он, или: «Да не говорите, а сыграйте». Во время репетиции он всегда окружен учениками. Удачные предложения он сразу же оглашает и всегда называя предлагающего: «X говорит... Y считает». Так это становится общей работой». В июне 1954 года поставлен «Кавказский меловой круг». В июле – первые зарубежные гастроли. Берлинский ансамбль показывает в Париже на Международном театральном фестивале «Мамашу Кураж». Первая премия. Газеты полны восторженных отзывов. Репортеры осаждают Брехта. О новых постановках его пьес сообщают из разных стран. «Мамаша Кураж» поставлена во Франции (Жан Вилар), в Италии, в Англии и в США; «Трехгрошовую оперу» ставят во Франции и в Италии; «Винтовки Тересы Каррар» – в Польше и в Чехословакии; «Жизнь Галилея» – в Канаде, в США, в Италии; «Допрос Лукулла» – в Италии; «Доброго человека» – в Австрии, Франции, Польше, Швеции, Англии; «Пунтилу» – в Польше, Чехословакии, Финляндии. Нарастает международная слава. В дальних краях публикуют его пьесы, пишут о его театре. Все шире круг друзей, учеников, настоящих товарищей. Теперь даже самые злые, самые настойчивые противники бессильны помешать ему работать. Строится Берлин, строится первое немецкое государство рабочих и крестьян. И с ними строится новое искусство. Теперь бы только работать и работать. Но он замечает, что стал быстрее уставать. В груди слева на долгие минуты возникает тошнотная пустота. И вдруг чувствуется сердце, тяжелое и словно бы стесненное, стиснутое своей тяжестью, а потом долго ноет плечо, болит рука. Внезапно подступает тоскливая слабость, хочется лечь, и привычная сигара кажется ядовито-горькой. В сырой весенний день слабость сменяется болью. Его кладут в больницу. Доктора говорят строго предостерегающе: стенокардия, острая сердечная недостаточность, необходимы покой, диета, режим. Нельзя волноваться, уставать, спешить. Все это, конечно, справедливо и разумно. И все неосуществимо. Покой означает безделье и, стало быть, волнение более мучительное, чем в самом яростном споре. И как сохранять покой, сознавая, что остается мало времени и столько еще не сделано, не дописано, не поставлено? Если теперь не спешить, можно задохнуться от боязни опоздать. Он и раньше не раз думал о своей смерти. Еще в юности, когда пел баллады об утопленницах или описывал, как умирает Ваал. Тогда смерть казалась жутким, но любопытным приключением, неотделимым от жизни, как тень. В пасмурную погоду ее не замечаешь, чем ярче день, тем она короче, а к вечеру становится все больше, длиннее, уродливее. В последний год войны он заболел в Америке; по вечерам подкрадывался холодный ужас: умереть в изгнании, вдали от разгромленной, выжженной родины, ничего не свершив для тех, кто борется, работает на пепелищах. Умерло столько знакомых и приятелей. После смерти одного немецкого литератора, который некогда был популярен, Брехт написал «Обращение умирающего поэта к молодежи»: Тоска, отчаяние и библейская страсть пророчеств и поучений звучат в стихах поэта, рожденного быть учителем и ужаснувшегося за того, кто умирает без учеников. Так писал он тогда на чужбине о чужой смерти. Но теперь он дома, и свою смерть он встречает упрямой решимостью. Нет, отчаяние не опрокинет его, страх не остановит работы, ни боль, ни ужас не заставят изменить себе. Он деловито пишет завещание – короткое письмо в Академию искусств: он не хочет никаких публичных похоронных церемоний. Никто, кроме родных и самых близких друзей, не должен сопровождать гроб. Место погребения он уже давно выбрал на старом кладбище, которое видно из его окон. И наследники определены давно: Елена Вайгель и трое детей. (Первый сын, Франк, родившийся еще в Аугсбурге, погиб на войне.) Старшая дочь, Ганна, артистка, живет на западе, там же, где ее мать; Стефан остался в Америке – он занимается философией, пишет о Гегеле; когда он приезжает проведать родителей, эти визиты иногда прерываются ссорами. Отец и сын по-разному судят о мире, о смысле жизни. Младшая дочь, Барбара, тоже стала артисткой, она живет с родителями, играет в Берлинском ансамбле. Ансамбль – его главный наследник. Еще не поставлены «Галилей», «Швейк», «Дни Коммуны» и «Артуро Уи». Еще не дописана «Турандот». Нет, он еще должен и будет работать. Нужно многое посмотреть дома, и на западе, и в других странах. Он будет слушать врачей, откажется от сигар, от слишком крепкого кофе и слишком долгих дискуссий, но будет работать, будет писать. В мае 1955 года Брехт летит в Москву. Ему присуждена Международная Ленинская премия мира. С ним вместе летят Елена Вайгель и Кэте Рюлике – молодой театровед, сотрудница литчасти Берлинского ансамбля. На аэродроме их встречают писатели, журналисты, работники московских театров. Город опять изменился, это заметно уже издали по силуэту. В нескольких местах вытянулись островерхие небоскребы. Обширные новые районы застроены высокими нарядными домами. Правда, центр изменился меньше, только деревья стали гуще. Но зато открыт Кремль. Ни в один из прошлых приездов он не бывал здесь, в таинственной недоступной цитадели. А теперь он ступает по большим каменным плитам кремлевской площади, осматривает церкви, старинные царские дворцы, Царь-колокол, Царь-пушку. Брехт иногда помогает москвичам, сопровождающим их в прогулках по городу. Он играет гида: показывает Вайгель и Рюлике здания, которых не было еще в 32-м году, а этих не было и в 41-м. В метро он ведет их как хозяин поместья, показывающий гостям заветные уголки. Впрочем, некоторые новые станции его раздражают: громоздкие лепные украшения, позолота, претенциозная пестрота. Но все же больше таких, которые по-прежнему радуют разумной и строгой красотой. Однако самые разительные новшества в Москве ощущаются в разговорах с москвичами. Еще два года назад в Берлине его советские знакомые и приятели так не говорили. Теперь к нему приходят и они – бывшие офицеры военной администрации, ставшие педагогами, журналистами, литераторами. И разговаривают проще, свободнее, непринужденней. Говорят уже не только об успехах и достижениях и не избегают «трудных» вопросов. Он слышит рассказы о том, что сейчас возвращаются из лагерей, из ссылок множество ранее несправедливо осужденных людей. Райх уже на свободе, реабилитирован, он сейчас у жены в Латвии. Брехт помнит и его жену Анни Лацис, тогда в Мюнхене она была отличной артисткой. В западных газетах Брехт читал об «оттепели» в СССР, о «десталинизации». Здесь употребляют иные слова: «ликвидация последствий культа личности», «восстановление ленинских норм партийной и общественной жизни». Ему объясняют, что открытое признание прошлых ошибок не только не ослабляет, а, напротив, укрепляет партию и государство; рассказывают о коммунистах, которые пробыли по шестнадцать-семнадцать лет в тюрьмах и лагерях, но остались непоколебимо верны своим взглядам, даже и сейчас, после освобождения, рвутся к работе, деятельно участвуют в общественной и партийной жизни. Должно быть, и Третьяков, останься он жив, поступал бы так же и говорил бы так же. Недавно состоялся Второй съезд писателей – через двадцать лет после первого. Брехту рассказывают о спорах, которые шли на съезде и после съезда. Многие писатели отвергают примитивно доктринерские представления о задачах литературы, отвергают казенную опеку и бюрократическое регламентирование художественного творчества. Брехт, Вайгель и Рюлике смотрят несколько спектаклей в московских театрах. Больше всего им нравится «Баня» в Театре сатиры. Возрождение боевых сатирических пьес Маяковского тоже одна из новых особенностей московской жизни. Теперь здесь опять говорят вслух о Мейерхольде, о Таирове. В Художественном театре они смотрят «Горячее сердце»; ансамбль работает с точностью часового механизма. Стиль постановки Брехт считает старомодным, но его восхищает артист Грибов: умный, сильный и веселый талант прорывает все тесные покровы натуралистического правдоподобия. Из других театров Брехт уходит насупленным – на сцене говорят о социализме, о современности, а в спектакле наивный мещанский натурализм замешивают высокопарной декламацией; оформление такое же примерно, как было в Аугсбурге еще в кайзеровские времена – нарочитые схематичные мизансцены. А ведь когда он в первый раз ехал в Москву, его берлинские приятели говорили: «Едешь в театральную Мекку». С тех пор прошло больше двадцати лет, но здесь некоторые ухитрились вернуться на полвека назад. И называют это борьбой против формализма. Ему все более понятно, почему именно в эти годы здесь не издали ни одной его книги, не поставили ни одной пьесы. Это тем более нелепо, что именно Москва, Советский Союз так часто были для него источниками новых мыслей и надежд. Однако в Издательстве иностранной литературы уже сдается в печать большой сборник его стихов и прозы. В издательстве «Искусство» готовят однотомник избранных драм. Его московский редактор и комментатор Илья Фрадкин говорит по-немецки с медлительной обстоятельностью ученого и вначале кажется педантичным филологом. Брехт обычно иронически относится к этой профессии; он почти не заботится о документировании своей работы и говорит, что его книги и пьесы «будут небрежно шагать через трупы филологов». Но этот критик не спешит поучать автора, умеет слушать, спрашивает дельно и толково. Он убежден, что и пьесы Брехта скоро придут на советскую сцену. Сдержанный и застенчивый, он сердито спорит с величественно-снисходительным режиссером, который, как объясняет шепотом переводчик, сказал, что эти пьесы для советского театра устарели потому, что в них воплощены те «радикальные увлечения», которыми в Москве уже «переболели» в двадцатые годы. Брехт не понимает, что именно говорит его защитник, а переводчик уже не поспевает за репликами спорящих. Но достаточно выразительны мимика, интонации, всплески знакомых слов – «реалистический», «социалистический», «формалистический». Вручение Ленинской премии происходит в Кремле в светлом круглом зале. Поэт Николай Тихонов – седой, плечистый атлет – больше похож на старого шкипера-скандинава, чем на литератора. Он произносит приветственную речь, протягивает Брехту шкатулку с золотой медалью и сафьяновый диплом и крепко пожимает руку. В зале дружно и долго хлопают. Говорят еще несколько ораторов, потом встает Брехт. На фоне светлых мраморных колонн, голубого бархата, золоченых светильников, среди нарядных оживленных людей он стоит бледный, утомленный – еще не оправился после недавней болезни, – в неизменной серой куртке и круглых железных очках. Он говорит, что награда, которую ему вручили, кажется ему «самой высокой и самой лестной из всех, какие могут быть присуждены в нынешнее время». И потом как бы отчитывается за всю свою жизнь: «...Мне было девятнадцать лет, когда я узнал о вашей Великой революции, двадцати лет от роду я увидел отблеск вашего великого пожара у себя на родине. Я служил военным санитаром в одном из лазаретов в Аугсбурге. ,В последующие годы Веймарской республики я обязан своим просветлением трудам классиков социализма, вызванным к новой жизни Великим Октябрем, и сведениям о вашем смелом построении нового общества. Они привязали меня к этим идеалам и обогатили знанием. ...Сам я пережил две мировые войны. Теперь, на пороге старости, я вижу приготовления к третьей, ужаснейшей. Но на четвертой части земного шара царят идеи мира. И в других частях света социалистические идеи шагают вперед. Жажда мира между простыми людьми на всем свете сильна. Множество людей умственного труда в капиталистических странах борется за мир с различною степенью сознательности. Но самая твердая наша надежда на мир основывается на рабочих и крестьянах как в ими самими управляемых государствах, так и в государствах капиталистических. Да здравствует мир! Да здравствует ваше великое государство мира, государство рабочих и крестьян!» Брехт просит, чтобы его речь перевел на русский язык Борис Пастернак. За одну майскую неделю, проведенную в Москве, Брехт узнает о новых чертах советской жизни больше, чем за последние два года с тех пор, как на Западе стали писать об этой новизне. В первые его приезды Третьяков, Аросев и все другие москвичи, показывая свой город, больше всего любили сравнивать: вот старое – вот новое. Церкви, покосившиеся домишки, булыжная мостовая, пьяный, заснувший у ступенек пивной, – старая Москва; леса новостроек, метро, клуб Тельмана, парашютистки, беседующие о стихах, – новая. Теперь Брехт видит иные новейшие расслоения старого и нового. Небоскребы – это уже старая Москва, а открытые настежь ворота Кремля – новая. Новая Москва наградила Брехта, издает его книги, будет ставить его пьесы. Ему кажется, что он ощущает снова ту же радость узнавания и вместе с тем нежданного открытия, которую испытал при самой первой встрече с этим городом. Он вспоминает все дурное, что потом слышал и читал о Советском Союзе. Он ничему, почти ничему не верил, не хотел верить. Если невероятное подтверждалось, бывало мучительно и страшно. Всего страшнее от непонятности, от невозможности объяснить другим и себе. Но вопреки всему он продолжал верить в эту страну, всегда был убежден – дурное в ней только временные хвори, короста на здоровом теле. Противоречия неизбежны в каждом развитии и тем более в развитии такого сложного и неохватимо огромного организма. Немецкий литератор-коммунист, один из тех, кто провожал его в эту поездку, объясняет едва ли не все трудности, возникающие в социалистических странах, многообразным сопротивлением мещанства. Мещанство не класс: это соединительная ткань, присущая разным классам и разным общественным формациям. Ткань живучая и быстрорастущая. Ее главная питательная среда – всяческая буржуазия, древняя и новейшая, но омещаниваться могут и аристократы, и рабочие, и крестьяне. Мещанство приспосабливается к любым социально-историческим условиям, скрывается под любым знаменем, орудует любой политической программой. Оно прорастает и в социалистическое общество, опарой восходит на дрожжах бюрократизма. Так и в России, кроме рабочих, крестьян, интеллигенции, есть и мещанство – то старое, о котором писал Маяковский, рассказывал Третьяков, и новое, чиновное, полуинтеллигентное. А оно-то особенно претенциозно и агрессивно. Распознанное мещанство становится менее опасным. Очень важно, что именно здесь, в Советском Союзе, впервые по-настоящему распознают эту новую, почти не предвиденную классиками общественную силу, противодействующую социализму. Борьба против культа личности – а это ведь и борьба против мещанства – новое доказательство той неиссякаемой революционной мощи, которою обладает советское общество. Народ, который осуществил первую в мире победную социалистическую революцию, создал почти что из ничего первоклассную промышленность и вопреки всем бедствиям, всем ошибкам и жертвам победил в небывалой войне, конечно же, победит многолико-безликие, вязкие, болотные силы мещанства. Брехт уезжает из Москвы ободренный и словно бы поздоровевший. В июле снова Международный театральный фестиваль в Париже. Вторая премия присуждена спектаклю «Кавказский меловой круг». В сентябре Брехт присутствует на репетициях «Доброго человека» во Франкфурте, потом едет в Мюнхен, где в Камерном театре готовят ту же пьесу. В гостинице к нему приходит Эрнст Шумахер – смуглый лобастый баварец, поэт и филолог – исследователь творчества Брехта. Они говорят о брехтовском «Галилее» и о трагедии Альберта Эйнштейна, который всю жизнь был неутомимым, страстным проповедником мира, братства народов и все-таки стал одним из провозвестников атомной бомбы. Шумахер вспоминает об этом разговоре: «Брехт внимательно слушал, ходил по комнате, курил сигару и, слушая, время от времени, как обычно, слегка приподнимал склоненную набок голову. Я знал, что его давно уже привлекала судьба Эйнштейна и он очень интересовался теоретической физикой... (Вскоре после этого он попросил меня достать книгу Леопольда Инфельда о его работе с Эйнштейном.) Тогда же он заметил, что современные проблемы трудно представить в драме. Он предпочитает переносить их в прошлое, так, как это делал Шекспир. Причина ясна: дистанция позволяет увидеть проблемы, облегчает тем самым понимание, и они воспринимаются в необычной форме, возбуждающей интерес». Когда Шумахер, возражая, ссылается на «Страх и отчаяние», на «Винтовки Тересы Каррар», Брехт говорит решительно: «Нет, их действие значительно слабее, чем пьес другой формы, таких, как „Меловой круг“. Брехт продолжает развивать эту мысль, и Шумахер, вернувшись домой, спешит записать его слова: «Сегодняшние проблемы могут быть охвачены театром, только если они комедийны. Все иные не поддаются прямому изображению. Комедия позволяет находить решения, а трагедия, если вообще верить, что она возможна, не позволяет... Разве можно представить на сцене жизнь Розы Люксембург, ее трагическую борьбу и гибель? Я пытался сделать это, но не продвинулся дальше пролога. Я говорил с другими людьми. И мы все согласились, что правдивое изображение может только углубить раскол рабочего класса и разбередить старые раны. Мне пришлось бы в известной мере противоречить тому, что говорит партия. Но я не стану же отрубать себе ногу только для того, чтобы показать, какой я ловкий рубака». С декабря идет работа над «Галилеем». Постановка Ансамбля будет иной, чем швейцарская и американская. Ведь за несколько лет с тех пор в мире многое изменилось. Все больше атомных бомб, все чудовищнее их разрушительные силы. Наука, безропотно служащая войне, совершает все новые открытия. Нарастает страшная вина Галилея – вина ученого, склонившегося перед власть имущими. Эрнст Буш истово работает над ролью. Он видит Галилея совсем по-иному, чем Лафтон. Различия на первый взгляд парадоксальные: Лафтон – богатый американец, аполитичный и жизнерадостный до беспечности – безоговорочно осуждает отступника Галилея, не допускает никакого снисхождения к трусливому обжоре и себялюбцу. Таким он показывает его в сцене отречения и в последней саморазоблачительной беседе с бывшим учеником. Буш – сын рабочего из северной Германии, воспитанный в пуританских традициях, убежденный коммунист, испытавший жестокие лишения и смертельные опасности, – оказывается снисходительней к великому ученому, сломленному низменными силами самосохранения – страхом и эгоистическими расчетами. Но это вовсе не жалость. Суть в том, что Буш по-иному относится к научному творчеству Галилея и к его способности «наслаждаться мышлением». Лафтон ощущал это как стихийную страсть, почти тождественную плотской. А Буша привлекает мыслитель-революционер, отважный, упрямый искатель истины. Артист упорно изучает астрономию, физику. Уже через несколько недель он требует от Брехта внести поправки в тексты научных рассуждений героя. Эйслер, который присутствует на репетициях, замечает, что Буш даже в беседах с Брехтом и с ним начинает говорить так же поучительно и требовательно, как Галилей в пьесе. Брехт смеется – он тоже это заметил. Он рассказывает, что один из артистов был недавно во Флоренции и там на улице внезапно увидел бюст Эрнста Буша; подумал: «Неужели наш Эрнст так знаменит?»; подошел ближе – оказывается, это Галилей... Буш по-иному, чем Лафтон, познавал и глубины реальной жизни. Он уж показал это, играя пройдоху повара в «Мамаше Кураж» и судью Аздака, и он по-иному воспринимает присущие Галилею народные, швейковские черты наивной жизненности и хитрости. Он понимает, что для Галилея именно эти особенности характера становятся роковыми источниками трагической вины, обрекают на падение. Но артист знает и чувствует, что это в истоках – здоровые добрые черты, которые лишь в больном жестоком мире оказываются гибельными. Менее чем за три месяца – до марта 1956 года -Брехт провел пятьдесят девять репетиций «Галилея», ему помогает Эрих Энгель. Возникает спектакль о трагедии ученого, изменившего самому себе и тем самым изменившего народу, человечеству и своей науке. Но в развитие основного сюжета вплетаются и другие темы. Галилей пытается показать придворным ученым – философу и математику – звезды, которые удалось увидеть впервые с помощью телескопа. Их движение опровергает старые представления о строении вселенной. Ученые не хотят смотреть. Это противоречит доктринам, освященным авторитетом Аристотеля и церкви. И значит, этого не может и не должно быть. Живая мысль оказывается бессильной перед мертвой догмой. Спор мыслителя с доктринерами должен решать невежественный мальчишка – «владетельный герцог». И никто из участников не понимает, как это нелепо. Короткая динамичная сцена прочно связана со всей драмой, и вместе с тем она самостоятельное художественное обобщение. Зимою Брехт чувствует себя опять хуже. Быстро устает. Плохо спит. Но продолжает работать дома и в театре. В январе 1956 года съезд писателей ГДР. Брехт говорит на съезде о том, что «большая часть Германии все еще живет в болоте буржуазного варварства». Литераторы должны бороться против этого варварства, а для успешной борьбы пристально изучать мудрость народа. «Ведь мы строим наше государство не для статистики – для истории. А что значат государства без мудрости народа!» В этой речи он отвечает критикам, упрекавшим его в «недооценке положительных героев» и в «пренебрежительном отношении к традициям». «Если мы хотим создавать в своих произведениях героев, то необходимо сперва увидеть лицом к лицу сегодняшних героев... Недостаточно создать еще одного Карла Моора, но только с социалистическим сознанием, или Вильгельма Телля, но как функционера компартии... Мы должны выбросить большой балласт возвышенных чувств, которые были чувствами только возвышенных личностей, и зато обратиться к низким побуждениям, которые были побуждениями людей из низших слоев общества. Старых идеалов недостаточно... мы должны покончить с мелким буржуа, скрытым в нас самих. И это нам удастся, пожалуй, лишь тогда, когда мы увидим... нового героя в его повседневности, в его трудных малых боях с болотом, с отсталостью, в его историческом своеобразии. Необходимо при всех его слабостях распознать в нем героя нового типа, с достоинствами как старыми, так и новыми, но своеобразно новыми. И тогда мы увидим, что трудности не подавляют его мужества, а, напротив, возбуждают. Именно то, что еще не готово, повышает его творческие силы. „Это трудно, – говорит он, – и это надо сделать“. Из всех красок самая неприятная для него розовая...» Один из тех литераторов, которые давно и стойко ненавидят Брехта, шепчет соседу: – Все поза! Все актерство. Эту серую куртку он не снимает уже несколько лет. Ходит в ней даже на официальные приемы. Ни с кем не считается. Играет демократа, а сам живет, как паша, окруженный гаремом и янычарами. Щеголяет в рабочей куртке, но купил себе виллу в Дании. – Не виллу, а домик в деревне. Врачи велели отдыхать у моря. И там это ему дешевле обходится, чем у нас в санатории. – Да, расчетлив он, как опытный коммерсант. – Он никогда не пытался быть аскетом и не выдавал себя за блаженного идеалиста. – Он выдает себя за пролетарского революционера. – Он и есть настоящий пролетарский революционер и к тому же великий поэт и великий обновитель искусства. Литератор зло молчит. Брехт говорит: «Если мы хотим художественно освоить этот новый мир, то мы должны создавать новые средства искусства и перестраивать старые. Необходимо сегодня изучать средства искусства Клейста, Гёте, Шиллера, но сами по себе они уже недостаточны, если мы хотим изображать новое... Тем непрерывным экспериментам революционной партии, которые преобразуют и новообразуют нашу страну, должны соответствовать эксперименты в искусстве, такие же смелые и такие же необходимые. Отказываться от экспериментирования – значит довольствоваться достигнутым, значит отставать. Изображать новое нелегко. Для этого нужно вдохновиться новым, знать диалектику и новые средства искусства. Социалистическое и реалистическое искусство требует постоянного Вскоре после съезда он снова болен. Грипп. Начинается воспаление легких. Опять больница. Врачи требуют после выздоровления отдыхать не менее двух месяцев. Необходимо прервать репетиции «Галилея». В Москве состоялся XX съезд партии. Врачи запрещают Брехту волноваться, горячиться. Но разве можно безучастно слушать, когда вблизи в который уже раз завязывается проклятый спор о том: надо ли было открывать страшную правду о прошлом? И в чем причины этого? Могло ли развитие быть иным? Победы социализма бесспорны, однако нельзя ли было достичь таких же результатов иными средствами? Где и когда началось отклонение верного пути? Какие роли играли отдельные политические деятели? Литератор, который еще недавно писал оды Сталину, – и некоторые из них были искренни и талантливы, – теперь все время вспоминает сказку Гофмана «Крошка Цахес». Уродливого глупого карлика добрая фея наградила чудесным свойством: он всем казался ученым и красивым, ему приписывали все подвиги, все добрые дела и все мудрые мысли окружавших людей и, напротив, за пакости, которые он делал, и за глупости, которые говорил, бранили и наказывали других... Вопросы громоздятся один на другой, ответы рождают новые вопросы. Из Польши сообщают о реабилитации Гомулки и Спыхальского, в Венгрии освобожден Кадар и посмертно реабилитирован Райк. Каждая такая новость и радует – восстановлена справедливость – и усиливает горечь неотвеченных вопросов. Теперь особенно трудно не работать. Теперь нестерпимо только отдыхать, только лечиться. Даже самые увлекательные детективные романы – они, как всегда, грудятся на его ночном столике – не могут отвлечь. Нет, и самые трагические открытия не могут ослабить марксизм. Напротив, эти открытия по-новому его укрепляют. Они подтверждают именно марксистское понимание объективных законов общественного развития. То, что называют «культом личности», становится возможным только при забвении и искажении марксизма. Теперь по-новому подтверждается правда законов истории и значит правда Маркса и Ленина. Все это необходимо объяснить и себе и другим. Теперь, больше чем когда-либо, нельзя уставать. Нельзя отступать. Ведь там, на западе, снова крепнут старые враги. Они растят новых гитлеров, новых убийц и новый убойный скот. Брехт публикует открытое письмо западногерманскому парламенту бундестагу – резкий протест против возрождения немецкого милитаризма. После лечения и отдыха он чувствует себя немного бодрее. Возобновляются репетиции «Галилея». Коллектив театра готовится к гастролям в Лондоне. Июльская жара изнуряет. Душно даже в пустом полутемном зале в часы репетиций. Он все чаще думает и говорит о смерти. Говорит просто, как о само собой разумеющемся, обыденном событии, которое, к сожалению, нельзя точно предусмотреть. Приехал Каспар Неер, они обсуждают эскизы оформления «Кориолана»; Неер приводит свидетельство историка, что в древнем Риме кандидаты на выборные должности должны были появляться перед избирателями в таком же виде, в каком приходили на похороны: «одетыми Брехт улыбается; глядя в окно, он показывает на кладбище и говорит: – Вот скоро и вы проводите меня туда, «одетые в дерюгу и посыпав головы пеплом». Неер делает вид, что не понял. Прощаясь, они обсуждают сроки новой встречи. Брехт жалуется на усталость. Хорошо бы поселиться где-нибудь рядом, чаще видеться и разговаривать, как бывало в Аугсбурге, не торопясь, не только о срочных делах, а просто так, обо всем, что взбредет в голову. Журналисту, который пришел к нему в один из июльских дней, он мимоходом говорит о скорой смерти. Улыбается: жаль, что не придется прочесть всех некрологов и поминальных речей, некоторые, вероятно, будут любопытны. Зато он сможет и после смерти доставлять неприятности своим противникам. Его навещает друг юности Отто Мюллерайзерт – опытный врач. Долго выслушивает и выстукивает вялое, обрюзгшее тело. Прописывает несколько разных снадобий. Потом говорит Елене Вайгель и дочери: «Его сердце может остановиться каждую минуту. Ничего уже предотвратить нельзя. Не надо ему ни в чем отказывать, ни в чем мешать». Менее всего можно ему помешать работать. Болезненная слабость удерживает его дома, он подолгу лежит: трудно ходить по комнате, как обычно. Но он продолжает писать. Настойчиво перебирает все, что раньше написал о теории театра, о работе артистов и режиссеров. Перечитывает и правит «Малый органон», «Покупку меди», теоретические работы, написанные как беседы о «Кац-грабене», о Кориолане, о диалектике в театре, «О некоторых ошибках в оценке Берлинского ансамбля». Он драматург и в теоретических исследованиях. Философские трактаты, статьи об общих проблемах эстетики и об отдельных пьесах становятся у него диалогами или разговорами нескольких лиц. Разыгрываются как драматические конфликты мысли. Это диалектика в самом точном, этимологическом смысле. Он задумал несколько новых теоретических работ и новых экспериментов. Он хочет исследовать теории и практический опыт Мейерхольда и Таирова. Не разделяя их взглядов, он хочет понять, чем они были плодотворны, как именно вели к революционному обновлению театра. Нужно показать на сцене большие массы людей, как это умеют русские режиссеры. Брехт пытался так ставить «Оптимистическую трагедию» и «Зимнюю битву» Бехера, но необходимы новые опыты. Надо придать эпическому театру настоящий динамизм, быстрый, увлекающий темп. Это уже удалось в «Мамаше Кураж», но, пожалуй, в «Швейке» и в «Артуро Уи» драматический материал еще более благоприятен. Один из крохотных рассказиков о господине Койнере называется «Чему господин Койнер был противником». «Господину Койнеру не нравились прощания, приветствия, юбилеи, праздники, не нравилось завершать работу, начинать новый отрезок жизни, не нравились расчеты, не нравилась месть, не нравились окончательные суждения». В те дни, когда приступы болезненной слабости отрывают его от стола, когда мысли о смерти становятся так же привычны, как мысли о работе, о будничных делах, Брехт пишет стихи. В них правда спокойного самосозерцания. Неторопливо закрепляя неудержимые мгновения, он подводит итоги всему, что радовало, было счастьем. В этом стихотворении нет ни одной рифмы. Нет постоянного ритма. Только одна точка в конце. Запятые лишь внутри строк. Но в простом перечислении – чередовании разных слов, разных по смыслу, по характеру и по звучанию, связанных только единством отношения, – всё то, что радует, – возникает живой нагрев лирической исповеди. И в том, что так свободно соединены осязаемые предметы, обобщенные понятия и конкретные действия, воплотилась поэтическая правда неизменного мироощущения и всей жизни. Для Брехта мыслить (Диалектика... Понимать) – такое же непосредственное наслаждение, как видеть снег, сажать цветы, слушать музыку. Исповедь-каталог, казалось бы, только сухой, бесстрастный перечень слов. Однако именно эта сдержанная страстность, точность и скромность становится поэтическим выражением личности художника. Он реалист во всем, даже в мечтах, в идеалах. Он утверждает не иллюзорные добродетели, а доступное всем дружелюбие. В первые дни августа в Буков приезжают Манфред Векверт и несколько участников постановки «Дней Коммуны», которую готовит театр в Карл-Маркс-Штадте; Брехт чувствует себя лучше; он в отличном настроении, много шутит. О своей пьесе он говорит так, словно впервые слышит о ней. Гости должны пересказывать сцену за сценой, но чтобы это было занимательно и понятно, почему все происходит именно так, а не иначе. Он слушает внимательно, заинтересованно, иногда перебивает, вносит поправки и дополнения в текст, дописывает реплики. Работа продолжается несколько часов. Потом обсуждаются предстоящие гастроли в Лондоне. Брехту нельзя ехать, врачи не позволят. Он садится за машинку и пишет короткое напутствие товарищам. «В Англии существует старое опасение: немецкое искусство (литература, живопись, музыка) – якобы ужасно важничающее, медлительное, обстоятельное, „пешеходное“. Поэтому нам необходимо играть быстро, легко и сильно. Речь идет не о спешке, а о быстроте, не столько быстрее играть, сколько быстрее думать. Реплики нельзя подавать колеблясь, так, будто предлагаешь кому-то свою последнюю пару башмаков, необходимо бросать их, как мячи». Манфред Векверт рассказывает: «Мы уже собрались уходить, взяли свои портфели, и тут нас внезапно задержало новое открытие, сделанное Брехтом: он сказал, что всегда удивлялся, как трудно говорить с людьми о его теории театра. Даже его друзья говорили совсем не то, что он думал... Сперва он проклинал свои формулировки, но чем проще он формулировал, тем более тягостные недоразумения возникали. Действительная же причина в том, что он, излагая свою теорию, опускал целую половину, предполагая, что значение наивности в театре – это нечто само собой разумеющееся. Брехт сказал это совершенно наивно, без всякой иронии. Для него это было действительно открытием. Он был всерьез изумлен, что в течение стольких лет его не считали наивным. Он говорил испуганно: „Большинство тех, кто занимается театром – и не только теоретики, – даже не имеют этого слова в своем словаре. Как же они тогда могут создать достойный, осмысленный, живой театр?.. Они всерьез полагают, что в искусстве возможно прекрасное без наивности. Нет, наивное – это эстетическая категория, и самая конкретная“. Мы слышали и раньше это слово «наивно» от Брехта во время репетиций, часто он произносил его, обращаясь к артистам на сцене, но такое обобщение мы услыхали впервые. Мы спросили его, как он себе представляет определение наивного. Мысль о том, чтобы просто так формулировать определение, была ему, видимо, неприятна: «Это вы сами можете делать, если есть охота». Он может только привести примеры удачного наивного представления... Наивным было, когда в спектакле «Жанна д'Арк» все население города Руана изображала небольшая группа из семи человек. ...Наивно выступление персонажа, когда говорят: сейчас войдет такой-то, или: именно сейчас произойдет то-то. Наивно изображение исторических событий у Брейгеля, например, в «Падении Икара». Противоположность наивного – натурализм». Вайгель зовет Брехта и его гостей обедать. Разговор о наивном продолжается за столом, при этом снова обсуждаются эпизоды и персонажи из «Дней Коммуны». Брехт настаивает, что «политические пьесы особенно требуют наивности в постановке». На обратном пути ученики говорят о том, что Брехт, видимо, никогда не перестанет их удивлять, поражать неожиданными открытиями. Говорят, что он идеальный и, значит, неудобный учитель. Он так долго копается в само собой разумеющемся, так упрямо сомневается в готовых решениях, во всем, что принято считать законченным, вполне подходящим, пока все это не становится нудным. И тогда начинаешь все видеть заново и все, что было само собой разумеющимся, решенным, окончательным, оказывается сомнительным, рождает новые проблемы. Несколько дней спустя он все же приезжает из Букова, чтобы наблюдать за репетициями. 10 августа он выглядит усталым, говорит все тише, все реже шутит и смеется. Уходит внезапно среди репетиции. Бледный, шагает грузно, медленно, неуверенно. Товарищи провожают его, стараясь, чтобы он не заметил их встревоженных взглядов. Он уже не может уехать в Буков, слишком слаб. В эти дни в квартиру на Шоссештрассе приходят самые близкие друзья: Элизабет Гауптман, Эрнст Буш. Они стараются, чтоб он говорил поменьше, читают ему вслух. Но временами он все-таки подходит к столу. У пишущей машинки, как всегда, папки, рукописи, вырезки, листки заметок. 13 августа вечером, очень усталый, он засыпает пораньше, с тем чтобы с утра все же сесть за работу. Но 14 августа его уже нет. Родные и друзья выносят гроб. Идти недалеко. Могила у стены кладбища. Остались на рабочем столе недописанные страницы, папки набросков к новым замыслам, листы со строчками начатых стихов... Есть ученики, наследники, продолжатели. Они пойдут дальше, по тем путям, которые начал торить он. Поставят не поставленные им пьесы. Соберут, разберут, прокомментируют его мысли, разбросанные в разных работах. Постараются, может быть, додумать за него, довершить, начать заново. Но то, что не досказал и не дописал он, никто уже не доскажет, не допишет, не допоет. Работы Галилея могли продолжать, заканчивать или исправлять его ученики и потомки. Поэта, художника не может никто исправить или заменить. В художнике наивысшее и наиболее очевидное выражение неповторимости, единственности человеческой личности – того, что не воспроизвести никаким сверхсовершенным сверхмеханизмам. Поэт умирает как звезда – свет еще долго, бесконечно долго несется в беспредельном пространстве. Но именно этот свет из этого источника, рождавшийся лишь до тех пор, пока он был «живым – живым, и только, живым, и только до конца» (Борис Пастернак). 18 августа в зале Берлинского ансамбля торжественное траурное собрание. Выступают Иоганнес Бехер, Георг Лукач, Вальтер Ульбрихт; со сцены звучат стихи Брехта, его мысль – его слово. Бехер говорит: – Брехт внушает мужество и возвещает грядущее. Брехт – это вера в поэзию и знание, в их несравненную действенность. Брехт – это будущее в настоящем, это грядущее столетие, уже начавшееся теперь. Так он и сам сказал: |
||
|