"Екатерина Великая (Том 2)" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А. Н.)

7 МОСКВА

Императрица не любила Москвы. «В этом городе, – писала она, – на каждом шагу церкви, попы, нищие, воры, бесполезные слуги. Какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы – болота. Обыкновенно каждый дворянин владеет в этом городе не домом, а целым имением, и повсюду сброд разношёрстной толпы, которая готова сопротивляться доброму порядку и с незапамятных времён возмущается по малейшему поводу, страстно даже любит рассказы об этих возмущениях и питает ими свой ум. Много обстоятельств вместо того чтобы ослабить, усилили то, что я говорю: так, например, фабрики огромной величины, которые имели безрассудство там устроить и в которых чрезмерное количество рабочих, всё ещё пользующихся привилегиями, очень противоречащими доброму порядку, увеличивают смуты, которым во всякое время может подвергнуться этот город. Не следует ещё исключать из этой черты деревни, слившиеся в настоящее время с этим городом, где не правит никакая полиция, но которые служат притоном воров, недовольных, преступлений и преступников; таковы Преображенское, Бутырки и прочие».

Екатерина имела основание бояться Москвы: к Москве стремился Пугачёв, и она ждала его. Тогда почти все дворяне покинули древнюю столицу, а народ открыто радовался его успехам. Да и всего четырнадцать лет назад, когда в декабре 1770 года в Москве появилась чума, «московские люди», недовольные администрацией, в несколько дней «выбили» её из города.

Московский главнокомандующий фельдмаршал Пётр Семёнович Салтыков бежал вместе с обер-полицеймейстером, бежали все знатнейшие особы и большинство дворян. Толпа ворвалась в Кремль, разгромила винные склады, убила архиепископа Амвросия Зертис-Каменского в Донском монастыре, со всех колоколен ударили в набат. Генерал-поручик Еропкин, пытавшийся водворить порядок, кое-как отбил у толпы захваченные ею пушки и заперся в Кремле. И пришлось назначать «доверенную особу, коя бы, имея полную мочь, в состоянии была избавить тот город от совершенной погибели». «Доверенная особа» – граф Григорий Орлов – с огромным отрядом войск и особо подобранными гвардейскими офицерами подступил к Москве, устроил вокруг неё высокий частокол и установил пикеты, стрелявшие по каждому, кто решался прорваться из города. После этого он вступил в Москву «и, отнюдь никого не раздражая, с видом весёлым и ласковым, приветливостью и щедрой раздачей денег от лица государыни привёл оное население к повиновению».

Но дело было не только в народе, но и в некоторых особенностях московского дворянства. В Москву съезжались отставные вельможи, опальные дворяне, люди, которые пришлись не ко двору в Петербурге или ушли со службы по причине несходства взглядов со своим начальством. В Петербурге дворянин полностью зависел от места, которое он занимал, от отношения к нему при дворе, а во времена Екатерины Алексеевны и оттого, насколько близок он был к фавориту или его друзьям. Даже материальное положение сановника, его жилище, образ жизни зависели «от случая». И поэтому он в первую очередь был придворным, боявшимся высказать неугодное слово или самостоятельную мысль. С каждым годом царствования Екатерины Алексеевны в Москву переезжало всё больше вельмож, когда-то составлявших «цвет государства» и теперь переходивших в скрытую оппозицию, – Орловы, Пётр Панин, Бибиков, Долгорукие, Трубецкие, княгиня Дашкова, Голицыны, Остерман, Разумовские, Черкасские, Татищевы.

В Москву устремилась молодёжь из дворян и разночинцев. Эти молодые люди, увлечённые либеральными мыслями, провозглашёнными Екатериной, участвовавшие в комиссиях по разработке её Наказа, разочаровались в императрице, когда она не позволила осуществлять свои идеи.

Недаром Карамзин писал в те времена о Москве: «Со времени Екатерины Москва прослыла республиканской. Там, без сомнения, более свободы, более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь, в Петербурге, где умы развлекаются двором, обязанностями службы, исканием, личностями».

В Москве был университет, где ещё жил дух Ломоносова.

Во главе его стоял М. М. Херасков, дом которого посещали Фонвизин, Сумароков, Майков, Богданович, Мерзляков, Карамзин, Дмитриев, Новиков. Университет стал центром литературного движения в России, а сам Херасков – общепризнанным поэтом, судьёй и покровителем литературных дел.

В середине восемнадцатого столетия переселившиеся в Москву вельможи начали переносить в неё вкусы и привычки «Северной Версалии» – они стали строить в разных концах города роскошные дворцы. Так возникли: особняк Пашкова на Моховой, дворец графа Разумовского, выстроенный Казаковым, появились переулки Трубецкой, Оболенский, Мамоновский, Лопухинский, Всеволожский, Брюсовский, Олсуфьевский, Соймоновский, Гагаринский, Еропкинский, Языков.

Владельцы дворцов содержали свои оркестры и труппы из крепостных музыкантов и актёров. Из 155 крепостных театров, существовавших тогда в России, 52 были в провинциальных усадьбах и 103 в городах, из них 53 в Москве.

Мир дворянской Москвы был тесен, все знали друг друга, обо всех в ходу были прозвища и клички. Князь Друцкой славился тем, что в семье его рождались одни девицы. В его обширном доме у каждого окошка сидело по сестрице. Они смотрели на проезжающих и проходящих. Про его дом пошла поговорка. «На каждом окошке по лепёшке», так их и прозвали – «княжны-лепёшки». Был «Раевский-зефир», потому что с раннего утра порхал с визитами из дома в дом. Был «король Неапольский» – генерал Бороздин – потому что, будучи с войсками в Неаполе, так прославился по женской части, что пришлось его отозвать назад в Россию. Был князь Долгорукий-«балкон», прозванный так по сложению его губ. Была красавица княгиня Масальская – «прекрасная дикарка», потому что никуда не показывалась с мужем-«князем-мощи», который был весьма худощав. Была графиня Головкина, прозванная «мигушей» за то, что беспрестанно мигала и моргала глазами. Так как иначе её не называли, то иностранный посланник, наслышавшись этого имени, однажды написал ей письмо с адресом на конверте: «Госпоже графине Мигуше». Она тому не только не удивилась, но и в ответ подписалась – «графиня Мигуша».

Клички эти не только входили в быт, но и перешли как официальные в полицейские списки.

Огромный дом князей Трубецких на Покровке по старинной своей архитектуре был прозван «дом-комод», поэтому дом и семейство его назывались «Трубецкие-комод». Впоследствии в полицейских списках домов, не тронутых пожаром, он упоминается: «Дом-комод» – «Трубецких-комод». Другой же Трубецкой как в обществе, так и в полицейских списках известен был как «Трубецкой-тарара», по его привычке после каждой фразы прибавлять это слово. Этот Трубецкой, будучи весьма старым, жил в одном доме со своим престарелым отцом, которого он называл: «вечный отец». Вследствие этого в квартальных полицейских списках фамилии Трубецких под номером первым значился: «отец вечный».

Вообще в Москве всё было более «домашним», чем в Петербурге, все сплетничали друг о друге, новости из одного дома передавались в другой мгновенно, о приезде каждого лица узнавали, неизвестно каким способом, ещё до того, как оно прибывало в город.

И поэтому, едва огромная, вместительная карета графа Безбородко, сопровождаемая конными рейтарами и бесчисленным обозом экипажей и повозок, в которых следовали адъютанты, секретари, камердинеры, повара и лакеи, проехала заставу и, проскакав по Тверской улице, остановилась перед домом главнокомандующего на только что открытой площади, по лестнице вниз навстречу графу посыпались дежурные офицеры, дворецкий и камердинеры.

Граф Александр Андреевич, кряхтя и отдуваясь, поднялся в отведённые ему покои и скрылся. На кухне главнокомандующего поднялась паника. Безбородко был великим обжорой, и от качества завтрака зависело его благорасположение. К главнокомандующему вызвали есаула Наливайко, адъютанта бывшего гетмана Украины графа Кирилла Разумовского. Наливайко весил около восьми пудов, росту был более трёх аршин, а усы носил такие, что сам великий гетман польский граф Ксаверий Браницкий, увидев его, закричал. «Мял бы я таки вонсы, то был бы крулем!»[30] Есаул был единственным человеком в империи, который мог поспорить с канцлером по гастрономической части. К тому же Наливайко превосходно говорил по-польски и французски. Безбородко знал его и любил видеть за столом…

Наконец шеф-повар, ворчливый старый француз Брике, решил броситься головой в омут и пойти лично к графу для обсуждения меню в сопровождении есаула. Безбородко с прислугой никогда не говорил по-французски.

Они прошли большую приёмную, отделанную красными штофными обоями, где стояла позолоченная мебель, маленькую голубую гостиную с летающими амурами на потолке. Француз оправил на себе жабо и кружевные манжеты и робко постучал в дверь. За дверью послышался неопределённый звук, и Брике неуверенно шагнул вперёд, но попятился, поражённый: посередине огромного кабинета стоял великий канцлер в чём мать родила, окутанный дымом. Во рту его торчала люлька, огромное брюхо и грудь, которой позавидовала бы любая кормилица, выдвигались вперёд.

– Тебе що? – спросил канцлер, устремив на француза маленькие карие глаза и не выпуская трубки изо рта, и, заметив стоящего за ним Наливайко, добавил: – Рад видеть тебя, пане есауле, будь ласка – входи…

– Votre Excellence, je viens pour prendre menu de dejeuner.[31]

Безбородко задумался.

– Дистанешь лосося каспийского, выдчистишь его от шкурки вид кисток, нарижишь тоненькими ломтиками, так шоб ций лосось бул блидно-розовый и нижный на пробу и щоб на разризах булы капли прозрачного жира… Украсишь его петрушкой, цитронами, салатом. Потим визьмёшь добрую сельдь, вымочишь в молоке, видчистишь, половинки сложишь до купы, нарижишь… Да к тому оселедцу дашь свижи огирки, каперсы, солёные грибы, варёного бурака, яйки. Цибулю рипчатую покладишь сверху… Поросёнка дашь студёного с хреном…

Брике закатывал глаза, кланялся, причмокивал, не решаясь вставлять замечания: граф был увлечён, граф мог рассердиться…

Наливайко, поглаживая усы, переводил с вдохновением:

– …Потим пийдёт студень из стерляди… Натурально, дашь вареники с вишнями, но щоб булы не жирные и у сметане с сахарным соусом… Горилку дашь ту, що настояна на свижей рябине…

Время шло, во всём доме было волнение, шеф-повар, месье Брике, не возвращался из кабинета канцлера, не было и есаула. Наконец Брике появился на кухне, похудевший за один час, осматриваясь безумными глазами и никого не узнавая. За ним стоял есаул, шевеля ноздрями и жадно вдыхая пряные запахи различных блюд.

– Мон дье, – сказал наконец месье Брике, – я бил шеф-кюизинье у герцога Орлеанского. Бедный герцог, он даже не подозревал, что такое настоящий завтрак…

Есаул крякнул:

– А ну тебя к бису с твоим герцогом, вели-ка подать в горницу чего-нибудь закусить да выпить!

Штаб главнокомандующего пришёл в движение: скакали фельдъегеря по всем направлениями, адъютанты писали записки, ломая головы над тем, у каких московских гурманов что можно было достать…

Через два часа главнокомандующий и великий канцлер встретились за завтраком. Безбородко, осмотрев своим безошибочным взглядом огромный стол, заставленный блюдами, подошёл к главнокомандующему, обнял его:

– Наши батьки говорили: «У церкви та за столом лишнее слово – грех…» – И, заложив салфетку за ворот просторного камзола, принялся за еду.

Граф Захар Григорьевич Чернышёв, высокий, стройный, худощавый старик с умной улыбкой, сел на хозяйское место.

Бесшумные лакеи пододвигали блюда, наполняли рюмки и бокалы.

Наконец завтрак кончился, но съеденное нужно было ещё переварить, и великий канцлер, тяжело дыша, переваливаясь, направился в кабинет хозяина и уселся в креслах у огня. Хозяин молча шевелил щипцами угли в камине, гость дремал.

Вдруг Безбородко, приоткрыв один глаз, хитро посмотрел на главнокомандующего:

– Чуете ли вы, дорогой Захар Григорьевич, по какой справе я до вас приехав?..

Чернышёв молча пожал плечами.

– Матушке государыне известно стало, что покровительствуете вы сообществу во главе с господином Новиковым, кое ставит целью своею через приобщение подлого народа к наукам и освобождение крестьян от господ своих низвергнуть строй государственный.

Чернышёв улыбнулся, прошёлся по кабинету, потом повернулся к канцлеру.

– Слушать сие было бы смешно, если бы столь печальным не было доверие её величества к сущим несуразностям… Однако кое в чём, может быть, государыня и права…

Канцлер открыл другой глаз и насторожился.

– Помните ли вы, Александр Андреевич, – продолжал Чернышёв, – что писал, умирая в бедном и малом татарском селении на берегу Богульминки, покойный Александр Ильич Бибиков, посланный усмирять Пугачёва? Он писал, что дворяне дошли до такой степени зверства над крестьянами, доведя их до столь нестерпимого положения, что в дальнейшем иначе, как ограничением власти помещиков, нельзя избегнуть конечной гибели государства… А граф Пётр Панин, принявший после Бибикова команду? Не он ли бил выборных от казанских дворян палкой, приговаривая, что таких подлецов свет не видел. Мне ли вам рассказывать о подлости нравов, невежестве, расточительности и скудоумии дворянства…

С канцлера сон как рукой сняло. Он даже приподнялся в креслах, открыв рот и глядя на главнокомандующего.

Чернышёв подошёл к столу, вынул из ящика слоновой кости сигару «Фидибус», обрезал её, закурил.

– Вы что же, – наконец сказал канцлер, – имеете свой прожект и программу?

Чернышёв посмотрел на колечко белого дыма, поднимавшееся кверху.

– Нет, не имею. Они и не надобны. Программа наша начертана Великим Петром. Сие есть: размножение книг и просвещение, выдвижение людей учёных и честных – по способностям, а не по родовитости и искательству, учреждение школ, развитие земледелия, фабрик, мореплавания, предоставление права крестьянину пользоваться плодами труда своего и равность всех перед законом.

Канцлер встал, задумчиво посмотрел на огонь, спросил через плечо:

– Какими же средствами думает сообщество, о котором вы говорите, проводить сии идеи?

Чернышёв улыбнулся:

– Средствами, дозволенными указами государыни императрицы, на коих и ваша скрепа[32] существует: открытием типографий и школ, изданием книг и журналов, цензурою разрешённых, продажей оных. Впрочем, если вы, Александр Андреевич, считаете, что всё сие государству вредно, скажите…

Безбородко неожиданно повернулся и поглядел своими маленькими умными и хитрыми глазами на Чернышёва.

– Побачим, що с цего буде. Тилько смотри, Захар Григорьевич, матушка императрица теперь не та, що була, когда ты с ней в фанты играв. Поостерегись маленько…

Вдруг канцлер замолк и потянул носом: из дверей в столовую доносился ароматный запах блюд, слуги отодвигали стулья, и он, совсем повеселев, прибавил:

– Ну що, попрацювали, да пора и за стол, а?..


В доме у Воскресенских ворот,[33] где помещалась Университетская типография,[34] царило необычайное оживление. Перед ним стоял длинный ряд ломовых телег, нагруженных ящиками. Выходили наборщики, кряхтя и переругиваясь, тащили ящики вниз, в полуподвальное, но светлое и сухое большое помещение. Мастера в зелёных фартуках, с трубками во рту мелькали повсюду. Одни следили, как вскрывают ящики и достают из них части машин, другие руководили сборкой.

В воздухе разносился стук молотов, звон падающих металлических частей, сливалась немецкая и русская ругань. Толкотня была как на площади. Сверху доносился мерный стук типографских станков, шум от перебрасываемых тюков бумаги, топот. В первом этаже печатались «Московские ведомости»,[35] «Прибавления» к ним, «Детское чтение для сердца и разума». Скромная Университетская типография, выпускавшая шестьсот экземпляров газеты в день и несколько десятков книг в год, в которой даже печатание сочинений Ломоносова приостановилось, потому что в типографии не хватало «иже с краткою», теперь работала день и ночь.

Тираж «Московских ведомостей» дошёл до шести тысяч, столько же печаталось «Прибавлений» к ним, а книжный цех был так загружен, что у касс наборщики стояли плечом к плечу. Типография расширялась непрерывно. Всё время из-за границы доставлялись новые машины и шрифты, люди работали не разгибаясь и всё-таки не могли справиться с бесконечными рукописями русских и переводных романов, учебников и других книг, которые стремился выпустить неутомимый издатель.

На третьем этаже помещалась редакция «Московских ведомостей» и квартира Николая Ивановича Новикова. Суета в этих комнатах царила необыкновенная. В обширной передней были грудами навалены шляпы с позументами по краям, плащи, форменные треуголки.

В следующей за ней комнате у обширного стола, уставленного блюдами и бутылками, толпилось множество народа. Студенты и офицеры в мундирах, молодые люди с косицами и в буклях, в кафтанах с большими обшлагами и клапанами, узких панталонах и туфлях с пряжками, на высоких каблуках стояли группами у окон и разговаривали.

На стул взобрался краснощёкий мужчина, круглолицый, с ямочками на щеках, одетый в новый, с иголочки кафтан и серый камзол. Его кружевное белоснежное жабо издавало аромат модных духов «Киннамона». Он читал стихи, несколько отставив руку с листом, глаза его насмешливо щурились:

НАСТАВЛЕНИЕ МОЛОДОМУ СУЕТОНУ, ВСТУПАЮЩЕМУ В СВЕТТы должен стыд изгнать, учение оставить,Бесстыдство вместо них с невежеством восставить.Себя ты внутренне всех лучше почитай,Не слушай никого, один лишь всё болтай;Суди о всех вещах, хоть ничего не знаешь, —Ты сим почтение себе приобретаешь.Богатым кланяйся, на бедных не гляди;Перед чиновными ты подло унижайся,Над нищими гордись, а часто и ругайся,Подвластными тебе не очень дорожи,Иль изредка ты им вид милости кажи.Крестьян ты, разорив, продай иль заложиИ, деньги взяв за них, на карту положи.Ещё ж знать всякому потребно офицеру —Оспорить в полчаса и опорочить веру.Всё делай тленным, всё ты делай бесконечным,Сей мир ты признавай то временным, то вечным;То телом иногда ты душу называй,То духа имя ей из милости давай.Похвально, если ты обиды не прощаешь.Бесчестен будучи, честь шпагой защищаешь.Ты смело без вины соперника рази,За грубые слова и друга в грудь пронзи.Ешь, пей и веселись, во все вдавайся страсти,Над добродетелью победу одержи,На совесть, здравый ум оковы наложи.Низвергнув сих врагов, своей последуй воле —Сим можешь ото всех ты отличить себя.Какое счастье, честь и слава для тебя!

Он кончил читать. Наступившую тишину прервали аплодисменты, крики, шум отодвигаемых стульев.

– Браво, Денис Иванович, ты, право, превзошёл самого себя, – сказал высокий молодой офицер с резкими, выразительными чертами лица. – Придворные модники не очень будут рады твоему произведению! Я предлагаю, господа, выпить за нашего Буало…[36]

Зазвенели бокалы, все окружили улыбающегося Фонвизина.

В последней комнате за большой конторкой сидел хозяин – Николай Иванович Новиков, крупный человек с большим носом и выразительными чёрными глазами, и разговаривал с посетителем, по-видимому, купцом. Купец, великан, стриженный под скобку, с окладистой седой бородой, полузакрыв глаза и сложив на животе руки, слушал хозяина.

– Надо понять, Афанасий Захарович, – говорил Новиков, – что просвещение может быть токмо результатом распространения книг. А книги распространяются лишь частным и общественным иждивением. К тому же сие есть весьма выгодный вид торговли. Возьмём Германию…

Купец приоткрыл глаза.

– Николай Иванович, то в Германии, а то у нас. У нас на всю Москву две лавки, и те больше торгуют французскими книгами да аглицкими картинами. А из русских ну продадут за несколько дней «Четьи-Минеи»[37] или, скажем, «Зерцало юности».[38] У нас книжки-то читают больше господа, так они любят, чтобы французские книжки были с картинками, насчёт любви или разного таланта…

Новиков беспокойно задвигался на стуле.

– Ошибаешься, Афанасий Захарович, сие только кажется… Возьми «Московские ведомости» и «Прибавления» к ним, шесть тысяч экземпляров печатаем, и виданное ли дело! – Он любовно взял небольшую книжку и нежно погладил обложку с орнаментом. – Вот, гляди, это значит тридцать – сорок тысяч читателей сию книжку приобрести желают. А почему? Потому что тянутся к свету люди среднего класса. Теперь представим себе, что ты на каждой книжке заработаешь токмо по две копейки. Вот тебе сто двадцать рублей серебром на одной книжке, ну, а ежели мы тебе сотни таких книжек дадим, что тогда?..

У купца сверкнули глаза, он задумался:

– Дело рисковое, Николай Иванович. Новое дело-то. Мы книгами и не знаем, как торговать, как его, покупателя, в лавку-то на них заманить…

Новиков усмехнулся:

– Беспокоиться тебе нечего, Афанасий Захарович, заманивать никого не придётся, народ сам к тебе за книгами пойдёт. Для того о выходе каждой книги в «Ведомостях» объявлять будем – что за книга и где продаётся. А самое главное, надо книгонош завести, сиречь людей, кои бы с книжками объезжали сёла, городки и в дома заходили. Они не токмо смогут великое множество книг продавать, но и охоту к ним прививать. А рисковать тебе нечем. Книги я тебе в кредит дам – вернёшь долг, когда продашь…

Купец просиял. Встал, поклонился в пояс.

– Коли так, Николай Иванович, начнём, благословясь, дело Богу угодное – отказаться грех!


Фонвизин и Радищев вышли из дома у Воскресенских ворот и пошли к Воздвиженке.

Было тихо. На улицах изредка проносились дрожки или пролетала карета, гремя железными колёсами по булыжной мостовой, где-то стучал в колотушку сторож. По-весеннему прозрачный воздух пьянил людей. В садах под деревьями сидели парочки, изредка доносились смех, звук поцелуя, вздохи.

У дома Пашковых собеседники остановились. Сквозь прозрачную решётку видны были павлины, разгуливавшие по траве. Чёрные лебеди-кликуны плавали в пруду.

Фонвизин снял треуголку, провёл рукой по аккуратному парику:

– Хорошо, Александр Николаевич!

Радищев посмотрел на него жёстким взглядом. Это были глаза суровые и печальные.

– Не для всех, Денис Иванович! Подумать только, что в огромной империи нашей лишь небольшая часть людей пользуется благами природы, живёт в достатке и для собственного удовольствия. Народ же наш влачит жизнь свою в рабском труде, нищете и бесправии…

Фонвизин пожал плечами:

– Что делать, Бог не создал людей равными. В истории мы сего не знаем. Будем надеяться, что постепенно, вводя свет просвещения и способствуя смягчению нравов, а главное, борясь с невежеством дворянства, способствовать будем мы улучшению народного состояния…

Радищев мрачно усмехнулся:

– Денис Иванович, нашего-то дворянина хотите вы просветить да сделать народным опекуном! Сие то же значит, что уговорить волка жить с ягнёнком в мире. Бороться нужно за народное право токмо путём освобождения крепостного сословия от дворян. Для того требуется, чтобы журналы наши открыто изъясняли, в каком положении народ находится и что большая часть дворянства не пользу, а вред государству приносит. К тому же оно, дворянство наше, стремится лишь к жалкому подражанию аристократии французской, заимствуя её худшие стороны.

Фонвизин, слушая собеседника, остановился, пристально посмотрел на него, покачал головой:

– Да вы, батюшка, в уме ли?! Вам, я думаю, ведомо, что императрица сделала с «Трутнем» и «Живописцем», когда Новиков попытался идеи сии защищать. Издания эти были закрыты, а сам он потерял покровительство многих весьма знатных особ. Известно вам и как она со мной обошлась за мои «Вопросы» к ней и «Придворную грамматику».[39] Мне через полицию объявлено о запрещении выпускать собственные издания.

Радищев поморщился, голос его сделался резким, сухим:

– Значит, Денис Иванович, вы полагаете, что вопросы сии поднимать не должно…

Денис Иванович улыбнулся, на румяных щеках заиграли ямочки.

– Некоторые должно, а другие нет. И смотря перед кем, и когда, и где. Например, в доме, куда мы идём, можно…

Они уже давно прошли Воздвиженку и Арбатскую площадь и свернули в переулок. Перед ними стоял огромный дом, занимавший почти весь квартал и обнесённый стеной. Они вошли в калитку около чугунных, замечательной работы ворот, прошли по аллее, делавшей полукруг, и подошли к светящемуся подъезду, вход в который охраняли два спящих мраморных льва.

В передней встретило их множество лакеев.

По широкой лестнице, покрытой ковром, Фонвизин и Радищев поднялись в первый этаж и прошли в зал. Перед камином сидели двое вельмож. Один из них – огромный, не старый ещё человек в ополченском мундире, украшенном андреевской звездой, и меховых сапогах с кисточками – был причёсан по венгерской моде назад. В волосах его торчал затылочный гребень, украшенный бриллиантами. Он молча курил длинную трубку. Другой – глубокий старик в петровском кафтане, усеянном звёздами, прикреплёнными как попало, – неподвижными глазами смотрел на огонь. Гости кланялись им почтительно и проходили дальше, подобно тому как извозчик, проезжая мимо Иверской, снимал шапку крестился, не задумываясь над тем, что он делает.

Это были князь Юрий Владимирович Долгорукий, генерал-аншеф и кавалер всех российских орденов, и князь Никита Юрьевич Трубецкой, сподвижник Петра Великого, генерал-фельдмаршал.

Хозяин дома Трубецкой никогда не интересовался своими гостями, ни с кем из них не здоровался и не прощался.

С петровских времён в восемь часов вечера в доме зажигались огни во всех залах, расставлялись столы с напитками и едой, открывались «карточные комнаты». Гости, начиная с главнокомандующего и кончая заезжим провинциальным дворянином, проходили через зал, кланялись Трубецкому, равнодушно сидевшему у камина, шли в другие покои, ели, пили, играли в карты.

В полночь хозяин, считая свою службу законченной, поднимался во второй этаж, в собственные апартаменты, в доме тушили свечи, гости разъезжались.

Пройдя несколько комнат, Фонвизин и Радищев попали в коридорчик, в котором на диване дремал старый лакей, и постучали в дверь, запертую изнутри. Замок щёлкнул, и на пороге их встретил полковник, красавец в расстёгнутом мундире, с трубкой в руке. В обширном кабинете, заставленном книжными шкафами, на диване сидел человек лет сорока, внушительный и приятной наружности, перелистывая последний парижский журнал.

– Рад тебя видеть, Денис Иванович, – сказал полковник, – и вас, Александр Николаевич. Не угодно ли стакан вина? – И жестом указал на стол с закусками и бутылками. – А мы тут с братом сидим и рассуждаем о том, сколь важная причина должна была канцлера, при его лености, заставить совершить путешествие из Петербурга в Москву…

Фонвизин улыбнулся, наполнил бокал, посмотрел на свет, попробовал:

– А вина такого, пожалуй, более нигде и не сыщешь. Причина проста, она в нас самих, вернее, в вас, ибо я человек в Москве заезжий. Мне сегодня адъютант главнокомандующего Иван Петрович Тургенев рассказывал: встав после обеда, изволил канцлер выкушать квасу, а после сего вызвал его к себе: «Вот что, голубчик, у тебя, говорят, бойкое перо, так составь мне краткий экстракт о московских мартинистах, для доклада ея величеству; кстати, ты и сам в них состоишь, так что тебе виднее…» Тургенев чуть в обморок не упал: «Что вы, ваше сиятельство! Кроме „Дружеского учёного общества“,[40] кое о процветании наук и распространении просвещения попечение имеет, никакого друтого мне неведомо…» А канцлер посмотрел на него хитро и молвит в ответ: «Ну, ну, не ври, голубчик, да скажи Хераскову с Трубецким, что ничего нового они усё равно не придумают… Знаю я циих борцов против раболепия перед иноземцами, за истинно русское просвещение. Будь один такой поклонник князя Щербатова, поихал уличать французов у самую Гоморру, то есть в Париж, попал в публичный дом да там и помер нечаянно. Вот и вышло – „жил грешно, а помер смешно“. Да и как не ездить к французским актёркам – в них лукавств сколько! Придёшь, а она тебя не то поцелует, не то вон выгонит!..»

Херасков засмеялся, встал с дивана.

– Ох, хитёр Безбородко!

Николай Никитич Трубецкой нахмурился, заходил по комнате…

– А всё-таки, господа, это значит, что императрица решила вступить в борьбу со всеми ревнителями народного благоденствия. Сегодня она поручила сие Безбородко, но коль скоро это ему неприятно и он такими делами заниматься не будет, то боюсь, чтобы не попали мы впоследствии в руки Шешковского…

Радищев резко обернулся к Фонвизину:

– Вот вам и завершение нашего спора. Нет и не будет до скончания мира примера, чтобы цари упустили добровольно что-нибудь из своей власти, как бы много ни говорили они о пользе народной и о добродетели. И до тех пор, пока крестьяне, тяжкими узами отягчённые, не разобьют головы своим угнетателям, не будет вольности в нашем государстве…

Неожиданный стук в дверь заставил всех вздрогнуть и обернуться.

– Кто там? – спросил Трубецкой.

– Звёзды сияют в Москве… – прозвучал глухой голос.

– И во всём свете, – добавил Трубецкой и открыл дверь.

Вошёл человек с лицом аскета – высокий, худой, одетый скромно и чисто. Он опирался на трость, на безымянном пальце правой руки его было надето чёрное кольцо с изображением черепа и перекрещивающихся костей. Он посмотрел на всех серыми жёсткими глазами, ни с кем не поздоровался, сел.

Это был Семён Иванович Гамалея – друг Новикова, «апостол московских мартинистов». Все как-то съёжились. Даже жизнерадостный Николай Никитич Трубецкой потух и неуверенно спросил гостя:

– Не угодно ли стакан вина, Семён Иванович?

– Я не пью вина…

Молчание было тяжёлым, но никто не начинал разговора.

Наконец Радищев не выдержал, прошёлся по комнате, потом обратился к вошедшему:

– Ведомо вам, Семён Иванович, что все мы имеем несогласие в том, какие действия следует предпринять для спасения отечества. Разврату предаются все слои общества, беря пример с наивысших персон. Народ превращён в рабов и доведён до крайней нищеты. Заразительная гнилость худших иноземных обычаев снедает здравие душ и тел российских… Что делать?

– Познать самого себя и через собственное совершенствование и умерщвление чувств и плоти преобразовать человека и весь мир – такова наша задача, – сказал Семён Иванович Гамалея и снова замолк, потом прибавил тихо: – И наша вера в то, что наступит время и преобразится мир, неугасима…

Фонвизин посмотрел на Гамалею и сказал почтительно и осторожно:

– Но возможно ли преобразование мира и совершенствование людей без просвещения?

Гамалея усмехнулся:

– Невозможно. Но не всякое просвещение полезно. Если речь идёт о французских энциклопедистах, то они наравне с проповедью равенства проповедуют и полное отрицание нравственности, поощряют любовную распущенность и человеческие пороки, смеются над стремлением человека познать своё духовное начало…

Фонвизин нетерпеливо передёрнул плечом:

– Стоит ли говорить о философии, когда во всей нашей стране, даже среди вельмож, всего несколько человек знают российскую орфографию… И когда весь народ наш находится в таком рабстве, коего нигде более в мире нет…

– Что же ранее нужно крестьянам – свобода или просвещение? – с раздражением спросил Радищев.

Гамалея встал.

– Рабство позорно. Высшее нравственное начало в человеке несовместимо с угнетением других людей, я отпустил на волю всех своих крестьян. Оно несовместимо также и со стремлением к обогащению. Всё своё состояние я отдал братьям на дело просвещения…

Трубецкой выпил стакан вина, зажёг трубку, затянулся несколько раз, медленно и задумчиво сказал:

– Не знаю. Вы отпустили крестьян, а соседний помещик, вероятно, их уже закабалил. Неведомо мне, и до коей степени можно идти противу натуры. Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность, силу и ярость оного. Рассматривая любовь при ея источнике, видим, что сие чувствование равно сходно ленивому ослу и разъярённому льву…

Гамалея с сожалением посмотрел на Трубецкого.

– Любовь есть священное соединение полов в нравственном и телесном смысле для продолжения рода человеческого. Что же касаемо до освобождения крестьян, то я не вижу иного пути, кроме добровольного отказа от владения ими.

Радищев вскочил:

– Такой путь есть. Силой разбить оковы.

Гамалея усмехнулся.

– Тогда переменятся только роли. Угнетаемые сами превратятся в угнетателей…

– Но угнетателей тысячи, а угнетаемых миллионы.

Гамалея направился к выходу, он не привык спорить и не считал это полезным. Уходя, он добавил:

– Важен принцип. И к чему говорить о стаде, когда пастыри, – он рукой указал на присутствующих, – сами ещё не совершенны и не едины в мыслях…

Когда он вышел, все почувствовали облегчение.

– В нём есть какая-то сила, – задумчиво сказал Херасков.

– Как у всякого аскета, – ответил Трубецкой. – Однако интересно знать, зачем он приходил? Все мы исполняем свои обязанности перед отечеством, жертвуя средства на просвещение, борясь с невежеством дворянства, с жестокостью помещиков и произволом чиновников… Чего можно от нас более требовать?

– Я думаю, – ответил Херасков, – он хотел убедиться в том, что мы все стремимся к одному, но разными путями. Я, например, призвание своё вижу в том, чтобы через науку и литературные труды, продолжая дело Михаила Васильевича Ломоносова, создать множество учёных молодых людей, кои бы повели Россию по новому и лучшему пути.

– А я, – сказал Фонвизин, рассматривая, как играет вино в бокале под колеблющимся пламенем свечей, – хочу лишь одного: показать силою искусства пороки дворянства и язвы нашего общества.

Радищев сидел такой же трезвый и угрюмый, как раньше.

– Все сии средства имели бы смысл, если бы народ был свободен. Пока не уничтожится рабство в России, дотоле говорить обо всём прочем смешно!

– Так что же вы предлагаете? – спросил Трубецкой.

– Я вижу только одно средство – призвать народ свергнуть своих угнетателей…

Херасков улыбнулся. Фонвизин с интересом наблюдал за Радищевым. Трубецкой не выдержал:

– Да вы в уме ли, батюшка? Что же, я должен призывать крестьян свергнуть самого себя? И потом, ведь это пугачёвщина, только в ином виде…

– А что же вы думаете? – с волнением сказал Радищев. – Пугачёв последний? Сколько бы ни продержалось крепостное право, оно всё равно будет свергнуто.

Херасков снисходительно усмехнулся:

– Неужели вы полагаете, что крестьяне, в нынешнем своём состоянии полного невежества, способны управлять столь огромным государством…

– Они из него не выйдут, пока будут в рабстве…

– Так мы ни до чего не договоримся, – сказал Фонвизин.

Радищев повернулся к нему.

– Я полагал, господа, едучи сюда из Санкт-Петербурга, что среди членов Вольного российского собрания и «Типографической компании»[41] окажутся люди, способные понять, что нынешнее положение далее невыносимо. Но я ошибся. Я нашёл только верноподданных императрицы, стремящихся лишь несколько облегчить положение рабов делами благотворительными и средствами просвещения и тем самым удержать их от бунта и даже укрепить строй существующий. Иные люди нужны и иные действия для того, чтобы мы могли выполнить долг свой перед народом. Мне остаётся с сожалением возвратиться назад.

Он поклонился и вышел так быстро, что никто ни успел сказать ни слова.

– Безумец, – пожал плечами Трубецкой.

– Честный человек, – тихо промолвил Фонвизин.

– Господа! – закричал Трубецкой и тряхнул головой, как будто приходя в себя. – Что же это мы – пора и за стол!

– Мне кажется, – сказал Херасков, кладя розовый ломтик ветчины на тарелку рядом с майонезом и зелёным горошком, – сие есть попытка применения французской просветительной философии к русским условиям… Удивительный майонез! Николай Никитич, у тебя повар француз?

– Кирюшка, крепостной из подмосковной. Я его в Париж посылал учиться у самого Мерсье. Такие паштеты делает, что и в Страсбурге не найдёшь…

– А всё-таки, господа, – заметил Херасков, подкладывая ещё майонеза, – не будь французов, готовить блюда как следует мы так бы и не научились…


Отставные вельможи, жившие в Москве, не знали, как и быть: и надо бы дать бал графу Безбородко, а с другой стороны, не было бы от сего посрамления старому боярству. Конечно, великий канцлер – человек отменного ума и хитрости, подлинно государственный муж, однако давно ли он вместе с другими киевскими бурсаками «фарой» и «инфимой»[42] таскал на базаре бублики у торговок? И не наткнись он на графа Румянцева-Задунайского, который подсунул его царице, быть бы ему теперь попиком где-нибудь в Виннице или Белой Церкви, сидеть под вишнёвым деревом, потягивая квас и слушая враньё спившегося дьячка!

Теперь всё-таки не петровские времена, когда любой корабельный мастер таскал боярина за бороду для потехи. Однако же и не давать бала тоже нехорошо. Этак, пожалуй, обидятся и Разумовские, и Шуваловы, и Завадовские, и Орловы, и Ланские, того гляди, дойдёт и до самого светлейшего. Хотя предводителем дворянства и считался граф Пётр Борисович Шереметев как первый по своей знатности и богатству, но он в Москву наезжал редко, был стар и занят целиком устройством своих знаменитых подмосковных – Кусково и Останкино. И Степан Степанович Апраксин – сын покойного фельдмаршала и фактический предводитель московского дворянства – только покряхтывал, не зная, как и быть. Под конец решил он поехать за советом к князю Михаилу Никитичу Волконскому – свидетелю восьми царствований. Женат был Михаил Никитич на дочери секретаря Петра Первого, Макарова, сам был человек великого ума и до графа Захара Григорьевича Чернышёва девять лет правил Москвой и владел лучшим в России после нарышкинского роговым оркестром. Роговая музыка родилась и умерла в России. Историк, академик Штеллин, считал, что роговая музыка «по своему прелестному звуку превосходит все другие роды музыки». Ломоносов в 1753 году, слушая в Петербурге другой, нарышкинский роговой хор, писал:

Что было грубости в охотничьих трубах,Нарышкин умягчил при наших берегах.Чего и дикие животны убегали,В том слухи нежные приятности сыскали.

Роговая музыка звучала так громко, что в безветренную погоду игра прославленного нарышкинского оркестра, обычно разъезжавшего в лодках по Неве перед домом своего владельца на Английской набережной, слышна была в Коломягах и Лесном. Ночью же звуки рогов, в особенности если играли на возвышении, разносились на семь-восемь вёрст от столицы. В роговой музыке каждый рог давал лишь один звук, высота которого находилась в зависимости от длины инструмента. Самая длинная труба достигала восьми с половиной аршин длины, а самая малая – шести с четвертью вершков. Для каждого тона имелось по два инструмента, так что полный оркестр состоял приблизительно из девяноста человек.

Князь Михаил Никитич Волконский принял Степана Степановича в пустом двухсветном зале с белыми колоннами. Он сидел одиноко в кресле и смотрел на хоры. На хорах играл оркестр человек в сто на роговых инструментах. Музыканты в мягких сафьяновых сапогах, синих бархатных шароварах и малиновых шёлковых рубашках, стриженные «под горшок», румяные красавцы, подобранные один к одному, играли плясовую. Михаил Никитич, статный старик, в прошлом вояка и большой шалун с девками, удивлявший всю Польшу своими балами, поводил густыми бровями в такт музыке и притопывал ногами, обутыми в золотые татарские туфли. Белоснежная борзая лежала у его ног, удивлённо поставив уши на шедшие сверху звуки и глядя на хозяина лиловыми глазами.

Апраксину подали второе кресло, и, когда оркестр смолк, он, щёлкнув пальцем по бриллиантовой табакерке, изложил хозяину в туманных терминах свои затруднения и спросил совета. Князь Михаил Никитич вынул из камзола надушенный лавандой платок и помахал им в воздухе. Оркестр смыло, как будто его и не было, гость и хозяин остались одни.

– Как же графа не принять? – удивлённо сказал хозяин. – Столь великого мужа и мы, и долгое время потомки наши более не увидят. Конечно, и ныне царствующая императрица Екатерина, дай Бог ей многая лета, великого ума женщина, но всё же женщина. И страсти ея угодно было Всевышнему приводить в равновесие через мудрых советников, среди коих канцлер по праву занимает первое место… Что же касаемо до породы, то что с того, коли род стар, да ум глуп! Род мой от Рюриковичей, а матушку при государе Петре Втором заточили навечно в Тихвинском монастыре, а батюшка так и помер шутом при дворе…[43]

Степан Степанович Апраксин отличался широтой натуры и безобидным характером. Держал он собственных два театра – русский и французский, обеды давал на пять тысяч персон – так что не ели у него только больные да ленивые, деньги одалживал взаймы тому, кто попросит, и ни в чьи дела не мешался. Такого предводителя днём с огнём нельзя было найти во всей Российской империи. И теперь он слушал князя Волконского, открыв рот, моргая глазами и продолжая держать открытую табакерку в вытянутой правой руке. И поэтому когда хозяин встал, а за ним встала и борзая сука с лиловыми глазами, то Степан Степанович только пробормотал:

– Стало быть, того… Обед надо и бал тоже, а может, и ужин…

Хозяин взял щепотку табаку, понюхал, чихнул в батистовый платок.

– Ну уж соберём как-нибудь. Авось не пойдём, как светлейший князь Потёмкин, к банкиру Сутерланду деньги взаймы брать. И так что-то давно Москва не веселилась. А невест по домам засиделось ужасть!..


Дворец князя Долгорукого, впоследствии ставший зданием Дворянского собрания,[44] творение великого зодчего Казакова, светился огнями. По фронтону горели разноцветные плошки, из окон колонного зала вырывались снопы света.

Начиная с восьми часов вечера ко всем подъездам со стороны Дмитровки, Охотного ряда и Моховой стали подъезжать щёгольские экипажи и помещичьи дормезы, крытые кожей, золочёные, с большими стеклянными окнами и красными спицами кареты и древние возки допетровских времён.

Здание было окружено драгунами, которые еле сдерживали наседавшую со всех сторон толпу любопытных. Полицейские офицеры уже давно охрипли от крика и теперь бросались как бешеные то на кучеров, пытавшихся прорваться вперёд, то на зевак, нахально пяливших глаза на вельмож в звёздах, лентах и шляпах с перьями, входивших в подъезд.

Полицеймейстер, похожий на каменную статую, поставленную по ошибке вместо постамента на дрожки, ожидал приезда графа Безбородко.

Дворянские семьи, за неделю готовившиеся к этому балу, кучками толпились в подъездах, отряхиваясь и осматривая друг друга. Лакеи в красных фраках и белых чулках суетились, принимая одежду.

Внизу, у широких лестниц, гостей встречали молодые люди, рождённые быть распорядителями на балах и как бы исчезавшие во тьму небытия в промежутках между ними.

На верхней площадке перед входом в главный зал с одной стороны стоял граф Захар Григорьевич Чернышёв, в парадном мундире с андреевской лентой и звездой, высокий, седой, снисходительно улыбающийся, с другой – предводитель московского дворянства граф Степан Степанович Апраксин, приземистый, толстый, в огромном парике и сказочной красоты кафтане с большими бриллиантовыми пуговицами, потный и озабоченный. Мимо них проходило бесконечное шествие дворян. Ползли петровские вельможи, недовольно постукивая тростями и недоброжелательно оглядываясь вокруг, как будто всё, что они видели кругом, сущие пустяки. Вели под руки бабушек, которые детство провели в теремах, юность в вольных аустериях[45] и на ассамблеях, а годы замужества – во времена Бирона и Миниха, когда, обливаясь слезами, приходилось им зубрить немецкий язык. Проходили приезжие дамы, захлопотавшиеся в провинциальных усадьбах и теперь только и мечтавшие, как бы согрешить со столичным кавалером. Гоня впереди жену и дочек, как лошадей на ярмарку, шествовали богатые помещики вперемежку с разорившимися кутилами, давно уже перезаложившими свои имения. Чиновники и офицеры, иностранные дипломаты и могущественные откупщики разыскивали в толпе знакомых или нужных людей. Мамаши опытным взглядом высматривали женихов, порхающие петиметры[46] вскидывали лорнеты, бесцеремонно разглядывая красавиц.

Десятки тысяч свечей отражались в хрусталях подвесок, в огромных настенных зеркалах, в белом мраморе колонн, освещали матовые плечи женщин и расшитые золотом и серебром мундиры мужчин. Двенадцать оркестров безмолвно расположились на хорах. Было душно, несмотря на открытые окна. Стоял острый запах духов, пудры и живых цветов. Воздух наполнял равномерный гул голосов.

Вдруг толпа раздалась на обе стороны и на середину зала вышел граф Захар Григорьевич Чернышёв. Он подал знак рукой и направился к дверям. Все оркестры заиграли «Славься, славься ты, Екатерина!». Двери раскрылись, и навстречу главнокомандующему показался канцлер граф Безбородко. Казалось, он самим провидением был создан для торжественных церемоний, открытия памятников и вручения орденов. Глядя на него, никому бы и в голову не пришло сомневаться в величии и силе империи, даже если бы она была на краю гибели. Огромный, круглый, похожий на шар, усеянный звёздами, он медленно катился по паркету, раздавая улыбки направо и налево. Поверх огромного шара природа приделала меньший – круглую голову в парике, в которую вделаны были хитрые заплывшие глазки.

За ним важно шествовали, поражая всех количеством драгоценностей и роскошью костюмов, богатейшие и могущественнейшие помещики империи: генерал-фельдмаршал Кирилл Разумовский, Алексей и Фёдор Орловы и Михаил Никитич Волконский.

Когда канцлер дошёл до середины зала и обнял главнокомандующего, от толпы отделилась девушка в белом платье и направилась к нему, держа в руках лист пергамента, перевязанный лентой. Великий канцлер взглянул на неё, охнул и подобрал брюхо. Она обладала удивительной, нечеловеческой красотой, сила которой непреодолима. У статуи, одетой в белое платье, ресницы дрогнули, невинная грудь нервно затрепетала под тончайшим шёлком, но в огромных славянских глазах, мерцавших как изумруды, таились лукавство и грех. Она начала читать приветственные стихи, канцлер не слушал их. До него доносился только голос, серебристый, звенящий, как колокольчик. Она кончила читать и присела в реверансе. Канцлер поцеловал её в лоб и спросил, никого не стесняясь, у Чернышёва:

– Кто такая?

Главнокомандующий улыбнулся, сказал тихо:

– Шереметевская актриса Елизавета Туранова, училась в Италии, изумительная певица…

Безбородко как во сне двинулся вперёд. Двери второго зала открылись. Стол, накрытый на несколько тысяч персон, уходил в глубину, как бесконечная белая дорога. Хрусталь, серебро и цветы терялись среди множества блюд.

Канцлер занял своё место, потом встал:

– За здоровье ея величества!

Музыка заиграла туш, бокалы поднялись в воздух, ужин начался…

Граф Пётр Борисович Шереметев приехал в Собрание, когда ужин кончился и бал уже был в полном разгаре.

Пётр Борисович принадлежал к числу тех немногих вельмож в империи, род которых все цари и царицы, начиная с Петра Первого, считали необходимым награждать и ласкать и богатство которых, наследственное и вследствие удачных браков, превосходило всякое воображение. Шереметеву шёл восьмой десяток, он устал от почестей, славы, денег и, имея около двухсот тысяч крепостных в разных концах России, давно уже ничем не интересовался, почти безвыездно живя в Кускове на положении феодального князя. Шереметев завёл собственный гусарский эскадрон с командиром, своих гофмаршалов, камергеров, фрейлин. Его театр был одним из лучших в Европе.

В 1767 году, будучи выбран в комиссию Уложения, он поразил всех, изъявив готовность освободить своих крестьян.

Женившись на княжне Варваре Алексеевне Черкасской, он получил в приданое знаменитую подмосковную этого рода – Останкино.

В 1787 году один из современников писал: «Останкино принадлежит Петру Борисовичу графу Шереметеву: в оном великолепный увеселительный дом и регулярный сад с прудами. Оно отстоит от города в трёх верстах».

После смерти Петра Борисовича Шереметева в 1788 году сын и единственный наследник всех его богатств Николай Петрович Шереметев, получивший образование в Лейденском университете и много лет живший в Европе, задумал превратить Останкино в «чудо русского искусства и архитектуры».

Крепостные архитекторы Иван и Павел Аргуновы, Миронов и Дикушин в постройке нового Останкинского дворца превзошли Кваренги и Кампорези. Наборные паркеты, равных которым не было даже в Версале, сделаны были руками крепостных Фёдора Прядченко, Пряхина и Четверикова. Роспись плафонов и лепные работы принадлежали крепостным художникам – Петру Сержанцеву, Емельянову, Жилкину и Мешкову.

Верхний зал был украшен резьбой знаменитого крепостного резчика – Ивана Семёновича Мочалина.

Главный зал Останкинского дворца сказочным образом превращался в театр; паркет раздвигался, из трюма поднимались ложи бельэтажа и ряды амфитеатра и партера, отделявшегося балюстрадой от оркестра. Голубой шёлковый занавес скрывал сцену от зрительного зала. Потолок над сценой разбирался для работы машинного отделения. Под оркестром и под всей авансценой были устроены резонирующие деки, а над залом – особые короба, создававшие неизвестные в других театрах условия для звучания.

Крепостной механик Фёдор Иванович Пряхин изобрёл самую усовершенствованную для своего века театральную технику. Декорации поднимались вверх и заменялись другими. Вертящиеся фурки давали возможность быстрой смены мизансцен.

Крепостные – композиторы Дегтярёв-Ломакин, актриса Жемчугова-Ковалёва и балерина Гранатова-Шлыкова, художник Николай Аргунов – создавали в Останкине спектакли, привлекавшие самых изысканных зрителей.

Когда польский король Станислав Август Понятовский посетил Останкино, ему показали спектакль «Самнитские браки»; в нём участвовало 300 крепостных актёров и актрис. Костюмы и декорации в этом спектакле поражали роскошью и художественной выдумкой. Актрисы и даже кордебалет блистали бриллиантовыми украшениями, которые стоили более 100 тысяч рублей. Англичанин Паже, присутствовавший на одном из приёмов в Останкине, писал: «По фантастичности своей он напоминал одну из арабских ночей. В отношении блеска и великолепия он превзошёл всё, что только может дать самое богатое воображение человека или что только могла нарисовать самая смелая фантазия художника. Невозможно поверить, что всё это создано руками русских крепостных мастеров и художников».

…Никто не мог сказать, почему Шереметев приехал на этот бал. Теперь он шёл, рассеянно посматривая по сторонам, через зал, как по базару, хотя музыка играла польский и в первой паре шёл сам главнокомандующий с высокой, жёлтой, в шифрах[47] и ленте со звездой, дамой, которая, глядя поверх толпы, со скукой на лице выполняла свою обязанность.

Это была статс-дама императрицы, Академии наук и художеств директор, императорской Российской академии президент и кавалер – Екатерина Романовна Дашкова.

Когда-то ближайшая подруга Екатерины, теперь она находилась с ней в довольно натянутых отношениях и частенько наезжала в Москву, где жила в своём загородном поместье, ведя переписку со многими великими особами и занимаясь разведением и изучением крыс.

На этот раз её заставил уехать из Петербурга в Москву скандал, забавлявший всё придворное общество. Она терпеть не могла своего соседа по имению обер-шенка, сенатора, действительного камергера и кавалера Александра Александровича Нарышкина, любимым занятием которого было разведение голландских свиней.

Однажды ей удалось заманить на свой двор лучшего кабана-производителя и свинью; она приказала крепостным их зарезать. Нарышкин бросился во дворец и упал к ногам императрицы, требуя защиты. Началось сложное судебное дело. Нарышкин же, воспользовавшись случаем, каждый раз при появлении Дашковой ко двору громко кричал, указывая на жёлтое, в красных пятнах лицо президента Академии: «Она ещё в крови после убийства моих свиней!»

Шереметев несколько минут смотрел на лицо Дашковой, на её белое платье с нашивными красными розами, перевёл взгляд на длинные худые и плоские ноги в атласных туфлях и потом, нахмурившись, с сердитым лицом двинулся в дальний угол зала, где полукругом сидели самые знатные московские вельможи. Уже ему подкатили кресло и ухо его уловило привычный почтительный шёпот каких-то суетившихся вокруг него людей, как вдруг нечто круглое, блестящее, пахнущее духами, вином и здоровьем надвинулось на него, и он очутился в объятиях графа Безбородко:

– А я вас шукаю и шукаю, дражайший Пётр Борисович! Як же ваше здоровье? Сядайте о тут рядком. – И великий канцлер с ловкостью, которой невозможно было ожидать от человека с таким животом, усадил Шереметева рядом с собой. – Та, может, выпьем чарочку за ваше здоровье?

– Благодарю вас, дигет соблюдаю, врачи запретили…

– Та вы не верьте им, они усё врут. Вот они князю Александру Петровичу велели железные опилки пить, то он после того и умер…

Пётр Борисович хотел что-то возразить, но перед ним уже стоял лакей, держа поднос с бокалами и другой с бутылкой шампанского, обёрнутой в салфетку.

Канцлер выпил за здоровье графа, потом граф выпил за здоровье канцлера, потом канцлер встал и предложил выпить за здоровье «августейшей покровительницы нашей». Не успел Шереметев сесть, как Безбородко вспомнил о наследнике великом князе Павле Петровиче…

Когда было выпито сколько нужно, канцлер осторожно приступил к разговору:

– Ея величество посреди своих тяжких трудов и великих государственных дел единственное имеет утешение в Эрмитажном театре, для коего готовит пьесы собственного сочинения.

Шереметев слушал рассеянно…

– Однако, – продолжал канцлер, – живём мы в меланхолические времена… Сидишь на театре – и слушать некого, и посмеяться не на что… Не видать подлинных талантов.

Шереметев оживился:

– У меня есть…

– Да, да, да, – закачал головой Безбородко, – слышал сегодня, слышал… Голос, прямо скажу, божественный и приятность натуры необыкновенная…

– У кого это? – удивился Пётр Борисович.

Канцлер сделал вид человека, напрягающего память:

– Кажется… Туранова…

– А-а… Знаю. Я её в Италию посылал к Пазилло и Мартини учиться… Хорошо…

– Ея величеству было бы весьма приятно получить такую актрису в Эрмитажный театр… Она крепостная?

– Отправляя за границу, дал я ей вольную… Прямо скажу: лишиться её было бы мне весьма прискорбно…

Безбородко оглянулся кругом, обнял Шереметева, наклонился к его уху:

– Голубчик, граф, отпусти! Отслужу!..

Шереметев улыбнулся, глядя на канцлера, перед ним сидел бог обжорства, греха и хитрости, такой добродушный и весёлый, что он не выдержал и сказал:

– Берите её в Петербург, только сумейте сберечь, как я её сберёг, другой такой не найдёте!

Бал подходил к концу. Всё что возможно уже было выпито и съедено, всё полагающееся количество танцев проиграно, все сплетни и анекдоты рассказаны, все свидания назначены, все женихи и невесты намечены и обсуждены. Залы пустели, и только кое-где по углам и в гостиных сидели и стояли задержавшиеся гости, заканчивая разговор.

Александр Романович Воронцов, сенатор, президент Коммерц-коллегии и действительный камергер, изящный, высокий старик с умными живыми глазами и выразительным бритым лицом, усмехаясь, говорил Радищеву:

– Согласен, что всё идёт дурно, но неужели вы верите в то, что, рискуя своей головой, можете один всё исправить… Надобно много усилий употребить, чтобы подготовить достаточное количество честных и образованных русских людей для управления государством, исправить нравы и распространить подлинное человеколюбие. Вот Николай Иванович Новиков, – он кивнул в сторону Новикова, молча сидевшего рядом в креслах, – делает великое дело, современники его не поймут, потомки оценят… Теперь каждому человеку любого звания открыт доступ к науке через множество выпускаемых общедоступных книг…

Новиков повернулся к Воронцову всей своей огромной фигурой:

– Однако, Александр Романович, знания получить ещё не значит иметь возможность их применить на пользу отечеству. Вам ведомо, что дворянство само учиться не хочет, за малым исключением, а народ к науке и к службе государственной не подпускает… От сего многие гибнут таланты…

Воронцов вскинул на него умные глаза.

– Уже дворянство стало колебаться в своих убеждениях, люди среднего звания проникли в это сословие. Пройдёт малое время, и из подлого народа выделятся многие деятели. И сейчас тому есть примеры…

Радищев слушал нахмурившись, хотя и любил Воронцова – первого своего покровителя.

– Разрешите сказать вам, Александр Романович, что не всякой натуре свойственно сие ожидание, когда огонь возмущения горит в душе… Что же касаемо примеров, то иногда бывает и наоборот. Бывает, что из подлого звания человек своими великими способностями достигает высокой власти, а что с того… Если сам он тонет в роскоши, в чревоугодии, в сластолюбии, в жажде обогащения…

Воронцов усмехнулся:

– А вот, кажется, ваш пример идёт к нам навстречу…

К ним медленно шёл Безбородко, держа под руку графа Чернышёва. Канцлер находился в том благодушном состоянии, в котором бывает человек великолепного здоровья после весёлого ужина.

– А, – сказал он, – господин помощник начальника Санкт-Петербургской таможни, слышал я о вас, слышал…

– Что же вы обо мне слышали, ваше сиятельство? – спросил Радищев.

– Слышал я, что от сотворения мира ускоре были установлены таможни. И начальники сих таможен получили от них великие прибытки. Вы же первый от сотворения мира чиновник таможни, который не берёт, взяток, и оттого государству великие убытки. Ибо купцам приходится вместо одного человека давать взятки нескольким, а то и вовсе везти товары мимо таможни…

Александр Романович Воронцов рассмеялся:

– Вы, конечно, Александр Андреевич, шутить изволите?

– Нисколько, – ответил Безбородко, опускаясь в кресло и усаживая рядом с собой главнокомандующего. – Я людин, которые тютюн не курят, горилки не пьют и за жинками не ухаживают, очень боюсь… Уси сии страсти открыты и могут подлежать надзору. Если же человек как бы страстей не имеет и ушёл в глубь себя – плохо! Що-нибудь придумает такое, до чего нам и вовек не додуматься. – И он, усмехаясь, так пристально посмотрел на Радищева, что тот невольно опустил глаза.

– Простите, ваше сиятельство, – сказал Новиков тихо, но твёрдо. – Мне кажется, что кроме сих низменных страстей человеку свойственны и благородные чувства – жажда науки и просвещения, любовь к отечеству, желание сделать государство своё сильным и счастливым.

– Свойственны, – подтвердил Безбородко, – однако государство подобно высокой башне – що видно сидящему наверху, не может видеть находящийся внизу, и наоборот, стоящий у самой вершины иногда рассматривает с облаков происходящее на земле и не ведает действительного положения вещей.

Александр Романович вздохнул.

– Государем, который знал действительное состояние народа и мог смотреть в будущее, был вечныя памяти Пётр Первый.

Безбородко пожевал губами.

– Бул. Однако же Россия тогда являлась потентатом[48] малым, тилько входящим в круг народов европейских. Ныне же государство наше огромно, великая его сила возбуждает зависть и ярость Европы. К тому же мы государство молодое, величие нашего народа – в будущих веках. Старые же империи – Гишпания, Франция, Священная Римская империя, сиречь Австрия, Оттоманская Порта – токмо имеют блистательную внешность, гисторию, но уже клонятся к упадку. Отсюда их к нам ненависть и недоброжелательство. – Он вздохнул. – Да, государством руководить треба, учитывая всю совокупность обстоятельств, внутренних и внешних, – сие трудно! – Безбородко хитро посмотрел на Новикова и Радищева. – Мечтания, прожекты – це одно, а жизнь со всеми ея сложностями и препятствиями – другое… – Он повернулся к Воронцову. – А ты, Александр Романович, надолго приехав в Москву?

Воронцов посмотрел в сторону.

– В имении хочу пожить, на природе. Получил разрешение от ея величества отбыть в отпуск на год…

Безбородко покачал головой:

– Так, так, так… Стало, и ты в опале… Да, время такое меланхолическое. Ну что же, Захар Григорьевич, пойдём, пора нам, старикам, на боковую…

Он встал и, кивнув головой на прощание, пошёл переваливаясь, сопровождаемый главнокомандующим. Воронцов тоже поднялся:

– Пора и мне. Прощайте, Александр Николаевич! Вы когда в Санкт-Петербург уезжаете?

– Завтра.

– Может быть, и застанете ещё ея величество. Она собирается в путешествие во вновь приобретённые области Юга и в Тавриду. Подготовка к сему путешествию и его причина сейчас занимают всю Европу… До свидания, Николай Иванович, хочу вам на прощание сказать – поберегитесь. – Он наклонился к уху Новикова. – И если есть у вас книги, выпущенные без дозволения цензуры, уничтожьте!..

Воронцов попрощался с ними и пошёл прочь, гордо закинув седую голову.

Последние гости разъехались. Новиков взял руку Радищева:

– Увидимся ли мы ещё, Александр Николаевич?

Радищев задумался.

– Не знаю. Скажу лишь, что молчать стало тяжело, а говорить нельзя…

Новиков вздохнул:

– Что же, будем делать каждый по-своему то, что нам подсказывают совесть и любовь к отечеству и нашему народу.

Они молча вышли на улицу. Было совсем светло. Птицы пели в московских садах. Отъезжали последние кареты. Из подъезда выскочила молодая красавица в белом бальном платье с помятыми живыми розами, приколотыми к корсажу, с голыми плечами, обнажённой шеей и непокрытой головой. Она взглянула на небо, окрашенное полоской зари, вдохнула полной грудью пахучий свежий воздух, взмахнула обнажёнными руками, украшенными драгоценными перстнями и браслетами, и сказала:

– Как хорошо!

Подлетела карета, с громом упала железная подножка. Лошади, подрагивая на утреннем холодке под шёлковой сеткой, стояли, скосив глаза. Потом захлопнулась дверца, лакей в шляпе с пером вскочил на облучок, и всё исчезло в туманном воздухе, как сказочное видение…