"Деревянный и бронзовый Данте, или Ничего не случилось?" - читать интересную книгу автора (Кубатиев Алан)


Исповедь — дело опасное: начинаешь грешить именно потому, что боишься, что каяться будет не в чем.

А для мемуариста у меня непозволительно мерзкая память, и связных дневников дольше трех месяцев я никогда не вел. Да и текст этот вовсе не о писателе.

Написано здесь о человеке, который не знает, почему он пишет. При многих внешних признаках современного литератора мне ближе аэд, манасчи, бродяга у костра в караван-сарае, платящий за приют и миску плова рассказом о том, в незнании чего никто его никто не сможет уличить… Среди слушателей мог оказаться опытный путешественник, умелый воин, коммерсант, знавший о мире около дорог больше, лучше и точнее, разбиравшийся в том, кто и как правит и где что водится. Поднять на смех в большой компании, испортить репутацию — в два счета. Рассказывать надо было о мире, где не бывал никто. Кроме него.

Первые строчки, имеющие отношение к фантастике, были перенесены на бумагу классе в седьмом средней школы номер семь города Фрунзе. Это был роман. Первый и пока единственный. Назывался он «Бродяги всех времен» и писался в маленьких записных книжках печатными буковками высотой два с половиной миллиметра. Иллюстрации тоже рисовал я. Самым соблазнительным для меня была возможность вывести всех своих тогдашних друзей и подруг в лестном или карикатурном обличье. Роману, как фильму, был предпослан список персонажей и прототипов-исполнителей. Даже выходные данные были. Все, кто читал, забавлялись, пока дело не доходило до них. Но никто особенно не обижался, разве что Сашка Н., которого я изобразил неумеренно пьющим художником. Мы даже поссорились, но тут, кажется, я впервые угадал. Через полтора десятка лет прототип, не успев стать художником, все-таки совершенно спивается и умирает от переохлаждения под зеленой изгородью парка имени Фучика.

Книжки эти долго болтались в моем столе, а потом куда-то делись — навсегда и безвозвратно.

Читать фантастику я начал чуть позже, чем Стругацкие начали ее публиковать. Да что там Стругацкие… Номера «Техника—молодежи» с «Туманностью Андромеды» которые, аккуратно увязав, отец сберег в сарае, я потихонечку перетаскал к себе в комнату и прятал под кроватью. Все, что доходило до нашего забытого богом Чарджоу, я читал. Разумеется, Казанцева и Немцова я не избежал, но кто уберегся? Да и маленькие томики «Пылающего острова» и «Арктического моста» были симпатичны сами по себе. Приятно было взять в руки. А тонущий в раскаленной лаве робот, из которого доносится развеселая песенка? Горло перехватывало на первом сеансе «Планеты бурь»…

Вот первый рассказ я написал очень поздно. Кажется, года в двадцать два. Не уверен, что помню, как назывался, помню только, что был он фантастический, юмористический и для стенгазеты. Срам, да и только. По-моему, у меня был роман с кем-то из редколлегии и я поддался на нежные уговоры. До этого были всякие шуточки на бумаге, которые вроде бы сохранились у кого-то из сокурсников. Писались они главным образом на лекциях по истории КПСС, научному коммунизму и диалектическому материализму, расходились между сидящими и вызывали неприличное хихиканье. Сейчас я, правда, жалею, что был так легкомыслен. Бог с ними, с моими забавками; надо было стенографировать лекции!

Наши лекторы были почище того, который описан у Солженицына в «В круге первом». Чего стоил один Сулейман Кожегулович Кожегулов! Славный мужик, с искалеченной на войне голенью, он страшно любил рассказывать о своем фронтовом прошлом на лекциях, говорил, как нормальный человек, потом пугался, спохватывался и возвращался к теме… И вот тут следовало запоминать каждую фразу… Но диктофоны тогда были величиной с атташе-кейс и доступны только журналистам, а конспекты я вел крайне творчески — четыре пятых были изрисованы чем попало, преимущественно холодным оружием и однообразно зловещими мордами. Жемчужины советской преподавательской лексики так и канули незапечатленными…

Больше всего времени уходило тогда на спорт. Бокс, борьба, первые полуподпольные рукопашки.

С друзьями ездил в стройотряды. После Иссык-Кульского землетрясения оказался в Тюпском районе, где строил и восстанавливал дома, о чем написал до сих пор неопубликованную нефантастическую повесть «Китайская Рубашка». Одно из самых удивительных зрелищ в жизни — всесоюзный слет студенческих строительных отрядов и митинг на площади перед Пржевальским пединститутом (ныне Каракольский университет). Куда там карнавалу в Рио-де-Жанейро!

Потом был длинный перерыв, когда не писал ничего, кроме стихов, которые писал и до. При всей внешней развязности характера написанное между 1969-м и 1976 годом не показывал никому, даже подругам юности. Читал чужие, какие получше. Девушки того стоили.

Потом появились стихи, которых не стыжусь до сих пор, но их, слава те господи, мало. Те, прежние, сжег без малейших вибраций и не помню совершенно.

Попав в аспирантуру МГУ, читал до изменения зрения, шлялся по музеям — особенно по Музею искусств народов Востока. Но не по новому, на Суворовском бульваре, который вообще не музей, а по старому, «шкатулочке», на улице Обуха… Познакомился со своей будущей бывшей женой, которая для женщины невероятно много читала фантастики, да еще такой, которой я в глаза не видел, потому что была напечатана на языках оригиналов, а откуда в тогдашней Государственной республиканской библиотеке имени Чернышевского, в тогдашнем Фрунзе, оригиналы Стэплдона, К.С.Льюиса и Воннегута? Спасибо и на том, что был там замечательный однотомник Вордсворта.

Всесоюзная Государственная библиотека иностранной литературы, в просторечии Иностранка, была преддверием рая — и остается после всех изменений до сих пор. Все читанное там сейчас со свистом переводится, но оригинала все равно не заменяет — прошу считать меня снобом.

И тогда я написал свой второй рассказ, который и стал по-настоящему первым. Рассказ был более чем так себе, назывался «Несчастный случай», никогда нигде не издавался, и рукопись таинственным образом уцелела в бабенковском комоде.

Написан он был во ВГБИЛ, на верхнем ярусе научного зала, куда сейчас не пускают, потому что там нынче французская библиотека. В Москве теперь мест, куда не пускают, намного больше, чем при коммунистах.

А тогда там почему-то стояла деревянная статуя Данте в натуральную величину, а наверх вела винтовая лесенка. По-моему, я туда карабкался только из-за этой лесенки — мне, выросшему в советской крупноблочной архитектуре, грезился тут какой-то изыск, едва ли не средневековый…

Под деревянным Данте, ожидая выполнения заказа, я его и накатал. И это все о нем.

Не сказать, чтобы произошел, говоря по Столярову, «прокол сути», но что-то изменилось. Кстати, я никогда не называл себя писателем — так меня называли некоторые люди, а я считал и считаю себя достаточно умелым литератором. Видимо, я начал входить во вкус обретения новых навыков — это мне всегда нравилось. Очень легко написалась «Перчатка для перчатки», почти так же легко вылетел «Книгопродавец» и в первом варианте задумался «Ветер и смерть». Больше я никогда не писал так легко — я имею в виду фантастику.

Бывшая Будущая Жена — закодируем ее аббревиатурой ББЖ — прочитала рукописи. Именно рукописи: машинки у меня не было и денег на нее тоже. Да и печатать я толком не умел, зато писал довольно разборчиво. Потом неспешно сказала, что училась с Гопманом и что он все знает про фантастику. Вот так я впервые услышал о Володе.

Гопман пришел к нам в общежитие МГУ. Он был почти молод, жилист, тихо ядовит и очень тогда здоров. Это сейчас он кочует из больницы в больницу. Где-то я читал, что астма — это задавленный крик о помощи. Тогда он впервые развелся, писал диссертацию о Джеймсе Грэхэме Балларде, начинал заниматься каратэ, и получалось у него крайне прилично. Мы побеседовали, причем я слегка трепетал, и Гопман прочитал мои рукописи.

Одновременно или почти одновременно меня впустил в свою жизнь Георгий Иосифович Гуревич. Он выступал тогда в Центральном доме культуры МГУ на «Субботних встречах по интересам», и после встречи я подошел к нему. Седой, яркоглазый, чуть язвительный, меня он тем не менее принял, однако предупредил: «Знаете, ведь с публикациями я помочь не могу!» И тогда я сказал чистую правду: «Не имеет значения».

Самого факта встречи было уже больше чем достаточно. В семейном альбоме есть снимок, где я лежу пузом на диване и читаю «Все, что из атомов» в «Знании—силе», под глазом у меня фонарь и лет мне там вроде бы десять. А может, и меньше. Всегда был слаб насчет своей биографии.

Потом последовало приглашение на Гоголевский бульвар, в дом конструктивистской архитектуры, который строил его отец, мягкий разговор и выставленные по пятибалльной системе оценки. После этого мы долго дружили.

Гопман познакомил со своим тогдашним соавтором, молодым московским физиком, который тоже оценил меня по какой-то своей шкале и пригласил ходить на встречи секции фантастов СП СССР, куда ходили уже несколько таких же, как я. Меньше чем за члена СП его не принимали. В отличие от нас с Гопманом он далее давал гардеробщикам Союза писателей СССР на чай. Звали соавтора Михаил Андреевич Ковальчук.

Все летело стремительно, развивалось нежданно, и все же писателем я себя не чувствовал. Это произошло позже.

На первой встрече, то есть самой первой, у старосты Виталия Бабенко в переулке не то Красных танкистов, не то Советских снайперов, мы просто читали друг другу небольшие рукописи и пили надлежащие жидкости. Я тогда не пил вообще, и человечный Бабенко наряду с водкой для прочих заготовил для меня бутылку шипучки «Салют». Неосмотрительно хлебнув безалкогольного вроде бы питья (чуть ли не первый коммерчески прорекламированный советский продукт), на следующее утро я впервые в жизни мучился классическим похмельем, хотя накануне был совершенно трезв, поэтому события запомнил слабо. От меня долго разило неподдельным сивушным перегаром.

А потом была уже встреча посерьезнее. Мы встретились большой компанией на холостяцкой квартире МК — располагалась она над знаменитым магазином «Российские вина». О том, что Дмитрий Биленкин, Евгений Войскунский и Миша пробивают семинар молодых писателей-фантастов на манер уже заматерелого тогда ленинградского, я, в общем, и не знал. Хватало кайфа от общения с авторами читанных еще мальчишкой книг; политиком я не был и не стал, но за семинар — спасибо. Всем, кто его делал, всем, кто его не утопил, всем, кто в нем был, остался и ушел.

Над «Российскими винами» мы уже работали по-семинарски.

Прошу, умоляю — читайте эту фразу совершенно буквально!

Первой жертвой был Саша Силецкий. Репутация тонкого стилиста и гения у него уже имелась. Как столько рукописей размещалось в его однокомнатной квартире, не знаю. Штучки с параллельными пространствами и лентами Мёбиуса. Но изрядное количество хороших вещей мы тогда отобрали, а из них отобрали то, что будем обсуждать.

Силецкому досталось и едкого, и сладкого, спор был достаточно громкий. Автор, призванный произнесть заключительное слово, пучил глаза и говорил: «Ребята, со мной никогда такого не было! Даже Роман (Подольный. — А. К.) говорил всего-навсего «хорошо» или «нет, не пойдет» и в любом случае не печатал. Но чтобы так — это в первый раз!..»

А потом состоялся первый семинар. На нем обсуждали меня.

Не оттого, что я был самый крутой. Просто к тому времени я уже был женат, и на свадебный дар купил импозантнейшую югославскую портативку, «ТБМ Де Люкс», а на ней совместными усилиями ББЖ и моими было отщелкано несколько копий всех рассказов. Я мог их представить, остальным же надо было готовиться.

Каминная гостиная ДЛ… Туда надо было идти через зал ресторана… Дубовые панели, витые лестницы, пьяненькие классики и их подруги… Огромный коллективный шарж легендарных Кукрыниксов на стене… На мое провинциальное воображение это действовало довольно сильно, хотя и недолго.

Я, в общем, чувствовал себя способным отбиться от любого наскока и ощущал скорее азарт, чем трепет. Но уже наверху Дмитрий Александрыч мимоходом спросил Бэлу Григорьевну Клюеву: «Аркадий-то приехал?» «Да, — был ответ. — Пока в буфете». Вот тут я и обмер.

Аркадия Стругацкого я уже видел в МГУ. Я полюбил его сразу. Но одно дело рандеву по путевке Бюро пропаганды советской литературы, и совсем другое — когда он читает твои рукописи. Тогда я не знал о нем всего, что знаю теперь… Я его боялся.

Аркадий Натаныч пришел и сел за нашими спинами. Обсуждение началось. Мне, как и Саше, перепало всего. Помню плохо, записи не сохранил — надо, надо заводить архивы, над рукописями трястись! — но вроде бы первая половина отводилась «прокурорам», а вторая «адвокатам». Или наоборот. В память запала фраза юной тогда милейшей женщины Алены Соловьевой. Она занималась скандинавистикой, в том числе и фантастикой скандинавов, и была звана для участия. Меня она обвинила в «насильственной интеллектуализации прозы». До сих пор не очень понимаю смысл оценки, но наслаждаюсь ею, как красивым иероглифом на спине пляжного халата.

Дмитрий Биленкин, поблескивая хитрыми глазами над ассиро-вавилонской бородой, слушал всех и посмеивался. Когда накал стал спадать, он произнес: «Ну что ж…»

Аркадий Натаныч офицерски прокашлялся и поинтересовался: «Ты позволишь мне высказаться или все уже завершено?»

Тут все засуетились и закричали: «Конечно!.. Разумеется!..» и, по-моему, даже: «Просим!..»

Аркадий Натаныч прокашлялся теперь академически и смолк. Выдержав красивую паузу, он спросил — меня: «Какой это у вас рассказ? По счету, я хочу сказать?»

Речь шла о «Книгопродавце». Он был написан с вполне приличного реального человека, который книгами не занимался никогда, я сам не ощутил этого, но родная жена его узнала, равно как и прочие. Это был мой третий рассказ. Не знаю почему, но я соврал.

«Пятый», — сказал я, вспотев.

Аркадий Натаныч опять удержал паузу. Какая у него была чудесно неправильная фонетика! «С» он говорил почти как английское «th».

«Еthли б мы th братом напиthали не пятый, а пятьдеthят пятый такой раthжаз, мы могли бы гордитьthя», — величаво сказал он.

Я обмер вторично.

Конечно, я понимал, что это говорит очень добрый, очень пылкий и увлекающийся человек, и я еще не знал, сколько людей будут меня потом ненавидеть только за эту фразу. Но Боже мой!.. Как мне хотелось, чтобы это было правдой…

Все, что он говорил потом, до меня не очень доходило.

Увлекшись, он стал развивать и усиливать фабулу, немножко на кафкианский манер, но вдруг спохватился и так же величаво изрек: «А впрочем, это сделали бы мы, а не вы. Поздравляю вас с рассказом. Работайте».

Так меня окрестили. Потом было много всего.

Хотя уже тогда ко мне отнеслись всерьез, но я все же был среди начинающих. В команде были люди с одной—двумя НФ-публикациями (это были почти ветераны), люди, много лет занимавшиеся журналистикой, но фантастику еще не печатавшие, и люди, много лет уже писавшие в стол. Из той кучи рукописей, которой мы начали обмениваться, я выделил для себя нескольких авторов, находившихся примерно на том же уровне, что и я. Виталий Бабенко уже напечатал один рассказ в «Искателе», и мне страшно нравились его хармсовско-зощенковские миниатюры, кое-что из них было потом опубликовано. Очень и очень интересен был Боря Руденко, тогда капитан милиции и сотрудник ОБХСС, совершенно не писавший детективов, в которых он, к сожалению, сейчас завяз. «Сурки» и «Подарки Семилиранды» для того времени были просто очень яркими вещами.

Но интереснее и, наверное, талантливее всех нас был Володя Покровский, тогда еще физик, работавший в Курчатовском институте. Одессит, перебравшийся в Москву, при всем юморе и живости характера очень мало похожий на укоренившийся тип южанина, даже говоривший без ТОГО САМОГО акцента, он писал рассказы и уже потом, если не ошибаюсь, за рамками семинара написал два романа. Даже сюжеты он выдумывал талантливее прочих. Естественно, всем нам приходилось держаться рамок, за которые — мы знали это ж…й — цензура и редакторы нас не выпустят. Цикл о городе Ежополе Саши Силецкого, например, существовал только в приятельской среде. Володя ухитрялся даже в дозволенной серятине отыскивать что-то необычное. Его рассказ о разумных бомбах был маленьким шедевром, потому что дело было не в пропаганде официальной доктрины борьбы за мир и разоружение, а в рассказе о двух судьбах, человека-истребителя и робота-убийцы, решившихся пойти против судьбы и погибших…

«Время темной охоты» был еще одним шедевром, совершенно несвоевременным. Ну вот подумайте сами, что могла значить тогда жестокая и совершенно реалистически выписанная история маленькой человеческой колонии на планете с гуманоидным населением, колонии, брошенной Землей на произвол судьбы и отказавшейся вернуться в лоно человечества, когда о ней запоздало вспомнили? Русские, оставленные жить в бывших советских республиках, могут узнать в этой истории практически все… Но теперь. А тогда она была просто горькой и изысканной сказкой. Он и сам не до конца был уверен в том, что написал, и потому обсуждал первый текст со всеми нами, и мы, разумеется, с готовностью поучали его, как надо написать эту вещь. К сожалению, Володя послушал нас и попытался учесть все требования, как тот мальчик из «Молекулярного кафе» Ильи Варшавского. Затем рассказ взяли в «Знание—сила», и там редакторы тоже поработали…

И третьей запомнившейся мне вещью был рассказ «Утка над морем». Он тоже напечатан — в каком-то довольно солидном по тогдашним временам журнале. У Покровского была целая серия нефантастических вещей, всей прелести и даровитости которых я тогда оценить не мог. «Утка над морем» — одна из них. Не буду пересказывать. Скажу лишь, что это рассказ о человеке, которому всей его судьбой решительно было отказано в возможности стать художником.

Володя пишет мало. Даже меньше, чем я. Несколько лет назад мелькнул его рассказ «Георгес», стильный и опять жутковатый, но это опять-таки все.

Эд Геворкян пришел в семинар, когда я из него практически ушел. Но в нем он появился сложившимся писателем. «До весны еще далеко» ударил в сердце так же, как и «Утка над морем». Кстати, мало кто знает, что Виктор Пелевин в немалой мере был введен в литературу именно Эдом, который обильно печатал его в «Науке и религии», где тогда работал. За что Пелевин, по пелевинскому обычаю, впоследствии обдал Эда могучей струей нечистот, как и многих бывших друзей и соратников.

На одно из заседаний, помнится, в каком-то из конференц-залов живого тогда «Прогресса» я был вынесен с «Штруделем по-венски». Его разнесли дружно. Но так же дружно в перерыве все помчались в буфет — значит подействовало?..

На другом получил свое за «Только там, где движутся светила». Многим казалось, что рассказ перегружен. Миша Ковальчук сделал около девяноста пометок на рукописи, выделяя, на его взгляд, лишнее. А мне кажется, что лучшего я не написал. Это был едва ли не единственный мой рассказ, который я ВИДЕЛ — от начала до конца. Много уже лет спустя несколько раз мучился, встречая людей, которых не мог вспомнить; а они просто были оттуда.

Дальше поезд начал набирать пары.

Роман Подольный взял с подачи Вл.Гакова «Книгопродавца» в «Знание—силу». Он позвонил мне в общежитие вечером и долго эзоповым-эзоповым языком объяснял мне, что надо переделать. Поняв едва ли треть сказанного — уж очень эзопов был язык, я перетрусил и сделал из фразы «глянцевые скулы самого настоящего негра» идиотское «нездешне смуглое лицо».

Оказалось, что в главлитовском перечне Чего Нельзя есть и слово «негр» — чуть ли не со времен Московского фестиваля молодежи и студентов. Это и было мое первое из двух столкновений с цензурой.

Родилась дочка, защитилась диссертация, я переехал в новосибирский Академгородок и стал работать в тамошнем университете. Интересного было много, но я пишу все же больше о фантастике.

Тогда в Академгородке жил Гена Прашкевич, который и сейчас там живет, и да продолжает он это прекрасное занятие, Давид Константиновский, который теперь, кажется, живет в Москве, и Леонид Треер, с которым я так и не познакомился, хотя очень хотел.

Гена сделал для меня очень много. Это он меня принял в Городок. Друзей у меня тогда не было, хотя было много знакомых ББЖ. Позже появился умный и добрый, но слабый друг… Пусть ему будет хорошо. Вряд ли мы с ним встретимся снова.

А Гена принимал меня даже тогда, когда ему самому было паскудно, помогал мне как издатель и просто так. На моих глазах его едва не зачеркнули совсем, но он выстоял. Доставалось ему чаще от тех, кого он ввел в литературу: големы, как правило, оказываются полувоплощенными существами и ненавидят прежде всего своего создателя; но и партийные органы его вниманием не обходили. Дурацкая, чудовищная цензура цеплялась к самым невинным его вещам, его книги драили проволочной щеткой. И все равно он был человеком. Даже когда нас очень талантливо поссорили, он помирился со мной первым. Он познакомил меня с Борей Штерном, приезжавшим к нему в гости, и со многими другими замечательными людьми.

Июнь 2004 года. Шефаим — чудное местечко между Тель-Авивом и Нетанией. Жаркая (имеется в виду температура воздуха) ночь. В нескольких сотнях метров шумит Средиземное море, а над нами в горячем ветре шелестят пальмы. За нашим столом сидит Райна, культурный атташе Болгарии в Израиле, без пяти минут посол, и с неподдельным интересом слушает мой творческий пересказ истории Гены Прашкевича (надо учесть, что собственный рассказ Прашкевича был еще более творческим) о том, как ему из дали ордена Кирилла и Мефодия… Райна за рулем и потому вина не пьет. Четвертая бутылка чудного местного «пино нуар» заставляет меня горестно допытываться, откуда такая несправедливость, но Райна оправдывается, что она тогда не была даже дипломатом, и мне удается, пока она не сбежала за руль и посредством руля в резиденцию, вырвать у нее обещание, что она теперь непременно поспособствует получению Геной знаменитого ордена Льва и Солн… тьфу, простите, Кирилла и Мефодия.

Люблю делать добро, да еще приятными усилиями в приятной обстановке.

Литературная организация региона приняла меня странно. Выбыв из комсомола и потеряв до этого билет, я больше так и не попал ни в одну партию. В партию советских сибирских писателей — тоже. Прежде всего потому, что и не особенно рвался. Потом я услышал от Кира Булычева фразу из совписовского фольклора: «Я уже писатель, так зачем мне быть еще и членом?» Весело; но и это был не мой резон.

Непреднамеренно я ужасно оскорбил Виталия Зеленского, председателя Новосибирского СП, назвав его по ошибке секретарем. Мне, кажется, было сухо пояснено, что секретари бывают либо на самом верху, либо на самом низу. Или наоборот — председатели наверху… Я не знал, как, впрочем, не знаю и поныне.

СП, располагавшийся на первом этаже обыкновенного жилого дома, лучше всего описан в Гениной повести «Возьми меня в Калькутте», равно как и процесс его, Прашкевича, уничтожения. В изрубленном сборнике был и мой рассказ, но сравнивать, конечно, нельзя. Для меня это никаких последствий не имело. Мне даже гонорар заплатили полностью, из чего вывожу, что для режима я опасен не был.

Потом я несколько раз попадал на всякие тамошние писательские сборища и всякий раз испытывал одновременно несколько чувств. Первое заключалось в том, что по отдельности и в общении это были яркие, интересные и даже талантливые люди.

Но в писательской куче, пропитанной совсем не литературными соками, они как-то превращались в то, чем быть совсем не стоит. Количество переходило в некое пугающее качество. Второе, горячее чувство родилось именно там и заключалось в том, чтобы написать нечто, сразу отделяющее меня от них, либо ничего никогда не писать больше, чтобы с ними не путали. Второе, увы, удавалось чаще.

Несмотря на сказанное выше, меня отчасти приняли в стаю. Несколько вещей были напечатаны в «Молодости Сибири» и в «Сибирских огнях» — по тогдашним временам это был очень сильный региональный журнал. Там вышли сборники, в которых я был счастлив участвовать. Гена Прашкевич заткнул парой моих юношеских стихотворений дырку в поэтическом сборничке «Первые строки». Меня приглашали на заседание «Амальтеи», новосибирского клуба любителей фантастики. Я познакомился со славным человеком Михаилом Петровичем Михеевым, автором нескольких замечательных приключенческих романов и детективов, отвлекавшимся и на неплохую фантастику. Саша Бачило, только что начавший писать и издавший пару уже хороших рассказов, нашел меня сам — он жил в Академгородке, неподалеку. Толя Шалин, унылый и лопоухий, как и его фантастика, но, в общем, невредный человек, ушедший по страстному желанию печататься из научных сотрудников в редакторы и не успевший натворить много зла. Недолго, но тепло дружил с Витей Старадымовым, поменявшим почтенную профессию инженера-электронщика на рисковый хлеб книжного графика, карикатуриста и иллюстратора фантастики.

Два года до самого отъезда делал небезынтересную литературную программу на новосибирском телевидении, вызвавшую скандал и негласный запрет обкома партии, и даже участвовал в подготовке очень славного предновогоднего НФ-шоу, начавшего оглушительную телевизионную карьеру Саши Бачило.

Успел я попасть и на первый Всесоюзный семинар в Малеевке. Участников на него собирали по всему Союзу; были талантливые люди, были разнарядочные графоманы, были просто случайно угодившие; многие даже из талантливых так и не остались в фантастике, вроде Люды Синицыной и Бориса Руденко, но многие пишут до сих пор. Первыми там были и Женя Лукин, и Слава Витман, теперь Логинов, и канувший в неизвестность Валера Цыганов (в Питере на вручении «Странника» мне сказали, что он жив и здоров!..), и Самвел Диланян, и ушедший Боря Штерн, и практически весь Московский семинар, и многие другие, и меня опять обсуждали первым. «Кысмет»1

Нашу группу вел Дмитрий Александрович Биленкин — мир его праху, тому, что было талантливым писателем и журналистом, человеком веселым, умным, наблюдательным и достаточно жестким, чтобы быть добрым…

Когда мы уже обосновались, то стали происходить непонятные вещи. Невозможно было дозвониться в город и за пределы. Кабель телефонов Дома творчества был запараллелен с воинской частью — возможно, в том и было дело. За неимением серьезных дел бродил с Валентином Берестовым и его женой, чудесной сказочницей и художницей Татьяной Михайловой, по окрестностям, дыша промозглой осенью и жадно расспрашивая их обо всем — о хорезмских раскопках, о Николае Ушакове, о Заболоцком, о Маршаке, о Корнее Чуковском, о… обо всех, кого я уже никогда не увижу. Их обоих — тоже.

Я уже сказал, что не разбираюсь в политике. Поэтому на следующий день мне было важнее то, что на меня нападали и за «Только там…», и за «Портрет с коляской». Огрызаться я уже научился. Но меня хвалили — за «Только там…» и убивали за «Портрет с коляской». Вот все уже кончилось. Дмитрий Александрыч произнес итоговое слово, где, как всегда, выловил лучшее из всех оценок и добавил то, чего не заметил никто. Все отдулись, выкусали шерсть из-под когтей и начали мирно переговариваться. Я стоял у окна и уже собрался сесть, когда вошла Нина Матвеевна Беркова. Кругленькая, улыбчивая, всегда посвечивающая глазками, сейчас она была серьезна.

«Товарищи, — сказала она. — В жизни нашей страны произошло важное и трагическое событие. Скончался Леонид Ильич Брежнев».

Мы встали — кто ошарашенно, кто слегка развязно. Я уже стоял и чувствовал что-то, чего пока словами не определил.

«Мне кажется, — добавила Нина Матвеевна, приличествующе помолчав, — достойнее всего в такой ситуации будет, если каждый будет продолжать делать свое дело…»

Она вышла.

Первым среагировал Самвел Диланян. Умница, полный тезка Сэмюэла Дилэни, автор прекрасной пародии на Рэя Брэдбери, великолепный абсурдист — где-то он сейчас? — он заспешил к окну, якобы собираясь курить. А по дороге он оглушительным шепотом сказал мне:

«Твой малчик всэ-таки убил прэзидэнта!..»

Тут я и понял, чего я не понимал. Но для этого надо пересказывать «Портрет с коляской», а я его давным-давно разлюбил. Словом, произошло сцепление реальности с фантастическим сюжетом.

Не знаю, каким образом слух о моем виртуальном покушении прошел по Малеевке. Но несколько писателей и особенно их жен отлавливали меня в коридорах и столовой и жарким шепотом объясняли, что у меня установилась связь с тем местом, где формируются явления, и чтобы я был осторожен… Я клятвенно обещал быть осторожнее с этим местом и сдержал клятву. А в том, что кто-то из генералов уронил гроб, я, ей-богу, не виноват. Вот уж этого я не писал.

ББЖ выдернула меня со второй недели семинара, поэтому полноценным свидетелем я считаться не могу.

Однако там я впервые прочитал ленинградцев.

Познакомился я с ними еще раньше. Миша Ковальчук отвез несколько моих рукописей на заседание семинара Бориса Стругацкого, и меня заочно обсудили. Подробнейший протокол был мне переслан с комментариями Феликса Суркиса, бывшего тогда старостой семинара: он деликатно утешал меня, что не самые высокие оценки получали и признанные классики… Честно говоря, я не переживал. Мне казалось, что они неправы.

Но в стылой, ледяной Малеевке я прочитал несколько привезенных туда вещей Славы Рыбакова, что-то из малых вещей Логинова и — «Ворон» Андрея Столярова. Впечатление было оглушительным.

Табак я переношу очень плохо, поэтому на дымных посиделках долго не выдерживал. Сбегал к себе и укладывался читать рукописи. В полутьме, практически под одеялом, как в детстве (было очень холодно), я разбирал слепую третью копию на желтой «газетке», и каждое прочитанное слово начинало вдруг светиться. До сих пор считаю, что это одна из лучших вещей, написанных о литературе и ее магии. К сожалению, Андрей потом никогда не публиковал тот список. Но и напечатанные хороши; просто в этом варианте было несколько эпизодов, написанных в совершенно уникальном строе, смеси фарса и трагедии…

Очень интересными оказались и рассказы Феликса Суркиса, особенно один, варьирующий миф о Галатее и Пигмалионе, где старый Пигмалион умирает, а медленно живущая Галатея находит его могилу и остается с нею, очаровательная, со множеством загадок фэнтези о девочке-сове и многое другое. Судьба к Феликсу оказалась жестока. Или он к ней? Он поменял литературу на бизнес, а бизнес, похоже, был ему противопоказан.

Лукин, «худой и молодой», писавший в соавторстве с женой, привез несколько вещей, но лучше всего запомнилась «Каникулы и фотограф», одна из редких тогда юмористических НФ-повестей. Несмотря на вполне понятные конъюнктурные моменты, она была написана очень мастеровито, нигде не провисала и вспыхивала неожиданным и забавным финалом.

Очень и очень интересна была Марина Бернацкая, журналистка из Калуги… Нам удалось даже напечатать один из ее рассказов, «В селе за рекою», остальные ее вещи, не менее и даже более яркие, к сожалению, остались за кадром… Евгений Сыч, написавший очень интересную повесть по антуражу семинара, довольно жестоко прошелся в ней по Марине, непонятно почему его невзлюбившей. Она фантастически умела ссориться — характер был тяжеловат. Не знаю, была ли напечатана ее отличная полуфантастическая повесть «Теория и практика глобальных катастроф», где в том числе исследовался и феномен культа Циолковского.

(На одно из так называемых Циолковских чтений мы ездили практически всем семинаром. До Калуги добирались электричкой, причем вся компания зверски резалась в преферанс. Я в карты не играю, а в преферанс особенно, но смотреть на это и слушать преферансный фольклор было жутко интересно: чувствовал себя марсианином, которого забросили на Землю, но маленько недоучили русскому. Честно говоря, Циолковский меня никогда особенно не интересовал, и до сих пор я не попытался выяснить для себя, кем же он был на самом деле — продуктом советского мифотворчества, этаким Лысенко от космонавтики или взаправду домодельным гением. Даже сейчас, читая обстоятельную и ядовитую статью В.Березина, так и не въехал до конца. А как фантаста я его воспринимаю исключительно в силу академической добросовестности. Больше всего мне хотелось посмотреть на Калугу, ставшую к тому же фоном для новой экранизации повести Кира Булычева «Марсианское зелье».

Размещали нас у друзей и знакомых, и огромное количество народу было засунуто в однокомнатную квартиру Марины. Опять-таки топологическая загадка. Но после того, как в молодости мы танцевали большой компанией в меньшей комнате двухкомнатной панельки, я уже ничему не удивляюсь. Не тем занимается наука физика, нет, не тем.)

Но Малеевка оказалась лично для меня еще и островом сокровищ. То, что меня тяготило в Академгородке, начало сразу же благодетельно облегчаться тем громадным количеством писем, которые я писал и получал… Это было так здорово. Ну какой интернет сравнится с тем, как разрывается клапан конверта, окантованного упоительной красно-синей полоской, и с тем, что внутри, исписанным почерком, в котором узнаешь друга…

Удивительные письма с карикатурами, стихами и песенками писал тогда Женя Лукин. Белка, царство ей небесное, либо приписывала крупным и как бы улыбающимся почерком (Женька писал каким-то дивным полууставом или печатал) и тоже очень часто вписывала стихи. Чаще всего это была желтая, так называемая потребительская бумага. А еще Женя любил писать на газетном срыве, которого у него, в те поры выпускающего «Волгоградской правды», было до фига. Многие свои тогдашние вещи он писал в самодельной тетради, стопе этого самого срыва, зажатого меж двух металлических планок на болтах. Очень похожая тетрадь, беспощадно пародировавшая «Чукоккалу» и называвшаяся «Упанишады», лежала у них в туалете, генерируя соблазн не выйти, пока не дочитаешь или не перечитаешь. Писали все. Честно скажу, не помню, что там оставил, но, по-моему, ничего замечательного. Но это было потом, а тогда были письма.

Женя писал: «… Роясь в словаре инслов 1888 года, вырыл очередной парагон. Называется — „проктофантазмост“. Цитирую: „…тот, кому вследствие боли заднего прохода или живота показываются разные привидения“. А? Проктофантазм! Черт возьми, да ведь это жанр! Я даже знаю авторов, его разрабатывающих!»

Через сутки ровно, перечитывая «Золотой горшок» Гофмана, я наткнулся на такие строки: «… — Да, — прибавил он, — бывают частые примеры, что некие фантазмы являются человеку и немало его беспокоят и мучают. Но это есть телесная болезнь, и против нее весьма помогают пиявки, которые должно ставить, с позволения сказать, к заду, как доказано одним знаменитым, ныне покойным, ученым…»

Вторая Малеевка была для меня не так удачна. Я никого не убил и даже не обличил. За «Все в одной лодке» я получил по полной норме; честно говоря, было за что, хотя на многие упреки я достойно ответил. Но пауза, та самая роковая пауза, была совсем рядом. Началось, видимо, с болезни.

Старая спортивная травма несколько раз укладывала меня под скальпель. Но я все же успел написать и опубликовать «Перчатку для перчатки», «Ветер и смерть», «Снежный Август», «Портрет с коляской», «Несколько сотен граммов благородных металлов», «Да услышат зовущего», «Штрудель по-венски» и, кажется, новый вариант «Только там, где движутся светила».

Гена Прашкевич пробил в Западно-Сибирском книгоиздательстве сборник фантастики, куда, кроме реальных сибиряков Саши Бачило, Володи Титова и полуреального сибиряка меня, он ухитрился вставить Борю Штерна, одессита, да еще и к тому времени переехавшего в Киев, единственная реальная привязка которого к Сибири заключалась в работе художником—шрифтовиком—вахтовиком где-то в Тюмени или Нижневартовске. Боря приезжал в Академгородок, но поговорить с ним не удалось ни разу — во-первых, он вообще не был силен в устной речи, во-вторых, из-за, так сказать, непрерывно возобновлявшейся интоксикации… Хотя составителем числилась ББЖ под псевдонимом К.Милов, однако практически всю работу, кроме предисловия, сделал все же Гена, Геннадий Мартович. Это было блаженство. Почти собственная книга. И названа была заглавием моего рассказа «Снежный Август»…

Сейчас она пылится где-то на полках. Недавно ее перечитала моя двенадцатилетняя дочь, потом ее подружки, потом весь ее класс, потом несколько старшеклассников. В этой части школы я самый популярный из живых писателей.

Последняя операция и почти месячное пребывание в гипсе на функциональной кровати не дало мне возможности успеть разобраться с тем, что сделал с переработанной рукописью «Все в одной лодке» один из, мягко говоря, редакторов «Сибирских огней»… Напечатали эту вещь без меня, увидел я ее уже в журнале и имел сомнительное счастье убедиться на своей шкуре, что есть редакторы, ни хрена не понимающие в литературе. Насилия он избежал, хотя и рисковал. Но рассказ был загублен намертво. Больше я его не переиздавал и не переписывал — душа не принимала. А жаль. С тех пор я не печатал там прозу. Послесловие к «Хлебу по водам» Ирвина Шоу стало последней моей тамошней публикацией.

Потом опять накатились визиты в травматологию, повторные операции и постоперационные выхаживания. На костылях было даже интересно: я умудрялся делать «уголок»« балансируя на них. Костыли были очень прочные, из дюралевых трубок и текстолита, они достались мне по наследству от дядюшки ББЖ, имевшего больше двух метров роста и сто с лишним кило весу, сделаны заводскими умельцами и могли выдержать и не такое. Еще замечательнее было в больнице — это целый пласт реальности с поразительными персонажами, которых я еще по-настоящему и не трогал.

Меня всегда интересовала медицина, потому что вокруг было полно родни-медиков. Единственное настоящее образование моего русского деда Ивана Васильевича Арбузова было получено в городе Кракове, в 1915 году — он стал полковым фельдшером в казачьем полку. Едва не стала врачом мама, ее старшая сестра была крупным микробиологом, ее муж — таким же крупным санитарным врачом, старший брат — отличным ветеринаром, младший — дерматовенерологом, средняя сестра — спортивным врачом, мои двоюродные сестры и родная младшая сестра тоже врачи. Понятно, что я едва не покалечил себе будущее, к тому же в нежном возрасте прочитал трилогию Юрия Германа об образцовом советском хирурге — «Дорогой мой человек», «Дело, которому ты служишь» и «Я отвечаю за все». И заразился. Еще во Фрунзе школьником я ходил в анатомический кружок для старшеклассников, учил анатомию по студенческим учебникам, реальным костям и препаратам, ассистировал на учебных операциях, прилично освоил навыки первой помощи и затащил в кружок несколько одноклассников, из которых двое даже стали медиками. Потом в стройотряде зашил приятелю глубокую резаную рану: Витя забивал колышек опалубки обухом плотничьего топора бритвенной заточки и на отскоке зацепил себя по животу. Рана зажила и даже не нагноилась.

Врачом я все же не стал. Во-первых, не с моими оценками по физике и химии было соваться на приемные экзамены. Во-вторых, вскрывать брюшную полость и думать о другом нельзя. В-третьих, я, видимо, все же гуманитарий. Однако в больнице для меня все было знакомое и родное, врачи с удовольствием рассказывали мне о том, что и как они делают со мной. Единственное, что было всерьез плохо, это Четырехчасовые наркозы и их последствия. Вдыхание газа и все последующие прелести сильно действуют на мозги, а память просто выжигают. Состояние жертв антитеррористической операции на Дубровке мне понятнее, чем многим…

Не помню точно когда, но явно до этого, меня пригласил Анатолий Васильевич Никульков, тогда — до хамского выдворения его с поста главного редактора.

— Он расспросил меня о жизни и с места в карьер предложил мне стать ответственным секретарем «Сибогней». Я тогда не знал, что сам стану главным редактором, издателем и прочая, поэтому у меня захватило дух. После недолгого лопотания о неопытности и робости я согласился.

«Вот и отлично, — подытожил Никульков. — Я сейчас в обком поеду, там и согласуем окончательно. Давай-ка уточним данные. Имя? Отчество? Как?..»

Бедный мой папа Кайсанбек Дохчикоевич. Ну кто поверит, что ты был прекрасным филологом-русистом, учился в МГУ у Ожегова, не путал старославянский с церковно-славянским, превосходно знал немецкий, английский, французский, кучу языков народов Советского Союза и перед тем, как умереть, начал учить фарси и арабский?

Я продиктовал.

«Партстаж?»

«Нету», — признался я.

Анатолий Васильевич с недоверием поглядел на мою тогда черную бороду.

«Комсомолец?..»

«Нет уже», — вторично признался я («Как зовут?» — «Элене-Катерине…» — «Девица?» — «Нет уже…»).

«Ай-ай-ай, — помотал он головой. — Ну как же так?.. А мне сказали!..»

Я сам огорчился, хотя и не очень.

«Ну и ладно, — в очередной раз решил он. — Все равно езжай, найди пару хороших рекомендаций и готовься — будешь в партии. С кандидатством тоже быстренько решим».

Я поехал домой. Признаюсь — размяк. Даже выписал впервые в жизни газету «Правда», чтобы разобраться, за что и с кем надо бороться. Правда, всего на полгода. Одновременно я заподозрил, что все-таки совершаю ошибку. Но — «судьба Евгения хранила». Никулькова утопили в грязи, и все завершилось само собой. Сейчас его именем, кажется, названа улица в Новосибирске. Как это утешает.

Мне тоже стало не до литературы. То, что случилось со мной, происходит со многими, но я надломился. Очень уж всё было неожиданно — как падение ножа гильотины. Зря, конечно. Зря еще и то, что я решил — все написанное было ложью.

Москва, улица Горького, ныне Тверская. Две совершенно роскошные тетки помогают изысканно одетому Сергею Мартинсону вылезти из машины и войти в тогда еще не сгоревший ресторан Дома актера, а он громким тенором возглашает: «Когда я разводился в первый раз, я переживал целых сорок восемь часов!.. Когда я разводился во второй, то ужасно сожалел об этих сорока восьми часах!..»

Рукописи были изорваны и сожжены — все, кроме двух, уцелевших случайно. Сожжено было несколько начатых вещей, наброски исторического романа о Каролине и Николае Павловых, куча переводов из Шелли и Киплинга, много другого всякого, чего и не вспомню. На пустыре за лесом пылал туго набитый бумажный мешок, залитый оставшимся от ремонта бензином, перемешанным с краской. Огонь сам умер только тогда, когда не осталось ни клочка исписанной бумаги.

Кроме рукописей, сгорело что-то такое, что и посейчас не восстановилось до конца.

Я замолчал. Я замер. Я замерз.

Как у Лазарчука. «И тогда я сказал: „Я там умер“.

Многие из моих соратников восхитительно умеют перекачивать свою биографию в фантастическую прозу. Кому-то это удается, кому-то нет, облагородить бытие через литературу — задача сложная. Для бытия, разумеется.

Одно из замечательных произведений русской фантастики последних лет создано человеком, пережившим все описанное за пределами фантастики: там почти ничего не сочинено, кроме фантастического мира. Мало кто это знает, но даже для посвященных мало что добавляется к этой отличной книге. Другой дивно описывает все свои романы, адюльтеры и просто беглые перепихоны, разбавляя их злорадным изображением литературных и полемических противников в позорящих позах. Третий великолепно оживляет свой компьютерно-игровой опыт и фидошные перебранки. Четвертый просто зарисовывает писательскую среду, слепляя, как экономная хозяйка обмылки, бывалые впечатления в небывалые комбинации…

Ну да ладно. Все равно все превращается в литературу, как убедился в этом я, прочитав «Жизнь Кости Жмуркина, или Гений злонравной любви» Юры Брайдера и Коли Чадовича.

Когда-то придуманная мной сказка, убившая, по утверждению Самвела Диланяна, Леонида Ильича Брежнева, стала у них целым романом, втянувшим в себя, кроме прочего, всю фантастическую и околофантастическую тусовку времен начала перестройки. Смешно, грустно и странно сознавать, что и ты уже в немалой степени персонаж…

Мне такое было не под силу. Конечно, что-то там сгорело между строк, пока душа меняла оболочку… Но я практически никогда не делал себя героем своей прозы и, надеюсь, избегну этого. Не по скромности — наоборот, из гордыни.

То, что происходит со мной, — происходит со мной; то, что происходит со мной пишущим, — происходит с тем и для того, что послало меня в мир и привело к этому неверному и коварному делу. Я посредник, я средство для языка, по слову Иосифа Бродского.

Извлечение души, «to put something out of one’s system» (Хемингуэй), не входило и не входит в цели моей работы.

Душа моя попадает в нее каким-то другим, не вполне ясным образом. Скорее всего через мой голос.

Но замолчал я надолго. Были крошечные просветы. Начинали звучать слова, мелькали картинки. Но потом все снова потухало. Объяснять это не хочется. Не дай бог испытать, хотя понять можно, только испытав. Описал это один-единственный писатель, но так, как никто, — Роберт Силверберг в «Dying Inside». Пожалуй, еще Киплинг в «The Vampire». Наверное, потому я больше и не болел даже гриппом, потому что была все время эта гложущая болезнь, не отпускавшая меня с января 1987-го до августа 1993 года.

Как это странно — быть безумно здоровым телесно и одновременно подыхать… Пытаясь не сдаваться, я писал статьи и переводил, грешил журналистикой и политикой… На последние дубултовские семинары я попадал уже в этой диапаузе, и ничего значительного я там, к своему горю, уже больше не показал. Меня по-доброму спрашивали, когда я опять привезу что-нибудь, и вот это была настоящая боль.

В эти разы я работал в группе Сергея Александровича Снегова. Не помню, когда я с большим трудом впервые раздобыл «Люди как боги»; тогда она мне понравилась и даже полюбилась. «Кольцо обратного времени» едва нашел в Ленинке. А потом мы столкнулись на одном еще московском семинаре, но тогда я видел его издалека. Лысый, жилистый, коренастый, с опасной усмешечкой, с приопущенными веками, как бы всегда присматривающийся, он был необычен. Мне как-то не приходилось никогда особенно близко общаться с ТЕМИ лагерниками солженицынского толка, отец не любил рассказывать о своих метаниях и уходах от ареста, дед Иван уцелел, потому что прятался то в степи, то в горах, и Снегов оказался, по сути, первым в этом ряду.

Но именно это меня очень мало в нем интересовало. Вернее, интересовало потому, что мне он показался в высшей степени несломленным человеком. Он был чудовищно начитан. Великолепно знал русскую философию двадцатого века, тогда потаенную, цитировал мне кусками молодого Лосева, Франка, Лосского… Многие имена и названия впервые я услышал от него.

Перед каким-то из занятий семинара я сидел в одной из гостиных дубултовского ДТ. Окно в ней было во всю стену, и Рижский залив с куском берега был оправлен в эту раму. Мне приходилось раньше бывать на Балтике, но летом; зимнего моря я не видел никогда.

По серой неподвижной глади переносились медленные дымные столбы. Танец призраков. Прогулки духов. Для меня, человека степного и горного, это было невероятно, гипнотично и ошеломительно. Да и море я видел впервые — не считать же морем Обское водохранилище или Иссык-Куль.

За спиной раздался голос:

«Что, любуетесь?..»

«Признаюсь, Сергей Алексаныч, — отвечал я. — Оторваться не могу».

Он опять усмехнулся и поинтересовался:

«Вы океана не видели?»

«Что вы, откуда…»

«Ну тогда понятно, почему вам так нравится эта рижская лужа… Бог с вами».

Теперь я уже видел два океана, Атлантику и Тихий. Остались Индийский и Ледовитый. И все равно ярче всего и блаженнее помню эту серую зимнюю Балтику со свернувшимися на припае лебедями…

Мы говорили о многом, и эти три встречи дали мне многое. Друзьями мы не были — ему ближе были Гена Прашке-вич, Стругацкие, Бэла Григорьевна Клюева, однако… Что-то во мне он оценил, что-то признавал, но пару неожиданных тычков я от него все же огреб. Он с той же усмешечкой рассказывал, как Лев Гумилев вызвал его на дуэль. Дуэль в лагере? — поразился я. Представьте себе, сказал он. А из-за чего? У нас был поэтический турнир, сказал Сергей Александрович. И моему стихотворению жюри присудило первое место. А Лев Николаевич воспротивился, потому что считал, что его стихотворение лучше. Мы поссорились, и дело дошло до вызова, и были мы очень близко к реальному поединку по всем правилам дуэльного кодекса…

Он прочитан нам оба стихотворения — и свое, и Гумилева, — а я записал их тогда на свой диктофон и не перенес потом на бумагу… А мой приятель по ошибке записал на эту кассету на одолженном ему моем «Сони Пэрлкордер» интервью с академиком Сахаровым. Вот так. Такие у нас переплетения. Если гумилевское есть еще надежда отыскать — где-то издана подборка его стихов, — то снеговское… С нами тогда был Слава Логинов. Может, его могучая память удержала что-нибудь?

Еще одна настоящая боль — это Наташа Райс, найденная на одной из этих дубултовок, недолго светившая и потерянная опять-таки навсегда. Она была по-настоящему талантлива, добра и честна, у нее было поразительное, немного хармсовское чувство юмора; она выходила в какие-то неведомые измерения, но ее сглодала одна из самых мучительных форм рака…

Лариса Теодоровна Исарова2, побывшая в моем мире дольше, но тоже ушедшая туда, куда ушел и Аркадий Натанович, Роман Григорьевич Подольный, Александр Исаакович Мирер, Нина Матвеевна Беркова, Витя Жилин, Люба Лукина, Лена Михайлова, Алексей Свиридов, Люда Козинец, Володя Заяц…

Тель-Авив, июнь 2004 года. Сережа Киселев, киевский журналист, коренастый и могучий, краснолицый и поразительно голубоглазый, похожий на состарившегося байкера (особенно в каске и бронежилете, не сходившемся на его талии), перебирает в разговоре со мной знакомых киевских литераторов. Вот Люда Козинец, говорю я, царство ей небесное. Сергей вытаращивает глаза и говорит: «Как?!.» Вот оно. И в Киеве то же самое. Они были когда-то близкими друзьями, но он даже не слышал, что она умерла. Нельзя столько писать о смерти других, говорю я, накличешь свою. Вот она писала о Леониде, чудесном молодом поэте, который и после смерти проходит по Крещатику с желтой розой в руке… и тут выпучиваю глаза сам, потому что осознаю, что у Лени и Сережи одна фамилия — Киселев… Да, говорит Сергей, это мой старший брат… А «Девочка и птицелет»?.. — выдыхаю я. Да, говорит Сергей, это написал мой отец, Владимир Киселев…

Последний раз в Дубулты я и многие члены московского семинара попали именно радением Виталия Бабенко и всего его издательства. Он уже тогда стал президентом «Текста», издавал множество интересных вещей, печатал и «семинаристов», работал с крупнейшими издателями мира, но при этом совершенно не забронзовел. На деньги фирмы они собрали этот праздник, пригласив, пожалуй, всех, кого было можно.

Мы веселились по-старому или пытались веселиться. Андрей Саломатов, отодрав лист от многострадального цереуса, пылившегося на лифтовой площадке, делом доказывал, что кактусы можно есть, но никто не решился проверить, тот ли это кактус или нет.

Даля Трускиновская в очередной раз меняла жизнь, собираясь стать частным детективом, и требовала от меня немедленно выучить ее рукопашному бою, «чтоб помнил каждый хулиган и каждый жулик, каждый вор…» (© «Секрет»).

В одной комнате со мной оказался Боря Штерн, с которым опять не удалось ни разу поговорить из-за упомянутой выше интоксикации. Но свою книжку в мягкой обложке, где были мои любимые «Записки динозавра» — я считаю ее одной из лучших его вещей, — он успел мне подарить и даже надписать, мою и его фамилии разобрать можно. Однако на вторую ночь он едва не загнулся от тяжелейшего сердечного приступа и от того, от чего он, как Хэмфри Богарт, в конечном счете и умер… Борю любили все, но что пить ему нельзя, никого не заботило, кроме Люды Козинец; только ее рядом не было. По наивности я оставил приготовленный в подарок марочный коньяк в тумбочке, и Боря в мое отсутствие с одним из своих «соавторов» приговорил его весь. На счастье, у меня было несколько упаковок дефицитного тогда нитроглицерина, купленного для престарелых родственников. Потом, когда ему стало чуть легче, я выскочил в коридор и приволок Андрея Лазарчука, в то время еще профессионального медика. Он вытаскивал его дальше.

Но все остальное было хорошо и печально. Больше в Дубултах никто никогда не заговорит о литературе — Дом творчества продали под какой-то нуворишеский кондоминиум.

Исцелением я обязан многим людям — слава Богу, они мне этого никогда не вспомнят, а я им никогда не забуду.

Оно началось, как и в Москве, с маленькой пародии, рассказика под Шекли. Потом продолжилось сразу довольно большими для меня четырьмя вещами, которые висят на мне, как мерзкий старик на Синдбаде-Мореходе. Потом я переписал два своих прежних рассказа и начал три новых. Потом — как когда-то, пошли публикации…

Компьютер — волшебная вещь. Он сжимает сделанное, и все время кажется, что сделано мало и впереди еще очень много. Возможно, он погубит меня, как уже погубил многих прежде. Пусть; теперь я знаю, как это бывает — не все ли равно, смерть от голода или от переполненности. Важно, что я начал снова и что время вокруг диктует новые сказки.

Жаль только, что многое не успевается, и с теми, кто мне дорог, я вижусь теперь так редко и с натугой. Ведь только на нас уцелели отсветы нашей молодости.

Зато обломки крушения нашей литературы начали снова сплываться, и плот «Медузы», кажется, понемногу становится «Кон-Тики».

Правда, все концентрируется там, где и было, — в Питере. Московский семинар так и не стал ничем лучшим. Зато из него вышли несколько отличных писателей и редакторов. Все течет, все изменяется… Куча разнообразных издательств, появляющихся и исчезающих, но и таких, которые несколько лет стабильно удерживаются на плаву. На удивление много стало издателей-графоманов — оказывается, ими бывают не только писатели. Но без писателей их, конечно, не было бы. Эффективнее всего собирает графоманов фэнтези и боевая фантастика.

Так и не вышла в люди и Сибирь — однако красноярцы успели наградить несколько мирных людей мечами жуткого и дивного вида. Одним из них, громадным японским «тачи», после четвертой бутылки «Муската» демонстрируя ката, еще в Алма-Ате я глубоко прорубил спинку супружеского ложа Сережи Лукьяненко. Интересно, взял ли он его с собой в Москву — имеется в виду ложе. «Будешь меня помнить» (© Пушкин, «Выстрел»),

Юлий Буркин провел в Томске два кона и некоторое время вручал свою «Уранию» на крупных конах. Харьков и Николаев сражались за лидерство, и Николаев продул с разгромным теперь счетом. Не очень вразумительный кон (Киевкон-2003) провела украинская столица. Зато начинает раскручиваться новый кон «Портал», незамедлительно прославившийся тем что едва не погубил и все же спас Роберта Шекли, чья могила могла оказаться где-нибудь рядом с курганом Тараса Шевченко или Павла Тычины.

На девятом «Страннике», в сентябре 2002 года, и я получил знаменитую бронзовую статуэтку за лучший рассказ года. «Вы летите, как хотите» — это, пожалуй, единственный рассказ, в котором есть отчетливые автобиографические мотивы. И многое, пленительное и странное, сопровождало эти три дня, о чем я никогда не устану помнить и, может быть, когда-нибудь напишу.

Азии моей, прекрасной и проклятой, очень пока что далеко до них… Все больше становится книг, которые сюда не попадают, все интереснее и труднее становится жить.

Главная же беда в том, что здесь никому даже в голову не приходит писать прозу по-русски в силу полной бесполезности этого занятия — еще более полной, чем при коммунистах.

Но есть, есть смена и надежда. Моя тогда четырехлетняя дочь, покапризничав утром переддетским садом, внезапно сменила гнев на милость и велела бабушке идти готовить завтрак, а она, сказала, сама пока поработает. Выдрала из альбома лист и начала его марать фломастером. «Пишу статью», — объяснила она…

Сейчас ей двенадцать, и она пишет роман. Фэнтези в стиле Сапковского. Уже целых полблокнота3.

Первую жизнь я начал в Чарджоу — и в глубине существования еще не закончил, — когда дорос до двенадцати лет. Умер отец, и я понял, что мне никогда больше никто ничего не расскажет обо мне и о тех, с кем я связан кровью и родством. Оставалось продолжать жить самому.

Вторая жизнь началась после переезда во Фрунзе и продолжалась до отъезда из Новосибирска во Фрунзе. Не закончилась и она — ею я опять-таки в глубине живу до сих пор.

Третья началась во Фрунзе, продолжалась в Алма-Ате и не закончилась по сей день.

Четвертая началась в Стэнфорде, штат Калифорния, и длится поныне.

Пятая, одна из самых чудных, началась в Лондоне, и конца ей пока что нет.

Шестая завязалась в штате Мэн.

Седьмая — на берегу Средиземного моря, в Шефаиме, под «Тенью Птицы»…

Как Билли Пилигрим, я проживаю их все, одновременно и сколько получится.

Третьей жизнью я обязан Аркадию Кейсеру и Эрику Нуршину. Они оба сейчас живут тоже совсем другими жизнями и в других местах — Аркадий стал провинциальным русскоязычным журналистом в Израиле, а Эрик — одним из самых скандальных, но уместных газетчиков Казахстана. Хотя недавно президент Назарбаев закрыл и его газету4.


Первый раз они настигли меня через Сережу Шабанова, фэна, детального знатока всего, что было издано под грифом «Фантастика», чудака с капелькой злости, который тогда сотрудничал с ними. Мне была передана записка, в которой меня наипочтительнейше просили пожаловать в Алма-Ату для переговоров по крайне важному делу. Я удивился и даже потщеславился, но не поехал.

Во-первых, не принял всерьез. Во-вторых, навалились дела. Тогда я еще преподавал в национальном университете, но меня уже начинали слегка потравливать, и я еще думал, что местным горным орлам надо показать, что им не все позволено.

Вторая записка шла тем же путем и составлена была в выражениях, годных для вассала, оправдывающегося перед сюзереном, что смел попрать jus primas noctus. Сюзереном, стало быть, представал я. Поразило это меня настолько, что я решил совершить тур и навести порядок среди вилланов.

Кроме прочего, мне обещали возместить все транспортные расходы, что составляло около десяти довсехреформенных рублей.

После четырехчасового трясения в автобусе я вышел на автовокзале, где меня и встретили два толстых усатых человека. Один был Эрик, другой — Аркадий. Оба они тогда работали в «Казахстанской правде», и на двоих у них был один кабинет, жутко захламленный всем, чем они занимались, — от образцов детских ботиночек до дайджеста уголовной прессы; на его обложке Сережа Алексеев бестрепетно изобразил вилку из нержавейки, на которую наколот розовый женский палец с вишневым маникюром…

Называлось это по-разному, осуществлялось под разными крышами, но в конце концов упиралось в то, что мы начали заниматься издательской деятельностью.

Примешан к этому сначала был и первый алма-атинский МЖК — это такая довольно сложная система не то делового предприятия, не то изощренного отмывания денег.

Мы многое успели. Еще до меня Эрик с Аркадием начали выпускать так называемые книжки-минутки — лист газетной бумаги, на котором было напечатано страниц двадцать пять чего угодно, в основном фантастики и детективов. Сложив его по сгибам, читатель получал подобие книжечки, а разрезав сгибы, получал книжечку. Кого мы там только впервые не напечатали!.. Главное было в том, что напечатать ее тогда стоило копейки, а вот продавали ее уже за рубли. Первые значительные деньги принесла эта серия. У нее была обложка, точнее, титульная иллюстрация, которую смело, красиво и даже изысканно делал Сергей Алексеев. Книжным графиком он не был: по диплому числился художником плаката. Но он был нашим Версаче — его хватало на все. Штанов, часов и юбок Сергей не проектировал, однако дизайнером книги и журнала он стал. Мы вынудили. Примажусь к славе. Сейчас он просто один из самых известных казахстанских дизайнеров.

Я стал переводчиком и редактором.

Господи, кого я только не переводил! Какие только серии перспективных изданий не составлял! Сложность была в том, что выискивать надо было то, что не подпадало под действие Женевской конвенции по защите и охране авторских прав, то есть напечатано было до того, как СССР эту злосчастную конвенцию подмахнул. Выискивал я довольно усердно. Почти все, что я тогда выискал, сейчас издано в переводе и даже с разрешения, и это довольно грустный факт, потому что мы так и не успели… Однако несколько весьма сочных кусочков так и остались нетронутыми. Случилось со мной, хотя и в более слабой степени, и то главное разочарование, которое пережили тысячи фэнов, дотянувших до этого времени: оказалось, что западная фантастика, особенно в наиболее прославленных западной же критикой образцах, вовсе не так хороша, как об этом грезилось. Закон Теодора Старджона «Ninety per cent of everything is trash» родился не на пустом месте. Мне-то, по причине доступа к некоторым оригиналам, это стало ясно несколько раньше; однако стало ясно и то, что лучшие вещи все равно есть, хороши и таковыми пребудут. Это утешает: есть с кем конкурировать.

А потом я стал главным редактором журнала «Миры/Worlds».

Нам не так уж и мало удалось и удалось бы еще больше, если бы не… Если бы не многое. Даже письменное благословение Роберта Силверберга не помогло.

Взялся я за дело серьезно. Прежде всего попытался установить связи с американскими авторами и агентами. Кому-то написал, раздобыв адреса, а потом просто взял и пошел в американское посольство в Казахстане, на прием к атташе по культуре, милой женщине Рене Эрл. Мне повезло — она была тогда еще и первым секретарем посольства. Послушав меня, она сказала: «А почему бы вам не съездить туда и не уладить все самому?» Я честно сказал, что реальной возможности нет — ни денег, ни политической биографии, ни национальности. Она улыбнулась и ответила, что, если они направят меня на профессиональные издательские курсы в Стэнфорд, я встречу там достаточно серьезных людей. Совершенно искренне я ответил, что ни секунды не верю, что им это удастся. Но если получится, то я поеду.

Очевидно, время и в самом деле изменилось — меня выпустили.

Я попал за границу впервые в жизни — и сразу в Америку. Это был июль 1993 года.

Раз в неделю или две я мотался на автобусе из Бишкека в Алма-Ату.

Когда-то я там родился — по документам. Там мне и перепутали дату рождения. Крестили меня тоже там, в славном Николаевском соборе. И прожили мы там довольно долго и уехали потому, что отцу с его замаранной анкетой никак не находилось работы; даже диплом МГУ не помогал. По чисто ностальгическим намерениям я побывал на улице, где мы тогда жили. Помнить я ее не мог, потому что мне было года два, но по маминым рассказам нашел даже дом. Оказалось, что я и живу неподалеку, на улице Виноградова, постояльцем у Валеры Смолянинова.

Называется она теперь улица Джордано Бруно. Вот интересно, почему такие возвышенные имена дают таким паскудным серым улочкам? Видели бы вы улицы Шекспира и Галилея в Новосибирске!.. Возможно, ее назвали в честь спирали Бруно и я просто не в курсе.

На моих глазах Алма-Ата — ей-богу, не хочется писать Алматы — из нормального советского города с умеренно длинной дореволюционной историей превратилась в яркую и богатую капиталистическую столицу, куда, как мухи на свежее дерьмо, слетаются инвесторы и крупнейшие компании мира; в Золотую Орду новейшего времени, где русским сейчас примерно так же уютно, как белым в Южной Африке, где и сами-то казахи дерутся из-за собственности, давным-давно распроданной, преимущественно американцам, но уже давно явились свои миллионеры и миллиардеры, которые помаленьку скупают и Киргизию…

А я все равно ей благодарен. Там было и осталось что-то такое, чего во Фрунзе-Бишкеке никогда не было и теперь уже не будет. Никогда не будет того же и в бездарно выдуманной Астане, вытащенной в столицы исключительно из стратегополитических соображений, чтобы приграничным русским не так свободно дышалось.

Три наши звезды были Сергей Лукьяненко, Юлий Буркин и Леонид Кудрявцев. Сергей был тогда моложе килограммов на двадцать пять и состоял начинающим автором при крайне проблемном существовании. Психиатрию он уже бросил, а в литературу еще не пришел, хотя несколько очень приличных рассказов и повестей он к тому времени напечатал. Сергей пробыл достаточно долго моим заместителем по журналу, хотя это была явно не его чашка чаю. Мужества ему хватало, чтобы продолжать писать, но денег это тогда не приносило никаких. Каким-то образом ему удавалось выжить; кроме того, Аркадий Кейсер помогал всем нам, в том числе и деньгами, которые, увы, слишком стремительно обесценивались. Две тогда самые большие книги Сергея мы издали у себя. Его начали печатать в столице России, появились фэны, и он выходил на ту дорогу, которой шествует нынче. Тогда и вышел «Рыцари Сорока Островов» — роман, который начал делать ему имя. В Красноярске состоялся кон, на который Сергея пригласили и наградили тем самым «тачи», а я перед отъездом с наслаждением разыграл его одним из самых коварных розыгрышей, который он мне до сих пор не может простить.

Появился у нас и Юлий Буркин, который провел в Алма-Ате больше года. Мы были знакомы довольно давно, еще по жизни № 2, по дубултовским семинарам. Тогда он был юным, стройным, голубоглазым томским журналистом в какой-то не то мол одежке, не то многотиражке и начинающим рок-бардом. «Рок-малютка-Дженни-ролл!..» Сюда он перебрался в кризисную пору из Томска, но потом все же вернулся туда снова. Деятельность Юлия описать не могу — таланта не хватит. Соответствующие части его автобиографической повести о многом умалчивают. Был он совсем не такой респектабельный и орденоносный, как сейчас, но два интереснейших проекта мы сделали — напечатали первую его большую книжку вкупе с первым виниловым диском его песен «Ванесса ио», который я до сих пор нежно люблю и распеваю под настроение. «Не давай мне думать… О стрекозах синих, детях летних гроз, шепчи мне — не позволяй мне уходить в себя…»

Аркадий Кейсер оплатил этот проект; им занимался один из лучших звукорежиссеров «Казахфильма», чье имя умиротворяюще действовало на технический контроль в московской «Мелодии». Пакет и «яблоко» диска оформил Сережа Алексеев.

Юлик с Сергеем Лукьяненко нашли друг друга и даже гармонически слились в соавторстве. Я послужил им одним из прототипов, равно как и Сергею в отдельности для «Фугу в мундире». Валерка — это живой и практически ни в чем не приукрашенный Валерий Смолянинов, тогда алмаатинец и мой лендлорд, а ныне гатчинский домохозяин и питерский редактор. Мы с ним появляемся еще в комическом дуэте, этакими Рыжим и Белым в пародийно-тусовочной трилогии Сергея и Юлия. Валун, падающий на Арана-сана, — на самом деле двухсоткилограммовый сейф, скользящий по лестнице вниз, на меня. Мне удалось упереться спиной в стену и обеими ногами кое-как сдержать его. Харакири перочинным ножиком не делал — могу показать живот. То ли это такое проявление любви, то ли некое вытеснение… но убивать меня в фантастике начали куда раньше, чем Семецкого.

Кстати, «Фугу» был написан после жестокой ссоры по поводу моего желания напечатать «Мундиаль» Павла Кузьменко. Мы с Валеркой наперебой орали на Сергея, который так же яростно отрицал за Пашиным рассказом право считаться литературой. И тут кто-то из нас сказал: «Да ты такое просто не можешь, потому и возбух!..» «Я не могу?!. — возопил Сергей. — Да я такое за вечер напишу!..» Оскорбленный, он вскочил и убежал. А вечером позвонил нам с Валеркой и мстительно сообщил, что рассказ пишет и что нас там обессмертит по первое число… Так оно и вышло. Хотя рассказ все равно получился совершенно не в Пашиной манере, но я его люблю. Маленькая пластиковая фугу, купленная в Бэнгоре, штат Мэн, пыжится на книжной полке прямо перед моими глазами.

Леня Кудрявцев, тогда еще красноярец, напечатал у нас одну из своих лучших вещей, «Черную стену», к которой сделал титульную иллюстрацию все тот же Сергей Алексеев. К сожалению, задуманный однотомник мы тоже не успели сработать — по причинам, изложенным ниже…

Были у нас проекты и посмелее чистой фантастики. У Виктора Ерофеева, которого я знал прежде в основном по скандалу вокруг «Метрополя» и по отличным литературоведческим и критическим статьям, мы перекупили права на издание в Средней Азии одного из самых скандальных его романов, «Русская красавица». Незадолго до этого он выскочил каким-то совершенно тупым пиратским изданием с кучей опечаток, тут же исчез, и мы могли бы войти в историю и крупно заработать, но тут придавили и нас.

Началось все с разгрома редакции «Казахстанской правды», официоза, который даже с его наисмиреннейшей критикой показался Назарбаеву слишком смелым. Немедленно явилась откуда-то группа аксакалов, слезно умоливших президента убрать «врага казахского народа» Владимира Срыбных из руководства, и президент, само собой, уважил их седины.

То, что следом за ним в относительно независимую и резкую тогда газету «Караван» ушли все лучшие журналисты, Назарбаева очень мало взволновало. «Караван» он доел потом, вынудил Бориса Бергера продать его по дешевке, и Бергер, уже погрузившийся тогда в кинобизнес и успешно плывший в нем, не слишком сопротивлялся. Теперь газета экономит президенту Казахстана и его семейству туалетную бумагу.

Соответственно, дошло дело и до нас. Посыпалось почти все, в том числе и обворожительный проект по изданию новой колоды карт, тончайшие эскизы для которых мы заказали петербургской художнице и писательнице Ире Тибиловой. И она сделала их… Описать я это изысканное чудо, конечно, не сумею: это надо видеть, а видеть невозможно. Канули эти маленькие сокровища в сейфе нового главреда «Казахстанской правды», бывшего партийного журналиста с внешностью хорошо отмытого хряка. Возможно, и выплывут когда-нибудь. На каком-нибудь «Сотби» или «Кристи».

От нас потребовали всего-навсего трех вещей. Во-первых, удвоить сумму, которую мы платили за «крышу». Во-вторых, принять на работу в наш отдел жену главреда, чтобы он всегда мог быть в курсе. В-третьих, делить прибыль совершенно непропорционально труду.

Естественно, мы отказались. За что и были достойно наказаны. Аркадий едва уцелел — его безмятежно сдали две стервы-бухгалтерши, мать и дочь, которых он взял на работу и всячески поддерживал. Всякое доброе дело непременно будет наказано — этот тезис подтверждается с удручающей неотвратимостью. Уцелел он еще и потому, что за «Казправду» силовые органы тоже взялись, но по своей собственной инициативе. Он все-таки вынужден был уехать в Израиль, где и канул, по неясным причинам не давая о себе знать никому, а жаль… Не так мало людей, которые благодарны ему посейчас. Ну а я же категорически отказался продолжать сотрудничество, несмотря на довольно лестные предложения. Понимаю, что поступил несовременно, однако просто не смог бы работать с этими людьми.

После того как я опять вернулся в Бишкек, журнал вкупе с издательством благополучно скончались…

И так далее, и тому подобное.

От тусовки я в то время практически отошел. Москва, Питер, Харьков оказались неожиданно дальше Нью-Йорка, Амстердама и Лондона, а интернет — ну что он может заменить? Только почту. Участником тусовки не может быть литератор, который живет в тысяче километров от нее и проявляется во плоти не чаще раза в год-два. Может, это и к лучшему; являться и скандалить для автора разумнее печатно. Но я могу и непечатно. Хотя тусовка подстегивает — редко, по подстегивает, — и генерирует идеи…

При всей моей нелюбви к гильдейским сборищам я скрепя сердце признаю их необходимость для современной коммерческой литературы. Но я не коммерческий писатель. И никогда им не стану. А собирать нетусовочных авторов может лишь подлинный меценат, который пока что генетически невозможен.

В Средней Азии никогда не было особенного писательского интереса к фантастике. Библиографы, пожалуй, насчитают пару—тройку приемлемых рассказов, естественно, со скрежетом попытаются затолкать в число фантастов Чингиза Айтматова, но это все. Как-то раз в припадке безумия издательство «Кыргызстан» выпустило сборник «Эридиана», куда был включен и я, но лучше всего о нем забыть. Достаточно сказать, что собирать и редактировать его поручили сидевшему без дела редактору отдела сельскохозяйственной литературы. Среди взрослых авторов поместилась и повесть Светланы Касымкуловой, сестры моего приятеля Сергея Касымкулова, которую в незапамятные времена печатали в газете «Пионерская правда» — была такая газета. Светке тогда было лет двенадцать. А сейчас в Киргизии книги печатаются только случайно и в основном на чьи-то гранты; бюджетно и планомерно издаются только роскошные толстенные фолианты президента и членов его семьи, ну и книги о президенте. С продолжениями.

В давно позабытые времена то же издательство хорошо зарабатывало на переиздании толстых романов Гр.Адамова, Гр.Тушкана, выпустило даже однотомник Стругацких с жутко перекатанными иллюстрациями Е.Мигунова. Алма-Ата издавала некоторых авторов, которых сейчас уже никто не вспомнит, разве что Володя Борисов. Но сейчас все в прошлом, хотя полиграфическая база в Алма-Ате богатая, а скоро неподалеку обещают еще и бумажный комбинат по китайской технологии…

В 2001 году мы с Данте встретились снова — одинаково далеко и от Флоренции, и от Москвы. Он был уже не деревянный, а бронзовый, и я был старше на двадцать четыре года. Вокруг был Нью-Йорк, справа «Метрополитен-Опера», впереди отель «Рэдиссон-Эмпайр», слева Бродвей. Вокруг неслись машины, на скамейках грелись под горячим весенним солнцем замусоленные бомжи и чистенькие пенсионеры, бродили вездесущие перламутровые голуби. Данте стоял на высоченном постаменте в крохотном скверике и меня не узнал. Или не разглядел. Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria…5