"Железный век" - читать интересную книгу автора (Кутзее Джозеф Максвелл)

3

Прошлой ночью, уже под утро, раздался телефонный звонок. Женский голос, одышливый, какой бывает у тучных людей:

– Мне нужна Флоренс.

– Она спит. Все спят.

– Знаю, разбудите ее. На улице был дождь, впрочем, не очень сильный. Я постучала в комнату Флоренс. В тот же момент дверь распахнулась, словно она уже стояла там, ожидая, когда ее позовут. В глубине комнаты ребенок застонал во сне.

– Вас к телефону, – сказала я.

Через пять минут она поднялась ко мне. Без очков, с непокрытой головой, в длинной белой ночной сорочке она выглядела гораздо моложе.

– У меня неприятности, – сказала она.

– Что-то с Беки?

– Да, мне придется уехать.

– Где он?

– Я поеду сначала в Гугулету, а потом, наверно, в Зону Си.

– А где она, эта зона? Она удивленно на меня посмотрела.

– Я хочу сказать, если вы знаете дорогу, я отвезу вас на машине.

– Да, – сказала она, словно все еще сомневаясь. – Но я не могу оставить детей одних.

– Тогда надо взять их с собой.

– Да, – повторила она.

Я никогда еще не видела ее в такой нерешительности.

– И мистера Веркюэля, – сказала я. – Он поможет мне с машиной.

Она покачала головой.

– Да, – сказала я твердо. – Он мне необходим.

Пес лежал рядом с Веркюэлем. Увидев меня, он несколько раз стукнул хвостом об пол, но не поднялся.

– Мистер Веркюэль! – громко позвала я. Когда он открыл глаза, я отвела в сторону фонарь. Он выпустил газы.

– Мне надо отвезти Флоренс в Гугулету. Это срочно, мы не можем ждать. Вы с нами поедете? Он ничего не ответил, только плотнее свернулся, лежа на боку. Пес тоже изменил положение.

– Мистер Веркюэль, – сказала я, направив на него свет.

– Отвали, – пробормотал он.

– Не могу разбудить его, – сообщила я Флоренс. – А мне нужно, чтобы кто-то толкал машину.

– Я буду толкать, – сказала она. Уложив обоих детей на заднем сиденье и укрыв их потеплее, Флоренс стала толкать. Мы отъехали. Стекла запотели изнутри от нашего дыхания. Пытаясь разглядеть дорогу, я поползла по Де-Вааль-драйв, поплутала по улицам Клермонта и наконец выехала на Ленсдаун-роуд. Стали попадаться первые автобусы, ярко освещенные и пустые в этот час. Еще не было пяти утра.

Остались позади последние дома, последние фонари. Теперь мы ехали на северо-запад, навстречу непрекращающемуся дождю, ведомые слабым желтым свечением наших фар.

– Если вам будут махать, чтоб вы остановились, или если что-нибудь увидите на дороге – не останавливайтесь, поезжайте дальше, – сказала Флоренс.

– Даже не подумаю, – сказала я. – Надо было раньше меня предупредить. И давайте договоримся, Флоренс: при первом же признаке опасности я поворачиваю назад.

– Это не значит, что так случится, я вам просто говорю. Я продолжала ехать в темноту, исполненная дурных предчувствий. Но никто не преграждал нам путь, не делал знак остановиться, ничего не лежало поперек дороги. Похоже, для неприятностей было еще слишком рано и они отдыхали, чтобы позже встретить нас во всеоружии. Обычно в этот час тысячи людей тащились на работу по обочинам дороги, но сейчас все было пусто. Только туманные вихри наплывали на нас, окутывали машину, отлетали назад. Духи, призраки. Места, где не услышишь птиц: как Аорн. Я вздрогнула; увидела, что Флоренс на меня смотрит.

– Далеко еще? – спросила я.

– Недалеко.

– Что вам сказали по телефону?

– Вчера опять была стрельба. Они дают оружие witdoeke[5], а те стреляют.

– И в Гугулету стреляют?

– Нет, только в кустах.

– При первом же признаке опасности, Флоренс, я возвращаюсь. Мы только заберем Беки и сразу обратно. Вам нельзя было его отпускать.

– Да, только теперь надо повернуть, повернуть налево.

Я повернула. Впереди, метров через сто, показалось заграждение с мигающими огнями, машины по обочинам, вооруженные полицейские. Я остановилась, подошел полицейский.

– Что вам тут нужно? – спросил он.

– Я отвожу свою домработницу, – сказала я и сама удивилась тому, как спокойно я лгу. Он рассматривал детей, спящих на заднем сиденье.

– Где она живет?

– Семьдесят пятый, – сказала Флоренс.

– Можете высадить ее тут, она дойдет, отсюда недалеко.

– На улице дождь, а она с маленькими детьми, я не позволю ей идти пешком,

– твердо сказала я.

Поколебавшись, он все-таки махнул фонарем, чтобы я проезжала. На крыше одной из машин стоял юноша в военной форме с автоматом наперевес и смотрел в темноту.

Теперь в воздухе висел запах гари, мокрой золы, горящей резины. Мы медленно двигались по широкой немощеной улице, застроенной типовыми домиками. Мимо проехал полицейский фургон, покрытый проволочной сеткой.

– Здесь поверните направо, – сказала Флоренс. – Еще раз направо. Вот здесь.

Неся на одной руке малышку и ведя за собой старшую девочку, которая так и не проснулась до конца, она подошла по затопленной дорожке к номеру 219, постучала и скрылась внутри. Хоуп и Бьюти. Словно живешь в аллегории[6]. Не выключая мотора, я стала ждать.

Полицейский фургон, который мы видели, поравнялся с машиной. Свет брызнул мне прямо в лицо. Я подняла руку, чтобы защитить глаза. Фургон отъехал.

Прикрывая себя и ребенка прозрачным дождевиком, появилась Флоренс и забралась на заднее сиденье. Но человек, спешивший за нею сквозь дождь, был не Беки, а мужчина лет тридцати—сорока, тщедушный, подвижный и с усиками. Он сел со мной рядом.

– Это мистер Табани, мой двоюродный брат, – сказала Флоренс. – Он будет показывать дорогу – А Хоуп? – спросила я.

– Я оставила ее у сестры.

– Где Беки?

Они молчали.

– Точно не знаю, – сказал мужчина. Голос у него оказался на удивление спокойным. – Он приехал вчера утром, оставил свои вещи и куда-то ушел. После этого мы его не видели. Он не ночевал дома. Но я знаю, где живут его друзья. Можно для начала поискать там.

– А вы что скажете, Флоренс? – спросила я.

– Надо его найти, – сказала Флоренс. – Что еще остается.

– Я могу сесть за руль, если хотите, – сказал мужчина. – В любом случае так будет удобнее.

Я вышла и села назад, рядом с Флоренс. Дождь пошел сильнее; теперь машина то и дело ныряла в лужи на неровной дороге. Оранжевые уличные фонари еле теплились; мы поворачивали то налево, то направо, потом остановились.

– Только не выключайте мотор, – сказала я мистеру Табани.

Он подошел к одному из окон и постучал. Последовал долгий разговор с невидимым мне человеком. Вернулся он промокший насквозь и продрогший. Негнущимися пальцами достал пачку сигарет и попытался зажечь одну.

– Только не в машине, пожалуйста, – сказала я.

Они с Флоренс обменялись взглядом. Мы сидели молча.

– Чего мы ждем? – спросила я.

– Сейчас пришлют того, кто покажет дорогу.

Из дома выскочил мальчик в вязаном шлеме, который был ему велик. Ничуть не смущаясь, он приветствовал нас всех улыбкой, забрался в машину и начал давать указания. Не старше десяти лет. Дитя времени: среди окружающего насилия чувствует себя как дома. Возвращаясь к собственному детству, я вспоминаю только долгие дни, когда некуда скрыться от солнца, пахнущие пылью мостовые под сенью эвкалиптов, тихое журчание воды в придорожных канавах, воркование голубей. Детство как сон, как прелюдия к беспечной жизни и незаметному переходу в нирвану. Оставят ли нам, детям той минувшей эпохи, по крайней мере нашу нирвану? Сомневаюсь. Если есть на свете справедливость, нас не пустят дальше порога преисподней. Как белые личинки, запеленутые в свои коконы, мы присоединимся к душам младенцев, чье вечное хныканье Эней принял за плач. Ибо мы белые, а это цвет чистилища: белый песок, белые камни, струящийся отовсюду белый свет. Словно вечность, проведенная на пляже, словно бесконечное воскресенье в окружении тысяч нам подобных, разомлевших, полусонных, убаюканных набегающими на берег волнами.

In limine primo[7]: на пороге смерти, на пороге жизни. Существа, выброшенные морем и оставшиеся на песке, не горячие и не холодные, ни рыба ни мясо.

Остались позади последние дома; теперь мы ехали в сером предутреннем свете по местности с выжженной землей и обуглившимися деревьями. Нас обогнал пикап, в кузове которого, укрывшись брезентом, сидели три человека. На следующей заставе мы нагнали их снова. Они смотрели нам прямо в лицо без всякого выражения, ожидая, пока их пропустят. Полицейский махнул им, чтобы они проезжали, потом махнул нам.

Мы повернули на север, прочь от гор, съехали с шоссе на грязную проселочную дорогу, которая скоро превратилась в песок. Мистер Табани остановил машину.

– Мы не можем ехать дальше, – сказал он, – слишком опасно. У вас что-то с генератором, – добавил он, указывая на красную лампочку на приборной доске.

– У меня все очень запущено, – сказала я, не вдаваясь в объяснения.

Он выключил мотор. Некоторое время мы сидели, слушая, как дождь барабанит по крыше. Потом Флоренс вылезла из машины, и за нею мальчик. Ребенок мирно спал у нее за спиной.

– Советую вам держать двери закрытыми, – сказал мне мистер Табани.

– Вы надолго?

– Не знаю, постараемся не задерживаться. Я покачала головой:

– Я тут не останусь. Я была без шляпы и без зонтика. Дождь хлестал мне в лицо и затекал за воротник, редкие волосы облепили череп. Я подумала, что так можно запросто простудиться и умереть. Мальчик, наш проводник, был уже далеко впереди.

– Накиньте это на голову, – сказал мистер Табани, подавая мне прозрачный дождевик.

– Ерунда, – ответила я. – Немного дождя мне не повредит.

– И все-таки держите его над головой, – настойчиво повторил он, и я поняла.

– Идемте, – сказал он. Я последовала за ним.

Кругом были только серые песчаные дюны, заросли ивняка да смрадный запах свалки и пожарища. По обеим сторонам тропинки валялись куски полиэтиленовой пленки, старое железо, стекло, кости животных. Я уже дрожала от холода, но стоило мне прибавить шагу, как сразу начиналось неприятное сердцебиение. Постепенно я стала отставать. Задержится ли Флоренс хоть на минуту? Нет: amor matris[8] – это сила, которая ни перед чем не остановится.

В том месте, где тропинка разветвлялась, меня ждал мистер Табани.

– Спасибо, – задыхаясь, проговорила я, – вы очень добры. Простите, что я вас задерживаю. Больное бедро не дает быстро идти.

– Обопритесь на мою руку, – сказал он.

Нас обогнали бородатые, сурового вида мужчины, вооруженные палками; их цепочка быстро прошла мимо. Мистер Табани сошел с дороги. Я крепче вцепилась в его руку.

Тропа расширилась, а затем уперлась в неглубокий пруд. На другой стороне пруда начинались лачуги; те из них, что спускались ближе к воде, были затоплены. Все дюны к северу, насколько хватало взгляда, были покрыты лачугами – построенными основательно из дерева и железа или наскоро сооруженными из полиэтилена, натянутого на каркас из веток.

На краю пруда я остановилась.

– Идемте, – сказал мистер Табани. Держась за него, я сделала первый шаг, и мы стали переходить пруд по щиколотку в воде. Одна туфля у меня осталась на дне.

– Осторожнее, тут могут быть стекла, – предупредил он. Я выудила туфлю.

Людей совсем не было видно, только какая-то старуха с полуоткрытым ртом стояла в дверном проеме. Но пока мы шли, в шуме, который поначалу можно было принять за шум ветра или дождя, стали различимы вопли, восклицания, крики на фоне одного низкого звука, сравнимого только со вздохом – глубоким вздохом, повторявшимся снова и снова, как будто весь мир тяжело вздыхал. Потом снова появился мальчик, который нас сюда привел, и стал что– то возбужденно говорить мистеру Табани, дергая его за рукав. Оба они куда– то направились, и я потащилась за ними, вверх по песчаному откосу.

Мы оказались в задних рядах толпы, насчитывавшей сотни людей. Они наблюдали картину разрушения: сожженные дымящиеся лачуги и лачуги все еще пылающие, от которых валил черный дым. Груды мебели, постельных принадлежностей, домашней утвари мокли под проливным дождем. От одной лачуги к другой переходили группки людей, пытаясь спасти то, что осталось внутри, и потушить огонь, – по крайней мере, так я сперва подумала. Затем до моего потрясенного сознания дошло, что те, кого я вижу перед собой, не спасатели, но поджигатели и что они ведут борьбу с дождем, а не с пламенем.

От людей, толпившихся по краям песчаного амфитеатра, и исходил вздох. Словно на похоронах, стояли они под проливным дождем – мужчины, женщины, дети, – даже не пытаясь укрыться, и смотрели, как идет разрушение.

Человек в черном плаще размахнулся топором и выбил окно. Перейдя к двери, высадил ее с третьего удара. Из дома вылетела женщина с ребенком на руках, словно выпущенная из клетки птица, и за нею трое босоногих ребятишек. Он дал им дорогу. Потом стал наносить удары по косяку. Все строение зашаталось.

Один из его товарищей, с жестянкой в руке, шагнул внутрь. Женщина метнулась за ним и появилась с ворохом постельного белья. Она попыталась повторить свой отчаянный бросок, но ее выволокли наружу.

В толпе снова прокатился вздох. Из хибары потянулись струйки дыма. Женщина поднялась с земли, ринулась в дверной проем, ее выволокли снова.

Из толпы вылетел камень и ударился о крышу горящей хибары. Следующий угодил в стену, еще один упал к ногам человека, который орудовал топором. Тот угрожающе крикнул. Он и шестеро других бросили свое занятие и, размахивая кольями и палками, двинулись по направлению к толпе. Послышались вопли, люди кинулись бежать, и я вместе с ними. Но в этом вязком песке я едва переставляла ноги. Сердце у меня колотилось, грудную клетку то и дело пронзала боль. Я остановилась и, согнувшись, пыталась отдышаться. Неужели все это происходит со мной?– думала я. – Зачем я тут? Я представила маленький зеленый автомобиль, который спокойно дожидаемся у обочины. Ничего не желала я так страстно, как забраться в свою машину, захлопнуть дверь, отгородиться от этого угрожающего мира ярости и насилия.

Невероятно толстая девочка-подросток оттолкнула меня с дороги. «Будь ты проклята!» – пробормотала я, падая. «Будь ты проклята! – пробормотала она в ответ, бросив на меня злобный взгляд. – Убирайся! Убирайся!» И она стала карабкаться по песчаному откосу, при этом ее огромный зад ходил ходуном.

Еще один такой удар – и мне конец, подумала я, зарывшись лицом в песок, Эти люди способны выдержать много ударов, но я – я словно хрупкий мотылек.

Возле самого уха раздался скрип шагов. Я успела увидеть коричневый ботинок с болтающимся язычком и привязанной подметкой и инстинктивно отпрянула. Но удара не последовало.

Я поднялась. Слева от меня происходила какая-то потасовка; те, кто всего минуту назад бежал в заросли, так же внезапно повалили оттуда назад. Громко и тонко вскрикнула женщина. Как мне выбраться из этого страшного места? Где пруд, который я переходила вброд, где тропа, ведущая к машине? Везде пруды, озера, водная гладь; везде тропинки, идущие неизвестно куда. Я услыхала отчетливый хлопок выстрела – раз, другой, третий. Не особенно близко, но и не далеко.

– Идемте, – произнес кто-то рядом со мной; мимо скорым шагом прошел мистер Табани.

– Иду! – выдавила я и, полная благодарности, заковыляла следом. Но я не поспевала за ним. – Пожалуйста, не так быстро, – попросила я. Он дождался меня, и мы вместе перешли обратно пруд и вернулись на тропу.

Нас догнал какой-то юноша с налившимися кровью глазами.

– Куда вы? – спросил он. Суровый вопрос, суровый голос.

– Я ухожу. Уезжаю. Я не могу здесь оставаться.

– Мы хотим взять вашу машину, – сказал мистер Табани.

– Она нужна нам, – подтвердил юноша.

– Я никому не позволю взять машину.

– Это друг Беки, – сказал мистер Табани.

– А мне все равно. Я не дам ему свою машину.

Юноша – в сущности не юноша, а мальчик, одетый по-взрослому и ведущий себя как взрослый, – сделал странный жест: держа одну руку на уровне головы, ударил по ней другой рукой, так что ладони слегка соприкоснулись. Что означал этот жест? И означал ли он что-нибудь?

От ходьбы у меня нестерпимо ломило спину. Я замедлила шаг и остановилась.

– Я должна поскорее добраться домой, – сказала я. Это была мольба; в моем голосе не было твердости.

– Вам хватило того, что вы увидели? – сказал мистер Табани; он как будто отстранился от меня.

– Да, мне этого хватило. Я приехала сюда не затем, чтобы на это смотреть, а затем, чтобы забрать Беки.

– И теперь вы хотите обратно домой?

– Да, я хочу домой. У меня боли, и силы мои на исходе.

Он повернулся и пошел дальше. Я тащилась позади. Вдруг он снова остановился.

– Вы хотите обратно домой, – сказал он. – А как насчет тех, кто живет здесь? Когда они хотят домой, им приходится возвращаться сюда. Что вы на это скажете?

Лицом к лицу, мы стояли под дождем посреди дороги. Идущие мимо люди тоже остановились и с любопытством стали меня рассматривать – словно это и их касалось, словно это касалось всех.

– Мне нечего сказать, – ответила я. – Это ужасно.

– Это не просто ужасно, – сказал он, – это преступление. Когда у вас на глазах совершается преступление, то что вы скажете: «Я видела достаточно, я не за этим приехала, я хочу домой»?

В немом отчаянии я покачала головой.

– Правильно, – сказал он. – Вы так не скажете. Тогда что вы скажете? Что это за преступление? Как его назвать?

Он учитель, подумала я: вот почему он так хорошо говорит. То, что он делает сейчас со мной, он много раз проделывал с учениками. Этим приемом пользуются, когда хотят вложить в уста ребенка собственный ответ. Этот род чревовещания был привилегией Сократа, и в Африке он действует не менее угнетающе, чем в Афинах.

Я обвела взглядом окруживших нас людей. Видят ли они во мне врага? На их лицах я не заметила враждебности. Они просто ждали, что я отвечу.

– Я действительно хотела бы многое сказать, мистер Табани, – начала я. – Но это должно исходить от меня самой. Когда человека вынуждают говорить, он вряд ли скажет правду – вам должно быть это известно.

Он хотел мне ответить, но я не дала.

– Погодите. Потерпите минуту. Я не ухожу от вашего вопроса. То, что здесь творится, ужасно. Но я должна найти этому собственные слова.

– Тогда послушаем, что вы скажете. Говорите! Мы ждем! – Он поднял руки, призывая к молчанию. В толпе послышался одобрительный ропот.

– Это ужасное зрелище, – промямлила я, – оно возмутительно. Но его нельзя осудить словами, которые заимствованы у других. Я должна найти свои слова. Иначе это не будет правдой. Вот все, что я могу сейчас сказать.

– Что за дерьмо говорит эта женщина, – сказал мужчина в толпе. Он оглядел стоящих вокруг. – Дерьмо, – повторил он. Никто с ним не спорил. Люди понемногу начали отходить.

– Да, – обратилась я к нему. – Вы правы. То, что вы сказали, правда.

Он посмотрел на меня как на сумасшедшую.

– Но чего вы от меня хотите? – продолжала я. – Чтобы говорить об этом, – я показала рукой на заросли, на дым, на мусор, которым была усеяна дорога, – нужен язык богов.

– Дерьмо, – повторил он с вызовом. Мистер Табани повернулся и пошел дальше. Я поплелась за ним. Толпа рассеялась. Через минуту меня торопливо обогнал мальчик. Потом показалась машина.

– У вас ведь, кажется, «хилман», – сказал мистер Табани. – Немного их еще продолжает ездить.

Я этого не ожидала. Мне казалось, после случившегося ему не о чем со мной говорить. Однако он явно так не думал.

– Это еще с тех пор, когда «британское» означало «самое лучшее», – ответила я. – Мне, право, жаль, что я ничего не могу толком объяснить. Он никак не отозвался на мою попытку извиниться:

– И оно действительно было лучшим?

– Разумеется, нет. Это был такой послевоенный лозунг. Вряд ли вы помните, вы были еще ребенком.

– Я родился в 1943 году, – сказал он. – Мне сорок три года. Вы не верите?

– И он повернулся ко мне, демонстрируя свою ухоженную внешность. Тщеславие, но импонирующее тщеславие.

Я попыталась завести машину, аккумулятор сел. Мистер Табани вместе с мальчиком вылезли и стали толкать, стараясь не увязнуть в песке. Наконец мотор завелся.

– Езжайте прямо, – сказал мальчик. Я повиновалась.

– Вы учитель? – спросила я мистера Табани.

– Бывший учитель. Но я пока оставил это занятие. До лучших времен. Теперь я торгую обувью.

– А ты? – спросила я мальчика.

Он что-то пробормотал, но что – я не расслышала.

– Он безработный молодой человек, – сказал мистер Табани. – Ведь так?

Мальчик улыбнулся со значением.

– Сверните тут, сразу за магазинами, – сказал он.

Среди пустыря одиноко стояли в ряд три небольшие лавочки, выпотрошенные и выгоревшие.

– Это уже давнее, – сказал мистер Табани. – С прошлого года.

Мы выехали на широкую и грязную дорогу. Слева стояла кучка домов – настоящих кирпичных домов, крытых асбестом, с трубами на крышах, а между ними и вокруг них уходили вдаль по равнине лачуги поселенцев.

– Вон там, – сказал, указывая вперед, мальчик.

Это было длинное низкое строение, возможно клуб или школа, обнесенное проволочным забором. Но сейчас большие участки забора были снесены, а от самого здания остались только закопченные стены. Перед ними собралась толпа народа. Некоторые обернулись и наблюдали за подъезжающим «хилманом».

– Выключить мотор? – спросила я.

– Можете выключить, здесь вам нечего бояться, – сказал мистер Табани.

– Я не боюсь, – сказала я. Сказала правду? В каком-то смысле да: по крайней мере, после увиденного только что меня уже меньше волновало, что будет со мной.

– В любом случае можете быть спокойны, – продолжал он ровным тоном. – Ваши мальчики тут и готовы защитить вас. – Он указал куда-то рукой. Только теперь я их увидела: три коричнево-зеленых военных грузовика чуть дальше по дороге, почти сливавшиеся с деревьями, и головы в касках, отчетливо различимые на фоне неба.

– Чтобы вы не подумали, – закончил он, – что это черные сводят между собой счеты, решают свои фракционные разногласия. Смотрите: вон моя сестра.

Моя сестра, сказал он, не Флоренс. Быть может, одна я в целом свете зову ее этой кличкой. И вот теперь я оказалась там, где открываются подлинные имена людей.

Она стояла, прислонившись спиной к стене, укрываясь от дождя: спокойная добропорядочная женщина в тёмно-красном пальто и белой вязаной шапочке. Хотя она никак не отреагировала на наше приближение, я была уверена, что она видит меня. Я позвала:

– Флоренс! – Она подняла на меня невидящий взгляд. – Он нашелся?

Она кивком указала внутрь разоренного здания и отвернулась. Мистер Табани стал протискиваться сквозь толпу, собравшуюся у входа. Я остановилась в замешательстве. Мимо сновали люди, обходя меня стороной, словно я была дурным предзнаменованием.

Девочка в зеленой школьной форме двинулась прямо на меня, занеся руку, будто хотела дать оплеуху. Я отпрянула, но она просто притворялась. Вернее было бы сказать она не ударила меня, потому что удержалась в последний момент.

– Думаю, вам тоже стоит посмотреть, – сказал мистер Табани, который появился снова; он учащенно дышал. Потом пошел к Флоренс и обнял ее. Она положила голову ему на плечо и разрыдалась.

Внутри здание представляло собой свалку: строительный мусор и обугленные балки. Пять тел положены были в ряд у дальней стены, так, чтобы по возможности защитить их от дождя. Посредине лежал Беки, сын Флоренс. На нем были все те же серые суконные брюки, белая рубашка и бордовый джемпер – форма его школы, – только он был бос. Глаза широко открыты, и рот тоже. Он и его товарищи много часов пролежали под дождем – здесь, а до этого еще в том месте, где они встретили свою смерть; их одежда и даже волосы выглядели какими-то негнущимися, застывшими. В уголках глаз у него были песчинки. Во рту тоже песок.

Кто-то дергал меня за руку. Я тупо посмотрела вниз и встретила открытый серьезный взгляд маленькой девочки.

– Сестра, – сказала она, – сестра… – Она не знала, что сказать дальше.

– Она думает, вы одна из сестер, – объяснила какая-то женщина, ласково улыбнувшись.

Я не хотела, чтобы меня отвлекали; только не теперь. Я покачала головой.

– Она решила, что вы одна из монахинь католической церкви – сказала женщина. – Нет, – обратилась она к девочке по-английски, – это не сестра, – и осторожно разжала вцепившиеся в мой рукав детские пальчики.

Флоренс была окружена тесным кольцом людей.

– Так надо, чтобы они лежали там под дождем? – спросила я мистера Табани.

– Да, так надо. Чтобы все видели.

– Но кто это сделал?

Меня трясло. Тело сводили судороги, руки дрожали. Я вспомнила открытые глаза мальчика и подумала: что последним видел он на этой земле? Я подумала: ничего ужаснее в этой жизни со мной не случалось. Еще я подумала: теперь у меня открылись глаза, и я никогда не смогу их снова закрыть.

– Кто это сделал? – сказал мистер Табани. – Если хотите, можете вынуть пули из их тел и посмотреть. Но я могу заранее сказать, что вы обнаружите: «Сделано в Южной Африке». Вот что вы обнаружите.

– Выслушайте меня, пожалуйста, – сказала я. – Я не могу быть равнодушна к этому, к этой войне. Да это и невозможно. Нет такой решетки, чтобы от нее отгородиться. – Я бы с удовольствием заплакала, но тут, рядом с Флоренс, я не чувствовала себя вправе плакать. – Она внутри меня, и я внутри нее, – прошептала я.

Мистер Табани нетерпеливо пожал плечами. Он выглядел подурневшим. Я, несомненно, тоже дурнею день ото дня. Метаморфоза, в результате которой наша речь коснеет, чувства притупляются и мы обращаемся в животных. Где на здешних берегах растет трава, что от этого сохранит?

Я рассказываю тебе о событиях сегодняшнего утра, не забывая ни на минуту, что у рассказчика, кто бы он ни был, есть на тебя права. Это я одолжила тебе свои глаза; голос, звучащий в твоей голове, – мой голос. Только через меня можешь ты оказаться здесь, на этой пустынной равнине, чувствовать запах дыма, видеть тела умерших, слышать плач, зябнуть под дождем. Ты думаешь мои мысли, чувствуешь мое отчаяние; а также первые ростки готовности приветствовать все, что кладет предел человеческой мысли, будь то сон или смерть. Ко мне обращено твое сочувствие, и вместе бьются наши сердца.

А теперь, дитя мое, плоть от плоти моей, моя лучшая часть, я прошу тебя отстраниться. Я рассказываю тебе это не для того, чтобы ты меня пожалела, но для того, чтобы ты узнала правду. Знаю, тебе было бы легче, если бы рассказывал кто-то другой, если бы чужой голос звучал у тебя в ушах. Но никого другого нет. Есть только я. Пишущая это слово: я, я. А потому я прошу тебя: не слушай меня, слушай написанное мной. Если ложь, мольбы и оправдания вплетены между словами, не пропусти их. Не отмахивайся от них, не прощай. Читай всё, и даже эту мою мольбу, бесстрастными глазами.

Кто-то пробил камнем ветровое стекло. Большой, с детскую голову, бессловесный, он лежал на сиденье среди осколков, словно новый хозяин машины. Моей первой мыслью было: где я возьму ветровое стекло для «хилмана»? А затем: как хорошо, что все одновременно приходит к концу!

Я скатила камень с сиденья и стала вынимать осколки ветрового стекла. Найдя себе занятие, я начала успокаиваться. А кроме того, мне стало безразлично, жива я или нет. Что бы ни случилось со мной, это уже не имело значения. Я подумала: мою жизнь теперь можно выбросить. Мы убиваем этих людей, словно выбрасываем мусор, но в конечном счете это нам не стоило жить на свете.

Я думала о пяти телах, чье присутствие в сожженном клубе так весомо, так убедительно. Их дух не покинул это место, думала я, никогда не покинет.

Если бы в тот момент кто-то вырыл для меня могилу в песке и жестом показал лечь в нее, я забралась бы туда безропотно и улеглась там, сложив на груди руки. А почувствовав, как песок сыплется мне в рот и в утолки глаз, я бы и пальцем не шевельнула.

Читая, не жалей меня. Не давай своему сердцу биться согласно с моим.

Я высунула в окно руку с монетой. На нее тут же налетела целая стая. Ребята стали толкать, мотор завелся. Я высыпала содержимое кошелька в подставленные ладони. Там, где дорога переходила просто в колею, стояли отведенные в кусты военные машины, но не три, как я сперва подумала, а пять. Под взглядом юноши в дождевике защитного цвета я вышла из машины, такая закоченевшая в своей мокрой одежде, что чувствовала себя почти голой. Я надеялась, что нужные слова сами придут ко мне, но они не приходили. Я протянула руки, ладонями вверх: у меня ничего нет, говорили они, у меня нет слов.

– Wag in die motor, ek sal die polisie skakel, – обратился он ко мне сверху. Прыщавый юноша, играющий в чванливую, смертоносную игру. «Ждите в машине, я свяжусь с полицией». Я покачала головой и продолжала качать безостановочно. Он говорил, обращаясь к кому-то рядом с собой, к кому-то, кто оставался для меня невидим. На лице у него была улыбка. Конечно же, они с самого начала за мной наблюдают и уже составили свое мнение. Добродетельная чокнутая старуха, вымокшая, как курица, под дождем. Добродетельная? Ни в коей мере: не помню, чтобы я кому-нибудь делала добро. Чокнутая? Вне всякого сомнения. Так же, как и они. Все мы – потерявшие рассудок, одержимые бесами. Когда безумие садится на трон, какой подданный избегнет заразы?

– Не надо вызывать полицию, я не нуждаюсь в помощи, – отозвалась я. Но он продолжал вполголоса говорить в сторону. Возможно, они уже вышли на связь.

– Понимаете ли вы, что вы делаете? – обратилась я к юноше. Улыбка замерла у него на губах. – Понимаете ли вы, что делаете? – крикнула я, и голос у меня сорвался. Он ошалело смотрел сверху. Ошалев оттого, что на него кричит белая женщина, которая годится ему в бабушки.

Подошел военный с соседней машины и смерил меня спокойным взглядом:

– Wat is die moeilikheid? – спросил он юношу.

– Nee, niks moeilikheid nie. Net hierdie dame wat wil weet wat aangaan[9].

– Здесь опасно находиться, леди, – сказал он, обернувшись ко мне. Это явно был офицер. – Я сейчас вызову патруль, и вас проводят до шоссе.

Я опять покачала головой. Теперь я вполне владела собой, не было даже желания заплакать, хоть я и не исключала, что могу в любую минуту сорваться. Что мне нужно было от них? Что нужно было старой даме? Ей нужно было открыть им нечто, что могло быть открыто в это время и в этом месте. Ей нужно было, до того как они от нее избавятся, предъявить им свой шрам, то, что болит, навязать им это, заставить их увидеть это собственными. глазами: какой-нибудь шрам, любой, но в конечном счете – всегда свой, поскольку только наши собственные шрамы мы носим с собой. Я даже подняла руку к пуговицам на платье. Но мои пальцы посинели, замерзли.

– Вы видели, что там, внутри? – спросила я надтреснутым голосом. Теперь подступили слезы.

Офицер бросил сигарету и вдавил ее в мокрый песок.

– За последние сутки это подразделение не сделало ни одного выстрела, – мягко сказал он. – Позвольте дать вам совет: не спешите расстраиваться по поводу того, в чем вы не понимаете. Те, что там, внутри, – не единственные жертвы. Убитые есть постоянно. А это просто те, кого подобрали вчера. Сейчас стрельба на время поутихла, но как только прекратятся дожди, она снова вспыхнет. Не знаю, как вы сюда попали, – они должны были закрыть дорогу, – но это нехорошее место, вам здесь быть не следует. Мы свяжемся с полицией, чтобы они проводили вас отсюда.

– Eg het reeds geskakel[10], – сказал юноша в грузовике.

– Почему просто не сложить оружие и не вернуться домой – всем вам? – спросила я. – Ведь ничего не может быть хуже того, что здесь делается. Я хочу сказать – хуже для ваших душ.

– Нет, – сказал он. Я ожидала непонимания; ничего подобного – он меня прекрасно понял. – Теперь уж мы останемся тут до конца.

Меня била дрожь. Сжатые пальцы было не разогнуть. Ветер прилеплял к телу промокшую одежду.

– Один из убитых мальчиков – мой знакомый, – сказала я. – Я знала его с пяти лет. Его мать у меня работает. Вы еще слишком молоды для этого. Поэтому мне тошно. Вот и всё.

Я снова подъехала к клубу и стала ждать, не выходя из машины. Оттуда выносили тела. От собравшейся толпы в моем направлении шла какая-то волна: мстительность, враждебность, хуже того – ненависть. А если бы я не заговорила с солдатами, изменилось бы что-нибудь? Нет. Мистер Табани подошел узнать, что мне нужно.

– Извините; но я не уверена, что найду дорогу обратно, – сказала я.

– Доезжайте до асфальтовой дороги, поверните направо, следуйте указателям,

– коротко бросил он.

– Да, но каким указателям?

– Указывающим путь в цивилизацию. – И он повернулся ко мне спиной.

Я ехала медленно, отчасти потому, что в лицо мне задувал ветер, отчасти потому, что все чувства мои онемели. Я заблудилась в каком-то незнакомом предместье и минут двадцать кружила по улицам, неотличимым одна от другой, пока оттуда не выбралась. Наконец я оказалась на Вортрекер-роуд. Лишь начиная отсюда и уже до самого дома люди провожали взглядами машину с разбитым ветровым стеклом.

Дом показался мне холодным и чужим. Я говорила себе: прими горячую ванну, отдохни. Но мной овладело каменное безразличие. Сделав над собой усилие, я потащилась наверх, стянула мокрую одежду, завернулась в халат, забралась в постель. Песок, серый песок скрипел между пальцами ног. И я подумала, что никогда больше не согреюсь. У Веркюэля есть пес, к которому он может прижаться. Веркюэль научился жить в этом климате. Что же до меня и до того мальчика, которого скоро положат в землю, то никакой пес нам уже не поможет. Песок уже у него во рту, уже проник внутрь, уже заявил на него свое право.

Шестнадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз делила постель с мужчиной или мальчиком. Шестнадцать лет одиночества. Тебя это не удивляет?

Я писала. Я пишу. Я следую за своим пером, куда бы оно ни привело меня. Что еще мне остается?

Я проснулась измученная. Опять была ночь. Куда девался день?

В туалете горел свет. На стульчаке, в спущенных штанах и в шляпе, сидел Веркюэль и крепко спал. Я остолбенела. Он не проснулся, напротив – свесив голову на грудь, с полуоткрытым ртом, спал невинным сном ребенка. Его длинные худые ляжки были совсем безволосыми.

Дверь в кухню осталась открытой, весь пол был усеян мусором из опрокинутого бачка; тут же возился пес, теребя старую упаковку. Увидев меня, он виновато прижал уши и застучал по полу хвостом. «Ну, это уж слишком! – пробормотала я. – Это уж слишком!» Пес проскользнул на улицу. Я села за кухонный стол и дала волю слезам. Я оплакивала не ту путаницу, что творилась у меня в голове, не домашний разгром, а мальчика, Беки. Куда бы я ни повернулась, передо мной стоял он, с выражением наивного удивления в открытых глазах, которым он встретил свою смерть. Я рыдала, уронив голову на руки, скорбя о нем; о том, что у него отняли; о том, что отняли у меня. Какая это прекрасная штукa – жизнь! Как это здорово, что Бог выдумал ее! Ничего лучше он не мог выдумать. Дар, самый щедрый из даров, неиссякающий, возобновляемый из поколения в поколение. И Беки, у которого его отняли, которого вырвали из жизни навсегда.

«Я хочу домой!» – так я расхныкалась, к стыду своему, перед мистером Табани, продавцом обуви. Детский лепет в устах старого человека. Домой, в свою кроватку, погрузиться опять в дремоту детства. Пробуждалась ли я от нее когда-нибудь? С таким же успехом можно спросить: знают ли мертвые, что они мертвы? Нет, мертвым ничего не дано знать. Но в нашем смертном сне нас иногда посещает прозрение. Мои прозрения, более древние, чем память; говорят, что некогда я была живой. Выла живой, а потом меня похитили из жизни. Это случилось еще в колыбели: ребенка подменили, оставив вместо него куклу, которую затем вынянчили и вырастили, и которую я зову «я».

Кукла? Кукольная жизнь? И я прожила ее? Может ли зародиться такая мысль в сознании куклы? Или она приходит и уходит, как все остальные прозрения, как вспышка молнии, клинок ангельского знания, вспарывающий пелену тумана? Может ли кукла узнать куклу? Может ли она познать смерть? Нет: куклы растут, обретают способность ходить и говорить, их повсюду возят; они стареют, увядают, отходят в мир иной; их вкатывают в огонь или зарывают в землю; но они не умирают. Они застывают навек в оцепенелом изумлении, поразившем их в тот момент, когда взята была жизнь—не их жизнь, но жизнь тех, вместо кого они были оставлены в качестве знака. Их знание лишено содержания, лишено земного веса; подобно голове куклы, оно пусто, бездумно. И сами они не дети, а только представление о детях – такие пухлые, такие розовые, такие ясноглазые и голубоглазые, какими дети никогда не бывают, и проживают они не жизнь, но представление о жизни, бессмертное, неистребимое, как и все представления.

Аид, ад: царство представлений. Кто сказал, что ад—конкретное место где-нибудь в антарктических льдах или в глубине вулкана? Разве ад не может быть в нижней части Африки, и разве не могут обитатели ада разгуливать среди живых?

«Отец, взгляни на меня, я горю!» – взывал ребенок, стоя рядом с отцовой постелью. Но отец продолжал спать и видеть сны.

Вот почему – теперь я хочу, чтобы ты это поняла, – я так жадно цепляюсь за память о матери. Ибо это она дала мне жизнь, и никто другой. Цепляюсь не только за память о ней, но за нее самое, за ее тело, за мое появление на свет из этого тела. С кровью и с молоком впитывала я его и ожила. А потом меня украли, и с тех пор меня нет.

Есть одна моя фотография – ты видела ее, хотя, возможно, и не помнишь. Она сделана в 1918 году, когда мне еще не было двух лет. На ней я стою; такое впечатление, что я тянусь к фотоаппарату; моя мать, наклонившись надо мной сзади, удерживает меня за какую-то шлейку, пропущенную под мышками. Сбоку, несколько отступив, словно не замечая меня, стоит мой брат Пол в лихо заломленной фуражке. Лоб у меня наморщен, взгляд устремлен в аппарат. Может быть, я просто щурюсь на солнце или, подобно дикарям с Борнео, испытываю смутное чувство, что фотоаппарат собирается похитить мою душу? Или еще хуже: мать не дает мне сбить фотоаппарат со штатива, потому что я своим кукольным рассудком знаю, что он увидит невидимое глазу: увидит, что меня там нет? И моя мать это знает, потому что ее там тоже нет? Пол, к которому привело меня перо, уже мертв. Когда он умирал, я держала его за руку. Я ему шепнула: «Ты увидишь маму, это будет для вас такая радость». Он был бледен, даже глаза у него стали белесыми, словно далекое небо. Он посмотрел на меня усталым, пустым взглядом, словно хотел сказать: «Как же мало ты понимаешь!» Жил ли когда-нибудь Пол? Как-то в письме он назвал меня «сестра моя жизнь», взяв чужие слова. Что, если он понял в конце концов свою ошибку? Что, если видел меня насквозь этими полупрозрачными глазами?

В тот день нас фотографировали в саду. Позади нас цветы, кажется штокрозы. Слева грядка с дынями. Я узнаю это место. Этот дом в Юниондейл, на Чёрч-стрит, мой дед купил, когда экспорт страусовых перьев пошел в гору. Год за годом фруктами, цветами и овощами полнился сад; они выбрасывали семя, умирали и воскресали снова, их благословенное изобилие всегда было с нами. Но взлелеянное чьей любовью? Кто подрезал розы? Кто укладывал семена дыни в теплую влажную землю? Дед ли мой вставал в четыре часа утра, чтобы открыть заслон и пустить в сад воду? Если не он, то кому же сад принадлежал по праву? Чей дух это, чьи призраки? Кто там, за рамкой картины, опершись на мотыгу, опершись на лопату, ждет, когда можно будет вернуться к работе; кто, опершись на края прямоугольника, гнет его и продавливает?

Dies irae, dies illа[11], когда отсутствие обернется присутствием, а присутствие отсутствием. На снимке мы видим не тех, кто попал в объектив, а тех, кто в него не попал. Этот снимок и другие, подобные ему, лежа все эти годы в альбомах, в ящиках письменных столов по всей стране, потихоньку созревали, преображались. То ли фиксаж оказался негодным, то ли проявка обнаружила больше, чем можно было ожидать, – кто знает, как это случилось?

– только они опять стали негативами, особого рода негативами, на которых мы начинаем видеть то, что прежде было за рамкой, оставалось скрытым.

Не оттого ли наморщен мой лоб и не оттого ли тянусь я к аппарату, что смутно чую в нем врага, смутно знаю – он не солжет, но обнаружит, кто мы есть на самом деле: куклы? И я рвусь вперед, чтобы выбить аппарат из чьих-то рук, пока еще не поздно? И чьи это руки? Чья бесформенная тень тянется к моей матери и двум ее отпрыскам по возделанной грядке?

Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет. Не его ли провидела я в свои два года выглядывающим из черной коробки? Не пыталась ли я всех нас спасти от рака? Но меня удержали и нажали кнопку; он выскочил и вошел в меня.

Теперь, когда не осталось мяса, он гложет мои кости. Гложет тазобедренный сустав, гложет спинной хребет, начал уже глодать колени. Сказать по правде, кошки никогда по-настоящему меня не любили. Только это существо остается верным до конца.

Я поднялась наверх и открыла дверь в туалет. Веркюэль по-прежнему был там и все так же глубоко спал. Я потрясла его, позвала: «Мистер Веркюэль!» Он открыл один глаз. «Подите лягте».

Но нет. Сначала я услышала, как он шаг за шагом, словно старик, спускается по лестнице. Потом – как закрылась входная дверь.

Изумительный день. Один из тех спокойных зимних дней, когда кажется, что свет струится из каждого уголка неба. Веркюэль повез меня по Бреда– стрит, потом выехал на Оранж-стрит. Возле Правительственной авеню я попросила его остановиться.

– Мне пришла мысль съехать на машине прямо по Авеню, – сказала я. – Стоит только миновать цепь, и никто уже не сможет мне помешать. Но хватит ли там места, чтобы проехать, как вы думаете?

(Ты, может быть, помнишь, что в начале Авеню стоят две стальные швартовые тумбы, а между ними натянута цепь.)

– Там можно сбоку проехать, – сказал он.

– Ну а потом остается только держать прямо.

– Вы правда собираетесь это сделать? – спросил он. Его безжалостные цыплячьи глаза заблестели.

– Если хватит мужества.

– А зачем? Чего ради?

Трудно под таким взглядом отвечать высокими фразами. Закрыв глаза, я попыталась удержать картину: машина несется по мощеной дороге, так что пламя веером отлетает назад, несется мимо туристов, бродяг и влюбленных парочек, мимо музея, картинной галереи, ботанического сада, наконец замедляет ход и останавливается, горя и разваливаясь, перед домом позора.

– Теперь можно возвращаться – сказала я. – Мне просто хотелось проверить, могу ли я это сделать. Он зашел в дом, и я заварила ему чай. Пес си дел у его ног и в зависимости от того, кто из нас говорил, навострял уши то в его, то в мою сторону. Прекрасный пес: рожденный под счастливой звездой, подобно некоторым людям.

– Отвечая на ваш вопрос «Ради чего?», – сказала я. – Тут все дело в моей жизни. Жизни, которая почти ничего не стоит. Я прикидываю, что можно за нее выручить.

Его рука мирно поглаживала собачью шерсть; туда-сюда. Пес зажмурился, потом закрыл глаза. Любовь, подумала я: как ни странно, но то, что я вижу, это любовь.

Я сделала еще одну попытку:

– Есть такой знаменитый роман о женщине, совершившей прелюбодеяние – в старину прелюбодеяние считалось преступлением – и осужденной на людях носить на груди букву «А», пришитую к платью. Она носит эту букву столько лет, что никто уже. не помнит ее значения. Никто даже не помнит, значит ли она вообще что-нибудь. Эта буква становится на ней чем-то вроде кольца или броши. Может быть даже, с тех пор и пошла мода носить на одежде надписи. Но этого в книге нет.

Все эти публичные выступления, демонстрации – в этом суть истории – как можно быть уверенным в том, что они означают? К примеру, старая женщина сжигает себя. Почему? Потому что безумна? От отчаяния? Оттого что у нее рак? Я подумываю, не написать ли на машине в качестве пояснения какую– нибудь букву. Но какую? А? Б? В? Какая подойдет в моем случае? И вообще – зачем объяснять? Кого, кроме меня, это касается? Быть может, я бы еще что-то сказала, но в этот момент щелкнул замок калитки, и пес зарычал. К дому по дорожке шли две женщины с чемоданами, в одной из них я узнала сестру Флоренс.

– Добрый день, – сказала она. – Мы пришли забрать вещи моей сестры. Флоренс. – Она вынула ключ.

– Да, – сказала я. Они отперли комнату Флоренс. Немного погодя я туда зашла.

– Как Флоренс? – спросила я. – С ней все в порядке?

Сестра, вынимавшая вещи из ящика, выпрямилась, тяжело дыша. Ей явно пришелся по душе этот глупый вопрос.

– Нет, не сказала бы, что она в порядке. Совсем не в порядке. Как она может быть в порядке? Другая женщина продолжала складывать детскую одежду, делая вид, что не слушает. Вещей было больше, чем помещалось в двух чемоданах.

– Я не это имела в виду, – сказала я. – Впрочем, неважно. Могу я попросить вас кое-что передать Флоренс?

– Да, я возьму, если только это не займет много места.

Я выписала чек.

– Передайте Флоренс, что мне очень жаль. Передайте ей, я не могу выразить словами, как мне жаль. Я все время думаю о Беки.

– Вам очень жаль.

Снова ясный день. Веркюэль в необычайно возбужденном состоянии. «Значит, сегодня?» – спросил он. Я ответила: «Да», шокированная его нездоровым интересом, и едва не добавила: «Но вам-то какое до этого дело?»

Да, сказала я, сегодня. Но сегодня уже прошло, а я так и не исполнила обещанного. Ибо до тех пор, пока тянется цепочка слов, ты можешь быть уверена, что я этого не исполнила: вот еще один закон. Пускай смерть – это последняя и главная помеха писанию, но и писание тоже помеха смерти. А потому – удерживая смерть на расстоянии вытянутой руки – я хочу рассказать тебе, что я намеревалась это исполнить, что я уже приступила к исполнению, но так и не исполнила. А кроме того, рассказать, что я приняла ванну, потом оделась; и пока я готовила таким образом свое тело, к нему начал возвращаться некий отсвет гордости. Какая разница: ожидать в постели, пока остановится дыхание, или отправиться куда-то и самой со всем покончить! Итак, я намеревалась это исполнить – вправду ли? Да. Нет. Да-нет. Есть такое слово, но в словарях ты его не найдешь. Да-нет: то, что знает каждая женщина; то, чего никогда не понять мужчине. «Вы собираетесь это сделать?» – спросил меня мужчина с жадным блеском в глазах. «Да-нет», – следовало бы мне ему ответить. Я оделась в белое с голубым: голубой костюм, белая блузка, завязанная бантом на шее. Я тщательно накрасила лицо и сделала прическу. Все то время, что я сидела перед зеркалом, меня била легкая дрожь. Боли я не чувствовала. Рак перестал глодать меня.

Веркюэль последовал за мной на кухню, он прямо-таки светился любопытством. Пока я завтракала, он не находил себе места. Это раздражало, выбивало из колеи. Но когда я наконец взорвалась: «Да оставите ли вы меня в покое?» – он отвернулся с выражением такой ребяческой обиды, что я потянула его за рукав:

– Я не то имела в виду. Только, пожалуйста, сядьте. Из-за вас я начинаю нервничать, а как раз сейчас мне нужно быть спокойной. Так трудно на чем-нибудь остановиться! То мне кажется: скорее бы положить всему этому конец – этой бессмысленной жизни. И сразу вслед за этим думаю: но почему я должна нести ответственность? Почему должна быть выше своего времени? Разве моя вина, что нынешнее время покрыло себя позором? Почему именно мне, старой и беспомощной, терзаемой болью, предоставлено одной выкарабкиваться из этой бездны позора? Мне хочется обратить свою ярость против людей, сотворивших это время. Хочется обвинить их в том, что они испортили мне жизнь, как портят еду таракан или крыса – просто пройдясь по ней или обнюхав ее или совершив на ней свои естественные отправления. Я знаю, это ребячество – указывать пальцем и винить кого-то другого. Но почему я должна мириться с тем, что моя жизнь все равно что выброшена, независимо от того, кто сейчас у власти в этой стране? В конце концов, власть есть власть. Она вторгается в жизнь человека, потому что такова ее природа.

Вы хотите знать, что со мной происходит, вот я и пытаюсь вам объяснить. Я не хочу уходить, ничего не получив за свою жизнь, хочу выкупить себя, но не могу решить, как это сделать. Это, если угодно, безумие, которое в меня вселилось. Вас этим не удивишь. Вы знаете эту страну. Безумие тут разлито в воздухе.

На протяжении этой речи лицо Веркюэля сохраняло то же замкнутое выражение. И теперь он сказал странную фразу:

– Хотите, куда-нибудь прокатимся?

– Мы не можем сейчас поехать кататься, мистер Веркюэль, и вы должны это понимать.

– Можно просто прогуляться и вернуться к двенадцати часам.

– Это смешно – отправляться на прогулку в машине с продырявленным ветровым стеклом.

– Я его совсем выну. Зачем он вам нужен, этот кусок стекла.

Почему я позволила себя уговорить? Возможно, меня в конце концов подкупило внимание, которое он вдруг стал проявлять. Он был возбужден, как мальчишка, сексуально возбужден, и я чувствовала себя объектом его возбуждения. Мне это льстило; в каком-то смысле, вопреки всему, мне это даже нравилось. Правда, я смутно чувствовала в этом что-то нечистое – вроде собаки, которая возбужденно роет землю в том месте, где лежит плохо зарытая падаль. Но я не была расположена докапываться до причин. В конечном счете, чего я хотела? Не принимать окончательного решения. Оставаться в подвешенном состоянии, без мысли, без боли, без сомнения, без осознания, пока не наступит полдень. Пока на Сигнальном холме не раздастся пушечный выстрел и я отправлюсь – или не отправлюсь – мимо цепи и вниз по Авеню, положив рядом с собой бутылку с бензином. Но до тех пор – побыть в бездумном состоянии; слышать, как поют птицы, чувствовать кожей ветерок, видеть небо. Жить.

Итак, я уступила. Веркюэль обернул руку полотенцем, еще больше разбил стекло и расширил отверстие, так что теперь в него влез бы ребенок. Я отдала ему ключ. Рывок – и мы отправились.

Подобно любовникам, решившим посетить те места, где они сделали друг другу первые признания, мы стали подниматься в гору по дороге на Мёйзенберг. (Любовники! В чем я призналась Веркюэлю? В том, что хочу, чтобы он бросил пить. В чем он мне признался? Ни в чем; возможно, даже скрыл свое настоящее имя.) Мы поставили машину на том же самом месте. Ну вот, наслаждайся этим видом в последний раз, сказала я себе, впившись ногтями в ладони, окидывая взглядом Фолс-Бей, бухту обманувшей надежды[12], и дальше, на юге, холодные зимние воды самого малопосещаемого из океанов.

– Если б у нас была лодка, вы могли бы отвезти меня в море, – пробормотала я.

К югу: только я и Веркюэль; пока не достигнем широт, где живут альбатросы. Где он сможет привязать меня к доске или бочке, неважно, и оставить качаться на волнах под могучими белыми крыльями.

Веркюэль задним ходом выехал на дорогу. Мотор в его руках стал более послушным – или это мне показалось?

– Простите, если говорю бессвязно, – сказала я. – Я изо всех сил стараюсь не сбиться с пути. Стараюсь не утратить сознания необходимости. Но сознание необходимости все время меня покидает. Когда вот так сидишь среди этой красоты, даже когда сидишь дома среди знакомых вещей, то почти невозможно поверить, что вокруг тебя зона убийств и разрушения. Это начинает казаться просто дурным сном. Что-то давит на меня, что-то подталкивает изнутри. Я стараюсь не обращать внимания, но оно не отступает. Я подаюсь чуть-чуть – давление увеличивается. Я перестаю сопротивляться, и жизнь сразу приходит в норму. Я погрязла в ней. Я утратила чувство стыда, стала бесстыдна, словно дитя. Стыд от этого бесстыдства – вот чего я не могу забыть, вот чего я не могу после простить себе. Поэтому я должна собраться с силами и повернуть на дорогу, ведущую вниз. Иначе я пропала. Вы меня понимаете?

Веркюэль ссутулился над рулем, словно у него было слабое зрение. Это он-то, с его ястребиным взглядом. А если и не поймет – что с того?

– Это как пытаться бросить пить, – продолжала я. – Пытаться снова и снова, вечно пытаться и все-таки знать в глубине души, что рано или поздно соскользнешь обратно. В этом тайном знании есть стыд, и он такой греющий, такой знакомый, такой приятный, что влечет за собой новые потоки стыда. Кажется, что нет предела человеческой способности испытывать стыд. Но до чего же трудно расстаться с жизнью! Мы так за нее цепляемся! Я думаю, в последний момент требуется нечто иное, чем воля, нечто совсем чуждое, постороннее всем соображениям, что выплеснуло бы тебя через край. Нужно перестать быть собой и стать кем-то иным. Но кем? Кто он, ждущий, чтобы я слилась с его тенью? Где найти его? Мои часы показывали 10:30.

– Пора возвращаться, – сказала я. Веркюэль сбавил скорость.

– Если вы этого хотите, я отвезу вас назад, – сказал он. – А то мы можем поехать дальше. Можно объехать весь полуостров. Сегодня отличный день.

Мне надо было сказать ему: «Нет, немедленно отвезите меня обратно». Но секунду я колебалась, и слова внутри меня не пережили этого секундного колебания.

– Остановитесь тут, – сказала я. Веркюэль съехал с дороги и остановился.

– Я хочу попросить об одном одолжении, – сказала я. – Пожалуйста, не смейтесь надо мной.

– Это и есть одолжение?

– Да. Ни теперь, ни впредь. Он пожал плечами.

На другой стороне дороги какой-то оборванец продавал сложенные в поленницу дрова. Он окинул нас взглядом и отвернулся.

Время шло.

– Помните, я говорила вам о своей матери, – сказала я наконец. – Как она девочкой лежала в темноте, не зная, что движется над нею – фургон или звезды. Эта история поддерживала меня всю жизнь. У каждого из нас есть история, которую он рассказывает себе, пытаясь понять, кто он такой, откуда он взялся. Так вот, я выбрала эту, или она выбрала меня. Оттуда я пришла, там мое начало.

Вы спрашиваете, хочу ли я ехать дальше. Если б только это было возможно, я предложила бы вам поехать на Истен-Кейп, к вершине перевала Принца Альфреда, на ту самую стоянку. Я бы даже сказала: не надо карт, держите путь по солнцу на северо-восток. Когда мы окажемся там, я узнаю это место: цель путешествия, начало пути, связывающую меня с миром пуповину. Высадите меня там, на вершине перевала, и поезжайте дальше, а я останусь ждать ночи и звезд, чтобы надо мной проехал призрачный фургон.

Вся беда в том, что – с картой или без – мне уже не отыскать это место. Почему? Да потому, что я потеряла некое желание. Год назад, даже месяц назад это было бы еще возможно. Желание, быть может самое страстное желание, на которое я способна, привело бы меня к этому единственному месту на земле. Тут моя мать, сказала бы я, преклонив колени. Тут то, что дает мне жизнь. Святая земля – святая не как место погребения; но как место воскресения – вечного воскресения из земли. И вот это желание – назовите его, если угодно, любовью – потеряно. Я больше не люблю эту землю. Вот и всё. Я словно мужчина, которого кастрировали. Кастрировали в зрелом возрасте. Я пытаюсь представить себе, как должен воспринимать жизнь тот, с кем это случилось. Я представляю, как он видит то, что прежде любил, знает памятью, что нужно любить все это, но не может больше вызвать в себе любовь. «Что это такое – любовь?» – говорит он себе, шаря в памяти. Но на всем теперь лежит печать скуки, неподвижности, покоя. Что-то, что у меня прежде было, оказалось предано, думает он и старается почувствовать всю остроту предательства. Но больше ни в чем нет остроты. Вместо этого он чувствует позыв, легкий, но постоянный, к оцепенению, оторванности. Оторван, говорит он себе, пытаясь ощутить горечь этого слова. Но и она оказывается размытой, стертой. Жизнь отходит все дальше и дальше, думает он; через неделю, через месяц я всё забуду. Вместе с лотофагами, от всего отделенный, уносимый течением. В последний раз старается он испытать боль отделенности, но его посещает лишь быстротечная грусть.

Не знаю, понятно ли, о чем я говорю, мистер Веркюэль. Речь идет о решимости; я пытаюсь сохранить ее, но мне это не удается. И, сказать вам по правде, я тону. Сижу тут рядом с вами и тону.

Веркюэль ссутулился, прислонившись к двери. Пес тихонько скулил. Упершись лапами в сиденье, он напряженно смотрел вперед и не мог дождаться, когда мы снова поедем. Так прошла минута. Потом он опустил руку в карман куртки, вынул коробок спичек и протянул его мне.

– Сделайте это сейчас, – сказал он.

– Что сделать?

– Это.

– Вы хотите?

– Сделайте это сейчас. Я выйду из машины. Сделайте – здесь, сейчас.

В уголке рта у него прыгала вверх-вниз капля слюны. Пусть бы он оказался сумасшедшим, подумала я. Пусть бы я могла сказать о нем: спятивший, бессердечный, бешеный пес.

Он потряс коробком перед моим носом.

– Вам этот, что ли, мешает? – он указал на сидящего рядом с поленницей человека. – Так ему наплевать.

– Не здесь, – сказала я.

– Поедем на Чэпменс-Пик. Там вы сможете направить машину прямо вниз, через парапет, если вам так хочется.

Это было все равно что оказаться в машине вдвоем с мужчиной, который пытается тебя соблазнить, а когда ему это не удается, выходит из себя. Словно я заново переживала все самое худшее, что было со мной в девичестве.

– А если мы просто поедем домой? – сказала я.

– Я думал, вы серьезно.

– Вы не понимаете.

– Я думал, вам нужен кто-нибудь, кто подтолкнет вас, когда вы поедете вниз. Я готов это сделать.

В Хоут-Бей возле гостиницы он снова остановил машину.

– У вас найдутся для меня деньги? Я дала ему десять рэндов.

Он зашел в магазинчик и вернулся с бутылкой в коричневом бумажном пакете.

– Выпейте, – сказал он, отвинчивая крышку.

– Нет, спасибо. Я не люблю бренди.

– Это не бренди, это лекарство. Я отхлебнула из бутылки, попыталась проглотить, но задохнулась и закашлялась; при этом у меня выскочила челюсть.

– Подержите во рту, – сказал он.

Я отхлебнула снова и подержала во рту. Вначале бренди обжег десны и нёбо, потом они онемели. Я сделала глоток и закрыла глаза. Внутри меня что– то начало проясняться: что-то, скрытое завесой, облаком. Значит, это оно и есть, подумала я. Всего-навсего? И это тот путь, который указывает мне Веркюэль? Он развернулся и направился обратно к вершине горы; там он поставил машину на площадке в зоне отдыха, высоко над бухтой. Он приложился к бутылке и протянул ее мне. Я осторожно отпила. Покрывавшая все вещи серая пелена стала заметно прозрачней. Неужели это так просто, изумленно думала я, не веря себе, и совсем не вопрос жизни и смерти?

– Только еще одно, последнее, – сказала я. – Меня толкнуло на это вовсе не мое состояние, не моя болезнь, дело совсем в другом.

Пес принялся тихонько скулить. Веркюэль протянул к нему вялую руку, и тот ее лизнул.

– Во вторник застрелили сына Флоренс. Он кивнул.

– Я видела его тело, – продолжала я и отхлебнула еще, думая: неужели я стану словоохотлива? Не дай бог! А если и Веркюэль станет словоохотлив вслед за мной? Он да я, в маленькой машине, открываем друг другу душу под воздействием винных паров? – Его смерть потрясла меня, – сказала я. – Я не говорю, что скорбела о нем, потому что у меня нет на это права; так могут сказать только его родные. Но я все еще – как бы это сказать? – не могу успокоиться. Это связано каким-то образом с мертвым телом, с его весомостью. Будто посмертно он сделался очень тяжелым, вроде свинца или той густой слежавшейся грязи, которую достают со дна канав. Будто, умирая, он испустил последний вздох, и с ним ушла вся легкость. Теперь он лежит на мне своей тяжестью. Не давит на меня, а просто лежит. То же самое было со мной, когда его друг на улице истекал кровью. Такая же тяжесть. Тяжкая кровь. Я пыталась ее остановить, не дать ей стекать в канаву. Столько крови! Если всю ее собрать в ведро, я, пожалуй, не смогла бы его поднять. Все равно что поднять ведро свинца.

Прежде я никогда не видела, как умирают черные, мистер Веркюэль. Я знаю, что они умирают постоянно, но всегда где-то далеко. Я видела только, как умирают белые, а они умирают в собственной постели и становятся очень сухими, сухими и легкими, словно тонкие листы бумаги. Несомненно, они должны хорошо гореть, почти не оставляя золы, мусора. Знаете, почему я решила себя сжечь? Я подумала, что буду хорошо гореть.

А этих людей – Беки и остальных – не сожжешь. Все равно что пытаться сжечь чугунные или свинцовые болванки. Может быть, они и утратят прежнюю форму, но, стоит пламени потухнуть, они вновь тут как тут, всё такие же тяжелые. Если они пролежат достаточно долго, они, возможно, уйдут в землю, погружаясь в нее постепенно, миллиметр за миллиметром. Но не глубоко, нет; они останутся у самой поверхности, колеблясь от наших шагов. Стоит лишь поскрести носком ботинка, и вы их увидите: их лица, их открытые глаза, забитые песком.

– Выпейте, – сказал Веркюэль, протягивая бутылку.

Его лицо менялось на глазах: губы стали влажные, плотоядные, выпяченные, взгляд затуманился. Как у женщины, которую он с собой привел. Я взяла у него бутылку и вытерла о рукав.

– Вы должны понять, что это не просто личное чувство – та тревога, о которой я вам толкую. Скорее всего, в нем вообще нет ничего личного. Конечно, я была привязана к Беки, пока он был еще маленький, но мне совсем не нравилось то, что с ним потом стало. Не таким я хотела бы его видеть. Он и его товарищи считают; что детство осталось позади. Что ж, возможно, они уже не дети, а тогда кто они? Маленькие угрюмые пуритане, презирающие смех, презирающие игру.

Отчего же мне скорбеть о нем? Все дело в том, что я видела его лицо. Умирая, он снова стал ребенком. Должно быть, маска спала с него и сменилась чисто детским изумлением, когда в последний миг до него дошло, что швыряние камнями и стрельба вовсе не игра; что скандирование лозунгов не остановит великана, который, тяжело переставляя ноги, направился к нему, с полной горстью песка наготове, чтобы залепить ему рот; что в конце длинного тоннеля, где он, давясь и тужась, задыхался, совсем темно.

Мы похоронили этого ребенка и теперь по нему ходим. Должна вам сказать, что, когда я хожу по этой земле, по Южной Африке, мне все время кажется, будто я ступаю по лицам черных. Хотя они мертвы, их дух не нашел покоя. И вот они лежат упрямо, всё такие же тяжелые, ожидая, пока мой ноги пройдут по ним, ожидая меня, ожидая, когда можно будет подняться снова. Миллионы чугунных болванок под кожей земли, ожидающих, что железный век повторится.

Вы думаете, что я сейчас расстроена, но что я это переживу. Глаза на мокром месте, думаете вы, слезы чувствительности, которые легко приходят и уходят. Что ж, это правда, я действительно и прежде расстраивалась, и мне казалось, что хуже быть уже не может. А когда это самое «хуже» случалось – а оно обязательно случается, – я и это переживала, по крайней мере мне так казалось. В том-то и беда! Мне приходилось все время переживать самое худшее, чтобы не окаменеть от стыда. Вот это самое переживание я не могу больше выносить. Если я переживу и на этот раз, у меня никогда больше не будет возможности не пережить. Ради своего собственного воскресения я не могу позволить себе и на этот раз пережить.

Веркюэль протянул бутылку, из которой уже порядком было отпито. Я оттолкнула его руку.

– Больше не хочу пить, – сказала я.

– Давайте, – сказал он. – Напейтесь для разнообразия.

– Нет! – воскликнула я. Во мне поднялась хмельная ярость в ответ на его грубость, его равнодушие. Зачем я тут? С ним вдвоем в этой отслужившей свой век машине мы, должно быть, выглядели ни много ни мало запоздалыми беженцами времен Великой депрессии. Нам не хватало только матраса из кокосового волокна да привязанной сверху клетки с цыплятами. Я выхватила у него из рук бутылку и хотела вышвырнуть, но пока опускала окно, он успел ее отобрать.

– Вон из моей машины! – крикнула я.

Он вылез, прихватив с собой ключ зажигания. Пес спрыгнул вслед за ним. У меня на виду он зашвырнул ключ в кусты, повернулся и пошел прочь с бутылкой в руке.

Я сидела, клокоча от ярости, но он даже не обернулся. Минута проходила за минутой. С шоссе подъехала машина и остановилась рядом с моей. Оттуда вырывалась музыка, какие-то металлические инструменты. Среди этой оргии звуков сидящая внутри парочка смотрела на море. Южная Африка отдыхает. Я вышла и постучала им в стекло. Мужчина обернулся ко мне, продолжая жевать.

– Нельзя ли сделать потише? – сказала я.

Он что-то покрутил или сделал вид, что крутит, но звук не уменьшился. Я опять постучала. Он что-то выразительно проговорил за поднятым стеклом, затем, взметнув тучу пыли, развернулся и поставил машину на другой стороне площадки.

Я пошарила в кустах, там, где должен был упасть ключ, но ничего не нашла.

Когда машина наконец отъехала, женщина в ней обернулась и проводила меня взглядом. Лицо, не лишенное привлекательности и вместе с тем некрасивое: замкнутое, подобравшееся. Она словно боялась, что свет, воздух, сама жизнь, объединившись, нанесут ей удар. Собственно, даже не лицо, а выражение, но выражение, за давностью ставшее лицом. Утолщение перегородки, отделяющей внешний мир от внутреннего. Своего рода эволюция, но в обратную сторону. Рыбы в глубинах древнего моря (ты наверняка это знаешь) имели наросты, чувствительные к свету, наросты эти потом стали глазами. Сегодня в Южной Африке я наблюдаю, как глаза людей вновь зарастают пеленой, а ее первооткрыватели, колонисты, уже готовы вернуться обратно в глубину морей. Или все-таки мне нужно было согласиться, когда ты звала меня к себе? Часто в минуты слабости мне хотелось воспользоваться твоей добротой. Как хорошо для нас обеих, что я от этого удержалась! У тебя на шее повис бы альбатрос из старого мира; а я – смогла бы я оставить Южную Африку позади, если бы сбежала к тебе? Откуда мне знать – возможно, и мои глаза уже закрыла пелена. И эта женщина в машине, быть может, отъезжая, говорила своему спутнику: «Что за старая мымра! И с таким непробиваемым лицом!» Да и велика ли честь – тихонько смыться именно теперь, когда источенный червями корабль явно тонет, в обществе теннисистов, жуликоватых маклеров, генералов, набивших карманы алмазами и отбывающих, чтобы залечь где-нибудь подальше в тихих водах? Генерал Г., министр М., приобретя недвижимость в Парагвае, коптят мясо над жаровней под южным небом, попивают пиво вместе со своими присными, затягивают старые песни и рассчитывают перейти в мир иной, достигнув глубокой старости, во сне, в окружении внуков и пеонов, стоящих в изножье с обнаженной головой. Африканеры Парагвая вместе с африканерами Патагонии – одна мрачная диаспора: люди с красными лицами и выпирающими животами, с толстыми женами, коллекцией оружия в гостиной, забронированными в колумбарии местами обмениваются воскресными визитами с сыновьями и дочерьми Барби, Эйхмана; бандиты, убийцы, мучители, палачи – оказаться в такой компании! И потом, я слишком устала. Устала запредельно и хочу одного – закрыть глаза, заснуть. Да и что такое смерть, как не восхождение к последней, предельной усталости?

Я вспоминаю твой последний звонок: «Как ты себя чувствуешь?» – «Ничего, только устала, – ответила я. – Оправляюсь понемногу. Флоренс, как всегда, моя опора, а еще у меня появился человек, который ухаживает за садом». «Я рада, – сказала ты своим энергичным голосом – настоящая американка. – Тебе надо побольше отдыхать, набираться сил».

Разговор матери и дочери по телефону. Там полдень – тут вечер, там лето – тут зима. И при этом такая слышимость, словно ты говоришь из соседнего дома. Слова наши разъяты, пропущены сквозь небеса и снова собраны, в таком же точно виде. Вместо проложенного по морскому дну кабеля, который связывал тебя со мной, – бесперебойная, абстрактная, небесная связь: идеи тебя с идеей меня; не слова, не живое дыхание между нами, а идеи слов, идея дыхания, закодированная, переданная, раскодированная. В конце ты сказала: «Спокойной ночи, мама» – на что я: «До свидания, милая, спасибо, что позвонила», позволив голосу задержаться на слове «милая» (непростительная роскошь!), сложив на нем весь груз моей любви, молясь, чтобы дух этой любви дошел до тебя сквозь холод воздушных путей. В телефонном разговоре – любовь без правды. В этом письме ниоткуда (каким оно оказалось длинным!) – правда и любовь наконец соединились. Каждое «ты», выходящее из-под моего пера, дрожит и мерцает любовью, подобно огням святого Эльма; во мне ты – не та, что сейчас в Америке, не та, какой была, когда покинула эту страну, но в другом своём, более глубоком и неизменном, облике: та, которую люблю и которая не умрет. Я обращаюсь к твоей душе, и, когда окончится это письмо, только душа моя останется с тобой. Как мотылек, выходящий из кокона, расправляющий крылья, – надеюсь, читая, ты увидишь его мельком: увидишь душу, готовую отправиться в дальний полет. Белый мотылек, облачко, выходящее изо рта тела на смертном одре. Вся эта борьба с болезнью, этот мрак и проклятие современного мира, эта непоследовательность, эти метания (немногое остается добавить, чтобы завершить сцену в Хоут-Бей: вернулся пьяный и злой Веркюэль, нашел ключ и отвез меня домой; по правде говоря, это пес привел его обратно) есть лишь часть метаморфозы, попытка стряхнуть с себя умирающую оболочку.

А потом – после смерти? Не бойся, я не стану преследовать тебя. Тебе не придется закрывать окна и заслонку в печной трубе, чтобы белый мотылек ночью не впорхнул в дом и не присел у тебя на лбу или на лбу одного из твоих сыновей. Он разве что легонько коснется твоей щеки, когда ты отложишь последнюю страницу этого письма, – перед тем как отправиться в новое путешествие. Не душа моя останется с тобой, а лишь ее призрак, дыхание, колебание воздуха вокруг этих слов, легчайшее из дуновений, вызванное призрачным движением пера по бумаге, которую ты держишь теперь в руках. Оставить себя, оставить тебя, оставить этот дом, где все еще живы воспоминания, – это нелегко, но я учусь. И музыку. Нет, музыку я заберу с собой, ее по крайней мере, потому что она вплетена в мою душу. Ариозо из «Страстей по Матфею» вплетены и завязаны тысячью узлов, так что их никто, ничто уже не развяжет.

Если Веркюэль не пошлет эти записки, ты никогда их не прочтешь. Никогда не узнаешь об их существовании. Какая-то часть правды – моей правды: как я жила здесь и сейчас – никогда не обретет плоти.

На что же я делаю ставку, доверяя их Веркюэлю? Что за пари на него заключаю?

Это ставка на доверие. Я прошу всего лишь отнести бандероль на почту, подать ее через прилавок. Ему так мало надо сделать, почти ничего. Отнести или не отнести – разница легче перышка. И если после моего ухода останется хоть отзвук почтительности, доверия, долга, он непременно отнесет.

А если нет?

Если нет, тогда доверие утрачено и все, что мы – все мы – заслужили, это быть сваленными в яму и там остаться. Поскольку я не могу довериться Веркюэлю, я должна ему довериться.

Я пытаюсь сохранить живой свою душу во времена, для души неблагоприятные.

Легко подавать милостыню сирым, обездоленным, голодным. Труднее подавать тем, чье сердце ожесточилось (я думаю о Флоренс). Но тяжелее всего та милостыня, которую я подаю Веркюэлю. Того, что я ему даю, он мне никогда не простит. Милосердие, прощение ему незнакомы. (Милосердие? – спросит Веркюэль. – Прощение?} Не рассчитывая на его прощение, я подаю ему без милосердия, служу без любви. Дождь, падающий на бесплодную почву.

Будь я моложе, я, вероятно, отдалась бы ему. Такие вещи делаешь, зная, что совершаешь ошибку. Вместо этого я доверяю ему свою жизнь. Моя жизнь – эти слова, след, который остается на странице после того, как над ней прошлись скрюченные пальцы. Когда ты их читаешь – если читаешь, – они входят в тебя и начинают дышать снова. Они, если угодно, мой способ продолжать жить. Когда-то ты жила во мне, когда-то и я жила в своей матери; и как она во мне живет, как я продолжаю тянуться к ней, так и в тебе я хотела бы жить.

Я отдаю свою жизнь Веркюэлю, чтобы он донес ее до тебя. Я доверяю ему потому, что я ему не доверяю. Я люблю его потому, что я его не люблю. Оттого, что он лишь слабая тростинка, он стал моей опорой.

Может показаться, что я знаю, что говорю, но, поверь мне, это не так. С самого начала, когда я нашла его там, за гаражом, спящим в картонном домике, я ничего не понимаю. Я ощупью нахожу путь в тоннеле, который становится все темней. Ощупью пытаюсь найти путь к тебе; каждое мое слово – на ощупь.

Какое-то время назад я простыла, и от этой простуды остался сухой лающий кашель. После каждого приступа, длящегося по несколько минут, я долго не могу отдышаться.

До тех пор пока мне приходилось выносить одну только боль, я справлялась с ней, держа ее на расстоянии. Это не мне больно, говорила я себе, больно кому-то другому, кому-то, кто лежит со мной в одной постели. С помощью этой хитрости мне удается не подпускать ее близко. Когда же фокус не срабатывает, когда боль заявляет на меня свои права, я все-таки ее терплю.

(Хотя чем выше вздымаются волны, тем больше я убеждаюсь, что все мои хитрости будут в конце концов сметены, подобно плотинам в Зеландии.) Но теперь, во время этих приступов кашля, я не могу отдалиться от себя самой. Больше нет рассудка и нет тела, есть только я – живое существо, которое мечется, ловит ртом воздух, которое тонет. Связанное с ужасом унижение. Еще одна долина, которую приходится пересечь на пути к смерти. Как это может происходить со мной?—думаю я, когда кашель сотрясает меня. – Где справедливость? Связанное с наивностью унижение. Даже собака с перебитым хребтом, издыхающая на обочине, не станет думать: Где же справедливость?

Для того чтобы жить, сказал Марк Аврелий, требуется искусство борца, а не танцора. Главное – это удержаться на ногах; в изящной походке нет необходимости. Вчера, обнаружив, что буфет пуст, я вынуждена была отправиться за покупками. Когда я тащилась домой с нагруженными сумками, на меня напал мучительный кашель. Трое проходивших мимо школьников остановились и уставились на старуху, которая прислонилась к фонарному столбу, рассыпав кругом бакалею. В промежутках между приступами кашля я махала рукой, чтоб они ушли. Не представляю, как все это выглядело со стороны. Рядом остановилась машина. Женщина за рулем окликнула меня: «С вами все в порядке?» «Я ходила за покупками», – выдавила я. «Что?» – морща лоб, переспросила она.– «Ничего!» Она отъехала. Какими мы становимся уродливыми, когда падаем в собственных глазах! Даже королевам красоты становится не по себе. Уродство – что это, как не душа, проглядывающая сквозь плоть?

Но прошлой ночью случилось самое худшее. В сумбур моей болезненной наркотической дремоты ворвался собачий лай. Он продолжался без конца – настойчивый, неослабевающий, механический. Почему Веркюэль не заставит собаку замолчать? Я не рискнула спуститься по лестнице. В халате и тапочках я вышла на балкон. Было холодно, шел небольшой дождь.

– Мистер Веркюэль! – хрипло каркнула я. – Почему лает собака? Мистер Веркюэль!

Лай прекратился, потом начался снова. Веркюэль так и не показался. Я забралась в постель и лежала без сна, слушая этот лай, словно молоток у меня в ушах.

Вот так старухи падают и ломают бедро, предупредила я себя; это ловушка, в которую они попадают. Держась обеими руками за перила, я сползла вниз.

В кухне кто-то был, но не Веркюэль. И этот кто-то даже не пытался спрятаться. О Боже, подумала я: Беки! Холод пробежал по моему телу.

В призрачном свете, который лился из открытого холодильника, он обернулся ко мне, и я увидела, что его простреленный лоб забинтован.

– Что ты ищешь? – шепнула я. – Тебе нужна еда?

Он сказал:

– Где Беки?

Голос более низкий и грубый, чем у Беки. Кто это может быть? В полном смятении я пыталась подобрать имя.

Он закрыл дверцу холодильника, и мы остались в темноте.

– Мистер Веркюэль! – позвала я охрипшим голосом. Пес лаял безостановочно.

– Сейчас придут соседи, – шепнула я.

Минуя меня, он задел меня плечом. Я отпрянула и тотчас же по запаху поняла, кто передо мной.

Он был уже у двери. Пес зашелся лаем.

– Флоренс тут больше не живет, – сказала я и включила свет.

Одежда на нем была чужая. А может, это просто такая мода. Куртка на взрослого человека и слишком длинные брюки. Один рукав пустой.

– Как твоя рука? – спросила я.

– Мне нельзя двигать рукой.

– Отойди от двери, – сказала я.

Когда я приоткрыла дверь, пес попытался на меня прыгнуть. Я слегка стукнула его по носу: «Сейчас же замолчи! – Он тихонько заскулил. – Где твой хозяин?» – Он навострил уши. Я снова закрыла дверь.

– Что ты хотел? – спросила я мальчика.

– Где Беки?

– Беки мертв. Его убили на прошлой неделе, когда ты был в больнице. Застрелили. Он умер мгновенно. На следующий день после того, как вы разбились на велосипеде.

Он облизал губы. В нем чувствовалась какая-то загнанность, неуверенность в себе.

– Хочешь съесть что-нибудь? Он покачал головой.

– Деньги. У меня нет денег на автобус.

– Я дам тебе денег. Но куда ты собрался ехать?

– Мне нужно домой.

– Прошу тебя, не делай этого. Я знаю, о чем говорю, я видела, что творится на равнинах. Обожди, пока жизнь снова не придет в норму.

– Она никогда не придет в норму.

– Пожалуйста, не будем опять начинать этот спор, у меня нет на это ни времени, ни желания. Побудь здесь, пока все поутихнет. Пока ты не поправишься. Почему ты ушел из больницы? Тебя выписали?

– Да, меня выписали.

– Чья это на тебе одежда?

– Моя.

– Это не твоя одежда. Где ты ее взял?

– Моя. Мне ее друг купил.

Он лгал неумело, как всякий пятнадцатилетний подросток.

– Присядь. Я дам тебе что-нибудь поесть. Потом ты сможешь выспаться. Подожди до утра, а там решишь, что делать дальше.

Я вскипятила чай. Он сел, не обращая на меня никакого внимания. То, что я не поверила его рассказу, ничуть его не смутило. Ему было все равно, верю я или нет. Что он мог обо мне думать? И думал ли обо мне вообще? Был ли он думающим человеком? Нет, в отличие от Беки он был бездумным, бессловесным, лишенным воображения. Но он жив, а Беки умер. Смерть выбирает тех, в ком больше живости, а флегматики выживают. На свою беду Беки оказался слишком подвижным. Я никогда не боялась Беки. Что касается этого мальчика, я бы так не сказала. Я поставила перед ним чай и бутерброд, сказав: «Пей, ешь». Он не шелохнулся. Облокотившись на стол, он крепко спал. Глаза у него закатились. Я потрепала его по щеке: «Проснись!» Он вздрогнул, выпрямился, откусил кусок и принялся поспешно жевать. Но челюсти двигались все медленнее, и он остался сидеть с полным ртом, оцепенев от усталости. Я взяла у него бутерброд и подумала: «Попав в беду, они являются к женщине. Вот и он явился к Флоренс, только Флоренс больше нету. Где, интересно, его собственная мать?»

В комнате Флоренс он на минуту опомнился: «Велосипед», – пробормотал он.

– С ним все в порядке, он у меня. Просто Надо его починить. Я попрошу мистера Веркюэля.

Итак, этот дом, в котором жили когда-то мы с тобой, превратился в убежище, в перевалочный пункт. Дорогое мое дитя, я пребываю в тумане заблуждения. Времени остается так мало, а я все еще не нашла пути к спасению. Насколько в моих силах исповедаться, я исповедуюсь тебе. Ты спросишь, в чем мое заблуждение. Если бы я могла положить его в банку, словно паука, и послать тебе, я бы это сделала. Но оно, подобно туману, везде и нигде. Я не могу указать на него, определить его, назвать его по имени. Неохотно, с трудом, я все же решаюсь произнести первое слово. Я не люблю этого ребенка, того, который спит в комнате Флоренс. Тебя я люблю, а его нет. У меня совсем нет боли за него, ни в малейшей степени.

Да, ответишь ты, любить его мудрено. Но нет ли в том, что он нелюбим; также и твоей вины?

Я этого не отрицаю. И в то же время я этому не верю. Мое сердце отказывается считать его своим ребенком, вот и всё. В глубине сердца я желаю одного: чтобы он ушел и оставил меня в покое.

Таково мое первое слово, моя первая исповедь. Я не хочу умирать, пребывая в этом состоянии – в состоянии уродства. Я ищу спасения. Как мне спастись? Делая то, что мне не хочется делать. Первый шаг к спасению – то, что я это знаю. Прежде всего я должна полюбить нелюбимое. Например, этого ребенка. Не смышленого мальчика Беки, а именно его. Для этого он здесь. Он – часть моего спасения. Я должна его любить. Но я не люблю. Я даже не хочу этого достаточно сильно для того, чтобы полюбить его вопреки себе. Это потому, что я еще не захотела всем сердцем выйти из тумана заблуждения.

Я не нахожу в себе любви, желания любить, желания желания любить.

Я умираю оттого, что в глубине сердца не хочу жить. Оттого, что я хочу умереть.

И потому я решусь произнести еще одно слово. Если я не хочу любить его, то как я могу говорить о любви к тебе? Ибо любовь – не голод, ее нельзя утолить, успокоить. Любя, любишь еще больше. Чем больше я тебя люблю, тем больше должна была бы любить его. Чем меньше я люблю его, тем меньше, быть может, люблю тебя.

Эта крестообразная логика заводит меня туда, куда я идти не хочу! Но разве позволила бы я распять себя на ней, если бы и впрямь этого не хотела? Начиная это длинное письмо, я думала, что его тяга будет так же сильна, как морское течение, что под волнами, ходящими туда и сюда, будет присутствовать сила, с постоянством луны притягивающая тебя ко мне, меня к тебе: кровная тяга дочери к матери, женщины к женщине. Но с каждым новым днем, который я к нему добавляю, оно становится все более отвлеченным, все более безадресным, словно письмо со звезд, из родимого хаоса, – бесплотное, бескровное, прозрачное как кристалл. Или такова судьба моей любви?

Помню, когда этот мальчик был ранен, как обильно, как грубо истекал он кровью. По сравнению с ним такой тоненькой кажется моя струйка, льющаяся на бумагу. Излияние усохшего сердца. Я уже писала о крови, знаю. Я обо всем уже писала. Я всю себя исписала, выдавила последнюю каплю крови, и все-таки продолжаю писать. Это письмо превратилось в лабиринт, и я, словно собака, суюсь то в одно, то в другое ответвление этого лабиринта, скребусь и скулю, возвращаясь все на те же места, надоевшая себе и другим. Почему я не взываю о помощи, не взываю к Богу? Потому что Бог не может мне помочь. Бог ищет меня, но не может схватить. Бог – другая собака в другом лабиринте. Я его чую, а Он чует меня. Я сука в течке. Бог – кобель. Бог чует меня, он думает только об одном – как ему найти меня и взять. Он носится туда-сюда по лабиринту, скребет когтями грязь. Но он так же безнадежно заблудился, как и я. Мне снятся сны, только вряд ли это Бог мне снится. Когда я засыпаю, перед закрытыми глазами начинается бесконечная возня каких-то фигур, лишенных тела, лишенных формы, окутанных серым или коричневым светящимся туманом. Во сне мне является слово: Бородино. Жаркий летний день; русская равнина; всё в дыму; горит сухая трава. Две армии топчутся на ней, потеряв всякий строй, обожженные, в страхе за свою жизнь. Сотни тысяч людей, безликих, лишенных голосов, усохших как скелеты, застрявших на поле бойни, каждую ночь маршируют взад-вперед по выжженной равнине, где пахнет порохом и кровью: стоит мне закрыть глаза, и я прямиком направляюсь в этот ад.

Я почти уверена, что эти две армии внутри меня вызваны к жизни красными пилюлями, диконалом. Но я уже не могу заснуть без этих красных пилюль. Бородино, диконал: я изучаю эти слова. Они напоминают анаграммы. Но анаграммы чего? И в каком языке?

Пробуждаясь от Бородино, я всегда кричу, или плачу, или захожусь кашлем, который исходит откуда-то из глубины грудной клетки. Потом я затихаю и лежу, рассматривая место, куда я попала. Я в своей комнате, в своем доме, в своей жизни: все слишком похоже на настоящее, это подлинник, не подделка. Значит, я вернулась: снова и снова я возвращаюсь, извергнутая из чрева кита. Каждый раз происходит это чудо, безвестное, безрадостное, бесполезное. Каждое утро я извергнута, выброшена на берег, мне дана еще одна возможность. И что же? Я лежу неподвижно на песке и жду следующей ночи, когда волны подхватят меня и унесут обратно в темную утробу. Выродок, промежуточное существо, не способное дышать в воде, не смеющее расстаться с морем и стать обитателем земли. Когда ты улетала, в аэропорту, ты обхватила меня и посмотрела мне в глаза. «Не зови меня обратно, мама, – сказала ты, – потому что я не вернусь». И ты отрясла прах этой страны со своих ног. Ты была права. И все же какой-то своей частью я постоянно настороже, постоянно обращена к северо– западу, готова встретить тебя, обнять тебя, если ты вдруг смягчишься и в том или ином виде меня посетишь. В этом твоем решении, в письмах, которые ты пишешь, есть нечто, вызывающее не только восхищение, но и ужас: в них – я буду с тобой откровенна – не хватает любви, по крайней мере той потребности в любви, которая рождает любовь. Нежные, участливые, даже откровенные, полные заботы обо мне, это все-таки письма человека, ставшего чужим, отстранившегося. Что это – обвинение? Нет, только упрек, горький упрек. А это длинное письмо – что тут скрывать – зов, устремленный в ночь, на северо– запад. Я зову тебя вернуться ко мне и зарыться головой мне в колени, как делают дети, как ты делала, пробираясь носом, словно крот, к тому месту, из которого появилась на свет. Это письмо зовет: возвращайся, не отделяйся от меня. Вот мое третье слово.

Если бы ты сказала, что вышла из меня, мне не понадобилось бы говорить, что я вышла из чрева кита.

Я не могу жить без ребенка. Не могу умереть без ребенка.

В твое отсутствие от меня родится только боль. Я произвожу боль. Tы – моя боль.

Что это – обвинение? Да. J'acсuse[13]. Обвиняю в том, что ты меня покинула. Я швыряю тебе в лицо это обвинение, швыряю на северо-запад, в лицо ветру. Швыряю тебе в лицо свою боль.

Бородино: анаграмма слова «вернись» в каком-нибудь языке. Диконал: «позвала».

Слова, вырвавшиеся из чрева кита, искаженные, таинственные. Дочь.

Среди ночи я набрала номер «линии жизни».

– Доставка на дом? – повторила женщина. – Я не знаю, кто занимается доставкой на дом, кроме «Статтафордз». Может, вам обратиться в «Обеды на колёсах»?

– Вопрос не в том, чтобы готовить еду, – сказала я. – Готовить я могу сама. Мне нужно, чтобы кто-то доставлял продукты. Мне трудно носить сумки.

– Оставьте ваш телефон, а утром я скажу социальному работнику, чтобы он вам позвонил.

Я повесила трубку.

Конец накатывает стремительно. Я не учла того, что, когда едешь под гору, двигаешься все быстрее и быстрее. Я думала пройти весь путь неторопливым шагом. Ошибка, очевидная ошибка.

Есть что-то унизительное в том, как это все кончается, – унизительное не только для нас, но и для нашего представления о самих себе, о человеческой природе. Люди, которые лежат в темных спальнях и ходят под себя. Люди, которые лежат в кустах под дождем. Ты этого не поймешь, тебе еще рано. Веркюэль, тот поймет.

Веркюэль опять исчез, а пес остался. Жаль. Не Одиссей, не Гермес, даже, может быть, и не посланник. Праздношатающийся тип. Паникер, несмотря на свою задубелую внешность. Ну а я? Если Веркюэль не прошел испытания, то что же я? Или моим испытанием было – хватит ли у меня мужества устроить самосожжение перед резиденцией Лжи? В уме я тысячу раз проигрывала эту сцену: я чиркаю спичкой и чувствую, как начинает стучать в ушах, и сижу изумленная, даже довольная, среди бледно-голубых языков пламени, а одежда сгорает на мне, не обугливаясь. Как легко придать смысл своей жизни, удивленно думаю я; эта мысль проносится в последний момент, перед тем как вспыхнут брови и ресницы, и больше уже ничего не увидишь. После этого мыслей уже нет, есть только боль (ибо за всё надо платить). Была бы она на хуже зубной боли? Хуже чем роды? Чем мое бедро? Чем роды, помноженные на два? Сколько диконала нужно, чтобы притупить ее? Честно ли будет проглотить весь диконал, прежде чем направить машину вниз по Авеню мимо цепи? Обязательно ли умирать в полном сознании, не изменяя себе? Обязательно ли рожать свою смерть без обезболивания?

Надо признаться, в этом позыве было всегда что-то глубоко ложное, какой бы яростью или отчаянием он ни был вызван. Если умирать недели и месяцы в еврей постели, пройдя через чистилище боли и стыда, недостаточно для спасения души; почему я должна спастись, превратившись на две минуты в огненный столп? Прекратится ли ложь оттого, что старая больная женщина себя убьет? Чья жизнь от этого изменится и как? Я все чаще возвращаюсь к Флоренс. Если бы она проходила мимо, ведя за руку Хоуп и неся за спиной Бьюти, произвело бы это на нее впечатление? Бросила она хотя бы взгляд? Обманщица, кривляка, подумала бы Флоренс: несерьезный человек. И отправилась дальше.

Какую смерть она сочла бы серьезной? Какую одобрила бы? Ответ: ту, что венчает честно прожитую трудовую жизнь; или ту, что приходит сама, неотвратимо, без предупреждения, как удар грома или пуля в лоб.

Судить предоставлено Флоренс. Ее глаза за стеклами очков смотрят спокойно, оценивающе. Это спокойствие она уже успела передать своим дочерям. Флоренс судья, а я подсудимая. Если моя жизнь судится, то это потому, что я провела десять лет под судом у Флоренс.

– Есть у вас деттол?

Я вздрогнула от его голоса. Этого мальчика. Я сидела и писала за кухонным столом.

– Поднимись наверх и поищи в ванной. Дверь направо. Посмотри в шкафчике под раковиной. Некоторое время он плескался наверху, потом спустился обратно, но уже без повязки. Я с изумлением увидела, что швы у него не сняты.

– Тебе не сняли швы? Он покачал головой.

– Когда же ты вышел из больницы?

– Вчера. Позавчера.

К чему все время лгать?

– Почему ты не остался там, пока тебя вылечат? Молчание.

– Нужно держать шов под повязкой, иначе туда попадет инфекция и у тебя останется шрам. – Метка на всю жизнь, словно удар хлыста, который пришелся по лбу. Напоминание.

Кто я ему, чтоб его пилить? Но я сжимала его открытую рану, останавливала ему кровь. Как неистребимо желание вынянчить! Курица, потеряв своих цыплят, принимает утенка и, не обращая внимания на желтый пушок, плоский клюв, учит его купаться в песке, клевать червяков.

Я вытряхнула красную скатерть и начала ее разрезать.

– У меня в доме нет бинтов, – сказала я, – но она совершенно чистая, если тебя не смущает красный цвет. – Я дважды обернула отрезанную полоску вокруг его головы и завязала сзади узлом. – Тебе необходимо пойти к врачу или в больницу, чтобы сняли швы. Их нельзя оставлять.

Шею он держал прямо, словно кол. От него исходил запах, который, должно быть, и будоражил пса: нервозности, страха.

– У меня голова в порядке, – сказал он, – зато рука, – он осторожно повел плечом, – мне надо беречь руку.

– Скажи, ты от кого-то скрываешься? Он молчал.

– Я хочу поговорить с тобой серьезно. Тебе еще рано заниматься такими вещами. Я это сказала Беки, и тебе скажу то же самое. Ты должен слушать меня. Я старый человек. И я знаю, о чем говорю. Вы еще дети. Вы бросаетесь своей жизнью, еще не понимая, что такое жизнь. Сколько тебе – пятнадцать? В пятнадцать лет рано умирать. И в восемнадцать рано. И в двадцать один.

Он поднялся, тронув кончиками пальцев красную повязку. Как ленточка. Во времена рыцарства, когда мужчины рубились друг с другом насмерть, на шлемах у них развевались ленточки их дам. Призывать этого мальчика к благоразумию значит бросать слова на ветер. Слишком сильна в нем тяга к сражению, она ведет его. Сражение: естественный способ уничтожить слабых, а сильным обеспечить продолжение рода. Покрой себя славой, и у тебя будет все что пожелаешь. Кровь и слава, смерть и секс. И я, накаркивая смерть, обвязываю ему голову ленточкой!

– Где Беки? – сказал он.

Я пыталась прочесть что-нибудь на его лице. Или он не понял, что я ему сказала? Забыл?

– Сядь, – сказала я.

Он сел. Я перегнулась к нему через стол:

– Беки лежит в земле. Положен в ящик и опущен в яму, а сверху навалили землю. Из этой ямы ему никогда не выбраться. Никогда, никогда, никогда. Пойми: это не игра, не футбол, когда упавший встает и продолжает играть. Люди, против которых вы играете, не скажут друг другу: «Он же еще ребенок, так выпустим в него игрушечную пулю». Они вообще не видят в тебе ребенка. Они видят в тебе врага, и их ненависть к тебе так же сильна, как твоя ненависть к ним. И рука у них не дрогнет пристрелить тебя; напротив, они довольно улыбнутся, когда ты упадешь, и сделают еще одну зарубку на прикладе.

Он смотрел на меня так, словно я наносила ему удары по лицу, удар за ударом. И все же, упрямо выставив подбородок, сжав губы, даже не думал уклониться. Глаза все так же подернуты туманной пленкой.

– Ты думаешь, что им не хватает дисциплины. Ты ошибаешься. У них отличная дисциплина. Только она не позволяет им вырезать всех вас, все мужское население, – а отнюдь не сострадание и не братские чувства. Исключительно дисциплина: указания сверху, которые могут в любой момент измениться. Сострадание выброшено за ненадобностью. Это война. Прислушайся к моим словам, я знаю, что говорю! Ты думаешь, я пытаюсь уговорить тебя отказаться от борьбы. Что ж, ты прав. Именно это я и делаю. Я говорю: подожди, ты еще слишком молод. Он сделал нетерпеливое движение: разговоры, разговоры! Разговоры, придавившие целые поколения его предков. Ложь, обещания, уговоры, угрозы – его деды и прадеды сгибались под их тяжестью. Но он – нет. Он отбросил все разговоры. Будь они прокляты!

– Ты скажешь, пришло время драться. Ты скажешь, пора выиграть или проиграть эту битву. Позволь кое-что сказать тебе об этом «выиграть или проиграть», позволь кое-что сказать об этом «или». Послушай меня. Ты знаешь, что я больна. А знаешь ли ты, что со мной? У меня рак. И этот рак вызван тем накопившимся стыдом, что я испытала за свою жизнь. От этого и заболевают раком: когда тело начинает само себя ненавидеть, само себя пожирать. Ты скажешь: «Что толку поедать себя со стыда? Я не хочу слушать про ваши чувства, это опять слова, почему вы ничего не сделаете?» И на это я отвечу тебе: «Да», и еще раз «Да», и еще раз «Да». Я ничего другого не могу тебе осветить, когда ты задаешь мне этот вопрос. Но знаешь ли ты, чего стоит сказать это «Да». Это как предстать перед трибуналом и иметь возможность сказать только два слова – «да» и «нет». Стоит тебе открыть рот, как судьи предупреждают: только «да» или «нет», и ничего больше. «Да», – говоришь ты. Но при этом все время чувствуешь внутри другие слова, словно ребенка в утробе. Не когда он начинает шевелиться, еще нет, а как в самом начале, когда в женщине пробуждается глубинное знание, что она беременна. Внутри меня не одна только смерть. Есть и жизнь. Смерть сильна, а жизнь слаба. Но я должна служить жизни, должна поддерживать ее живой. Должна.

Ты не веришь в слова. Ты считаешь, что только удар – это что-то настоящее. Удар или пуля. Но послушай: разве ты не слышишь, что мои слова тоже существуют. Послушай! Возможно, они только воздух, но они выходят из моего сердца, из моей утробы. Они не «да» или «нет». Внутри меня живет что– то другое, иное слово. И я по-своему борюсь за него, борюсь за то, чтобы его не заглушили. Я как одна из тех китаянок, которые знают, что, если родится девочка, ребенка заберут у нее и прикончат, потому что их семье, их деревне нужны рабочие руки, нужны сыновья. И они знают, что после родов в комнату войдет какой-то человек с закрытым лицом, возьмет ребенка у повитухи и, если он не того, какого надо, пола, отвернется из деликатности и удавит его, просто-напросто стиснув его крохотный носик и закрыв ему рот. Минута – и все кончено. Предавайся скорби, если хочешь, скажут потом матери: твоя скорбь в природе вещей. Но не спрашивай: почему это зовется сыном? Почему это зовется дочерью и должно умереть?

Пойми меня правильно. Ты ведь тоже чей-то сын. Я не против сыновей. Но случалось ли тебе видеть появившегося на свет младенца? Так вот, не легко было бы сказать, девочка это или мальчик. У всех младенцев между ног – одна и та же пухлая складка. Та почка, тот росток, который якобы выделяет мальчиков, не такая уж важная штука на самом-то деле. Не настолько, чтобы определять жизнь и смерть. Тем не менее все остальное, все, чему нет определения, все, что подается при нажатии, обречено остаться неуслышанным. Я говорю от его лица. Тебе надоело слушать старых людей, я понимаю. Тебе не терпится стать мужчиной и делать то, что они делают. Надоело готовиться к жизни. Ты думаешь: вот она, жизнь. Как же ты ошибаешься! Жить не значит следовать за палкой, за флагштоком, за ружьем, куда бы они тебя ни привели. Жизнь не где-то впереди. Ты уже в центре жизни. Зазвонил телефон.

– Не беспокойся, я не собираюсь брать трубку, – сказала я.

Мы молча ждали, пока звонок прекратится.

– Я не знаю твоего имени.

– Джон.

Джон: nom de guerre[14], вне всякого сомнения.

– Какие у тебя планы?

Он, кажется, не понял, о чем я.

– Что ты намерен делать? Хочешь остаться здесь?

– Мне надо домой.

– А где твой дом?

Он смотрел на меня упрямо, не в силах выдумать новую ложь. «Бедное дитя», – прошептала я.

Я не собиралась за ним подглядывать. Но на мне были шлепанцы, дверь в комнату Флоренс была открыта, и он сидел ко мне спиной. Сидел на кровати, поглощенный тем, что держал в руке. Услышав шаги, он вздрогнул и сунул этот предмет в постель.

– Что это у тебя там? – спросила я.

– Ничего, – ответил он, как всегда поневоле встречаясь со мной взглядом.

Вероятно, я бы оставила его в покое, но тут я заметила, что кусок плинтуса отломан и лежит на полу, а за ним открылась кирпичная кладка.

– Что ты задумал? – сказала я. – Зачем ты разбираешь стену?

Он молчал.

– Покажи, что ты там прячешь. Он покачал головой. Я присмотрелась внимательней. В кладке был оставлен паз для вентилятора, через него можно было просунуть руку под половицы.

– Ты что-то держишь под полом?

– Я ничего не делаю.

Я набрала номер, который оставила Флоренс. Подошел ребенок.

– Мне нужна миссис Мкубукели, – сказала я. Молчание на том конце.– Миссис Мкубукели. Флоренс.

На том конце приглушенный разговор, потом в трубке женский голос:

– Кого вам позвать?

– Миссис Мкубукели. Флоренс.

– Ее здесь нет.

– Это миссис Каррен, – сказала я. – Миссис Мкубукели прежде у меня работала. Я звоню по поводу приятеля ее сына, он назвался Джоном, не знаю, как его настоящее имя. Это очень важно. Если нету Флоренс, могу я поговорить с мистером Табани?

Снова продолжительное молчание. Затем мужской голос:

– Табани слушает.

– Это миссис Каррен. Вы должны меня помнить. Я звоню по поводу приятеля Беки, они вместе учились. Не знаю, известно ли вам, но он попал в больницу.

– Да, я знаю.

– Теперь он вышел из больницы, или сбежал, и явился сюда. У меня есть основания предполагать, что он прячет здесь какое-то оружие, какое именно, я не знаю. Видимо, они с Беки спрятали его у Флоренс в комнате. Я думаю, потому он и вернулся.

– Да, – сказал он без всякого выражения.

– Мистер Табани, я не прошу вас брать на себя опеку над этим мальчиком, но сейчас он нездоров. Он получил тяжелую травму. И мне кажется, что его эмоциональное состояние очень неустойчиво. Я не знаю, как связаться с его семьей. Я даже не представляю, есть ли у него семья в Кейптауне. Он мне этого: не скажет. Я только прошу, чтобы с ним поговорил кто-то, кому он доверяет. Его надо забрать отсюда, пока с ним чего-нибудь не случилось.

– Что вы имеете в виду: его эмоциональное состояние неустойчиво?

– Я хочу сказать, что ему нужна помощь. Что он, возможно, не отвечает за свои поступки. Что у него ушиблена голова. Что я не могу заботиться о нем, у меня нет сил. Пусть кто-нибудь приедет.

– Я подумаю.

– Меня это не устраивает. Мне нужно точно знать.

– Я попрошу кого-нибудь забрать его, но не могу сказать, когда это будет.

– Сегодня?

– Я не обещаю. Может быть, сегодня, может быть, завтра. Посмотрим.

– Мистер Табани, мне хотелось бы, чтоб вы поняли одну вещь. Я не пытаюсь учить этого мальчика или кого-то другого, как ему распорядиться своей жизнью. Он достаточно взрослый и достаточно упрямый, чтобы поступать как ему заблагорассудится. Но эта бойня, это кровопускание во имя товарищества мне глубоко отвратительно. Я считаю это варварством. Вот что я хотела вам сказать.

– Я плохо вас слышу, миссис Каррен. Ваш голос доносится очень, очень слабо. Надеюсь, вы меня слышите.

– Я вас слышу.

– Прекрасно. Тогда позвольте вам сказать, миссис Каррен, что, по-моему, вы плохо себе представляете товарищество.

– Спасибо, достаточно хорошо представляю.

– Нет, не представляете. – Он говорил с абсолютной убежденностью. – Когда вы всей душой и всем телом участвуете в борьбе, как эти молодые люди, когда вы готовы, не задумываясь, отдать жизнь друг за друга, тогда возникают узы, которые сильнее всех других возможных уз. Это и есть товарищество. Я вижу все это ежедневно собственными глазами. Наше поколение не идет ни в какое сравнение с ними. Вот почему мы должны уступить место молодежи. Мы уступаем им место, но не отступаем. Мы стоим за ними. Вот чего вы не можете понять, потому что слишком далеки от этого.

– Да, я от этого далека, – сказала я, – далека и слаба. И тем не менее, боюсь, я очень хорошо представляю себе, что это за товарищество. Оно было и у немцев, и у японцев, и у спартанцев, и у воинов Шаки. Товарищество – это просто маска смерти, обряд убиения и умирания, который выдается за связующие узы. (Узы чего? Любви? Сомневаюсь.) Такое товарищество не вызывает у меня сочувствия. Вы совершаете ошибку – вы, и Флоренс, и все остальные, кто им восхищается и, что самое скверное, внушает это восхищение детям. Это просто еще одна холодная как лед, вдохновленная смертью мужская затея. Вот что я по этому поводу думаю.

Не буду повторять всего, что мы друг другу сказали. Мы обменялись мнениями. И каждый остался при своем.

Потянулся остаток дня. За мальчиком никто не явился. Я лежала в постели, одурманенная наркотиками, подложив под спину подушку, пытаясь то так, то этак облегчить боль, мечтая уснуть и страшась снова увидеть Бородино.

В воздухе сгустилась влага, пошел дождь. Вода сочилась из засорившегося водостока. От коврика на лестничной площадке шел запах кошачьей мочи. Гробница, подумала я, Гробница позднебуржуазной эпохи. Я поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. На подушке тонкие, давно не мытые седые волосы. А в комнате Флоренс, в густеющих сумерках, лежа навзничь на кровати, прижимает к себе бомбу, или что там у него, мальчик, с широко открытыми глазами, больше не замутненными, ясными, и думает – нет, прозревает. Прозревает миг торжества, когда поднимется, наконец, в полный рост – могучий, преображенный. Когда развернется огненный цветок, встанет столп дыма. Бомба, которую он прячет на груди, подобна талисману: так лежал во тьме своей каюты Христофор Колумб, прижимая к груди компас, таинственный инструмент, долженствующий привести его в Индию, на Острова Блаженных. Толпы полуобнаженных девушек поют и открывают ему свои объятия, а он бредет к ним по отмели, держа перед собой стрелку, которая никогда не отклоняется, но всегда указывает в одном направлении – в будущее.

Бедное дитя! Бедное дитя! Все вдруг расплылось передо мной от подступивших слез. Бедный Джон, который в прежние времена был бы взят для работы в саду и приходил в полдень к заднему крыльцу, чтоб получить свой хлеб с вареньем и напиться воды из жестянки; Джон, сражающийся теперь за всех оскорбленных и униженных, попранных, осмеянных, за всех черных садовников Южной Африки! Холодным ранним утром я услыхала, что кто-то пытается открыть калитку. Веркюэль, подумала я, вернулся Веркюэль. Потом позвонили в дверь – раз, другой, третий – длинным, требовательным, нетерпеливым звонком, и я поняла, что это не Веркюэль.

Теперь, чтобы спуститься вниз, мне нужно немало времени, особенно в том одурманенном состоянии, которое наступает после пилюль. Все время, пока я ползла по полутемной лестнице, они звонили в звонок, стучали в дверь. «Иду!» – откликнулась я как могла громко. Но меня не дождались. Я услышала, как распахнулась калитка. Забарабанили в дверь кухни, и раздались голоса, говорящие на африкаанс. Затем скучный, непримечательный – словно камнем ударили о камень – звук выстрела. В наступившей тишине послышался отчетливый звон разбитого стекла.

– Стойте! – крикнула я и кинулась бегом – действительно бегом, хотя не подозревала, что это еще возможно, – к кухонной двери. – Стойте! – крикнула я, шаря рукой по стеклу, пытаясь справиться с засовами и цепочками. – Не делайте ничего!

На веранде спиной ко мне стоял человек в синем плаще. Он наверняка слышал меня, но не обернулся.

Отодвинув последний засов, я распахнула дверь и предстала перед ними. Халат я забыла накинуть и теперь стояла с голыми ногами в белой ночной сорочке, напоминая, надо думать, восставшую из мертвых.

– Стойте! – сказала я. – Не делайте пока ничего, он просто ребенок!

Их было трое. Двое в форме; третий, одетый в джемпер с полосой поперек груди и изображенным на ней бегущим оленем, держал в руке пистолет, дулом вниз.

– Дайте мне поговорить с ним, – сказала я, шлепая по натекшим за ночь лужам. Они изумленно уставились на меня, но удерживать не стали.

Окно в комнату Флоренс было разбито, внутри темно. Но, заглянув через дыру в стекле, я различила фигуру, скорчившуюся возле кровати, в дальнем углу.

– Открой дверь, мальчик мой, – сказала я. – Я обещаю, что они ничего тебе не сделают Ложь. Он погиб, и не в моей власти было его спасти. Но что-то передавалось от меня к нему. Я жаждала обнять его, защитить.

Один из полицейских оказался рядом со мной, он прижимался к стене.

– Скажите ему, чтоб вышел, – проговорил он.

В ярости я накинулась на него:

– Уйдите прочь! – И зашлась кашлем. Вставало солнце, розовое среди плывущих в небе облаков.

– Джон! – позвала я сквозь кашель. – Выходи! Я не дам им тебя обидеть. Теперь рядом со мной оказался человек в джемпере.

– Скажите ему, чтоб отдал оружие, – произнес он, понизив голос.

– Какое оружие?

– У него пистолет, что еще – не знаю. Скажите, чтобы он всё отдал.

– Сперва пообещайте, что вы его не тронете.

Его пальцы сомкнулись на моем плече. Я пыталась сопротивляться, но безуспешно.

– Вы тут схватите пневмонию, – сказал он.

На меня что-то накинули сзади: пальто… плащ… плащ одного из полицейских.

– Neem haar binne[15], – пробормотал он. Они отвели меня обратно на кухню и закрыли за мной дверь.

Я села, опять встала. Плащ пропах сигаретным дымом. Я сбросила его на пол и открыла дверь. Ноги у меня посинели от холода.

– Джон! – позвала я.

Все трое склонились над рацией. Тот, кто отдал мне свой плащ, обернулся.

– Дама, здесь находиться опасно, – сказал он и снова запихнул меня внутрь, потом попытался найти ключ, чтобы запереть дверь.

– Он просто ребенок, – сказала я.

– Дайте нам делать свою работу, – ответил он.

– Я за вами наблюдаю, – сказала я. – Я вижу все, что вы делаете. Говорю вам, он просто ребенок!

Он как будто собирался ответить, потом со вздохом предоставил мне выговориться. Молодой мужчина, худой и крепкий. Чей-то сын; вероятно, не единственный в семье. Множество двоюродных братьев и сестер, дядей и теток, дедушек и бабушек, стоящих рядом, позади него, над ним, подобно хору, наставляющему, предостерегающему. Что я могла ему сказать? Что общего было у нас с ним, кроме того, что он явился сюда защищать меня, защищать, в более широком смысле, мои интересы?

– Ek staan nie aan jou kant nie[16], – сказала я. – Ek staan aan die teenkant.

– Я на другой стороне. Но и на другом берегу, на другом берегу реки. На дальнем берегу, и смотрю назад.

Он повернулся и обвел взглядом плиту, раковину, кухонные полки;

приходился занимать die ou dame[17], пока его товарищи делают там, снаружи, свою работу.

– Вот и всё, – сказала я. – Это конец. Все равно я не вам это говорю.

Кому же тогда? Тебе, всегда тебе. Как я живу, как жила – мой рассказ. Опять звонок в дверь. Еще мужчины, в ботинках, фуражках, в камуфляже, протопали через весь дом. Все они сгрудились у кухонного окна.

– Ну sit daar in die buitekamer[18], – объяснил полицейский, указывая в сторону комнаты Флоренс. – Daar's net die een deur en die een venster[19].

– Nee, dan het ons hom[20], – сказал один из новоприбывших.

– Предупреждаю вас, я слежу за всем, что вы делаете, – сказала я.

Он обернулся ко мне.

– Вы знаете этого мальчика? – спросил он.

– Да, я его знаю.

– Вы знали, что у него оружие? Я пожала плечами:

– Помоги, Господи, в наше время безоружным.

Вошел еще один человек – молодая женщина в форме; от нее пахнуло свежестью и чистотой.

– Is dit die dame di??[21] – сказала она; потом, повернувшись ко мне: – Нам придется ненадолго освободить дом, пока тут не закончат. Есть у вас к кому пойти – знакомые или родственники?

– Я никуда отсюда не пойду. Это мой дом. Любезности, заботливости в ней ничуть не убавилось.

– Разумеется, – сказала она, – просто оставаться здесь опасно. Нам придется попросить вас куда-нибудь уйти, это ненадолго.

Стоявшие у окна мужчины больше не разговаривали – они нетерпеливо ждали, пока я уйду.

– Bel die ambulans[22], – сказал один из них.

– Ag, sy kan sommer by die stasie wag[23], – ответила женщина, потом повернулась ко мне. – Идемте, миссис… – Она ждала, что я добавлю свое имя. Я молчала. – Чашечку горячего чая, – предложила она.

– Я никуда не пойду.

Они обратили на мои слова не больше внимания, чем если бы я была ребенком.

– Gaan haal'n kombers, – сказал мужчина, – sy's amper blou van die kоue[24].

Женщина поднялась наверх и принесла одеяло с моей кровати. Она обернула его вокруг меня, легонько обняла за плечи, потом помогла надеть шлепанцы. Вид моих ног не вызвал у нее никакого отвращения. Хорошая девушка, которая будет кому-то хорошей женой.

– Хотите взять с собой лекарства или что-нибудь еще? – спросила она.

– Я никуда не уйду отсюда, – повторила я, вцепившись в стул, на котором сидела.

Они перекинулись вполголоса несколькими словами. Внезапно меня подняли, взяв сзади под мышки. Женщина взялась за мои ноги, и они понесли меня к выходу, словно ковер. Спину пронзила боль. – Отпустите меня! – крикнула я.

– Сейчас, – успокоительным тоном сказала женщина.

– У меня рак! – закричала я. – Отпустите меня!

Рак! С каким наслаждением швырнула я им в лицо это слово! Они мгновенно замерли, словно напоровшись на нож.

– Sit haar neer, dalk kom haar iets oor, – сказал державший меня человек.

– Ek het mos ges?jy moet die ambulans bel[25]. – Они кое-как положили меня на диван.

– Где вы чувствуете боль? – спросила, нахмурившись, женщина.

– В сердце, – сказала я. Она с удивлением на меня посмотрела. – У меня рак сердца. – Тогда она поняла; она замотала головой, словно отгоняя мух.

– Когда вас трогают, вам больно?

– Мне больно все время, – сказала я.

Она переглянулась с мужчиной позади меня; он сделал ей какой-то знак, так что она не могла сдержать улыбки.

– Я заразилась им, испив из чаши горестей, – продолжала я безудержно. Что за беда, если они сочтут меня чокнутой. – Когда-нибудь вы тоже можете им заразиться. Это повальная болезнь.

Раздался звон разбитого стекла. Они оба поспешно вышли из комнаты; я поднялась и заковыляла следом. Все осталось по-прежнему, только было выбито второе оконное стекло. Во дворе никого; полицейские, их было теперь шестеро, притаились на веранде, держа наготове оружие.

– Weg! – яростно закричал один из них. – Kry haar weg![26] Женщина запихнула меня обратно в дом. Когда она стала закрывать дверь, раздался внезапный взрыв, потом пальба, потом продолжительное оцепенелое молчание, потом негромкие голоса и донесшийся откуда-то лай собаки Веркюэля.

Я попыталась распахнуть дверь, но женщина крепко держала меня.

– Если вы ему что-нибудь сделали, я вам никогда этого не прощу, – сказала я.

– Всё в порядке, сейчас мы опять вызовем «скорую», – сказала она, стараясь меня успокоить. Но «скорая» была уже тут, стояла на тротуаре. Со всех сторон подходили возбужденные люди – соседи, прохожие, старые и молодые, черные и белые; жители соседних домов наблюдали за происходящим со своих балконов. Когда мы с женщиной-полицейским оказались у входа в дом, привезенное на каталке покрытое одеялом тело погружали в машину.

Я собралась залезть в «скорую» следом за ним; один из санитаров даже подал мне руку, но вмешался полицейский.

– Постойте, мы пришлем за ней другую машину, – сказал он.

– Мне не надо другой машины, – сказала я. На его добродушном лице выразилось замешательство. – Я поеду с ним, – сказал я и опять попыталась залезть внутрь. Одеяло упало с меня.

Он покачал головой: «Нет», – и сделал знак санитару, тот закрыл дверь.

– Господи, прости нас! – вырвалось у меня. Завернувшись в одеяло, я побрела по Схондер-стрит, уходя все дальше от толпы. Я почти дошла до утла, когда меня нагнала женщина-полицейский.

– Возвращайтесь домой! – велела она.

– У меня больше нет дома, – в ярости бросила я и продолжала идти дальше.

Она попыталась удержать меня; я стряхнула ее руку.

– Sy's van haar kop af[27], – заметила она, ни к кому не обращаясь, и отстала.

На Бёйтенкант-стрит, под путепроводом, я присела отдохнуть. Непрерывный поток машин тек мимо по направлению к центру. Никто даже не взглянул на меня. На Схондер-стрит, я, со своей растрепанной головой и в розовом одеяле, представляла необычное зрелище; здесь, среди грязи и бетона, я стала частью городского царства теней.

По другой стороне улицы прошли мужчина с женщиной. Мне показалось, что я ее узнала. Не ее ли Веркюэль привел ко мне в дом? Или это у всех женщин, которые ошиваются возле отеля «Авалон» и винного магазина «Солли Крамер», такие паучьи ноги? Мужчина с пластиковой сумкой за плечами был не Веркюэль.

Поплотнее закутавшись в одеяло, я легла. Костями я ощущала вибрацию бетона от идущего наверху транспорта. Пилюли мои остались дома, а дом был в чужих руках. Смогу ли я прожить без пилюль? Нет. А хочу ли я жить? Меня все больше охватывал безразличный покой старого животного, которое, чувствуя, что час его близок, холодеющее, инертное, ищет в земле какую-нибудь дыру, где все, его окружающее, откликается медленно бьющемуся сердцу. Найдя за бетонным столбом место, куда тридцать лет не заглядывало солнце, я свернулась на здоровом боку, слушая пульсацию боли, ставшую почти биением сердца.

Должно быть, я уснула. Должно быть, прошло какое-то время. Когда я открыла глаза, возле меня сидел на корточках ребенок и шарил в складках одеяла. Рука его ползала по моему телу. «Для тебя тут ничего нет», – хотела я сказать, но у меня выскочила челюсть. Мальчик самое большее лет десяти, обритый наголо, босой, с тяжелым взглядом. Позади два его товарища, еще младше. Я выпихнула челюсть изо рта.

– Оставьте меня в покое, – сказала я. – У меня заразная болезнь.

Они неторопливо отошли подальше и, словно вороны, стали ждать.

Мне надо было освободить мочевой пузырь. Я уступила позыву и, не вставая, помочилась. Слава Богу, что есть холод, подумала я, слава Богу, что есть бесчувствие: все для того, чтоб были легкими роды.

Мальчишки опять приблизились. Я безразлично ждала, пока их руки начнут меня обшаривать. Меня убаюкивал шум колес; подобно детке в улье, я была частью гудящей, снующей жизни. Наполненный шумом воздух. Тысячи крыльев проносятся взад и вперед, не соприкасаясь. Как им всем хватает места? Как умещаются в небесах души всех умерших? Оттого, говорит Марк Аврелий, что они друг в друга перетекают: сгорают и смешиваются и таким образом становятся вновь частью великого круговорота.

Умереть после смерти. Стать единым прахом.

Край одеяла откинули. Я чувствовала свет сквозь веки и холод на щеках, там, где текли слезы. Мне что-то втиснули между губами, пытались чем– то раздвинуть десны. Давясь, я отодвинула голову. Теперь все трое наклонились надо мной в полумраке; быть может, за ними были еще другие. Что они делают? Я попыталась оттолкнуть руку, но она надавила еще сильнее. Из горла у меня вырвался отвратительный скрежет, словно раскололи полено. Руку убрали.

– Не… – сказала я, но нёбо саднило так, что трудно было выговаривать слова.

Что я хотела им сказать? «Не делайте этого?» «Не видите – у меня ничего нет?» «Неужели у вас нет жалости?» Какая ерунда! Почему в мире должна быть жалость? Я вспомнила жуков, больших черных жуков с выпуклыми спинами, которые умирают, слабо шевеля лапками, а муравьи стекаются к ним, вгрызаясь в мягкие места, сочленения, глаза, вырывая кусочки мяса.

Это была просто палка, длиной в несколько сантиметров; он пытался засунуть ее мне в рот. Я чувствовала во рту оставленные ею комочки грязи.

Кончиком палки он приподнял мне верхнюю губу. Я отдернула голову и попыталась сплюнуть. Он выпрямился, шаркнул босой ногой, окатив мне лицо пылью и мелкими камешками.

Проезжавшая машина высветила детей своими фарами. Они стали удаляться по Бёйтен-кант-стрит. Вернулась темнота.

Неужели все это и впрямь было? Да, все это было, и к этому больше нечего добавить. Это случилось в двух шагах от Бреда-стрит, и Схондер-стрит, и Вреде-стрит, где век назад кейптаунские патриции распорядились возвести просторные дома для себя и своих нескончаемых потомков, не подозревая, что настанет день, когда цыплята вернутся под их сень на свой насест.

В голове у меня был туман, серая каша. Меня била дрожь, рот сводило зевотой. На какое-то время я отключилась. В лицо мне ткнулась собачья морда. Я попыталась ее отстранить, но она все лезла ко мне, минуя пальцы. И я покорилась, думая: есть кое-что похуже собачьего мокрого носа, ее напряженного дыхания. Я дала ей лизать мое лицо, лизать губы, вылизать соль моих слёз. Возможно, это были поцелуи – как посмотреть.

С собакой кто-то был. Мне показалось, что я узнаю запах. Веркюэлъ? Или все бродяги одинаково пахнут палой листвой, нижним бельем, гниющим в мусорной куче?

– Мистер Веркюэль? – прокаркала я, и пес возбужденно заскулил, фыркнув мне прямо в лицо.

Вспыхнул огонек спички. Да, то был Веркюэль собственной персоной.

– Кто вас здесь положил? – спросил он.

– Я сама, – ответила я, стараясь не касаться ободранного нёба.

Спичка погасла. Опять потекли слезы, которые пес с готовностью вылизал.

Я никак не предполагала, что Веркюэль, с его торчащими ключицами, с узкой, будто у чайки, грудной клеткой, так силен. Однако он поднял меня, прямо в одеяле с мокрым пятном, и понес. Сорок лет, подумала я, сорок лет прошло с тех пор, как меня нес на руках мужчина. Беда рослых женщин. Не это ли ожидает в конце: сильные руки, несущие по песку, по отмелям, мимо волнорезов, в темную глубину?

Мы были далеко от путепровода, в благословенной тишине. Какое облегчение! Куда подевалась боль? Или она тоже повеселела?

– Не возвращайтесь на Схондер-стрит, – велела я. Когда он проходил под фонарем, я увидела, как напряжены у него мускулы шеи, и услышала его частое дыхание.

– Опустите меня на минуту, – сказала я. Он опустил и передохнул. Сколько еще мне ждать, пока куртка спадет с него и за плечами прорежутся могучие крылья?

Он понес меня по Бёйтенкант-стрит, через Вреде-стрит и, постепенно замедляя шаг, ощупью находя в темноте дорогу, в темный лесок. Сквозь ветки виднелись звезды.

Здесь он посадил меня на землю.

– Я так вас рада видеть, – эти слова исходили из самого сердца. Потом я сказала: – До того как вы пришли, на меня напали какие-то дети. То ли хотели меня изнасиловать, то ли им было любопытно, я так и не поняла. Поэтому я так странно говорю. Они сунули мне в рот палку, не знаю зачем. Что они могли найти в этом приятного?

– Они искали у вас золотые коронки, – сказал он. – Они сдают золото в ломбард и получают за него деньги.

– Золотые коронки? У меня нет золотых коронок. Я вообще вынула зубы. Вот они.

Он достал откуда-то из темноты кусок картона – сложенную картонную коробку. Постелил ее на землю, помог мне лечь. Потом, неспешно, без малейшего стеснения, улегся тоже, ко мне спиной. Пес устроился между наших ног.

– Не хотите часть одеяла? – сказала я.

– Всё в порядке. Прошло какое-то время.

– Простите, но мне очень хочется пить, – прошептала я. – Здесь нет нигде воды?

Он встал и вернулся с бутылкой. Я понюхала: сладкое вино, бутылка наполовину пуста.

– Все, что у меня есть, – сказал он.

Я выпила. Вино не утолило жажды, но звезды в небе поплыли. Все отошло куда-то далеко: запах сырой земли, холод, мужчина рядом со мной, мое собственное тело. Как рак в конце долгого дня устало складывает клешни, так и боль отправилась на покой. Я снова окунулась в темноту.

Когда я проснулась, он перевернулся на другой бок и положил одну руку мне на шею. Я могла освободиться, но не хотела его беспокоить. Так, пока занимался постепенно новый день, я лежала с ним лицом к лицу и не двигалась. Один раз он открыл глаза, настороженные, как у зверя. «Я все еще здесь», – шепнула я. Глаза закрылись. Мне пришла мысль: кого из живущих на земле я лучше всего знаю в этот час? Его. Каждый волос в его бороде, каждую морщину на лбу. Его, а не тебя. Потому что он здесь, теперь, рядом со мной.

Прости меня. Времени мало, мне приходится довериться сердцу и говорить правду. Слепо, покорно я следую за правдой, куда бы она ни привела.

– Вы не спите? – шепнула я.

– Нет.

– Оба мальчика мертвы, – сказала я. – Они убили обоих. Вы знали?

– Я знаю.

– Знаете, что случилось дома?

– Да.

– Ничего, если я буду говорить?

– Говорите.

– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.

Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.

– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым—что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.

Что делал сейчас Веркюэль—улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.

– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,

– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors[28]. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!

– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.

Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.

Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?

Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.

Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.

– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.

Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.

– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.

Он замялся, ему как будто стало не по себе.

– Разумеется, я об этом сожалею. Сожалею, что теперь я меченая. Как будто пытаешься продать мебель с царапиной или прожженную. Это совсем хороший стул, говоришь ты, но покупателя на него не находится. Люди не любят меченые предметы. Я говорю о своей жизни. Может быть, она и не так хороша, но все-таки это жизнь, а не полужизнь. Я думала ее продать или просто отдать, чтобы честь была спасена. Но кому она нужна в таком состоянии? Все равно что пытаться потратить драхму. Вполне хорошая монета, но только где– то в другом месте, не здесь. Здесь она подозрительно выделяется. Но я еще не совсем отчаялась. Я все еще продолжаю искать, что бы с ней сделать. У вас есть какие-нибудь предложения?

Веркюэль надел шляпу, натянул ее поглубже, сперва на лоб, потом на затылок.

– Я с удовольствием куплю вам новую шляпу, – сказала я.

Он улыбнулся. Я взяла его под руку, и мы не спеша направились по Вреде-стрит.

– Хочу рассказать вам, что мне приснилось, – сказала я. – Человек, который мне снился, был без шляпы, но мне кажется, это были вы. У него были длинные масленые волосы, зачесанные назад. – Длинные и масленые, а также грязные; они лежали у него на спине противными крысиными хвостами, но этого я не сказала.

– Мы были с ним на берегу моря. Он учил меня плавать. Держал меня за руки и тянул за собой, а я только лежала на воде и перебирала ногами. На мне был трикотажный купальный костюм, какие носили в наши дни, цвета морской волны. Я была ребенком. Впрочем, во сне мы всегда дети. Он тянул меня за собой, уходя спиной в море, и смотрел мне прямо в глаза. Глаза были совсем как у вас. Волн не было, только легкая сверкающая рябь. На самом деле вода была тоже маслянистая. Когда его тело погружалось в нее, на нем оставалась блестящая пленка. Про себя я подумала: сардины в масле; я маленькая сардинка; он уводит меня в масло. Я хотела сказать: «Повернем обратно», но боялась открыть рот, чтобы масло не попало мне в легкие. Утонуть в масле – на это у меня не хватило бы мужества.

Я сделала паузу, чтобы он мог что-нибудь вставить, но он молчал. Мы свернули на Схондер-стрит.

– Разумеется, я неспроста вам это рассказываю. Мы всегда пересказываем сны с какой-то целью. Вопрос в том, с какой? В тот день, когда я впервые увидала вас за гаражом, я получила дурные вести о себе, о своей болезни. Это не могло быть простым совпадением. Тогда я подумала: не это ли ангел, посланный указать мне путь? Конечно, вы им не были и не могли быть – теперь я это вижу. Но это лишь половина правды. Мы наполовину видим, наполовину создаем видимое. Поэтому я продолжала сочинять истории, в которых вы меня ведете, а я за вами следую. А если вы всегда молчите, так это оттого, говорила я себе, что ангелы бессловесны. Ангел ведет, а женщина следует за ним. Его глаза открыты, он видит; ее – закрыты, она еще погружена в земной сон. Вот почему я жду от вас указания, помощи.

Входная дверь была заперта, но ворота во двор стояли настежь. Никто не убрал битые стекла; дверь в комнату Флоренс косо висела на одной петле. Я смотрела себе под ноги, еще не смея заглянуть в комнату, не имея на это сил. Дверь в кухню осталась открытой. Ключа они так и не нашли.

– Входите, – сказала я Веркюэлю.

Дом и был и не был таким, как прежде. В кухне все вещи были не на своих местах. Мой зонт висел там, где он не висел никогда. Диван был сдвинут, так что стало видно пятно на ковре. И повсюду странный запах, острый и вездесущий: не сигаретного дыма и пота, а чего-то другого, но чего – я не могла понять. Они оставили свое клеймо буквально на всем. Усердные исполнители, подумала я. Тут я вспомнила папку на письменном столе, письмо, все к этому моменту написанные страницы. Значит, и это, подумала я, и это они наверняка просматривали! Переворачивали страницы сальными пальцами, без любви пробегали взглядом обнаженные слова.

– Помогите мне подняться наверх, – попросила я Веркюэля. Папка, которую я оставила в последний раз открытой, была закрыта. Замок у бюро сломан. На книжных полках зияли пустые места.

В двух нежилых комнатах вскрыты замки.

Шкафы, буфеты обысканы.

Они перерыли всё. Словно грабители нанесли очередной визит. Обыск только предлог. Настоящая цель—дотронуться, замусолить пальцами. Дух злобы. Как изнасилование: чтобы изгадить женщину.

Не находя слов, я обернулась к Веркюэлю. Меня мутило.

– Там кто-то есть внизу, – сказал он.

С лестничной площадки было слышно, как кто-то говорит по телефону.

Разговор прекратился. В коридоре показался молодой человек в форме и кивнул нам.

– Что вам нужно в моем доме? – спросила я.

– Просто проверка, – добродушно отозвался он. – Мы не хотели, чтобы сюда проникли посторонние. – Он взял свою фуражку, шинель, винтовку. Не ее ли запах я почуяла? – Следственная группа прибудет в восемь, – сказал он. – Я подожду снаружи. – Он улыбнулся: по-видимому, полагал, что оказывает мне услугу, что я должна быть ему благодарна.

– Мне надо принять ванну, – сказала я Веркюэлю.

Но я не приняла ванну. Я закрыла за собой дверь спальни, проглотила две красные пилюли и легла, дрожа всем телом. Дрожь становилась все сильнее, меня трясло, словно лист во время бури. Хотя я озябла, дрожь эта была не от холода. Остановись, сказала я себе, сейчас нельзя раскисать; думай только о том, что будет через минуту.

Дрожь немного улеглась.

Мужчина, думала я: единственное существо, какой-то своей частью принадлежащее неизвестности, будущему, словно он бросает впереди себя тень. И все время пытается догнать эту убегающую тень, слиться с обликом своих упований. Но я – мне не дано стать мужчиной. Я слишком мала, слепа, близка к земле.

Постучав, в комнату вошел Веркюэль, а за ним тот полицейский, на котором был вчера джемпер с оленем. Сегодня он был в пиджаке и галстуке. Дрожь опять вернулась. Он сделал Веркюэлю знак, чтобы тот ушел. Я села в кровати.

– Не уходите, мистер Веркюэль, – сказала я; потом полицейскому: – Какое вы имеете право врываться ко мне в дом?

– Мы о вас беспокоились. – Он отнюдь не выглядел обеспокоенным. – Где вы были прошлой ночью? – И, не дождавшись от меня ответа: – Вы уверены, что справитесь без посторонней помощи, миссис Каррен?

Я сжимала кулаки, но дрожь становилась все сильнее; наконец меня начало трясти.

– Мне не нужны посторонние! – крикнула я ему. – Вы здесь – посторонний!

Его это не смутило. Напротив, казалось, он не прочь был послушать, что я еще скажу.

«Возьми себя в руки! – подумала я. – Они упекут тебя в больницу, объявят сумасшедшей и увезут отсюда!»

– Что вам здесь нужно? – уже спокойнее спросила я.

– Я только задам вам несколько вопросов. Как вы познакомились с этим мальчиком, Йоханнесом?

Йоханнес: это его подлинное имя? Наверняка нет.

– Он был приятелем сына моей домработницы. Школьным приятелем.

Он вынул из кармана небольшой магнитофон и поставил на кровать рядом со мной.

– А где теперь сын вашей домработницы?

– Умер и зарыт в землю. Вам наверняка об этом известно.

– Что с ним случилось?

– Его застрелили.

– Еще кого-нибудь из них вы знаете?

– Из кого «из них»?

– Из его приятелей.

– Тысячи. Миллионы. Больше, чем можно сосчитать.

– Я хочу сказать: из той же ячейки. Кто-нибудь из них бывал здесь, на территории вашей собственности?

– Нет.

– Известно ли вам, как к ним попало оружие?

– Какое оружие?

– Пистолет. И три детонатора…

– Я не знаю никаких детонаторов. Не знаю, что это такое. Пистолет принадлежал мне.

– Они взяли его у вас?

– Я им дала. Не им, а этому мальчику, Джону.

– Вы дали ему пистолет? Это был ваш пистолет?

– Да.

– Зачем вы дали ему пистолет?

– Для самозащиты.

– От кого ему нужно было защищаться, миссис Каррен?

– Ему нужно было защищаться от нападения.

– Какой марки был пистолет, миссис Каррен? Есть ли у вас на него разрешение?

– Я ничего не понимаю в марках пистолетов. Он был у меня с незапамятных времен; с тех времен, когда никто не слышал ни о каких разрешениях.

– Вы уверены, что дали его мальчику? Вам должно быть известно, что за это вас могут привлечь к уголовной ответственности.

Пилюли начали действовать. Боль в спине немного отпустила, тело расслабилось, я снова стала воспринимать окружающий мир.

– Вы собираетесь и дальше заниматься этой ерундой? – сказала я. Я снова легла на подушку и закрыла глаза. Голова кружилась. – Те, о ком мы говорим, уже мертвы. Больше вы им ничего не можете сделать. Вам их не достать. Вы совершили казнь. К чему теперь начинать судебный процесс? Почему просто не закрыть дело?

Он взял магнитофон, что-то там покрутил и положил обратно на подушку.

– Я только проверяю, – сказал он.

Я вяло смахнула магнитофон с подушки. Он успел его подхватить.

– Вы рылись в моих личных бумагах, – сказала я. – Вы взяли принадлежащие мне книги. Верните их. Верните мне всё. Все мои вещи. Им нечего у вас делать.

– Мы ваши книги не съедим, миссис Каррен. В конце концов вы всё получите обратно.

– Они мне не нужны в конце концов. Они мне нужны сейчас. Это мои вещи. Мои, личные.

Он покачал головой:

– Это уже не личное дело, миссис Каррен, как вы прекрасно знаете. Больше ничего нет личного.

Я уже едва ворочала языком.

– Уйдите, – с трудом сказала я.

– Всего несколько вопросов. Где вы были прошлой ночью?

– С мистером Веркюэлем.

– Это мистер Веркюэль?

Мне стоило больших усилий открыть глаза.

– Да, – пробормотала я.

– Кто такой мистер Веркюэль? – Потом, совсем другим тоном: – Wie is jy?

– Мистер Веркюэль за мной ухаживает. Ми стер Веркюэль мой самый близкий человек. Подойдите, мистер Веркюэль.

Протянув руку, я нащупала штанину Веркю-эля, потом нашла его руку, поврежденную руку, со скрюченными пальцами, и вцепилась в нее жадной старческой хваткой.

– In Godsnaam, – произнес где-то далеко голос следователя. Во имя Господа Бога – обвинение или проклятие нам обоим? Рука моя разжалась, я заскользила в забытье.

Мне явилось слово: Табанху, Таба Нху. Я пыталась сосредоточиться. Семь букв, анаграмма чего? С огромным усилием я переставила «б» в начало. Потом я отключилась.

Очнулась я с тяжелой головой, охваченная болью, мучимая жаждой. Прямо в лицо мне глядел циферблат, но я не понимала, что показывают стрелки. В доме тихо – тишина покинутых домов.

Табанху. Непослушными руками я освободилась от простыни, в которую завернулась. Принять ванну?

Но ноги вели меня дальше. Со стонами, держась за перила, согнувшись в три погибели, я спустилась вниз и набрала номер в Гугулету. Долго никто не подходил. Наконец трубку взял ребенок, девочка. «Мистер Табани здесь?» – спросила я. «Нет». – «Тогда позови миссис Мкубулеки, нет – миссис Мкубукели». – «Миссис Мкубукели здесь не живет». – «Но ты знаешь миссис Мкубукели?» – «Да, я его знаю». – «Миссис Мкубукели?» – «Да». – «Как тебя зовут?» – «Лили». – «Ты одна дома?» – «Еще моя сестра». – «А сколько лет твоей сестре?» – «Шесть». – «А тебе?» – «Десять» – «Можешь передать то, что я скажу, миссис Мкубукели?» – «Да». – «Это касается ее брата, мистера Табани. Пусть она скажет мистеру Табани, чтобы он был осторожнее. Скажи ей, что это очень важно. Мистеру Табани надо быть осторожнее. Меня зовут миссис Каррен. Можешь записать? И мой номер телефона». Я продиктовала номер, сказала по буквам фамилию. Миссис Каррен: шесть букв, анаграмма чего? Постучав, вошел Веркюэль.

– Будете что-нибудь есть? – спросил он.

– Я не голодна. А вы берите все что найдется.

Мне хотелось остаться одной. Но он не уходил, с любопытством рассматривая меня. Я сидела в постели, в перчатках, держа блокнот на коленях. Так я сидела уже с полчаса, глядя в пустую страницу.

– Жду, пока согреются руки, – сказала я. На самом деле я не писала не оттого, что зябли пальцы. Причина – в пилюлях, которые я теперь принимаю все чаще, постоянно увеличивая дозу. Они как дымовые шашки. Стоит их проглотить, как внутри меня высвобождается туман – туман небытия. Приняв пилюли, я уже не могу писать. Еще один ужасный закон: письмо невозможно без боли. Помимо этого, когда я их принимаю, ничего ужасного уже не существует; все становится безразлично, все одинаково.

И тем не менее я пишу. Глубокой ночью, пока Веркюэль спит внизу я вновь принимаюсь за письмо, чтобы добавить только одно—про «Джона», угрюмого мальчика, к которому я так и не смогла привязаться. Так вот, хотя он мне никогда не нравился, я чувствую, его в себе более явственно, более пронзительно, нежели я чувствую Беки. Он ли во мне, я ли в нем – он или тот след, который он по себе оставил. Сейчас глубокая ночь – и вместе серый рассвет его последнего утра. Я здесь, в своей постели—и вместе в комнате Флоренс, где только одно окно, одна дверь и нет другого выхода. За дверью люди; они засели там, словно охотники, ожидая, когда можно будет одарить его смертью. На коленях он держит пистолет, который пока еще заставляет их медлить, который был их с Беки величайшей тайной, который должен был сделать их мужчинами; и я тут же – стою, мешкая, в стороне. Дуло пистолета зажато у него между коленями, и он проводит по нему рукою – вверх-вниз. Он прислушивается к доносящимся снаружи приглушенным голосам—и я вместе с ним. Он готовится к тому моменту, когда в легкие хлынет удушливый дым, когда дверь от толчка распахнется и огненный шквал сметет его с лица земли. Готовится в этот миг успеть вскинуть пистолет и сделать один-единственный выстрел прямо в средоточие огня.

Немигающий взгляд остановился на двери, через которую ему предстоит уйти из этого мира. Во рту пересохло, но страха он не чувствует. Сердце бьется ровно, будто в груди сжимается и разжимается кулак.

Глаза его открыты, мои же закрыты, хоть я и пишу. Я закрыла глаза, чтобы видеть.

Пока происходит все это – времени нет, хотя его сердце отбивает время. Я, ночью, пишу в своей комнате, но кроме того—я с ним, так же, как и с тобой, там, за морями.

Еще не вечность; еще мешкает время. Покамест, подвешенное состояние, – пока не наступит тот момент, когда распахнется дверь, за которой увидим – сперва он, а следом и я – слепящую белую вспышку.