"Дикая охота короля Стаха" - читать интересную книгу автора (Короткевич Владимир)Глава перваяЯ ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы. Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: «Куда бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?…» Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа. И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это. Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской «доказной» инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с «польской» фамилией — хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, — в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия — обязательно Беларусь перешибла б Германию, а белорусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога. Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную — изучение, познание этого народа. Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка. Но повсюду — и только это облегчало дело мое — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь. Спасибо вам, белорусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы… Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня это сделать? Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Вавёрки? А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках[1] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон. Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете. Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь. Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть! Видел я церемонию с заломом[2], крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин. Это была византийская Беларусь! Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы. В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия. И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности. Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем[3]; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична. Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов. Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель. Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни. Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время. Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела. Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет: — Бжалте в жандармерию. Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд. А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью. Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают. Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными. Поэтому никого не удивят мои злость и хандра. Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед. Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии. Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков. Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах. Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь. В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…». О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь! Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов. И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня. Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору. Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота. Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами… Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная. Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке. Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина. Я готов был громогласно зареветь от обиды. И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи[5] не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь. Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ. А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния. Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды. Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя. И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму. Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей. Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил: — Гибнем, пане. Тут нам и гамон[6]. Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони. Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно. Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. «Еловая лапка, — догадался я. — Значит, это лес. Лошади остановятся сами». Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко. Значит, мы были на лесной дороге. Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме. Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами — клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья. Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо. Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немножко посмелее, били кольцом наотмашь, переставали, звали, потом били в дверь ногами — хоть бы хны. Наконец за дверью заходили, неуверенно, робко. Затем откуда-то сверху послышался сиплый женский голос: — Кто такие? — Мы путники, тетушка, впустите. — А не с охоты ли вы часом? — Какая там охота, мокрые с головы до пят, едва на ногах держимся. Ради Бога, впустите. Женщина помолчала, потом с нотками нерешительности спросила: — А кто же вы такие? Фамилия какая? — Белорецкий моя фамилия. Я с кучером. Бабуля за дверью вдруг оживилась: — Граф Белорецкий? — Надеюсь быть графом, — ответил я с плебейской непочтительностью к титулам. Голос посуровел: — Ну, и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите ли, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи где-нибудь в лесу берлогу, ежели ты такой шустрый. — Бабуля, — взмолился я, — с радостью поискал бы, чтоб не беспокоить людей, да я не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нету. — Прочь, прочь, — ответил неумолимый голос. Другой на моем месте, может, схватил бы камень и в ответ на это стал бы бить в дверь, осыпая жестоких хозяев проклятьями, но я даже в этот миг не мог избавиться от мысли, что это плохо — силой вламываться в чужой дом. Поэтому я только вздохнул и обратился к кучеру: — Ну что же, пойдем отсюда. Мы было направились к возку. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что старуха, смягчившись, бросила нам вдогонку: — Погодите, подорожные. Кто же вы такие? Я побоялся ответить «фольклорист», потому что дважды после этого слова меня принимали за мазурика. Поэтому ответил: — Купец. — А как же вы попали в парк, если вокруг каменная стена и чугунная ограда? — А я и сам не знаю, — ответил я искренне. — Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались… Ревело там что-то… По правде говоря, я ни на что уже не надеялся, однако после этих моих слов старуха тихо охнула и испуганно закудахтала: — А-ах ты, Боже! Это же вы, наверное, из Волотовой прорвы вырвались, ведь только с той стороны и нет ограды. Вот посчастливилось вам, вот повезло. Спасла вас царица небесная. А Матерь Божья! А мученички небесные! И такая доброта, и такое сочувствие слышались в ее словах, что я простил ей этот час допроса на крыльце. Старуха загремела запорами, потом дверь со скрипом распахнулась, пропуская в ночную тьму оранжевую полосу тусклого света. Перед нами стояла невысокого росточка бабуся в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши пращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными губами. Кругленькая, как бочечка средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтоб ее звали «матушка». И в руках у этой бабуси был огромный ухват: оружие. Я едва не расхохотался, но вовремя вспомнил холодную трясину и дождь и смолчал. Сколько людей и по сей день сдерживают смех над тем, что достойно смеха, вспомнив, что за стеною дождь! Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и ручьи воды сразу потекли с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти до колен были в бурой каше, как в сапогах. Бабуся только покачала головой. — Видите, я сразу угадала, что это та адова топь. Вы, пан купец, должны поставить Богу большую свечку за то, что так легко отделались. — И она открыла дверь в соседнюю комнату, где пылал камин. — Хорошо отделались. Снимайте одежду, сушитесь. У вас есть во что переодеться? Сак мой, к счастью, был сухим, я переоделся перед камином, нашу одежду — мою и кучера — бабуся куда-то утащила, а потом возвратилась с сухой — для кучера. Вошла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиной. Посмотрела на его посиневшую спину и сказала неодобрительно: — Ты, малец, от меня не отворачивайся, я старая баба. И пальцев на ногах не поджимай. На вот, переоденься быстрее. Когда мы немного согрелись у камина, бабуся поглядела на нас глубоко запавшими глазами и сказала: — Согрелись? Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь ночевать с Яном, тут тебе будет неудобно… Ян!… Явился Ян. Это был подслеповатый старик лет шестидесяти с длинными седыми волосами, острым, как шило, носом, запавшими щеками и усами, свисавшими до середины груди. Я поначалу удивился, что бабуся одна с ухватом в руке открыла нам дверь, не побоялась двух мужчин, которые явились ночью неизвестно откуда, но после того, как увидел Яна, понял, что тот был где-то в засаде и она надеялась на его помощь. Помощь была важнецкая: в руках у старика я увидел ружье. Вернее, это было даже не ружье: оружие, которое держал старик, правильнее было бы назвать «мушкетом». Он был выше Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад залапанные, вытертые, с полка свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно стреляют, как пушки, и настолько сильно отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю, как сноп. И я почему-то с удовольствием подумал, что у меня в кармане чудесный английский шестизарядный револьвер. Ян повел кучера к двери, едва переступая негнущимися ногами. Я заметил, что даже руки у него дрожали. «Надежная помощь хозяйке», — с горечью подумал я. А хозяйка тронула меня за плечо и пригласила идти за ней в «апартаменты». Мы прошли еще одну комнатку, старуха открыла следующую дверь, и я тихо ахнул от удивления и восторга. Перед нами была огромная прихожая-гостиная, как это водилось в старинных помещичьих домах. Теперь сказали бы «холл». Но какой красоты! Она была такая огромная, что мое мрачное отражение в зеркале где-то на противоположной стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых «кирпичей», уже довольно вытертых, беспредельно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками с резьбой по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах. Видимо, впотьмах мы очутились на боковом крыльце, потому что направо от меня был парадный вход: широкая, тоже стрельчатая дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была потрескавшаяся от времени резьба: цветы, листья, плоды. За дверью, в глубине вестибюля, — входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над нею — огромное темное окно в ночь и тьму. На окне — мастерской работы кованая решетка. Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину. Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом. Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав: — Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет поужинать? Я не отказался, потому что целый день не ел. — Ну, так пусть пан подождет меня… Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво: — Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года. — Как, — удивился я, — разве хозяйка не вы? — Я экономка, — с достоинством ответила старуха. — Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье. — Что же это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я? У старухи гневом полыхнули глаза. — Вы в имении Болотные Ялины[7]. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слыхали? Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху. Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором — только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась. Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, — и это было грустное зрелище. Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке — одна из самых старых картин, — лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах. А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие. За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы. Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно. «Ты — маленький человек, — как будто говорил ее взгляд, — что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической». Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи. И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям? Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове. И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь. Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода. О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко. Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие. Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов.[8] Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода… Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него. Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта — просто заморыш. И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное. И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови — она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке. Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке? Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение. «Бедняжка дьявольски некрасива», — с сочувствием подумал я и опустил глаза. Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания. Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех. Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, больное, странное. Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов? …Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю. — Я хозяйка Болотных Ялин. Надежда Яновская. — Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец… — Я знаю, — очень спокойно ответила она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко… есть… незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие… Редко у нас бывают достойные доверия люди. Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли. Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы. — И к тому же я вообще видела вас… прежде. — Где? — искренне удивился я. — Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне… Часто… А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать… словно вы жили когда-то, давно… и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели… давным-давно?… Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком. Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов. — Я вас видела, — повторила она снова. — Но кто вы? Я не знаю вас. — Меня зовут Андрей Белорецкий, панна. Я ученый-фольклорист. Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо. — Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками? — Легендами, панна. Старыми местными легендами. Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись. Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о веревке». Прерывистым голосом она сказала: — И вы… И вы тоже… За что вы меня мучаете, зачем меня все… — Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю… Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно. — Ничего, — сказала она. — Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это — так… Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое — этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру. Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал: — Простите, что я вас так разволновал, панна Яновская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же. Лицо ее снова исказилось. — Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, — голос ее задрожал, — что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени? Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка. — Потом будет снег… И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство. Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли. — Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны? К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал: — Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны. Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали. …Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала: — Пан Белорецкий еще не хочет спать? Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь. — Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас? Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила: — Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле? — Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало. — Я догадывалась, — сказала она. — Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца? Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе… — Там это иногда случается. — Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки… волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца. Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал: — Неужели ваши отец и мать не любили друг друга? Она загадочно улыбнулась: — У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама. Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это — неизвестная сцена из «Декамерона» и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси. — Вы ошибаетесь, — буркнул я, — любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле. — Волки не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном. Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок: — Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя. — Да, — ответил я. — Иначе не было б ни женщин, ни мужчин. — Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу «целовать», о чем так много и странно пишут ваши книги, — люди кусаются. Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои. Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп. Она поглубже закуталась в шаль и сказала: — На земле царит смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле. Мы помолчали. За стенами вопил ветер. Она передернула плечами и тихо сказала: — Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи. И снова я увидел то же выражение на ее лице и не понял его. — Скажите, это большие города — Вильня и Менск? — Довольно большие. Но Москва и Петербург больше. — И что, там тоже людям неуютно по ночам? — Нет, что вы. Там в окнах горят огни, там люди смеются на улицах, звенят конки, светят фонари. Она задумалась. — Вот видите. А здесь ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие хаты. В этом дворце около пятидесяти комнат, множество коридоров и разных переходов с темными углами. Он так давно построен… И он очень холодный, потому что предки запретили класть печи, только камины, чтоб было не так, как у простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там же и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, этот управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется вжаться в какой-нибудь угол, закутаться с головой, как ребенок, в одеяло и сидеть. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так покойно, как не было уже два года, когда еще был жив отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди… Она проводила меня до моей комнаты (ее комната была всего через одну) и, когда я уже открывал дверь, сказала: — Если вы интересуетесь старыми преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы. И добавила: — Спасибо вам, пан Белорецкий. Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую комнату без задвижки на двери и поставил свечу на стол. Здесь была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом[9]. Над кроватью старый балдахин. На полу — чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего. Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум. Почему— то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть. Сквозь сон мне казалось еще, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю. Это была моя первая ночь и единственная спокойная в доме Яновских в Болотных Ялинах. Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, потемневший от старости и влаги парк. |
||
|