"Под флагом ''Катрионы''" - читать интересную книгу автора (Борисов Леонид Ильич)Глава первая Реплика, набранная петитомЕще в 1881 году Стивенсон опубликовал статью под названием «Нравственность писателей-профессионалов». В ней он писал: «… Общая сумма того, что читает нация в наши дни ежедневных газет, сильно влияет на ее язык, а язык и чтение, взятые вместе, образуют действенное воспитательное средство молодежи. Хорошие мужчина или женщина могли бы держать юношу в продолжение некоторого времени на более свежем воздухе, но современная атмосфера, в конце концов, всемогуща по отношению к среднему числу людей посредственных. … Низость американского репортера или парижского хроникера, и того и другого так легко читаемых, не может не оказывать неисчерпаемо вредного воздействия. Они касаются всех тем той же самой неблагородной рукой, они сеют сведения обо всем в молодых и неподготовленных умах – в недостойном освещении, и всё снабжают некоторой долей острот, чтобы тупые люди могли их цитировать. Сама сумма их отвратительных статей перекрывает редкие высказывания хороших людей… Я говорю об американской и французской прессе не потому, что они намного низменнее, чем английская, но потому, что они лучше пишут, а следовательно, и распространяемое ими зло действует с большей силой…» Стивенсон отвернулся от «буржуазной пошлости», он предпочел ей добрый и щедрый мир собственной фантазии. Пройдет семь лет – и Стивенсон уедет на Самоа – и для того, чтобы продлить свою жизнь, защитив больные легкие единственно пригодным для них климатом, и прежде всего с той целью, чтобы раз и навсегда сказать «прости-прощай» тому классу, который взрастил его и воспитал. В возрасте сорока лет, в 1890 году, он напишет одному из своих друзей: «Я никогда не любил города, дома, общество или (кажется) цивилизацию… Море, острова, жители островов, жизнь на них и их климат приносят мне подлинное счастье…» В 1884 году, изрядно пространствовав по свету, Стивенсон вчерне окончил роман «Черная стрела». В печати он появился только в 1888 году, спустя два года после выхода в свет его второго исторического романа – «Похищенный». – Меня интересует, тянет, зовет к себе прошлое моей родины, – сказал он Фенни, постоянно любопытствовавшей, что именно пишет ее муж. – Мне кажется, что в глубоком прошлом я нашел характеры, которых не вижу сегодня. Повстанцы, феодалы, война Роз – Белой и Алой, мужественные крестьяне, романтические пираты… юноши всех стран мира будут иметь возможность, читая мой роман, сопоставить его содержание и идею с прошлым и своей страны. – Ты сегодня бледнее, чем обычно, – сказала на это Фенни и приложила ладонь ко лбу мужа. – Маленький жар. Тебе надо лечь, мой друг. – Очень большой жар! – возразил Стивенсон. – Меня трясет лихорадка, Фенни! Я простудился на пути к острову сокровищ, и она уже никогда не оставит меня. – Трясет и Ллойда, – рассмеялась Фенни. – А с тобой как? – Меня трясет лихорадка ожидания. Я люблю то, о чем ты пишешь. – А то, как я пишу? – Стивенсон сдвинул брови, крепко сжал губы. – Ты пишешь божественно. Читая тебя, кажется, что смотришь в стереоскоп. А твои стихи, твой «Поэтический сад ребенка» так прекрасен, что я не нахожу слов. Ложись, мой Луи, отдохни. Если придет этот одноногий Хэнли, я скажу ему, что ты работаешь. – Ты не любишь моего Хэнли? – Не люблю. Я люблю только тебя и моего сына. Дочь… она замужем, она уже в тени моего чувства. – Фенни, видишь – я лег. Вот я вытянулся, закрыл глаза… – Прости, я сейчас уйду! – Да разве же я гоню тебя?! – Нет, нет, я нисколько не обижена, – тебе надо лежать, отдыхать… Фенни уходит. Самые странные люди – это те, кто нас особенно сильно любит. Порою в голову приходит дикая мысль: если бы они любили не так сильно! Тогда, может быть, они и не обижались бы. Бывает, что и любовь оказывается обузой. Понятно и естественно, когда за обедом тебе и раз и два предложат положить себе на тарелку то или иное кушанье, ты повинуешься, ешь, и так хочется посидеть в молчании минуту, две, три, но любящим тебя кажется, что они недостаточно внимательны к тебе, они еще и раз, и два, и три предлагают взять еще вот это и попробовать вот то. Приходится двадцать раз говорить: «Спасибо, я сыт», но тебе не верят. Ах, если бы они поверили! Если бы они не мешали делать то, что хочется, есть столько, сколько надо тебе, а не им… Фенни укладывает тебя в постель. Ты лег. А она не дает тебе заснуть, она болтает без умолку, она уже раздражает, мешает, и всё потому, что любит очень сильно и верно. Любовь матери – это совсем другое. Мать поймет всё, что тебе надо, по взгляду, по дыханию, по едва уловимому повороту головы… Фенни превосходная женщина, но иногда хочется, чтобы она была иной. Стивенсон поднялся с постели, подошел к столу, взял в руки карандаш, положил его, коснулся пальцем медного подсвечника, прошелся до окна, взглянул на свой портрет работы Сержэна. «Что ты всё ходишь, что ты всё смотришь, что тебе нужно? – спросил себя Стивенсон. – Лежи, этим ты доставляешь удовольствие Фенни. Вот она, – она подсматривает в щель двери, сейчас тебе попадет, ты должен лежать!» А в соседней комнате спит сэр Томас. Он тяжело болен, – что-то неладно у него с головой, в мозгу. Доктор ждет удара. Не так давно сэр Томас подарил Фенни усадьбу под Эдинбургом. Стивенсон назвал ее именем маяка – «Скерри-Вор». Сегодня сэру Томасу не выговорить этого слова, и он конфузится. Он страдает. Стивенсон заглянул в кабинет отца. Старик спит. На лице его выражение покоя, счастья. Покой и счастье должны сопутствовать всем людям, покой и счастье – конечная цель человечества, но почему же эти состояния, чувства эти почти всегда свойственны только тем, кого ненадолго оставили боль, скорбь, страдание?.. Мир нехорош, он настоятельно требует переделки; всему человечеству следует однажды сговориться и сообща приняться за работу по переустройству мира. Что именно нужно делать? Стивенсону кажется, что он знает это: воздействовать на нравственное начало в человеке. Стивенсон убежден, что ему удается делать это более или менее хорошо. Вот роман «Черная стрела» – глубокое прошлое, средневековье, готика… Трезвые умы с иронией произносят эти слова, но искусство – и литература прежде всего – воздействует на человека отчетливым изображением характеров, а характер – это чувство долга, смелость, чистота намерений, любовь к родной эемлe. Родная земля – это женщина, мать, жена. И даже Кэт Драммонд, то есть воспоминание о первой любви. Кэт Драммонд… Стивенсон закрыл голову одеялом и улыбнулся. Этой улыбки никто не должен видеть, воспоминание о Кэт – частица души, нечто от плоти, кусочек мира, в котором Фенни Осборн чужая… Никто не имеет права посягнуть на наши воспоминания, никто. Стивенсон мечтает о романе, в котором должна жить и действовать Кэт. «Это моя тайна, – шепчет Стивенсон, – это мой остров сокровищ. То, что не удалось в жизни, отлично живет в воспоминаниях…» Он уснул. И притворялся спящим весь следующий день. Он обдумывал подробности истории, приснившейся под утро, а потом встал, оделся, и вдруг ему етало скучно и пусто. Захотелось музыки. Пальцами правой руки он слегка коснулся клавиш рояля, нажал педаль, и только тогда левая рука начала импровизацию. Неуверенно и робко – из чувства почтения к этому старому инструменту, который в детские годы казался одеревеневшим чудовищем с оскаленной пастью, – Стивенсон извлек из немощи белых клавиш два-три такта, с предельной точностью изобразившие собственное его состояние. Еще раз то же самое и еще раз, и тогда правая рука приласкала черные клавиши, – они лежали подобно обиженной детворе, разбросав белые одеяла и покорно вытянув свои черные, исхудавшие тельца. «Хорошо, спасибо», – сказал Стивенсон и, вскинув голову, поднял на ноги всю клавиатуру. История, что снилась вчера, давила на плечи, грудь, голову – сильнее всего на грудь, и было больно, тяжело и страшно. Врачи приказали остерегаться ветра, сквозняков, утренней и вечерней росы; врачи прописали бром на ночь и настойку столетника три раза в день. Фенни связала шерстяную фуфайку, купила длинные теплые чулки. И жена и врачи думают, что бром, скука и шерсть в состоянии умилостивить туберкулез легких. Жена (да сохранит ее господь!) полагает, что болезнь легких можно вылечить такими-то и вот такими-то средствами, об этом ей сказала медицина (всего ей доброго!), – слово «медицина», по мнению Фенни, следует писать с большой буквы. Сон всё еще перед глазами, и нет сил уйти от его странной магической власти. Что снилось? Вот это: отрывистый удар по клавишам. Беспорядочные, не собранные в мелодию звуки уходят неторопливо, гуськом, на ходу оборачиваясь и качая головами. – Я знаю лучше их всех, – сказал Стивенсон, зябко поеживаясь, – лечит то, что утишает боль. Дело не в том, что у меня больные легкие, а только в том, что сознание мое соглашается верить этому. И, может быть, потому-то и сон… Ну, порассуждай, поговори, Лу. – Он назвал себя этим детским именем и, ожидая хороших, добрых мыслей, зная, что они явятся непременно, заиграл вальс «Шотландия». Какой милый – да сохранят его века – вальс! О, сколько помощи и света дает музыка! Кто был первым музыкантом и на чем он играл? На дудочке, на волынке, на одной струне. Много струн явилось в семнадцатом столетии, когда изобрели фортепьяно. И на этом остановились, суеверно ожидая музыки механической, заводной, – какая-то такая ужо будет! Да сохранит небо рояль, дудочку, волынку! И хрусткий хрупкий вереск, и дикую розу, и книги, и теплую руку матери, и белый наряд невесты – всю легкую благодать жизни, а ей нет конца и начала. Вальс утомил Стивенсона, и он на одно мгновение поверил врачам: есть легкие больные, и тогда их нужно лечить, и есть легкие здоровые, и тогда… что тогда? «Хорошо тому, у кого здоровые легкие», – подумал Стивенсон и вспомнил, как отчаянно кашлял доктор Хьюлет, прописывая какую-то смесь на длинном и узком листке бумаги. «Сэр Хьюлет, а не угодно ли послушать, что снилось вашему больному в ночь на пятое марта? Садитесь вот сюда…» Стивенсон искоса оглядел дверь и стены, погрозил пальцем своему отражению в зеркале и, взяв воображаемого доктора под руку, подвел его к дивану, усадил, предложил сигару, а когда почтенный слуга – Каждую ночь, нелицемерно уважаемый сэр, я вижу сны. Каждую ночь – с тех пор, как только помню себя. Стоит только мне прилечь и вздремнуть, как сию же минуту я становлюсь зрителем удивительнейших происшествий. Сны бывают плоские, стереоскопические и… не знаю, как назвать те сновидения, которые запоминаются. Сон плоский помнишь две-три минуты после пробуждения, сон стереоскопический живет в памяти до двух суток, а потом волшебно испаряется… Третья разновидность настолько реальна, что с течением времени припоминается как нечто, случившееся в действительности. Я уверен, почтеннейший Эскулап, что сон – это деятельность нашего мозга; подробное объяснение отказывается дать даже наука. Она говорит: сновидение есть результат работы мозга. И больше ничего. Наука ищет разгадки. Пользуясь этим случаем, я по-своему объясняю этот феномен. Возьмите сигару, сэр. Мне легче говорить, когда я вижу колечки дыма. Вот так. В вашем возрасте никотин особенно вреден, а потому и не обращайте на это внимания. Продолжаю. Стивенсон встал, подошел к роялю, поиграл черными клавишами, опустил лакированную, с отразившимся в ней человеком, крышку. Она негромко хлопнула, а в тон ей что-то скрипнуло в зале. Стивенсон поднял крышку и снова опустил. На поверхности ее, под самым лаком, большие глаза Стивенсона глядели в глаза Стивенсону. Отражение было таким чистым и ясным, что невольно думалось о тяжести, лежавшей на клавишах. Стивенсон поднял крышку. Вот так же и во сне отвратительный по внешности человек, коротконогий и толстый, приподнимал крышку над клавишами и с ухмылкой поглядывал куда-то в сторону. Продолжая начатый разговор с воображаемым доктором, Стивенсон отошел от рояля и вздрогнул: на диване сидел Хьюлет. – Вы! – крикнул Стивенсон. – Простите, я, – ответил доктор и, привстав, поклонился. – Я уже слышал всё то, что вы говорили о снах, мой дорогой Лу. Не хотелось мешать вашей импровизации, я присел в кресло по ту сторону двери. Еще раз простите и продолжайте. – Возьмите сигару, сэр, – сказал Стивенсон, жестом указывая на круглый стул перед диваном. – Я продолжаю. Мне снился превосходный рассказ, сэр. Он беспокоит меня, давит, мешает жить. Я должен написать его. Только тогда я почувствую облегчение. В сущности, со мною всегда так: пишешь потому, что тревожит радость или большая забота… – Океан, буря, корабль, – думая, что именно это и снилось Стивенсону, проговорил доктор, глубоко затягиваясь пахучей отравой. Розовое жирное лицо его улыбалось каждой своей продольной и поперечной морщинкой. Затянувшись, он комично надувал щеки, смакуя летучий яд, а затем поднимал голову и пускал дым колечками. Этот человек лет десять назад держал пари, что будет пить вересковую водку и коньяк в количестве, превышающем такт и приличие, и выкуривать в день дюжину сигар и, несмотря на подобное самосжигание, проживет девяносто лет. На днях ему исполнилось семьдесят. Коньяк и водку он пил как воду, и только слегка прихрамывал то на одну, то на другую ногу. – Океан, буря, корабль, – повторил он глухим, с трещинками, басом. – Много крови, нападение пиратов, дым и полтора миллиона дьяволов, – добавил он, подмигивая. Стивенсон отрицательно покачал головой. – Мне снился человек, в оболочке которого жили два существа: один – добрый, другой – злой. Один, – назовем его Джекилом и вообразим, что он доктор, – благовоспитанный, чинный и вполне порядочный джентльмен. Но всё гадкое, нечистое, злое, всё то, что Джекил таит в своем подсознании, заключено в его двойнике. Назовем его так: мистер Хайд. Этот другой – реальный образ одного и того же лица, то есть Джекила. Существование его двойственно, понимаете? Сегодня он – он сам, завтра – он другой. Чаще всего он добр. Каждый из нас, дорогой сэр, и добр и зол, смотря по обстоятельствам, – ведь нет абсолютно злого. Палач, совершив казнь, приходит домой и поливает цветы, ласкает своего сына. Так вот, я видел во сне двойственное существование Джекила, он… – Он отрекомендовался вам? – насмешливо прервал доктор Хьюлет, столь насмешливо, что колечек на этот раз не получилось. – Нет, – добродушно отозвался Стивенсон, – сновидение было беззвучно, но так искусно, так ловко сделано сюжетно, что мне нечего придумывать, остается только записать его, придав соответствующую форму. Раза два-три натужно кашлянув и тем напугав доктора, Стивенсон медленно, словно в полусне, произнес: – Мне неприятен этот сюжет, но я должан избавиться от него. Став достоянием читателя, он уже не будет принадлежать мне. Вы, сэр, помогли начать мой новый рассказ, который я назову так: «Необычайная история доктора Джекила и мистера Хайда». – Я вам помог? – удивленно проскандировал доктор Хьюлет, делая большие, страшные глаза. – Каким же это образом, хотол бы я знать! – Вы стояли там, за дверью, – начал Стивенсон, но его тотчас поправили: не стоял, а сидел, развалясь в кресле. – Это не играет роли, – вы могли лежать на диване, – недовольно произнес Стивенсон, и доктор понял, что работа уже началась. – Первая глава будет называться «История двери» – именно так… – Бром пьете? – строго прервал доктор Хьюлет. Стивенсон посмотрел на гостя, опустил глаза. – Перевоплощение будет происходить с помощью напитка, – неуверенно проговорил он. – И этот напиток подведет несчастного Джекила. Да! – воскликнул Стивенсон, выпрямляясь в кресле. – Есть всё, недостает идеи. Недостает идеи, сэр! О, черт! В чем же идея? В чем? Одного сюжета, голого приключения, конфликта, происшествия недостаточно. О, конечно, – идеи, мысли не снятся! – Читателям не нужна идея, – небрежно заметил доктор. Взгляд Стивенсона стал гневен. Он вскочил с кресла и зашагал из угла в угол, стремительно и резко говоря: – Я люблю, я уважаю моего читателя, сэр! Я воспитываю его, в меру сил воздействую на его добрые начала, я учу его любить и ценить жизнь! Это и есть идея, сэр! Недавно я был в Лондоне, подписывал договор на новое переиздание «Острова сокровищ». Когда мальчик рассыльный узнал, что я автор этого романа, он подошел к окну и крикнул: «Эй, идите сюда, здесь Стивенсон!» Спустя минуту весь коридор, вестибюль и все три этажа лестницы были набиты мальчишками. Они смотрели на меня, и глаза их испускали сияние. На улице собралась толпа. Какой-то человек забрался на крышу фургона и оттуда приветствовал меня от имени своего и, как он сказал, от имени людей с воображением, которое благодаря моей книге без экзамена перешло сразу из третьего в шестой класс. Я был счастлив, сэр! Моя книга… – Она прекрасно написана, – буркнул доктор Хьюлет. – Это уже половина идеи, – наставительно заметил Стивенсон. – В каждом будущем моем романе или рассказе я скажу, покажу и докажу, что доброта есть основное свойство характера, что зло бессильно, что не ему созидать и царствовать, – понимаете? Доктор сунул сигару в пепельницу, пожал плечами. – Первый случай в моей сорокалетней практике, – медлительно проговорил он, наблюдая за Стивенсоном. – Пациент выговаривает лечащему его врачу! Невиданно! – Вы дотронулись до больного места, сэр, – продолжал Стивенсон, меряя зал по диагонали крупными шагами пехотинца, спешащего на привал. – Меня уже упрекали в безыдейности, – прости им господи! Безыдейность! – Он подбросил это слово и долго следил за тем, как оно бесследно растворялось в тишине серого, сумеречного часа. – Безыдейность – это равнодушие, сэр! Безучастность, глухота. Меня упрекали в том, что я убегаю в прошлое… Да, я ухожу и буду уходить в прошлое моей родины, но только лишь для того, чтобы этим самым дать урок современной действительности. Что для меня важно, сэр? Этика, этика, этика, – Стивенсон закрыл глаза, щелкнул пальцами, долго искал какие-то нужные ему слова. – В прошлом я нахожу большие характеры, в современности их нет. А вы, сэр, со своей репликой… – Моя реплика набрана петитом, – извиняющимся тоном произнес доктор, снова принимаясь за свою сигару. – Простите меня, Лу! Сядьте. Стивенсон опустился в кресло. – Позвольте мне выслушать вас, – доктор сложил пальцы трубкой и подошел к Стивенсону. – Старый дурак, – отпустил он по своему адресу. – Дышите! Не дышите! Вздохните! Гм… Опять испарина, черт! – Доктор Джекил будет похож на вас, сэр, – сказал Стивенсон. – Много чести, дорогой Лу, – прокудахтал доктор Хьюлет. – Много чести! Когда будете писать о приключениях на корабле, сделайте меня старой, глупой, выжившей из ума крысой! Повернитесь ко мне спиной, Лу. Стивенсон обнажил грудь и спину, но остался в том же положении, лишь низко опустил голову, макушкой упираясь в жесткие колени доктора, который стучал по спине пациента согнутым пальцем, прикладывал ухо к лопаткам, сопел носом и тяжело вздыхал. – Сэр, – не поднимая головы, обратился к доктору Стивенсон. – Могу ли я прожить еще десять лет? – При одном условии, – ответил доктор, продолжая свои исследования. – На эту тему мы уже беседовали. – Перемена климата? – спросил Стивенсон, считая квадратики на коричневых штанах доктора. – И обстановки, – закончил Хьюлет. – Куда-нибудь на Тихий океан, к диким. Тогда я ручаюсь, что вы проживете еще десять и даже двадцать лег. – А если останусь здесь? – Стивенсон чуть выпрямился. – Здесь подле вас такие дураки, как я, – ответил доктор и помог Стивенсону надеть фуфайку. – Но даже и умные не спасут вас здесь, – поправился он. – Немедленная перемена обстановки, Лу! Я много теряю, – я не увижу вас здесь, но буду знать, что где-то вы живы и здоровы… Часы гулко и с удовольствием пробили восемь раз. Доктор вытащил из жилетного кармана толстые часы-луковицу; на них было восемь без десяти минут. – Ваши торопятся, – сказал он, засовывая часы в карман. – Ваши отстают, – сказал Стивенсон. – Моя луковица – сама точность, – назидательно отпарировал доктор Хьюлет. – Мои часы проверены мастером: он приходил дней пять назад, – не уступал Стивенсон. – Часы сделаны по заказу моего деда, сэр! За тридцать дней они ушли всего на три минуты. – Моя луковица… – начал доктор. – Мои часы, – перебил Стивенсон и рассмеялся, увидев на глазах доктора слёзы. – Мой дорогой больной, – участливо проговорил он, – нервы ваши и без того испорчены, поберегите их! Ваши часы… – Мои часы ни к черту не годятся, – плаксиво заявил доктор, щекой своей прижимаясь к плечу Стивенсона. – Нет, это мои часы врут и торопятся, – сохраняя полнейшую серьезность, милосердно и кротко проговорил Стивенсон. – Ваши часы достойны романа, сэр! Немедленно поставлю свои по вашим! Боже, какие удивительные, какие точные у вас часы, сэр! Доктор Хьюлет прыснул в подставленную ладонь и засеменил к выходу. Стивенсон проводил его до холла, – дальше доктор не пустил. – До свидания, мой старый друг, – сказал Стивенсон. – Я очень люблю вас! Вошел слуга с почтой: два письма, книга молодого поэта из Парижа, французская газета. Стивенсон любил Францию – страну превосходных романистов и искусных рассказчиков. «Не родись я в Эдинбурге, мне хотелось бы родиться в Париже», – часто говорил он. Развернув французскую газету, он прочел в отделе книжных новинок длинный список романов и повестей и среди них нашел имя одного из любимых своих писателей – Жюля Верна, и далее в строку – «Робур Победитель». Указано издательство, цена книги. – Верну пятьдесят восемь, мне тридцать шесть, – произнес Стивенсон, сам не зная, с чего и для чего сделал он этот подсчет. – Верн здоров и ежегодно выпускает два романа, а я видел во сне готовый рассказ и прошу помощи у рояля, воспоминаний… Странно, – что такое сон? Не есть ли это своего рода кладовая излишков наших реальных, земных впечатлений?.. Он лег на диван, вытянулся, закрыл глаза. Чуть приоткрыв дверь, заглянула Фенни. Ровное, без хрипа и пауз дыхание мужа успокоило ее. Он спал, и ему опять снился доктор Джекил; он был очень похож на старого Хьюлета – милого, доброго доктора, обладателя часов-луковицы, которые в сутки отстают до четверти часа… |
||
|