"Любимая игра" - читать интересную книгу автора (Коэн Леонард)

Книга I

1

Бривман знает девушку по имени Шелл, она проколола уши, чтобы носить филигранные серьги. Проколы загноились, и теперь у нее на мочках крохотные шрамы. Он обнаружил их под волосами.

Пуля вломилась в плоть отцовской руки, когда отец поднялся из окопа. Мужчине с коронарным тромбозом утешительно иметь рану, полученную в битве.

У Бривмана на правом виске шрам, пожалованный лопатой Кранца. Скандал из-за снеговика. Кранц хотел делать глаза из окалины. Бривман был, да и сейчас против использования инородных материалов для украшения снеговиков. Никаких шерстяных варежек, шляп, очков. Точно так же он не одобряет обычай засовывать морковки в рот вырезанным тыквам или вставлять им уши из огурцов.

Для матери все ее тело – шрам, затянувший некое давнее совершенство, которого она искала в зеркалах, окнах и автомобильных колпаках.

Дети показывают шрамы, будто ордена. Для любовников шрамы – секреты, ожидающие разоблачения. Шрам – слово, ставшее плотью.

Легко демонстрировать рану, благородные боевые шрамы. Прыщ показать трудно.


2

На морщины молодая мать Бривмана охотилась с помощью обеих рук и увеличительного зеркала.

Найдя морщинку, она обращалась к бастиону масел и кремов, выстроившихся на стеклянном подносе, и вздыхала. Недоверчиво намазывала морщинку.

– Это не мое лицо, не настоящее мое лицо.

– Где твое настоящее лицо, мама?

– Взгляни на меня. Разве я так выгляжу?

– Где оно, где твое настоящее лицо?

– Не знаю, в России, когда я была девочкой.

Она стаскивала с полки огромный атлас и падала вместе с ним. Он просеивал страницы, словно золотоискатель, пока не находил ее – всю Россию, бледную и безбрежную. Он на коленях стоял пред этими далями, пока не темнело в глазах, и тогда озера, реки и названия превращались в невероятное лицо, смутное, прекрасное и легко тающее.

Служанке приходилось тащить его к ужину. Лицо госпожи плыло над серебром и блюдами.


3

Отец его существовал главным образом в постели или в больничной палате. Когда он был на ногах и передвигался, он врал.

Брал трость без серебряного ободка и вел сына на Мон-Рояль. Там находился древний кратер. Две пушки с каменными и железными ядрами покоились в пологой травяной впадине, что некогда была ямой кипящей лавы. Бривману хотелось говорить о насилии.

– Вернемся сюда, когда мне станет лучше.

Первая ложь.

Бривман научился гладить носы лошадей, привязанных возле Шале, кормить их сахарными кубиками с протянутой ладони.

– Когда-нибудь покатаемся.

– Но ты же еле дышишь.

В тот вечер его отец рухнул на карту с флажками, где составлял план военной кампании, – рухнул, нащупывая ампулы – сломать и вдохнуть.


4

Вот кино, переполненное телами его родни.

Отец нацелил камеру на дядьев, высоких и серьезных, бутоньерки на темных лацканах, они проходят слишком близко и исчезают в мути по краям.

Их жены чопорны и грустны. Мать отступает назад, зовет тетушек войти в кадр. На заднем плане вянут ее улыбка и плечи. Она думает, что не в фокусе.

Бривман останавливает кино, чтобы ее рассмотреть, и ее лицо разъедает расползающимся пятном с оранжевыми краями, а кино – плавится.

В тени каменного балкона сидит бабушка, тетки подносят ей малышей. Серебряный чайный сервиз роскошно блистает в техниколоре.

Дедушка обозревает шеренгу детей, но посреди его одобрительного кивка Бривман останавливает его и калечит рыжим техническим пламенем.

В своих исторических изысканиях Бривман уродует кино.

Бривман с кузенами слегка, благопристойно дерутся. Девочки приседают в реверансах. Всех детей зовут по очереди прыгать через дорожку из плитняка.

Садовника, смущенного и благодарного, ведут на солнце, дабы увековечить вместе с лучшими его образцами его трудов.

Батальон жен стиснут в очередь, истреблен границей экрана. Его мать исчезает одной из первых.

Внезапно в кадре туфли и травяная клякса – отца поразил очередной приступ.

– Помогите!

Витки целлулоида горят, оплетая ему ноги. Он приплясывает, пока его не спасают нянюшка с горничной, и не наказывает мать.

Кино идет день и ночь. Осторожней, кровь предков, осторожнее.


5

Бривманы основали и возглавили бульшую часть организаций, которые сделали монреальских евреев одной из самых могущественных общин современного мира.

В городе ходит шуточка: евреи – совесть мира, а Бривманы – совесть евреев. «А я – совесть Бривманов, – добавляет Лоренс Бривман. – На самом деле, мы единственные евреи и остались; суперхристиане, то есть – первые граждане в граненых оправах».

Есть мнение, – если дать себе труд его сформулировать, – что Бривманы в упадке. «Осторожнее, – предупреждает Лоренс Бривман своих кузенов-управленцев, – или ваши дети заговорят с акцентом».

Десять лет назад Бривман составил Кодекс Бривмана:

Мы – викторианские джентльмены иудейского вероисповедания.

Точно сказать нельзя, но мы почти уверены, что любые другие богатые евреи добыли деньги на черном рынке.

Мы не желаем присоединяться к христианским группам или разжижать свою кровь межнациональными браками. Мы хотим, чтобы нас считали равными – нас объединяют класс, образование, сила, а разделяют домашние ритуалы.

Мы отказываемся пересечь черту обрезания.

Мы первыми вкусили цивилизации и меньше пьем, вы, паршивая толпа кровожадных пьянчуг.


6

Крыса живее черепахи.

Черепаха – медленная, холодная, механическая, почти игрушка, раковина с лапками. Смерть ее не считается. А вот белая крыса – быстрая и теплая в своей обертке из кожи.

Кранц держал свою в пустом радиоприемнике. Бривман свою – в глубокой жестянке из-под меда. Кранц на праздники уехал и попросил Бривмана присмотреть за крысой. Бривман пустил ее к своей.

Кормление крыс – работа. Приходится спускаться в подвал. А он на некоторое время забыл. А потом и думать не хотел про банку из-под меда и обходил стороной лестницы в подвал.

В конце концов, он спустился. Вонь из банки была отвратительна. Вот если бы в ней по-прежнему был мед. Он заглянул внутрь – одна крыса почти дожрала живот другой. Ему было плевать, какая из них его. Живая крыса прыгнула на него, и он понял, что она свихнулась.

Держа банку в вытянутой руке – из-за вони, – он налил туда воду. Мертвая плавала сверху, выставив наружу дыру между ребрами и задними лапами. Живая царапалась в стенку.

Его позвали на обед, на первое подали костный мозг. Отец вытряхивал его из кости. Извлеченной из звериного нутра.

Когда он опять спустился вниз, плавали уже обе. На подъездной аллее он вылил содержимое банки и забросал снегом. Его вырвало, рвоту он тоже забросал.

Кранц был в ярости. Он хотел, по крайней мере, устроить похороны, но выпало много снега, и трупики найти не удалось.

Когда пришла весна, они набросились на островки грязного снега в аллее. Ничего. Кранц сказал, что, учитывая положение вещей, Бривман за белую крысу должен ему денег. Кранц свою одолжил, а назад не получил ничего, даже скелета. Бривман сказал, что больницы ничего не платят, когда там кто-нибудь умирает. Кранц сказал, что когда что-то кому-то одалживаешь, и человек эту вещь теряет, он должен за нее заплатить. Бривман сказал, что когда оно живое, оно не вещь, а кроме того, он сделал Кранцу одолжение, согласившись присмотреть за крысой. Кранц сказал, что убийство крысы – такое себе одолжение, и они разрешили этот вопрос в драке на влажном гравии. Потом отправились в центр и купили новых.

Крыса Бривмана сбежала и поселилась в чулане под лестницей. Он видел ее глаза, когда светил туда фонариком. Несколько дней он по утрам ставил перед дверью воздушную пшеницу, и видел, что ее грызли, но вскоре бросил с этим возиться.

Когда наступило лето, и убрали ставни с занавесками, кто-то нашел маленький скелет. К нему прилипли клочки шерсти. Скелет кинули в мусорный ящик.

Бривман выудил скелет, когда человек ушел, и помчался к Кранцу. Он сказал, что это скелет первой крысы, и Кранц, если хочет, может устроить похороны. Кранц ответил, что ему не нужен вонючий старый скелет, у него живая есть. Бривман сказал, что это прекрасно, но Кранц должен признать, что они квиты. Кранц согласился.

Бривман похоронил скелет под анютиными глазками, одну из которых его отец каждое утро вставлял в петлицу. Бривману снова нравилось их нюхать.


7

Вернись, неумолимая Берта, вернись, завлеки меня на древо пыток. Вытащи меня из спален доступных женщин. Сполна выжми все, что причитается. Девушка, что была у меня прошлой ночью, предает того, кто платит за ее жилье.

Так в свои двадцать с чем-то Бривман часто взывал по утрам к духу Берты.

И вот кости его вновь становятся по-цыплячьи узкими. Нос сдает позиции впечатляющей семитской выпуклости и отходит к гойской невыразительности детства. Будто злополучный оазис, с тела вместе с годами сдуты волосы. Его снова выдерживают велосипедный руль и ветви яблони. Япошки и фрицы – гады.

– Сыграй теперь, Берта?

Он вполз за ней на непрочные ветки.

– Выше! – командует она.

Даже яблоки трясутся. Солнце ловит ее флейту, превращая полированное дерево в мгновение хрома.

– Ну давай же.

– Сначала ты должен сказать что-нибудь о Боге.

– Бог – тупица.

– О, это фигня. Я за такое играть не буду.

Небеса – сини, облака – плывут. На земле в нескольких милях ниже гниет яблоко.

– На фиг Бога.

– Что-нибудь чудовищно, ужасно грязное, трусишка. Настоящее слово.

– На хуй Бога!

Он ждет свирепого ветра, что сорвет его с жердочки и растерзанным швырнет на траву.

– На хуй БОГА!

Бривман замечает Кранца – тот лежит возле свернутого шланга, пытаясь достать из-под него бейсбольный мяч.

– Эй, Кранц, послушай-ка. НА ХУЙ БОГА!

Бривман никогда не слыхал, чтобы голос его звучал так чисто. Воздух – микрофон.

Берта меняет неустойчивую позу, чтобы стукнуть его флейтой по щеке.

– Грязный язык!

– Ты сама придумала.

Во имя благочестия она бьет его еще раз и, сдирая яблоки, срывается вниз мимо веток. Пока летит – ни звука.

Кранц и Бривман секунду рассматривают ее изломанную позу, какой ей никогда не добиться в спортзале. Уцелевшие очки в стальной оправе еще больше затягивают наркозом ее мягкое саксонское лицо. Из кожи на руке вырвалась острая кость.

После «скорой помощи» Бривман шепнул:

– Кранц, у меня какой-то особенный голос.

– Вовсе нет.

– Именно. Я могу сделать так, чтобы что-то случилось.

– Ты псих.

– Хочешь знать, что я решил?

– Нет.

– Я обещаю не разговаривать неделю. Я обещаю сам выяснить, как с этим играть. Тогда тех, кто умеет играть, не станет больше.

– Ну и что хорошего?

– Это же очевидно, Кранц.


8

Отец решил подняться с кресла.

– Я с тобой разговариваю, Лоренс!

– Отец с тобой разговаривает, Лоренс, – перевела мать.

Бривман попробовал изобразить последнюю отчаянную пантомиму.

– Послушай, как дышит твой отец.

Старший Бривман подсчитал затраты энергии, согласился на риск, тыльной стороной ладони заехал сыну по лицу.

Губы его недостаточно распухли, чтобы изображать «Старого черного Джо»[2].

Сказали, что она будет жить. Но он не сдался. Он станет еще одним.


9

Япошки и фрицы были блистательными врагами. У них вперед выступали зубы, имелись безжалостные монокли, и они отдавали команды на грубом английском, брызгая слюной. Войну они развязали из-за своего характера.

Суда Красного Креста дулжно бомбить, всех парашютистов – расстреливать из пулемета. Их формы жестки и украшены черепами. Когда их умоляли о сострадании, они продолжали жрать и ржать.

Они не начинали воевать без извращенного ликования на физиономиях во весь экран.

И что лучше всего – они пытали. Чтобы выведать секреты, изготовить мыло, показать героическим городам, где раки зимуют. Но в основном они пытали удовольствия ради, по самой своей природе.

Комиксы, фильмы, радиопередачи все свои развлечения строили на этих пытках. Ребенка ничто так не очаровывает, как рассказы о пытках. С наичистейшей совестью, с патриотическим пылом дети мечтали, говорили, разыгрывали оргии физического насилия. Фантазии свободно блуждали в разведке от Голгофы до Дахау[3].

В Европе дети голодали и смотрели, как их родители замышляют мятеж и гибнут. Мы же здесь росли с игрушечными плетками. Первое предостережение против наших будущих лидеров, детенышей войны.


10

У них была Лайза, у них был гараж, им нужна была бечевка, красная бечевка для крови.

Без красной бечевки они не могли войти в глубокий гараж.

Бривман вспомнил про катушку.

Кухонный ящик – ступенька от мусорного ящика, а тот – ступенька от уличного мусорного ящика, а тот – ступенька от выпотрошенных броненосцев-мусоровозов, а те – ступенька от таинственных вонючих мусорных куч на берегу Святого Лаврентия.

– Шоколадного молочка выпьешь?

Было бы неплохо, если бы мать хоть чуточку уважала то, что действительно важно.

О, это превосходный кухонный ящик, даже если отчаянно торопишься.

Возле коробки с перепутанной бечевкой лежали свечные огарки, оставшиеся после многих лет субботних вечеров, их хранят в бережливом предвкушении ураганов, латунные ключи от сменившихся замков (трудно выкинуть такую тщательно и искусно сделанную штуку, как металлический ключ), прямые ручки с засохшими чернилами на перьях, их можно оттереть, если постараться (объясняла мать горничной), зубочистки, которыми никогда не пользовались (особенно для чистки зубов), сломанные ножницы (новые хранились в другом ящике: они и через десять лет все еще назывались «новые ножницы»), использованные резиновые кольца от банок домашних консервов (маринованные помидоры, зеленые, мерзкие, плотнокожие), дверные ручки, гайки, весь этот домашний мусор, хранимый алчностью.

Он вслепую пошарил в коробке с бечевкой, поскольку ящик никогда не открывался до конца.

– Печенюшка, кусочек медовой коврижки, есть целая коробка миндальных пирожных?

Ага! ярко-красная.

Рубцы танцевали по всему воображаемому лайзиному телу.

– Клубника, – окликнула мать, будто прощаясь.

Дети особым способом проникают в гаражи, сараи, на чердаки – так же, как вступают в огромные залы и семейные часовни. Гаражи, сараи и чердаки всегда старше зданий, к которым прилепились. Наполнены темным благоговейным воздухом громадного кухонного ящика. Дружелюбные музеи.

Внутри было темно, пахло маслом и прошлогодними листьями, которые крошились под ногами. Влажно мерцали куски железа, края лопат и консервных банок.

– Ты американка, – сказал Кранц.

– Нет, – сказала Лайза.

– Ты американка, – сказал Бривман. – Двое против одного.

Огонь зениток Бривмана и Кранца был очень плотен. В темноте Лайза предприняла дерзкий маневр, вытянув руки.

– Эхехехехехехех, – заикались ее пулеметы.

Она подбита.

Вошла в эффектное пике и в последний момент катапультировалась. Покачиваясь с ноги на ногу, она плыла по небу, глядя вниз, зная, что ей крышка.

Великолепная танцовщица, подумал Бривман.

Лайза наблюдала, как к ней приближается Кранц.

– Achtung. Heil Hitler![4] Ты пленница Третьего рейха.

– Планы я проглотила.

– Ми имеем спосопы.

Ее отвели и уложили лицом на раскладушку.

– Только по попе.

Ух ты, они белые, совершенно белые.

Ее небольно отхлестали красной бечевкой по ягодицам.

– Повернись, – скомандовал Бривман.

– Мы договаривались: только по попе, – возмутилась Лайза.

– То в прошлый раз, – возразил законник Кранц.

Ей пришлось все снять и сверху тоже, и раскладушка исчезла из-под нее, а она плыла в осенней тьме гаража, в двух футах над каменным полом.

О боже, боже, боже.

Когда настала его очередь, Бривман стегать отказался. По всему ее телу росли белые цветы.

– Что это с ним? Я одеваюсь.

– Третий райх не топускает непофинофения, – сказал Кранц.

– Повесим ее? – спросил Бривман.

– Орать будет, – ответил Кранц.

Теперь, вне игры, она заставила их отвернуться, пока натягивала платье. Солнечный свет, который она впустила, уходя, превратил гараж в гараж. Они сидели молча, красная бечевка куда-то завалилась.

– Пошли, Бривман.

– Она прекрасна, правда, Кранц?

– Что в ней такого прекрасного?

– Ты же видел. Она прекрасна.

– Пока, Бривман.

Бривман поплелся за ним во двор.

– Она прекрасна, Кранц, ты разве не видел?

Кранц заткнул уши. Они прошли мимо Древа Берты. Кранц пустился бежать.

– Она была совершенно прекрасна, признайся, Кранц.

Кранц бегал быстрее.


11

Один из первых грехов Бривмана: он украдкой глянул на револьвер. Отец хранил его в ночной тумбочке между своей кроватью и кроватью жены.

Револьвер был громадный, 38-го калибра, в толстой кожаной кобуре. На стволе выгравированы имя, звание и номер полка. Смертоносный, угловатый, определенный, опасной мощью он тлел в темном ящике. Металл всегда холоден.

Механический треск, раздавшийся, когда Бривман оттянул курок, – изумительный звук всех убийственных научных достижений. Трик! будто причмокнули губы шестеренок.

На крошечных тупоносых пулях остались царапины от ногтя большого пальца.

Вот если бы по улице шли немцы…

Когда отец женился, он поклялся убить всякого, кто когда-нибудь станет заигрывать с его женой. Мать рассказывала эту историю в шутку. Бривман верил словам. Ему виделась гора трупов всех мужчин, что когда-либо ей улыбнулись.

У отца был дорогой врач-кардиолог по фамилии Фарли. Он проводил с ними столько времени, что, будь они такой семьей, его звали бы дядюшкой. Пока отец задыхался в кислородной палатке в больнице Королевы Виктории, доктор Фарли поцеловал маму в прихожей у них дома. Нежный поцелуй, утешение несчастной женщине, поцелуй людей, вместе прошедших через многие горести.

Бривман спрашивал себя, не принести ли ему револьвер и не прикончить ли доктора.

Но кто тогда вылечит отца?

Недавно Бривман наблюдал, как мать читает «Стар». Она опустила газету и чеховская улыбка потерянных вишневых садов смягчила ее лицо. Она только что прочла некролог Фарли.

– Такой красивый мужчина. – Похоже, она думала о грустном кино с Джоан Кроуфорд[5]. – Он хотел, чтобы я вышла за него замуж.

– До или после папиной смерти?

– Не говори глупостей.

Отец был аккуратистом, переворачивал швейную корзинку жены, когда ему казалось, что там начинается бардак, бесился, если тапочки членов его семьи не стояли по линеечке у них под кроватями.

Он был толстым человеком, легко смеялся со всеми, кроме собственных братьев.

Он был таким толстым, а братья – такими высокими и худыми, и это несправедливо, несправедливо, почему должен умирать толстяк, разве мало того, что он толстый и задыхается, почему не кто-нибудь из красавчиков?

Револьвер доказывал, что когда-то и он был бойцом.

Портреты его брата печатали в газетных статьях про оборонную промышленность. А он подарил сыну его первую книгу, «Романтика королевской армии» – толстенный том, воспевавший британские полки.

К-К-К-Кэти, пел он, когда мог.

По-настоящему он любил только механику. Мог пройти много миль, чтобы увидеть машину, которая режет трубы так, а не иначе. Семья считала его идиотом. Он без вопросов одалживал деньги друзьям и подчиненным. На бар-мицву[6] ему дарили поэтические сборники. Его кожаные книжки теперь у Бривмана, и он пугается каждой неразрезанной страницы.

– И это тоже прочти, Лоренс.

Как распознавать птиц

Как распознавать деревья

Как распознавать насекомых

Как распознавать драгоценные камни

Он взглянул на отца в свежей, белой постели, всегда аккуратного, все еще пахнущего «виталисом». Было в размякшем теле что-то неприятное, какой-то враг, какая-то рыхлость сердца.

Его отец слабел, а он рвал книги. Он не знал, почему ненавидит аккуратные диаграммы и цветные вклейки. Мы знаем. Из презрения к миру деталей, данных, точности, любого ложного знания, неспособного помешать разложению.

Бривман бродил по дому, ожидая звона выстрела. Так им и надо, великим счастливчикам, красноречивым ораторам, строителям синагог, всем старшим братьям, шагавшим к славе общества. Он ждал грохота револьвера 38-го калибра, что очистил бы дом и принес ужасные перемены. Револьвер хранился прямо возле кровати. Он ждал, когда отец казнит свое сердце.

– Вытащи мне из верхнего ящика медали.

Бривман принес их к кровати. Багрянец и золото лент стекали друг в друга, словно на акварели. С некоторым трудом отец приколол их на свитер Бривмана.

Бривман стоял, весь внимание, ожидая услышать прощальную речь.

– Нравятся? Ты все время на них смотришь.

– Так точно.

– Что ты вытянулся, как дурак? Они твои.

– Благодарю, сэр.

– Ну, иди, поиграй с ними. Скажи матери, что я никого не хочу видеть, включая моих замечательных братцев.

Бривман спустился по лестнице и открыл чулан, где хранились отцовские рыболовные снасти. Он в изумлении просидел несколько часов, свинчивая большие лососевые удочки, сматывая и разматывая медную проволоку, перебирая опасные блесны и крючки.

Неужели этими великолепными тяжелыми орудиями мог пользоваться отец, это раздувшееся тело в свежей, белой постели?

Куда же подевалось тело в резиновых сапогах, что переходило реки вброд?


12

Много лет спустя, рассказывая все это, Бривман осекся:

– Шелл, сколько мужчин знают об этих маленьких шрамах у тебя на мочках? Сколько, кроме меня, подлинного археолога ушных мочек?

– Не так много, как ты думаешь.

– Я не имею в виду – двое, трое или полсотни, что целовали их своими повседневными губами. Но в твоих фантазиях – сколько мужчин делали ртом нечто невозможное?

– Лоренс, прошу тебя, мы лежим тут вдвоем. Ты пытаешься как-то испортить ночь.

– Я думаю – батальоны.

Она не ответила, и это молчание чуть отодвинуло от него ее тело.

– Расскажи еще про Берту, Кранца и Лайзу.

– Все, что я тебе рассказываю, – оправдание чего-нибудь другого.

– Тогда давай вместе помолчим.

– Я видел Лайзу перед тем случаем в гараже. Нам, наверное, было лет пять или шесть.

Бривман смотрел на Шелл и описывал солнечную комнату Лайзы, набитую дорогими игрушками. Электрическая лошадка, которая качалась сама. Ходячие куклы в натуральную величину. Все пищало или вспыхивало, когда его сжимаешь.

Они прятались в тенях под кроватью, полные ладони тайн и новых запахов, настороженно выглядывая слуг, наблюдая, как солнце скользит по линолеуму с врезанными в него волшебными сказками.

Совсем близко прошлепали гигантские туфли горничной.

– Как чудесно, Лоренс.

– Только вранье. Это правда было, но это вранье. Древо Берты – вранье, хотя она действительно оттуда упала. Ночью, после того, как я валял дурака с отцовскими удочками, я тихонько пробрался в комнату родителей. Оба спали в своих раздельных кроватях. Светила луна. Оба лежали лицом в потолок, в одинаковых позах. Я знал, что если закричать, проснется только один.

– Он в эту ночь умер?

– Какая разница, как это бывает?

Он принялся целовать ее плечи и лицо, и хотя от его ногтей и зубов ей было больно, она не протестовала.

– Я никогда не привыкну к твоему телу.


13

После завтрака шестеро вошли в дом и поставили в гостиной гроб. Он был поразительно огромен, из темного шершавого дерева с латунными ручками. Их одежду засыпал снег.

Комната внезапно стала более официальной – Бривман ее такой никогда не помнил. Мать прищурилась.

Гроб поставили на подставку и начали поднимать крышку, похожую на крышку шкатулки.

– Закрывайте, закрывайте, мы же не в России!

Бривман закрыл глаза и подождал, когда щелкнет крышка. Но эти люди, зарабатывающие на жизнь среди осиротевших, двигались бесшумно. Когда он открыл глаза, они уже ушли.

– Почему ты заставила его закрыть, мама?

– И так хватит уже.

Зеркала в доме намылили, будто стекло пало жертвой странного домашнего холода, созвучного повсеместной зиме. Мать в одиночестве стояла у себя в комнате. Бривман чопорно присел на свою кровать и попытался побороть ярость чувством помягче.

Гроб стоял параллельно большому дивану.

В прихожей и на балконе начали собираться и перешептываться люди.

Бривман с матерью спустились по лестнице. Полуденное зимнее солнце слабо мерцало на материнских черных чулках, и скорбящие через дверной проем видели золотые контуры. У них над головами виднелись припаркованные машины и грязный снег.

Они стояли друг к другу ближе некуда, дядья позади. Друзья и рабочие с семейной фабрики толпились в прихожей, на балконе, в проходах. Дядья, высокие и торжественные, касались его плеч наманикюренными руками.

Но мать была побеждена. Гроб стоял открытый.

Он был запеленут в шелк, закутан в серебристый талес. Усы свирепо и черно топорщились над белым лицом. Он выглядел раздраженным – будто вот-вот проснется, выкарабкается из оскорбительно разукрашенной коробки и продолжит спать на более уютном диване.

Кладбище походило на альпийский городок, камни – будто маленькие коттеджи. Могильщики в своих робах выглядели непочтительно непринужденными. Над кучами выкопанной мороженой грязи растянули коврик искусственной травы. Гроб спустили на шкивах.

Дома приготовили пончики и сваренные вкрутую яйца – формы вечности. Дядья шутили с друзьями семьи. Бривман их ненавидел. Он заглянул двоюродному деду под бороду и спросил, почему тот не носит галстука.

Он был старшим сыном старшего сына.

Члены семьи разошлись последними. Похороны – штука аккуратная. От них остались только маленькие тарелки с золотым ободком, усеянные крошками и зернами тмина.

Ярды кружевных занавесок не пропускали свет маленькой зимней луны.

– Ты на него посмотрела, мама?

– Конечно.

– Он был как будто бешеный, правда?

– Бедняжка.

– А усы совсем черные. Будто покрасили карандашом для бровей.

– Уже поздно, Лоренс…

– Еще бы не поздно. Мы его больше не увидим.

– Я запрещаю тебе разговаривать с матерью таким тоном.

– Почему ты заставила его закрыть? Почему? Мы могли бы смотреть на него еще целое утро.

– Марш в постель!

– Боже мой, боже мой, сволочуга, ведьма! – импровизировал он в крике.

Всю ночь он слышал, как в кухне мать рыдает и что-то ест.


14

Вот цветная фотография, самый большой портрет в галерее предков.

На отце английский костюм – и вся английская сдержанность, какую только можно вшить в одежду. Галстук винного цвета с крошечным, тугим узлом пустил побеги, точно горгулья. На лацкане – значок Канадского Легиона, тусклее бижутерии. Лицо с двумя подбородками светится викторианским здравомыслием и пристойностью, однако взгляд светло-карих глаз все же слишком мягок и внимателен, рот – чересчур пухлый, семитский, оскорбленный.

Свирепые усы восседают над чувственными губами, будто подозрительный опекун.

Крови, отхаркиваясь которой он умер, не видно, но, пока Бривман исследует фотографию, она собирается на подбородке.

Он – один из князей личной религии Бривмана, двуликий и деспотичный. Гонимый брат, почти поэт, простофиля с механическими игрушками, вздыхающий судья, что слушает, но приговора не выносит.

Еще он, вооруженный Божественным Правом, вздымает Власть, беспощадным насилием подавляя все слабое, запретное, не-бривманское.

Благоговея перед ним, Бривман спрашивает себя: просто ли слушает его отец, или еще ставит печати под указами.

Теперь он безучастнее обосновался в своей золотой рамке, и выражение его лица неуловимо, как на ранних фотографиях. Одежда уже кажется устаревшей и маскарадной. Теперь можно отдохнуть. Бривман унаследовал все его заботы.

Назавтра после похорон Бривман разрезал один из отцовских официальных галстуков-бабочек и зашил внутрь послание. Он похоронил его в саду, под снегом возле забора, куда летом заползут соседские ландыши.


15

У Лайзы были прямые черные клеопатрины волосы, что снопами скакали по плечам, когда она бегала или прыгала. Длинные изящные ноги, ставшие великолепными благодаря естественной тренировке. Глаза – большие, с тяжелыми веками, мечтательные.

Бривман думал: быть может, она, как и он, мечтает об интригах и подвигах, – но нет, ее широко раскрытые глаза в фантазиях озирали хорошо обставленный дом под ее властью, дитячий выводок, которому станет матерью, мужчину, которого будет согревать.

Их начали утомлять игры на поляне возле Древа Берты. Они не хотели сардинами набиваться под чье-нибудь крыльцо. Не хотели хромать в больничных салках[7]. Не желали рисовать магический круг и запечатывать его точкой. «Глунапоснатина. Понашлина отнасюнадана», – шептали они. Им было все равно, кто водил.

Лучше игры плоти, любви, любопытства. От «овцы, бегите»[8] они уходили в парк и садились на скамейку возле пруда, где сплетничают няньки, а дети запускают игрушечные кораблики.

Он хотел знать о ней все. А ей разрешают слушать «Тень»[9] («Сорняк преступления приносит горькие плоды. Кто ведает, какое зло таится в человеческом сердце? Тень ведает, хехехехехехехех»)? Разве Алан Янг[10] – не потрясающий? Особенно та роль с капризным голосом: «Вот он я, вот он я, приходи собрать бутоны роз в моих волосах». Правда же, единственная приличная часть программы Чарли Маккарти[11] – та, когда появлялся Мортимер Снерд[12]? А у нее ловится «Гроза преступности»[13]? А она хочет, чтобы он изобразил машину Зеленого Шершня[14], когда ее ведет верный слуга-филиппинец Като[15], или Осведомителя[16]? Правда, отличная мелодия?

А ее называли когда-нибудь грязной жидовкой?

Они замолкали, и няньки со своими светловолосыми детками вновь восстанавливали власть над вселенной.

А как это – не иметь отца?

От этого больше взрослеешь. За столом режешь курицу, сидишь, где он сидел.

Лайза слушала, а Бривман впервые ощущал в себе достоинство, а точнее – трагизм. Смерть отца наложила на него отпечаток таинственности, подарила связь с неведомым. Он мог с бульшим знанием дела говорить о Боге и Преисподней.

Няньки собрали своих детей с корабликами и ушли. Поверхность пруда разгладилась. Стрелки часов на Шале наматывали к ужину, но они продолжали разговаривать.

Они стиснули друг другу руки, поцеловались один раз, когда свет достаточно померк, стал золотистым, продравшись сквозь колючий кустарник. Потом медленно побрели домой, не держась за руки, но толкаясь.

Бривман сел за стол, пытаясь понять, почему не хочет есть. Мать расхваливала бараньи отбивные.


16

При каждой возможности они играли в свою замечательную игру «Солдат и Шлюха». В любой комнате, где только получалось. Он приезжал в отпуск с фронта, а она – шлюха с улицы Де-Булльон.

Тук-тук, медленно открывается дверь.

Они здороваются за руку, и он указательным пальцем щекочет ей ладонь.

Так они участвовали в том таинственном, детали чего взрослые столь жеманно прятали за французскими словами, словами на идише, словами с пояснениями; в этом замаскированном ритуале, вокруг которого комики из ночных клубов строили свои шуточки; в этом недостижимом знании, которое взрослые охраняли, дабы обеспечить себе власть.

В игре запрещалось грязные выражаться или хулиганить. Они не имели представления о гнусной стороне борделей – да и кто знает, есть ли она? Бордели казались им своего рода дворцами наслаждений, местами, запретными для них столь же случайно, как монреальские кинотеатры.

Шлюхи были идеальными женщинами, а солдаты – идеальными мужчинами.

– Заплатишь сейчас?

– Вот все мои деньги, красотка.


17

С семи до одиннадцати – огромный кус жизни, полный скуки и забывания. Люди болтают, что мы медленно теряем дар общения с животными, птицы больше не прилетают поболтать к нам на подоконники. Глаза наши, привыкнув к тому, что видят, обороняются против чуда. Цветы, когда-то ростом с сосну, возвращаются в глиняные горшки. Даже ужас слабеет. Великаны и великанши из детской съеживаются до раздражительных учителей и человечьих отцов. Бривман забыл все, чему его научило маленькое тело Лайзы.

О, как опустели их жизни с тех пор, как они выкатились из-под кровати и встали на задние лапы!

Теперь они жаждали знания, но раздеваться было грешно. Потому они становились легкой добычей открыток, порнографических журналов, кустарной эротики, что им впаривали в школьных гардеробах. Они стали знатоками скульптуры и живописи. Они знали все библиотечные книги с лучшими, самыми откровенными репродукциями.

Как выглядят тела?

Лайзина мама подарила ей осторожную книжку, и они понапрасну прочесывали ее в поиске честной информации. Там были фразы вроде «храм человеческого тела» – может, это и правда, только где же он, со всеми его волосами и складками? Они хотели четких картин, а не пустой страницы с точкой посередине и восторженным заголовком: «Только вдумайтесь! мужской сперматозоид в 1000 раз меньше этой точки».

В общем, они носили легкую одежду. У него была пара зеленых шорт, которые нравились ей, потому что были тонкими. У нее – желтое платье, которое предпочитал он. Это положение породило величайшее лирическое восклицание Лайзы:

– Ты завтра наденешь зеленые шелковые штаны; я надену желтое платье, и так будет лучше.

Лишение – мать поэзии.

Он уже почти собрался заказать книгу, которую рекламировал исповедальный журнал, – ее присылали завернутой в обычную коричневую бумагу, – когда, в очередной раз роясь в ящике горничной, обнаружил диаскоп.

Его сделали во Франции, внутри – два фута ленты. Держишь против света, поворачиваешь крошечную круглую ручку – и все видишь.

Возблагодарим этот фильм, исчезнувший вместе с горничной в канадской глуши.

Он подкупающе просто назывался по-английски: «Тридцать способов трахаться». Картинки ничем не напоминали порнофильмы, которые Бривман впоследствии смотрел и критиковал: с голыми, нервными мужчинами и женщинами, что разыгрывали омерзительные натянутые сюжетики.

Исполнители были красивыми людьми, довольными своей актерской карьерой. Не костлявые, виноватые, безнадежно веселые гаеры, играющие ради джентльменских суходрочек между делом. Никаких похотливых улыбочек в камеру, никакого подмигивания и облизывания губ, никакого оскорбления женских органов сигаретами и пивными бутылками, никаких изобретательных неестественных поз.

Каждый кадр светился нежностью и страстным восторгом.

Если б эту крошечную целлулоидную ленту показывали во всех канадских кинотеатрах, она оживила бы нудные браки, которыми, говорят, изобилует наша страна.

Где ты, работящая девушка с этим грандиозным аппаратом? Ты нужна Национальному управлению кинематографии. Стареешь в Виннипеге?

Фильм заканчивался демонстрацией грандиозного, демократичного, вселенского ритуала физической любви. Там были индийские пары, китайские, негритянские, арабские – все без национальных костюмов.

Вернись, горничная, влепи пощечину Мировому Федерализму.

Они направляли диаскоп в окно и торжественно передавали его друг другу.

Они знали, что так все и будет.

Из окна открывался вид на склон парка Мюррея[17], через деловой район, вниз к Святому Лаврентию, вдалеке – горы Америки. Когда была ее очередь, Бривман разглядывал панораму. На черта кому-то понадобилось работать?

Двое детей, что обнимались в окне, не дыша от мудрости.

Они не могут поспешить с этим. Они не защищены от вторжения. И кроме того, у детей высоко развито чувство ритуала и формальностей. Это важно. Нужно решить, влюблены ли они. Поскольку на картинках было видно одно – нужно быть влюбленным. Они считают, что влюблены, но дадут себе неделю, просто чтобы удостовериться.

Они вновь обнялись, и это объятие было, как они считали, одним из последних в одежде.

Как же Бривман мог раскаиваться? Вмешалась сама Природа.

За три дня до четверга, когда горничная не работала, они встретились в своем особом месте, на скамейке возле пруда в парке. Лайза смущалась, но была полна решимости говорить прямо и честно, что было в ее характере.

– Я не могу это с тобой делать.

– Разве твои родители не уезжают?

– Не в том дело. Вчера вечером у меня начались Праздники.

Она с гордостью коснулась его руки.

– О.

– Знаешь, что это такое?

– Конечно.

Ни малейших догадок у него не было.

– Но ведь все равно можно, разве нет?

– Но теперь у меня могут быть дети. Мама вчера вечером мне все рассказала. И она все для меня приготовила, салфетки, мой собственный пояс, все.

– Да ну?

О чем она? Что за сверхъестественное препятствие его наслаждению?

– Она мне рассказала все-все, прямо как камера.

– Ты ей говорила про камеру?

Ничему, никому в мире нельзя доверять.

– Она обещала никому не рассказывать.

– Это была тайна.

– Ну, не грусти. Мы долго разговаривали. Я ей про нас тоже рассказала. Понимаешь, я теперь должна вести себя как леди. Девочки должны вести себя старше мальчиков.

– Это кто грустит?

Она откинулась на спинку скамейки и взяла его за руку.

– Ты разве за меня не рад? – рассмеялась она. – Что у меня Праздники? Они у меня вот прямо сейчас!


18

Вскоре она глубоко погрузилась в церемонии ранней женственности. Вернулась из лагеря на полголовы выше Бривмана, груди выпирали даже из-под мешковатых свитеров.

– Приветик, Лайза.

– Здравствуй, Лоренс.

Она встречалась с матерью в центре, летала в Нью-Йорк за одеждой. Одевалась с той аскетичностью, которая любую тринадцатилетнюю превращает в пикантную красотку. Никаких безобразных излишеств, к которым сейчас так склонны вестмаунтские евреи и гои.

Прощай.

Он смотрел, как она отходит от него, – не с грустью, но с изумлением. В пятнадцать она стала светской дамой со следами помады на губах, иногда ей позволялась сигарета.

Он сидел в их прежнем окне и видел, как мальчишки постарше окликают ее из папашиных авто. Он поражался тому, что когда-то целовал эти губы, теперь сжимавшие сигареты. Он смотрел, как юноши в белых шарфах сопровождают ее к этим длинным машинам, смотрел, как она восседает, словно герцогиня в экипаже, пока они закрывают дверцу, проворно огибают капот и важно забираются на водительское сиденье, и ему приходилось убеждать себя в том, что он когда-то обладал частицей этой красоты и этого изящества.

Эй, ты забыла один крошечный аромат на моем большом пальце.


19

Меховые перчатки в солярии.

В определенные годы солярий – всего лишь балкон, примыкавший к задней стене дома, – использовался для хранения каких-то зимних вещей.

Бривман, Кранц и Филип приходили в эту комнату просто так. Смотрели в окно на парк и теннисистов.

Слышались размеренные стуки мячиков, скакавших туда-сюда, и истерическое жужжание мух, долбивших в оконное стекло.

Отец Бривмана умер, отец Кранца по большей части отсутствовал, но филипов отец был строг. Он не разрешал Филипу носить прическу с большим коком спереди. Филипу приходилось зализывать его на черепе каким-то средством для волос из девятнадцатого века.

В тот исторический день Филип осмотрелся и вот что нарыл: пару меховых перчаток.

Он натянул одну, уселся на груду одеял.

Бривман и Кранц, дети восприимчивые, поняли, что меховая перчатка не есть неотъемлемая часть действа.

Все согласились, что пахнет она жавелевой водой[18]. Филип смыл ее в унитаз.

– Католики считают, что это грех, – сообщил он.


20

Бривман и Шелл расположились у озера. Вечерний туман песчаными дюнами громоздился вдоль противоположного берега. Они лежали в двуспальном мешке у костра – горел плавник, который они собрали днем. Он хотел рассказать ей все.

– Мне все еще хочется.

– Мне тоже, – сказала она.

– Я читал, Руссо до конца своей жизни был праведником. Наверное, некоторые творческие натуры таковы. Целый день работает, тренирует воображение, так что в нем ему уютнее всего. Ни одна телесная женщина не может подарить ему наслаждение, какое дарят его собственные творения. Шелл, пусть тебя не пугает то, что я говорю.

– Но ведь это совершенно нас разделяет, нет?

Крепко сжав друг другу руки, они смотрели на звезды в темной половине неба; едва видимые там, где яркая луна. Она сказала, что любит его.

Посреди озера гагара лишилась рассудка.


21

После того выдающегося лета желтых платьев и зеленых штанов Лайза и Бривман встречались редко. Но однажды, зимой того же года, они боролись в снегу.

Бривман видит этот эпизод в окружности – в какой-то черной кайме картинной рамы, отделяющей это событие от воспоминаний о ней.

Это случилось после еврейской школы. Случилось так, что они пошли домой вместе. Они срйзали дорогу через парк. Почти полная луна посеребрила снег.

Казалось, свет шел из-под снега. Когда они ботинками проламывали наст, снежная пудра под ним сверкала ярче.

Они пытались идти по насту, не ломая его. Оба несли еврейские книжки, те главы Торы, которые в то время изучали.

Ходьба по насту перетекла в другие соревнования: они кидались снежками, балансировали на льду, толкались и, наконец, затеяли настоящую дуэль, которая началась весело, а закончилась серьезной схваткой.

Все случилось на склоне холма, возле шеренги тополей. Бривман вспоминает это, словно картину Брейгеля[19]: две обнявшиеся маленькие фигурки в неуклюжих одежках, а мы смотрим на их сдержанное сражение сквозь льдистые ветви.

В какой-то момент Бривман понял, что выиграть ему не светит. Он пытался ее опрокинуть и не мог. Чувствовал, что скользит. Они по-прежнему держали еврейские книжки. Свои он уронил в отчаянной попытке наступления, но наступление провалилось, и он скатился вниз.

Снег был не холодный. Лайза стояла над ним – странный женский триумф. Он съел немного снега.

– И ты должен поцеловать Сидур[20].

Нужно обязательно поцеловать священную книгу, упавшую на землю.

– Черта с два!

Он подполз к своим книгам, пренебрежительно собрал их и поднялся на ноги.

Из этой схватки Бривман лучше всего запомнил холодный лунный свет, резко очерченные деревья и унижение проигрыша – не просто горького, но противоестественного.


22

Он читал о гипнозе все, что мог. Прятал книги за шторой и изучал их при свете фонарика.

Вот где настоящий мир.

Там была длинная глава «Как гипнотизировать животных». Кошмарная иллюстрация: петухи с остекленевшим взглядом.

Бривман воображал себя воинственным святым Франциском[21] – он командует миром посредством верных стад и стай. Приматы в роли послушных сатрапов. Голубиные тучи, готовые покончить с собой, бросившись навстречу вражеским самолетам. Гиены-телохранители. Массовые триумфальные соловьиные хоры.

Товарищ, которого назвали так до сталинско-гитлеровского пакта, спал на крыльце под полуденным солнцем. Бривман присел на корточки и покачал маятником из дырявого серебряного доллара. Пес открыл глаза, понюхал, дабы убедиться, что это не еда, и заснул вновь.

Но естественный ли это сон?

У соседей жила карикатурная такса по имени Коньяк. Бривман вглядывался в ее золотые глаза в поисках раба.

Действует!

Или просто ленивый, влажный полдень?

Пришлось перелезть через забор, чтобы добраться до лайзиного фокстерьера, –он заморозил собаку в сидячем положении в нескольких дюймах от миски «парда»[22].

Тебе будет оказана большая честь, лайзина псина.

После пятой удачной попытки опьянение темной силы вынесло его на бульвар, и он мчался, ничего не соображая и хохоча.

Заморожена целая улица собак! Пред ним расстилался весь город. У него будет шпион в каждом доме. Стоит лишь свистнуть.

Возможно, Кранц заслужил провинцию.

Свистнуть – вот и все. Но бессмысленно ставить видение под угрозу столь грубой проверкой. Он запихал руки поглубже в карманы и понесся домой на крыльях тайны своей революции.


23

В то средневековье раннего отрочества он был почти на голову ниже большинства своих друзей.

Но не он, а его друзья почувствовали себя униженными, когда на своей бар-мицве ему пришлось встать на стул, чтобы видеть из-за кафедры. Его не волновало, как он выглядит перед собранием: синагогу построил его прадед .

Невысоким мальчикам полагается выбирать невысоких девочек. Таково правило. Он знал, что желанных длинных девчонок, смущенных разницей в росте, легко успокоить байками и разговором.

Друзья твердили, что его рост – ужасное несчастье, и убедили его. Убедили дюймами плоти и костей.

Он не знал их тайны: как удлиняются тела, как им помогают воздух и пища. Как это им удается умасливать вселенную? Почему небеса что-то от него утаивают?

Он начал считать себя Крошкой-Заговорщиком, Хитрым Карликом.

Он неистово трудился над обувью. Отодрал каблуки от старой пары и попытался прибить к своим ботинкам. Резина неважно держит гвозди. Придется быть осторожным.

Это происходило в глубоком подвале его дома – мастерской, обычной для бомбистов и возмутителей общественного спокойствия.

И вот он встал, на дюйм выше, ощущая смесь стыда и коварства. Ничто с мозгами не сравнится, а? Он провальсировал по бетону и шмякнулся об пол.

Безумие, владевшее им несколько минут назад, совершенно забылось, но вернулось, когда он мучительно сел, глядя вверх на голую лампочку. Отвалившийся каблук, сделавший ему такую подлость, по-крысьи съежился в паре футов, остро оскалился торчащими гвоздями.

Вечеринка – через пятнадцать минут. А Плюшка ходит с теми, кто старше, а следовательно, выше.

Поговаривали, что Плюшка подкладывает себе в лифчик «клинексы». Он решил позаимствовать методику. Аккуратно вложил в каждый ботинок клинексовую платформу. Пятки поднялись почти до края. Он пониже спустил брюки.

Несколько кругов по бетону, и он убедился, что способен маневрировать. Паника ослабла. Вновь восторжествовала наука.

Потолок освещали лампы дневного света, прятавшиеся в фальшивой лепнине. Наличествовал обычный зеркальный бар с миниатюрными бутылочками и стеклянными безделушками. Мягкие стулья выстроились вдоль одной стены, на которой пастелью были изображены пьяницы разных национальностей. Бривманы не одобряли отделанных подвалов.

Полчаса он танцевал неплохо, а потом начали болеть ноги. «Клинексы» под пятками скукожились. После еще двух джиттербагов он с трудом мог передвигаться. Отправился в ванную и попытался расправить «клинексы», но те сбились в твердый ком. Он было подумал выбросить их вовсе, но представил, с каким изумлением и ужасом вся компания уставится на его усохшую фигуру.

Он наполовину просунул ногу в ботинок, положил ком между каблуком и ступней, сильно придавил и завязал шнурок. Лодыжки пронзила боль.

«Танец зайчиков» его чуть не убил. Посреди строя, стиснутый между девочкой, которую держал за талию, и девочкой, которая держала за талию его, громкая музыка повторяется без конца, все бубнят раз, два, раз-два-три, ноги от боли становятся неуправляемыми, он думает: должно быть, это и есть Ад, сбитые ноги и вечный «заячий танец», из которого никогда не выбраться.

Ее фальшивые сиськи, мои фальшивые ноги, ох ты ж, сволочная компания «Клинекс»!

Одна лампа мигала. Стены сочились недугом. Может, у всех, у каждого здесь, в этом в скачущем строю – клинексовая бутафория. Может, у кого-то клинексовые носы, клинексовые уши или клинексовые руки. Его скрутило уныние.

Зазвучала его любимая песня. Ему хотелось танцевать, прижавшись к Плюшке, закрыть глаза, уткнуться в ее только что вымытые волосы.

…та, что станет женой мне, должнабыть в шелках, кружевах, пахнуть, словно весна[23]

Но он едва держался на ногах. Приходилось все время переносить вес с одной ноги на другую, чтобы боль распределялась равномерно. Он шаркал ногами, часто не попадая в такт; и без того неидеальные, его па становились еще дерганнее. Он хромал все явственнее, и, пытаясь сохранять равновесие, был вынужден все крепче цепляться за Плюшку.

– Не здесь, – шепнула та на ухо. – Мои родители сегодня поздно вернутся.

Но даже это приятное приглашение не могло смягчить его дискомфорт. Он повис на ней и маневрами втерся в многолюдную часть комнаты, где мог с полным правом ограничивать собственные движения.

– О, Ларри!

– Вот шустрый какой!

Даже по изощренным представлениям старших, он танцевал рискованно близко. Он принял роль кавалера, навязанную болью, и куснул Плюшку за ухо, поскольку слыхал, что уши покусывают.

– Выключим свет, что ли? – буркнул он всем бесстрашным.

Они ушли с вечеринки, и прогулка эта была форсированным маршем батаанских масштабов[24]. На ходу он прижимался к ней, превращая хромоту в демонстрацию расположения. На холме «клинекс» снова съехал из-под пятки.

Вой туманного горна с реки достиг Вестмаунта и заставил Бривмана содрогнуться.

– Я тебе должен кое-что сказать, Плюшка. А потом ты мне кое-что скажешь.

Плюшка не хотела садиться на траву, чтобы не мять платье, – но, может, он попросит ее ходить с ним постоянно. Она откажется, но какой отличной станет тогда эта вечеринка. От признания, которое он собирался произнести, у него сперло в груди, и он перепутал свой страх с любовью.

Он стащил ботинки, выгреб из них комья «клинексов» и, словно великую тайну, возложил ей на колени.

Плюшкин кошмар только начинался.

– А теперь ты вынимай свои.

– О чем ты? – вопросила она голосом, который удивил ее саму, поскольку так походил на голос ее матери.

Бривман показал на ее сердце.

– Не стесняйся. Вынимай свои.

Он потянулся к ее верхней пуговице и получил в лицо клинексовыми комками.

– Убирайся!

Пусть бежит, решил Бривман. До дома ей не так уж далеко. Он пошевелил пальцами ног и потер ступни. Он же не приговорен к «танцу зайчиков» – не в таком же обществе. Он швырнул «клинексы» в канаву и потрусил домой с ботинками в руках.

Бривман обогнул парк и бежал по влажной земле, пока открывшийся вид не остановил его. Будто аккуратных лейтенантов, он поставил ботинки у ног.

С благоговейным трепетом смотрел он на громаду ночной зелени, аскетичные огни города, тусклое мерцание Святого Лаврентия.

Город – великое достижение, строить мосты – прекрасно. Но улицы, гавани, каменные шпили совершенно потерялись в огромной колыбели гор и небес.

Мысль о том, что он вовлечен в непостижимую механику города и черных гор, сотрясла его позвоночник ознобом.

Отец мой, я невежествен.

Он овладеет приемами и правилами города: почему улицы решили сделать односторонними, как работает фондовый рынок, чем занимаются нотариусы.

Если знаешь настоящие имена вещей, никакого тебе адского «танца зайчиков». Он станет изучать листья и кору, будет ходить в каменоломни, как отец.

Прощай, мир «клинекса».

Он поднял ботинки, зашел в кусты, перелез через забор, отделявший его дом от парка.

Он мог бы поклясться: черные линии, будто чернильный набросок бури, явились на небе ему в помощь. Дом, куда он входил, был значителен, словно музей.


24

У Кранца была репутация сумасброда: время от времени его замечали на мрачных улочках Вестмаунта – он курил две сигареты одновременно.

Он был маленький и гибкий, с треугольным лицом и почти восточными глазами. Портрет в столовой у него дома, написанный, как с восторгом информировала его мать, художником, который «писал генерал-губернатора», изображает проказливого мальчишку: остренькие ушки, черные курчавые волосы, губы бабочкой, как у Россетти[25], и выражение добродушного превосходства, равнодушия (даже в таком возрасте) – столь спокойное, что никого не задевает.

Однажды ночью они сидели на чьей-то лужайке – два талмудиста, что наслаждались своей полемикой, маскирующей любовь. То была яростная беседа – болтовня мальчика, открывающего, как хорошо не быть одному.

– Кранц, я знаю, ты такие вопросы терпеть не можешь, но я был бы тебе благодарен, если бы ты смог сказать навскидку. Как ты думаешь, то есть, по твоим данным, есть ли на этой планете кто-нибудь, кто тупостью своей способен сравниться с канадским премьер-министром[26]?

– Рабби Суорт?

– Кранц, ты взаправду считаешь, что рабби Суорт, который, как известно всему миру, не вполне Мессия или хотя бы незначительный вестник Избавления, ты всерьез полагаешь, что рабби Суорт может оспаривать абсолютную, полную тощищу нашего национального лидера?

– Считаю, Бривман, считаю.

– Надо думать, у тебя есть на то причины, Кранц.

– Есть, Бривман, ты же понимаешь, что есть.

Когда-то на земле жили великаны.

Они поклялись, что их никогда не одурачат длинные лимузины, любовь на экране, «красная угроза» или журнал «Нью-Йоркер».

Великаны – в безымянных могилах.

Ну ладно, отлично, что люди не голодают, что эпидемии под контролем, что классика продается в виде комиксов – но как насчет избитых старых истин, правды и радости?

Грация для них не сводилась к фотомодели, власть – к бомбе, Бог – к субботней службе.

– Кранц, это правда, что мы евреи?

– Так поговаривают, Бривман.

– Ты себя чувствуешь евреем, Кранц?

– Абсолютно.

– А зубы твои чувствуют себя еврейскими?

– Мои зубы – особенно, о левом яичке я уж и не говорю.

– Нам, на самом деле, не надо бы шутить; то, что мы только что сказали, напоминает мне фотографии из лагерей.

– Верно.

Разве не предназначено им стать святыми, отдавшими себя чистоте, служению, духовной честности? Разве не были они отделенной нацией?

Почему ревниво охраняемая святость выродилась в скрытое презрение к гоям, лишенное самокритики?

Родители – предатели.

Они продали свое ощущение участи за победу Израиля в пустыне. Милосердие стало общественным соревнованием, в котором никто не отдает того, что ему действительно нужно, вроде как монетку подбрасываешь, а наградой тебе – признание богатства и близость к началу списка в Книге Дарителей.

Самодовольные предатели, верившие, что духовная миссия выполнена, поскольку Эйнштейн и Хейфец[27] – евреи.

Найти бы только правильных девушек. Тогда бы они с боями пробились из болота. Не клинексовых девушек.

Бривман спрашивает себя, сколько миль прошли и проехали они с Кранцем по улицам Монреаля, выглядывая двух девушек, космически избранных для того, чтобы стать их спутницами и любовницами. Жаркими летними вечерами приглядываясь к толчее в парке Лафонтен, искательно заглядывая в юные женские глаза, они знали, что в любой момент две красавицы могут отделиться от толпы и взять их за руки. Кранц за рулем отцовского «бьюика», выруливая между грудами снега, наваленного по обеим сторонам узких закоулков восточной окраины, почти ползет, поскольку метель, и они знают, что в дверном проеме вот-вот появятся две дрожащие фигурки, робко постучат в замерзшие окна машины – и то будут они.

Если у них были правильные места на шоу с «мертвой петлей», волосы девушек сдувало им в лица. Если в выходные они ехали на север покататься на лыжах и останавливались в правильной гостинице, они могли услышать чудесные звуки, с которыми раздеваются девушки в соседней комнате. А если они двенадцать миль проходили по улице Святой Катрин, невозможно было вообще сказать, кого они встретят.

– Я сегодня могу раздобыть «линкольн», Бривман.

– Отлично. В центре будет забито.

– Отлично. Объедем.

И они катались, будто американские туристы в поисках приключений, почти потерявшись на передних сиденьях одного из огромных кранцевских автомобилей, пока все не расходились по домам, и улицы не пустели. Но и тогда они продолжали рыскать – может, девушки, которых они хотели, предпочитают пустынные улицы. Потом, когда становилось совершенно ясно, что никто в эту ночь не придет, они отправлялись на берег и кружили над черными водами озера Святого Людовика.

– Как ты думаешь, Кранц, как это – утонуть?

– Предполагается, что ты теряешь сознание в сравнительно небольшом количестве воды.

– В каком количестве, Кранц?

– Предполагается, что можно утонуть в ванне.

– В стакане воды, Кранц.

– В мокрой тряпке, Бривман.

– Во влажном «клинексе». Эй, Кранц, это же, наверное, великолепный способ кого-нибудь убить – водой. Берешь кого-нибудь и выдавливаешь на него пипетку, по струйке за один раз. Его найдут утонувшим в кабинете. Великая загадка.

– Не выйдет, Бривман. Как ты его заставишь сидеть спокойно? На нем останутся синяки или следы веревки.

– Но если бы вышло. Находят парня, он лежит на столе, и никто не знает, как он умер. Вывод следователя: убит путем утопления. А тот последние десять лет и у моря-то не был.

– Немцы при пытках много воды использовали. Засовывали шланг в жопу, чтобы на допросе язык развязался.

– Великолепно, Кранц. У япошек было что-то подобное. Они заставляли есть сырой рис, а потом выпивать галлон воды. Рис разбухал и…

– Да, я об этом слышал.

– Но, Кранц, хочешь еще ужаснее? И это делали американцы. Слушай, они поймали на поле боя япошку и заставили его проглотить пять или шесть патронов. А потом заставили бегать и прыгать. Патроны разорвали ему живот. Умер от внутреннего кровотечения. Американские солдаты.

– Как насчет подбрасывать младенцев в воздух для штыковых тренировок?

– Кто так делал?

– Обе стороны.

– Чепуха Кранц, это и в Библии было. «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень»[28].

Десять тысяч разговоров. Бривман помнит около восьми тысяч. Странности, ужасы, чудеса. Они по-прежнему разговаривают. Они стареют, и ужасы становятся ментальными, странности – сексуальными, чудеса – религиозными.

И пока они разговаривали, машина неслась по разбитым пригородным дорогам, а «Полуночник с Пластинками»[29] крутил страстные диски томления, и одна за другой пары разъезжались из Эджуотера, из Мапл-Лиф, из Эль-Пасо. Опасные течения озера Святого Людовика вихрились вокруг воскресного улова утопших моряков-любителей из яхт-клуба, первопроходцы общественного транспорта из монреальских пригородов вдыхали прохладный свежий воздух, за который уже заплачено, и образ родителей в ожидании чад принимал угрожающие формы, делая минуты разговора еще слаще. Парадоксы, обманки, проблемы растворялись в захватывающей полемике.

Вжжжик – и нет ничего невозможного.


25

Свесившись посреди потолка, вращающийся зеркальный шар расшвыривал вспышки оспин по стенам огромного «Золотого дворца» в конце Стэнли-стрит.

Стены походили на громадный прогнивший швейцарский сыр на марше.

На возвышении эстрады за тяжелыми красно-белыми пюпитрами сидел оркестр с лоснящимися волосами и выдувал стандартные аранжировки.

Лишь одно есть место для меняПодле тебяБудто в раю яПодле тебя[30]

холодно разносилось над редкими танцующими. Бривман и Кранц слишком рано явились. Надежд на волшебство – негусто.

– Неправильный танцзал, Бривман.

К десяти часам площадка была битком набита расфуфыренными парами и с балкона было видно, что вибрирующая музыка будто напрямую подпитывает их покачивание и потряхивание, и они окутывают ее, словно амортизаторы. Бас, фортепиано и ровный ритм щеток почти беззвучно входили в их тела, и те в движении сохраняли музыку.

Лишь откинувшийся назад трубач, выгнувшись от микрофона и устремив трубу к крутящемуся зеркальному шару, мог издать в дымном воздухе долгий резкий вопль, что кольцами спасательной веревки змеился над скачущими фигурами. Вопль исчезал, как только возобновлялся припев.

– Правильный танцзал, Кранц.

В те дни беспокойного рысканья они пренебрегли множеством общественных демонстраций, но «Золотым дворцом» не пренебрегали. Он был слишком велик. Ничего несерьезного не было в тысяче людей, совершенно погруженных в ритуал флирта, а колеблющиеся осколки отраженного света мчатся по их неподвижным зажмуренным лицам – янтарный, зеленый, фиолетовый. Они не ничего не могли поделать – их впечатляло, очаровывало это обузданное насилие и произвольность системы.

Зачем они танцуют под музыку, удивлялся Бривман с балкона, зачем подчиняются ее диктату?

В начале мелодии они располагались на полу, подчинялись темпу, быстрому или медленному, и когда мелодия заканчивалась, вновь распадались в путаницу, словно батальон, разбросанный фугасом.

– Что заставляет их слушать, Кранц? Почему они не разнесут эстраду вдребезги?

– Давай спустимся и найдем каких-нибудь женщин.

– Сейчас.

– Куда ты пялишься?

– Планирую катастрофу.

Они в молчании наблюдали за танцующими и слышали беседу родителей.

Танцевали католики, франкоканадцы, антисемиты, антиангличане, агрессивные. Они рассказывали священнику все, Церковь их пугала, они опускались на колени в пахнущих воском заплесневелых храмах, увешанных брошенными грязными костылями и гипсовыми корсетами. Все до единого работали на еврейского фабриканта, ненавидели его и ждали отмщения. С плохими зубами, потому что жили на «пепси» и шоколадных пирожных Мэй Уэст[31]. Девушки – горничные или фабричная обслуга. Слишком яркие платья, сквозь тонкую ткань просвечивают бретельки лифчиков. Завитые волосы и дешевые духи. Еблись они, как кролики, а на исповеди священник даровал им прощение. Они были чернь. Дай им шанс, и они сожгут синагогу. Пепси. Лягушки. Французишки.

Бривман и Кранц знали, что их родители – ханжи, и потому старались опровергнуть все их мнения. Преуспели не вполне. Они хотели окунуться в живое, но ощущали в своей радости нечто смутно аморальное – лапать девчонок, гоготать, шлепать по задницам.

Девушки могли бы выглядеть красивыми, если бы не фальшивые зубы у всех.

– Кранц, мне кажется, мы тут единственные евреи.

– Нет, я видел, пару минут назад тут рыскали какие-то пижоны в бабочках.

– Ну, тогда мы единственные вестмаунтские евреи.

– Берни тоже тут.

– О'кей, Кранц, я единственный еврей с Уэллгрин-авеню. Возрази что-нибудь.

– О'кей, Бривман, ты единственный в «Золотом дворце» еврей с Уэллгрин-авеню.

– Важно разграничивать.

– Пошли найдем каких-нибудь женщин.

У одной из дверей главного зала кучковались молодые люди. Они весело спорили по-французски, подталкивая друг друга, хлопая по задницам, сплющивая бутылки «кока-колы».

Охотники подошли к группе, и веселье мгновенно потухло. Французские парни слегка расступились, и Кранц с Бривманом пригласили девушек, которых выбрали. Они говорили по-французски, никого этим не обманув. Девушки переглянулись между собой и с остальными. Один из французских парней великодушно обнял за плечи девушку, которую пригласил Бривман, и подтолкнул ее к нему, одновременно хлопнув Бривмана по спине.

Они чопорно танцевали. У нее во рту было полно пломб. Он знал, что мог бы всю ночь ее обнюхивать.

– Ты сюда часто приходишь, Иветт?

– Ну, знаешь, так, иногда, развлечься.

– И я. Moi aussi.

Он сказал ей, что заканчивает школу, не работает.

– Ты итальянец?

– Нет.

– Англичанин?

– Я еврей.

Не сказал, что он единственный еврей с Уэллгрин-авеню.

– Мои братья работают на евреев.

– О?

– На них неплохо работать.

Никакого удовлетворения от танца. Привлекательной она не была, но ее национальная таинственность требовала изучения. Он вернул ее друзьям. Кранц тоже закончил танцевать.

– Ну и как она была, Кранц?

– Не знаю. Она не говорила по-английски.

Они еще чуть-чуть побродили, попивая апельсиновый сок, облокачиваясь на балконные перила и обсуждая толпу, что раскачивалась внизу. Воздух уже загустел от дыма. Музыканты играли либо неистовый джиттербаг, либо медленный фокстрот – ничего промежуточного. После каждого танца толпа нетерпеливо зависала в ожидании следующего.

Было уже поздно. Подпиравшие стену девушки и строй одиноких кавалеров на чудо больше не рассчитывали. Они выстроились вдоль трех стен, разглядывая скученных наэлектризованных танцоров безразличными остановившимися глазами. Некоторые девушки искали пальто и собирались домой.

– Никакого проку от их новых блузок, Кранц.

Сверху движение на площадке стало казаться каким-то безумным. Скоро трубач проткнет рогом дым, выдаст последнего Хоуги Кармайкла[32], и все закончится. Теперь каждый всплеск оркестра следовало оберегать как спасение от конца вечера и тишины. Впитывайте мелодии грез стиснувшимися щеками и закрытыми глазами. В буги-вуги собирайте себе пропитание, словно манну, и замешивайте ее меж телами, что расходятся и сходятся друг с другом.

– Может, еще один танец, Бривман?

– С теми же?

– Можно и так.

Бривман еще секунду стоял, перегнувшись через перила: произнести бы истерическую речь перед густой толпой внизу.

…слушайте же, друзья, незнакомцы, я связую поколения друг с другом, о, мелкие людишки бесчисленных улиц, гав, гав, ау, кровь, ваши длинные лестницы лозой вьются вкруг моего сердца…

Спустившись, они нашли девушек с той же группой. Это ошибка, мгновенно поняли они. Иветт сделала шаг вперед, будто хотела что-то сказать Бривману, но один из парней ее удержал.

– Вам нравятся эти девушки, а? – спросил он, главный щеголь на вечеринке. Улыбка скорее торжествующая, чем дружелюбная.

– Разумеется, они нам нравятся. Что-то не так?

– Ну а где вы живете-то?

Бривман и Кранц знали, что от них хотят услышать. Вестмаунт – куча больших каменных домов и цветущих деревьев, они специально устроились на вершине горы, чтобы донимать неимущих.

– В Вестмаунте, – в один голос ответили они.

– Так в этом вашем Вестмаунте у вас там что, девушек нету?

Возможности ему ответить не представилось. Переглядывания они заметили в самую последнюю секунду – перед тем, как рухнули навзничь, перелетев через пригнувшихся за их спинами заговорщиков. Главарь и его приятель выступили вперед и пихнули их. Бривман потерял равновесие, а когда падал, какой-то вражеский лазутчик у него за спиной приподнялся, превратив это падение в кувырок. Бривман сильно ударился животом, пара девушек, которых он задел, подняли над ним визг. Он взглянул наверх и увидел, что Кранц на ногах, левый кулак ткнулся кому-то в лицо, а правый уже занесен для удара. Бривман уже собрался встать, но какой-то жирняга решил, что этого ему делать не стоит, и упал сверху.

– Reste lа, maudit juif![33]

Бривман дрался под одеялом из тел, и не пытаясь одолеть жирного парня – хотя бы вылезти из-под него, дабы продолжить битву в более почетном стоячем положении. Ему удалось протиснуться наружу. Где же Кранц?

Дрались, должно быть, человек двадцать. Тут и там он замечал девчонок, стоявших на цыпочках, будто мышей испугались, а парни боролись меж ними на полу.

Он развернулся, ожидая нападения. Жирняга кого-то душил. Бривман двинул кулаком незнакомого человека. Он был каплей в волне истории, безымянный, возбужденный, свободный.

– Ого, дружочки, ого-го, воины тьмы и мрака, хуяк, ррраауу! – восторженно орал он.

Вниз по лестнице неслись трое профессиональных вышибал, и началось то, чего они больше всего боялись. Драка растеклась по танцзалу. Музыканты выдували громкую убаюкивающую мелодию, но контрапунктом музыке уже слышался беспорядочный шум.

Бривман махал кулаком на каждого, мало по кому попадая. Вышибалы работали в его секторе обстрела, разнимая отдельные стычки. В дальнем конце зала все еще тесно и мирно танцевали пары, но в том конце, где был Бривман, их ритм распадался на машущие руки, слепые удары, выпады и женские визги.

Вышибалы шли за беспорядком по пятам, словно рачительные домохозяйки – за огромным пятном, растекающимся по столу: по пути в глубину танцзала растаскивали дерущихся за воротнички и раскидывали их в стороны.

Какой-то человек ринулся на эстраду и что-то прокричал руководителю оркестра, тот огляделся и пожал плечами. Зажегся яркий свет, исчезли причудливо расцвеченные стены. Музыка умолкла.

Все очнулись. Поднялся шум, похожий на вой национальной скорби, и тут же драка понеслась по залу, словно выпущенные на волю молекулы энтропии. Толпа танцоров, которая превращалась в толпу драчунов, походила на гибнущее в конвульсиях огромное высокоорганизованное животное.

В Бривмана вцепился Кранц.

– Господин Бривман?

– Розенкранц, я полагаю?

Они направились к центральному выходу, уже запруженному беженцами. На пальто все наплевали.

– Ничего не говори, Бривман.

– Ладно, не скажу, Кранц.

Они вышли, как раз когда подъехала полиция – человек двадцать в машинах и «воронок». Полицейские проникли внутрь со сверхъестественной легкостью.

Мальчики ждали на переднем сиденье «линкольна». На пиджаке Кранца не хватало лацкана. «Золотой дворец» освобождался от своих жертв.

– Пожалей этих бедняг внутри, Бривман… и ничего не говори, – быстро добавил он, увидев, что Бривман напускает на себя таинственный вид.

– Не скажу, Кранц, даже не прошепчу, что я спланировал все это с балкона и осуществил простыми методами массового гипноза.

– Ты не мог не сказать, да?

– Над нами насмехались, Кранц. Мы ухватились за колонны и низвергли святилище филистимлян.

Кранц с преувеличенной усталостью переключился на вторую скорость.

– Давай, Бривман. Ты же не можешь не высказаться.


26

Он желал бы услышать, как Гитлер или Муссолини вопят с мраморного балкона, увидеть, как партизаны подвешивают его кверх ногами; толпы хоккейных болельщиков линчуют члена спортивного комитета, черные или желтые орды сводят счеты с аванпостами врагов-колонистов; рыдающие селяне бурно приветствуют строителей дорог с тяжелыми подбородками; футбольные фанаты выворачивают стойку ворот; перепуганные кинозрители в панике топчут монреальских детей во время знаменитого пожара; увидеть, как пятьсот тысяч разом отдают любую честь; увидеть бесчисленные шеренги задов арабских скакунов, обращенных к западу; чаши на алтарях дрожат от «аминя» конгрегаций.

А вот где бы хотел быть он сам:

на мраморном балконе

в ложе для прессы

в будке киномеханика

на обзорной трибуне

на минарете

в Святая Святых

И в каждом случае он хочет, чтобы его окружал самый вооруженный, злобный, безжалостный, преданный, рослый, техничный, тяжеловооруженный наряд полиции в кожаных куртках, с прищуренными глазами и промытыми мозгами, какой только можно купить.


27

Что может быть прекраснее девушки с лютней?

То была не лютня. Хизер, служанка Бривманов, училась играть на гавайской гитаре. Она приехала из Альберты, говорила в нос, все время мурлыкала жалостные песни и пыталась петь йодлем.

Аккорды были слишком сложны. Бривман держал ее за руку и соглашался, что струны ей растерзают пальцы в клочья. Он знала всех ковбойских звезд и менялась их автографами.

Здоровая, миловидная девушка лет двадцати с румяными, точно у фарфоровой куклы, щеками. Бривман избрал ее первой жертвой сна.

Подлинная канадская крестьянка.

Он попытался представить свое предложение позаманчивее.

– Когда проснешься, будешь прекрасно себя чувствовать.

Конечно, она заморгала и уселась на кушетку в забитой подвальной кладовой. Только бы получилось.

У нее перед глазами он помахивал желтым карандашом, точно медлительным маятником.

– Твои веки отяжелеют, лягут на щеки, будто свинец…

Он махал карандашом десять минут. Ее большие веки отяжелели и замерли. Она с трудом следила за карандашом.

– Твое дыхание – глубокое и ровное…

Вскоре у нее вырвался вздох, она тяжело перевела дух и выдохнула, точно пьяница, трудно и мучительно.

Теперь ресницы едва вздрагивали. Он поверить не мог, что вызвал в ней какую-то перемену. Может, она просто над ним подшучивает.

– Ты падаешь на спину, ты – крошечное тело, падающее на спину, ты становишься все меньше и меньше, ты не слышишь ничего, кроме моего голоса…

Дыхание ее стало тихим, и он знал, что пахнет оно, как ветер.

Он чувствовал себя так, будто засунул руки ей под свитер, под кожу, а теперь манипулирует ее легкими, и на ощупь они были, словно шелковые шары.

– Ты спишь, – скомандовал он шепотом.

Недоверчиво коснулся ее лица.

Неужели он – мастер? Она, наверное, дразнится.

– Ты спишь?

«Да» прошло путь выдоха, сиплое, бесформенное.

– Ты ничего не чувствуешь. Абсолютно ничего. Понимаешь?

Такое же «да».

Он проткнул иглой мочку ее уха. От этой новой власти ему было дурно. Вся ее энергия – в его распоряжении.

Ему хотелось бежать по улицам с колокольчиком, созывая целый город циников. Миру явился новый волшебник.

Уши, проткнутые иголкой, его не интересовали.

Бривман изучал книги. Субъекта нельзя принудить сделать нечто, что он, проснувшись, сочтет непристойным,. Но способы имеются. К примеру, скромную женщину можно заставить раздеться перед мужской аудиторией, если гипнотизер опишет ей ситуацию, в которой подобное действие вполне естественно: например, она принимает ванну в уединении собственного дома или загорает обнаженной под солнцем в каком-нибудь влажном пустынном месте.

– Жарко, никогда не было так жарко. Твой свитер весит тонну. Ты потеешь, как свинья…

Пока она раздевалась, Бривман все думал об иллюстрациях из дешевеньких учебников «Гипноз для вас» – он знал эти книжки наизусть. Карандашные рисунки свирепых мужчин, склонившихся над улыбчивыми спящими женщинами. Зигзаги электрических разрядов вырываются из-под тяжелых бровей или из кончиков фортепианно-парящих пальцев.

О, она, она и впрямь, она была так прекрасна.

Он никогда не видел настолько голую женщину. Руками он провел по всему ее телу. Пред ликом всех духовных наставников вселенной он был изумлен, счастлив и напуган. Он не мог отделаться от мысли, что проводит Черную Мессу. Она лежала на спине, и груди были странно плоскими. Ее треугольный холмик изумил его, и он удивленно обхватил его ладонью. Он накрыл ее тело двумя дрожащими руками, будто миноискателями. Затем сел и стал смотреть, словно Кортес[34] пред новым океаном. Вот чего он ждал и, наконец, увидел. Он не испытал разочарования, и никогда его не испытывал. Не было разницы между светом вольфрама и луны.

Он расстегнул ширинку и сказал ей, что она держит палку. Сердце его глухо колотилось.

Облегчение, победа, вина, опыт опьяняли его. На его одежде сперма. Он сказал Хизер, что только что прозвонил будильник. Уже утро, пора вставать. Он вручил ей одежду, и она медленно оделась. Сказал, что она ничего не будет помнить. Торопливо вывел ее из сна. Он хотел остаться один и обдумать свой триумф.

Спустя три часа он услышал из подвала смех и решил, что Хизер, должно быть, развлекает там приятелей. Потом прислушался внимательнее и понял, что это не дружеский смех.

Он слетел вниз по лестнице. Слава богу, матери не было дома. Хизер стояла посреди подвала, раздвинув ноги, содрогаясь в испуганном, истерическом хохоте. Глаза у нее закатились, видны одни белки. Голова откинута назад, будто она сейчас упадет. Он ее встряхнул. Никакой реакции. Смех перешел в чудовищный приступ кашля.

Я свел ее с ума.

Интересно, за это сажают? Он наказан за противозаконный оргазм и за темную силу. Позвать врача, объявить о своем грехе немедленно? Хоть кто-нибудь разберется, как ее лечить?

Он отвел ее на кушетку и усадил, он был близок к панике. Может, спрятать ее в чулане? Запереть в чемодане и обо всем забыть. В таком большом паровом котле с отцовскими инициалами, нанесенными по трафарету белой краской.

Он дважды ударил ее по лицу, по одной щеке и по другой, как гестаповец на допросе. Она перевела дух, щеки вспышкой покраснели и поблекли, и она вновь захлебнулась в своем смехе-кашле. На подбородке блестела слюна.

– Тихо, Хизер!

К его глубочайшему удивлению, она подавила кашель.

Только тогда он понял, что она все еще под гипнозом. Он приказал ей лечь и закрыть глаза. Восстановил с нею контакт. Она крепко спала. Он слишком быстро ее разбудил, потому и не получилось. Очень медленно он довел ее до полного пробуждения. Будет свежа и весела. Ничего не будет помнить.

На этот раз она пришла в себя правильно. Он немного с ней поболтал, просто чтобы убедиться. Она встала с озадаченным видом и похлопала себя по бедрам.

– Эй! Мои трусики!

Ее розовые трусики с эластичным низом завалились между кушеткой и стеной. Он забыл их отдать, когда она одевалась.

Она ловко и застенчиво скользнула в них.

Он ждал злобного нагоняя, унижения мастера, падения своей гордой крепости.

– Чем ты занимался? – лукаво спросила она, пощекотав ему шею. – Что было, пока я спала? А? А?

– А что ты помнишь?

Она уперла руки в бока и широко ему улыбнулась.

– Я подумать не могла, что такое может быть. Подумать не могла.

– Ничего не произошло, Хизер, клянусь.

– А твоя мать что скажет? Я бы на ее месте сказала: ищи работу.

Она осмотрела кушетку и взглянула на него с искренним восхищением.

– Евреи, – вздохнула она. – Образование.

Вскоре после воображаемого надругательства она сбежала с дезертиром. Тот заходил за ее одеждой, и Бривман с завистью наблюдал, как солдат несет ее картонный чемоданчик и ненужную гавайскую гитару. Еще через неделю военная полиция нанесла госпоже Бривман визит, но та ничего не знала.

Где ты, Хизер, почему ты не осталась, не обучила меня теплым важным ритуалам? Я мог бы идти по прямой. Стихи меня покинули, я стал промышленным магнатом, но мог бы обойтись и без благополучных нью-йоркских психоаналитиков с их книжками в мягких обложках про стабилизацию уровня отрицания[35]. Ведь тебе было хорошо, когда я тебя разбудил?

Иногда Бривману нравится думать, что где-то в мире она, не совсем проснувшаяся, спит, все еще в его власти. А мужчина в изодранной форме спрашивает:

– Где ты, Хизер?