"Плывя с Конецким" - читать интересную книгу автора (Аннинский Лев)Лев Аннинский Плывя с КонецкимПоследний из трех эпиграфов как-то успокаивает, возвращает нас к привычно романтическому взгляду на вещи, но второй и особенно первый — явно нуждаются в комментарии. Ситуация не без пикантности: автор десятков книг и сценариев, писатель, можно сказать, с мировой известностью, — лично стоя на капитанском мостике, ведет корабль. По Северному Морскому пути. И хотя смотрит он, как и полагается капитану, вперед, с романтикой тут сложно. Название у корабля непоэтичное: «Колымалес»; льды вокруг загажены отбросами, а из радиотелефона доносятся реплики, мною выше воспроизведенные. Вернее, воспроизведенные прежде всего самим Конецким. Тут интересен сам факт такой записи о себе. К характеру Конецкого и к тональности его прозы этот факт имеет не просто прямое, но, я бы сказал, принципиально важное отношение. Поэтому есть смысл повнимательнее вчитаться в это место, и особо — в мелодию мотивировок: «…Мои впечатления отравляла немного литературная известность. Психологически я не люблю обращать на себя общественное внимание. А без этого в коммунальной квартире, то есть на Арктической трассе СМП, мне уже не обойтись. Все здесь друг про друга знают. В инкогнито не сыграешь. Из радиотелефона доносится: „На „Колымалесе“ Конецкий плывет…“ — далее цитируется радиоперекличка, которая завершается так: „Конецкий застрял!“ „Конецкий пилотку надел!“ — под некоторым колпаком я тут сижу, стеклянным. Никуда не денешься… факт, что с этой фамилией делается работать в море труднее. И все-таки свой я здесь, и потому хорошо мне здесь, несмотря на все тягости…» Свой я здесь, — заметим эту мысль. А пока — об интонации. Никакой ведь саморекламы! Парадокс: другой автор выглядел бы в этих репликах, как в павлиньих перьях; да другой автор и не преминул бы извлечь из ситуации ореол скромного величия, и неловкости бы не заметил, — Конецкий же прет вроде бы напролом, как ни в чем не бывало, он знать ничего не хочет, и он прав — не потому, что ему «наплевать» на собственную известность (отнюдь не наплевать), а потому, что есть особый секрет в его интонации. Слова как бы играют встречным смыслом: смотрят «на нос», но оглядываются и «на корму». Поэтому Конецкий спокойно цитирует реплику своего читателя: «Всю, Викторыч, твою вульгарную книжку прочел — вот, значит, глупость так глупость!» и слова докторши в ответ на вопрос, чего ее понесло на флот: «Конецкого начиталась». Цитируется без всяких объяснений, с полной видимой невозмутимостью. Невозмутимость эту переоценивать не следует: болит у Конецкого сильно, кожа, как и полагается, с души содрана. Но есть, повторяю, некий контрапункт внутренней музыки в его прозе, который позволяет ему играть именно в невозмутимость. Дело в том, что слова у Конецкого ежемгновенно остерегаются смыслового «оверкиля». И потому его не боятся: готовы. И облик Виктора Некрасова, «сниженный» у Конецкого до того, что читатели были шокированы, — снижен по той же причине: человек «затерт» жизнью, и это надо сказать о нем сразу: прямо и жестко. И когда Юрий Казаков (переписка с которым составляет один из ярчайших эпизодов в прозе Конецкого) называет своего друга лопухом, прохиндеем и сивым мерином, а себя гением, то это не просто игра в псевдоподдавки, свойственная обычно писателям, стесняющимся своих амбиций, это ведь еще и вера, что каждое слово писателя, попадая в сферу псевдосмыслов, будет «затерто» жизнью: истолковано как бы несколько вспять и наоборот. С учетом этой обратной перспективы, то есть «кося глаз на корму», и говорится самое сокровенное, самое заветное. Так что же это, прикрытие абсурдом? Да. И поэтому так важна у Конецкого «банальность» обстоятельств, «сеть помех», «сор документальности» — веер летящих ледовых брызг, жалящих, жгущих, ослепляющих, сквозь которые уже и ощущаешь все другое: жесткость перил, твердость палубы, надежность курса и прочие константы жизни: константы над подвижной хлябью, ибо Конецкий «морской писатель». Однако это-то как раз я и хотел бы раз и навсегда оставить в стороне. Потому что проза Конецкого — это прежде всего проза русского писателя, порожденная современной духовной ситуацией и на нее откликающаяся. Безотносительно к тому, «морской» перед нами ландшафт или «охотничий», «северный» или «южный», «парижский» или «питерский». Морской — он тоже видит сухопутную жизнь, но с неожиданного ракурса. Конечно, вполне отвлечься от «специфики» невозможно, да и незачем. Конецкий сросся со льдами Севера, и никакие тропики (туда он тоже ходил), никакая Антарктика (было и это), никакие среднерусские дорожки (Чехов, Бунин) его от морского Севера не оторвут. Но тогда вот вопрос: как примирить два ощущения? Первое: Конецкий вне моря непредставим; он наследник Станюковича, Новикова-Прибоя, Колбасьева; дело именно в этом: в этой теме, в этой специфике, в этой судьбе. И второе: в «морском сюжете» воплотилось нечто, этот сюжет превышающее, и Конецкий входит в ваше читательское сознание не как (не только как) знаток темы, но как исповедник определенной духовной истины, превышающей тему. То есть он, конечно, «морской писатель», но дело все-таки не в этом. В чем же? Почему такая странно-сдвоенная репутация у автора «Соленого льда», «Завтрашних забот» и «Третьего лишнего»: морская специфика словно бы мешает ощутить более глубокую (и неуступчивую) позицию этого автора в вопросах, которые касаются всех и имеют отношение ко всему? Тут не отделишь. Без моря нельзя; я сам когда-то, лет сорок назад, молодым критиком, салютовал первым романтическим морским рассказам Конецкого и не беру назад ни единого слова, но… что-то ведь и ускользает. Как ни странно, за сорок лет работы о Конецком ни разу, кажется, не заговорили как об авторе сенсации. Впрочем, нет, сравнительно еще недавно, в момент, когда «ветром перемен» пораспахивало форточки в журналах, вдруг пронеслось и о нем по литературным коридорам: Читали? — Где? — В «Неве»! — Что?! — Конецкий о Казакове! — Нет. А что там? — Там та-кое!! — в после некоторого препинания следовало что-то гоголевское: вот, мол, ежели бы сейчас, как во времена Писемского, да разыграть «Ревизора» наличными писательскими силами, так на роль Хлестакова Конецкий предложил бы Евгения Александровича Евтушенко… — Ну? Так прямо и написал?? — Так прямо. Во, времена!.. А полемика с Аксеновым! А диалоги с Некрасовым, на заре Перестройки прямо со страниц «Огонька» шедшие «в народ» легендами! Некоторая суетность этих сенсаций, вполне, впрочем, понятных в горячке нововведенной тогда гласности, не должна отвлечь нас от главного, а главное тут вот что: от Конецкого ждут высказываний по кардинальным вопросам. И ждут неспроста. Он высказывается. Хотя вроде бы прикован взглядом к «носу», разрезающему волны. А что, если «Никто пути пройденного…» — действительно финальный аккорд «романа-странствия», начатого когда-то «Соленым льдом» и уместившегося в семь книг, в цикл под общим названием «За доброй надеждой»? Если это вообще последняя книга Конецкого на морском материале? Тем интереснее. Никто пути пройденного у нас не отберет. Конецкий и на суше остается Конецким. Между прочим, из писателей-собратьев, о которых пишет он в своих книгах, только один — моряк: Сергей Колбасьев. Юрий Казаков, Виктор Некрасов — совсем из других сфер. Виктор Шкловский — вообще из другого измерения. Странный контакт? Как знать… Но уверенность у Конецкого вдали от моря как бы пропадает; однажды он назвал свои сухопутные опыты так: «Опять название не придумывается…» Вот тут, на переходе от жесткого «не отберет!» к шаткому «не придумывается», на качающемся трапе от твердого борта к твердому берегу — и ловим мы у Конецкого то, что было скрыто за капитанской четкостью: судьбу и драму. Систему ценностей. Духовное присутствие, независимое от порта приписки. Надо понять суть драмы. Вот другой аспект этого перехода от моря к миру. Что за герои у Конецкого? Вроде бы — морские волки, настоящие мужчины, крепкие ребята, парни, пахнущие потом… Так вроде бы следует из романтических условий, и так вроде бы казалось по первым рассказам когда-то. Насчет парней — Конецкий о них действительно думает, но не совсем то, что принято по традиции… А вот и третий аспект «сдвоенности»: то ли Конецкий беллетрист, то ли документалист? Писал рассказы и повести, перешел на дневники: почему? Вопрос непраздный, имеет отношение к современной диалектике жанров. И к специфике таланта. Беллетрист Конецкий от Бога, у него сюжетная хватка и тонкое, подвижное, полное юмора перо. Прекрасный рассказчик. И пустил плавать целую команду героев от Росомахи до Камушкина. Однако вот вопрос: что для него интереснее: литература или литературная жизнь? Конецкий отвечает: литературная жизнь. И поскольку мы можем ему для начала не поверить, подкрепляет свой ответ следующим признанием: «Я очень мало читал художественных произведений Чехова, зато прочел, вероятно, все, что он написал „нехудожественного“ и что написано вокруг него». Литература, стало быть, — не «зеркало», она — «часть» действительности, продолжение действительности, конденсат действительности. Возвращая Конецкому этот ход, могу сказать, что в его документальных повестях наименее интересны «художественные» вставки, и в этих вставках существенна отнюдь не отделка («под Хемингуэя» или «под Гофмана»), а опять-таки фактура («израильско-египетская драка» в «Мемуарах военного советника»). Что же до «Кошкодава Сильвера», то хоть эта новелла написана тоже как бы не «самим» Конецким, а одним из его героев, однако же «следы его пера» носит, — так вот: это единственный эпизод, который просто скучен, а скучен именно от усилий «писательской фантазии», по мне-то вся эта гофманиада с котами и зловещими совпадениями перечеркивается одним точным штрихом блокадной памяти, вот этим: «…Надо что-то есть… Если срывать обои? На оборотной стороне мучной клейстер. Нет, это даст мало, а сил возьмет много…» Потрясающая рецензия Конецкого на «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина (так, в отделе библиографии, впервые и напечатанная когда-то «Дружбой народов») теперь, в контексте прозы Конецкого, воспринимается как откровение, просто несоизмеримое с «фантазией», «беллетристикой» и вообще «художественностью». Приведу из той статьи одно место: «Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов. Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941/42 года, и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала, и, естественно, вслед за ней отправлялся и иждивенец. Мне повезло. К 22 июня мне исполнилось 12 лет и 16 дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было перепада давлений…» Документальный это текст или художественный? Чувствуете бессмысленность вопроса? А сквозной ток стиля через документальные подробности, линию «роли» — чувствуете? А что эту роль продиктовало? Запредельная боль, превышающая всякое понятие о логике и норме. Какими же «средствами» этот художественный эффект достигается? Иронией… Словечками «иждивенец» и «дармоед», поставленными в контекст тотального «оверкиля» ценностей. И наконец — самой безумностыо «цифирного расчета» там, где впору закрыть лицо и взвыть от отчаяния. И еще, еще одним словечком, ключевым для этого апокалипсиса: «естественно» — при описании смерти ребенка, которого некому спасти. Это что, «мастерство»? Или — запредельное чувство «документа», которое бьет насквозь? Мастерство. Это мастерство. Это писательская рука Конецкого. Это художественный секрет его прозы, документальность которой («путевые заметки», «не так дневники, как воспоминания», пель-мель из радиодонесений, вахтенных записей, прочитанных в рейсе книг и взятых с собой старых писем, в свободное время расшифровываемых) есть не что иное, как тончайшая современная форма художественности. Хитрая форма. Конецкий определяет: «факто-фрагментарно-автобиографически саморекламный жанр». На Западе это называется короче: фэкшн. То есть факт плюс фикшн (вымысел). Основа документальная, а там… А «там»… как получится, шутит Конецкий. Капитана зовут Василий Васильевич. Второго помощника — Митрофан Митрофанович. Потом еще этот… вездесущий… Фома Фомич Фомичев. Вы начинаете подозревать, что в этом «документальном» повествовании вас немного морочат. Вы соображаете, что рассказчика, то есть автора, то есть Конецкого, зовут Виктор Викторович, и это не розыгрыш. Так кто кого морочит? Или так: автор делает вид, что он «делает вид». А что, это так уж важно: Хлебников заменен Булкиным или нет? И что ледоход «Драницын» на самом деле назывался как-то иначе? Самое дело-то тут в чем? В том, что фактура документальная, или в том, что смысл художественный? А может, и в том, и в другом? В том, что из достоверной фактуры извлекается смысл всеобще важный, высокий, духовно-практический, и он тем выше и чище, чем «грязнее» фактура, чем неотесаннее, грубее основа: документ, факт. Это и есть загадка документального жанра в руках мастера. А лучше сказать: загадка реальности в руках писателя, чувствующего, что у него в руках. Конецкий не смущается под датами с «08.09» по «14.09» семь раз подряд повторить запись: «На якоре в ожидании причала и разгрузки»: не боится монотонности. Он вгоняет в текст фразу: «Закрепили усы, положив 37 шлагов сизальского конца (трехдюймового) в бензель», не объясняя нам в ней ни одного слова. И, странное дело, эта монотонность и эта абракадабра действуют на меня сильнее и безотказнее, чем сюжетные повороты. Вопрос в том, что действует. Тут ведь не «романтика моря» — тут выматывающая нервы лямка, то, что Симонов назвал «сплошная ледокольная работа». Ожидание и терпение. Ожидание у моря погоды и терпение сто раз подряд делать одно и то же. И пробоины тут — не от романтических ударов о скалы, а от прозаических швартовок, в том числе халтурных, и заделываются пробоины весьма неромантично: цементными ящиками с просроченными датами хранения. Еще перед этим — опись составить: «В районе шпангоутов № 113–116 между вторым стрингером и декой вмятина размером…» Такая романтика. Так для этой выматывающей лямки Конецкий и находит соответствующий способ изложения: «документальный дневник» с вкраплением протоколов и приложением копий. Передается — ритм «ишачки», ритм тоски, ритм сдавившей человека необходимости, внутри которой свобода достигается не «полетом над» и не «прыжком через», а каким-то двужильным внутренним перетаскиванием ящиков, горьким, черным, «трюмным» осознанием. «Сор» дневниковых записей и «пыль» старых писем — не помехи здесь. Это та самая пыль, в которой видны свет и объем. Арктические записи (РДО… КНМ… ЛК… КМ… координаты… проводка) Конецкий совмещает с письмами из «шкатулки»: какой-то поручик Искровой роты (радиотелеграфист по-нынешнему) по имени Николай Николаевич летом 1914 года слал будущей матери еще не родившегося Конецкого влюбленные послания. Вот вам и контрапункт: капитан-дублер «Колымалеса» в 1979 году, отстояв очередную вахту, расшифровывает очередное письмо. Создается коллаж, где через саму несостыкованность элементов передаются и объем исторического времени, и его фантастичность. Искровая рота оперирует на Буковине. «Отряд недавно взял Кимполунчъ», — пишет поручик. Конецкий, не очень уверенный, что прочел название правильно, ставит в скобках знак вопроса, честность архивиста. Меня, конечно, тут подмыло. В том смысле, что необязательно даже в карту Румынии заглядывать, — достаточно вспомнить поэзию. Конецкий и Орлова, и Симонова охотно цитирует, он явно не чужд этой сфере. Почему же не вспомнил строки: А хороша параллель: тридцать лет спустя после поручика Николая Николаевича поэт Семен Гудзенко входит в тот же город… (Кымпулунг — его правильное название)… Или не вписалась бы в художественную структуру у Конецкого такая романтическая параллель, и нужен оказался именно этот полурасшифрованный «Кимполунчъ»? И вся эта бессмысленная, обреченная, ничем не кончившаяся любовь молоденького поручика к «царевне, грезе, зореньке» 1914 года… История эта находит свой финал — в следующую войну. Нашелся-таки Николай Николаевич! В 1942 году, — пишет Конецкий, — вырвавшись из блокады, мать отвезла их с братом в город Фрунзе, где бывший поручик проживал (далее я выделю два слова, в которых стилистика Конецкого видна рельефно. — Л. А.), «проживал после положенной десятилетней отсидки с женой и двумя сыновьями. Они приняли нашу троицу на свои шеи и поселили во вполне по тем временам приличном сарайчике-флигелечке…» Вот оно. Пылкий русский офицер, мечтавший совершить подвиги во славу отчизны, на десять лет загремел в лагерь… это как? А это так, положено. А сарай, в котором укрывается семья, едва унесшая ноги от гибели, — это как? Вполне прилично. Быстрая, острая агрессивность Конецкого укрощена и зажата волевым усилием. Любимое словцо: «Нормально». «Минуту или две „Алкао-Кадет“ полусонно чесал в затылке, затем вздохнул и нормально булькнул обратно в могилу…» Что «нормально»?! Австралийский транспорт, с трудом поднятый со дна спасателями, не удержался на плаву; понтонные связки порвались; в воронку затянуло шлюпку со спасателями; вылетевшие из-под австралийца четырехсоттонные понтоны чудом не протаранили днище «Вайгача»… Это как?! Нормально. «Нормально». «Естественно». «Само собой». Художественный мир Конецкого строится на невозмутимости, из-под которой прет сущее безумие. «…И постарайтесь ничему из того, что с вами может в ближайшем будущем случиться, не удивляться. Можете идти». Лейтенант щелкает каблуками. И ничему не удивляется. Ни в ближайшем будущем. Ни в ближайшем прошлом. Ни в отдаленном… По писательскому происхождению Конецкий несомненно романтик, и он это признает. Он с этого начинается. По нынешней литературной же хватке он… если бы я не боялся слова, я назвал бы его сюрреалистом, чья невозмутимость входит в состав безумия, которое является здесь и предметом интереса, и предметом преодоления. Знаменитый «конецкий» юмор тоже входит в систему спасения души. В ночь после прихода в родной Ленинград грузчики украли с корабля голубей. Это пустяки. Вот в Выборге в прачечной двести штук белья украли, прокуратура дела не стала заводить. Нор-маль-но! На стоянках с судов воруют все подряд, вплоть до электролампочек, так что помполит перед приходом в порт обыкновенно все прячет под замок; а тут погрузка кончилась, чужие ушли, помполит расслабился, все выложил, неожиданно явились с экскурсией любознательные школьники; их впустили, напоили чаем, рассказали всякие морские истории; а они сперли домино. «Далеко пойдут ребята», только и выдавил им вслед Конецкий. Нормально. Маска невозмутимости словно прирастает к герою в самых горьких ситуациях. Иногда ему кажется, что реальная жизнь — не жизнь, а… кино. Лейтмотив Конецкого — реальность, которая почище фантастики: кажется, что выдумано, а — правда. Нет, именно «кино» — тут Конецкий-сценарист добавляет Конецкому-прозаику толику юмора. «Путь к причалу» снимали на острове Кильдин, как раз там, где автор сценария за десять лет до того тонул. «Сочините рассказ о том, как автор участвует в киносъемках на том самом месте, где он тонул. И каждый скажет вам, что вы сбрендили…» Но вы не сбрендили. Это — реальность. Может, реальность сбрендила? Реальность: немцы, давшие миру Бетховена, стреляют по бегущим от эшелона женщинам и детям. «И здесь я увидел то, что большинство зрителей видит только в кино», — запоминает будущий сценарист: он видит, как его мать прикрывает телом его брата. Реальность: отец, военный прокурор, когда-то кончивший юридический факультет Петербургского университета, сочиняет графоманскую поэму о Великом Сталине. Реальность: офицеры флота не имеют права получать второе высшее образование. Нормально. Солнце — «это такая дырка в небесах, которые тоже белесо-серого цвета». — Ты действительно дурак или притворяешься? Действительно дурак. Мир Конецкого — это мир необъяснимых логикой вещей, и жить в нем можно, только приняв дурацкие правила игры. В разгар ледовой вахты на затертый в море корабль приходит из центра циркулярное указание провести оздоровительный бег. Капитан рапортует: провели… участников столько-то… «Если тебе предложено быть идиотом, то будь им». Нормально. Наивно было бы думать, что это отсутствие реальности. Нет, это реальность. Просто надо знать ее законы. Вот еще одно ключевое слово Конецкого, в известном смысле разрешающее его коллизии: наваждение. Капитан, проводивший теплоход через пролив, вылетел на прибрежные камни, потому что в самый критический момент, в виду маяка, занимался тем, что «подстраивал» радиолокатор. Зачем же ты крутил радар, когда до маяка было четыре кабельтова и ты его видел собственными глазами?! — Наваждение… Это наваждение, однако, не похоже на прежние романтические миражи с русалками и летучими голландцами. Перед нами новое по типу наваждение: наваждение цифири. Обретаясь в ситуации как бы ирреальной («кино»!), человек у Конецкого все время пытается восстановить ориентиры с помощью самозабвенной пунктуальности; он закрепляет плывущий мир регламентациями, правилами, запретами. Это — один из самых глубоких и драматичных пунктов в раздумье Конецкого о русском человеке. «Как пойдет развитие нашего национального характера, если современная жизнь категорически требует и от нас рационализма, деловитости, расчетливости, меркантилизма? Ведь все наши установления по обычным и тринадцатым зарплатам, по премиям и сверхурочным, по судовым затратам и отпускам, по экономии и качеству, по „обработке недостающего штурмана“, все начеты, вычеты уже столь деловиты и рациональны, что любой американский капиталист или даже немецкий бухгалтер давно бы спятили, ибо у них закваска не та: не наша у них закваска». Еще о юморе, кстати. Заметили ли вы, что юмор, которым спасается Конецкий в ситуациях, когда жизнь можно смотреть, как смотрят кино, — юмор его построен большею частью на мотиве спятившей бухгалтерии? Двадцать два пункта рапорта об обследовании «пожарной лопаты № 5» — не попытка ли вернуть ощущение реальности «по пунктам», когда в целом ее как бы нет? Кстати, лопату потом сперли. Само собой. Я стараюсь увидеть в Конецком то, что скрыто за поблескиванием волн «морской специфики»: генеральную думу его о России, о нашей общей судьбе. О том, о чем все мы думаем и о чем не может не думать писатель своего народа. Крупный писатель, своеобычный, обостренно независимый. На траверзе Югорского Шара, проплывая линию Уральских гор, то есть пересекая границу Европы и Азии, Конецкий напрямую задумывается о русской судьбе. Он пишет, что «четко открестился навсегда от славянофилов и от западников, заняв позицию „оси симметрии“, а по-русски — между двумя стульями». Если опять-таки отвлечься от юмора, — позиция весьма серьезная. В некоторых ученых трудах она называется евразийством, и тут я легко молча подам Конецкому руку… но если бы такая позиция и впрямь исчерпывалась только ученым здравомыслием! Однако писательская позиция подкрепляется иначе: ее же надо проговорить, проволочь сквозь жизненный материал, ее надо прострадать вместе с людьми да еще и удержать в ситуациях логически немыслимых. В том числе и в ситуациях литературной борьбы. Я хотел бы закончить этот очерк о месте Виктора Конецкого в нашей реальности — попыткой оценить его литературные симпатии и антипатии. Может быть, и здесь больше «кино», чем «логики». Но реальность и тут несомненная, надо только знать ее законы. Итак, ориентация по двум осям: западники — славянофилы. Учтем некоторую символичность этих названий, то есть что речь тут идет, конечно, не о славных интеллектуальных дружинах 1840-х годов, а об их, так сказать, правопреемниках, конкретно же: о писателях-«деревенщиках», с одной стороны, и о «модных», «современных» и т. д. авторах — с другой. К «деревенщикам» Конецкий относится с уважением, но — как бы издалека. Сам он человек городской, вырос в Ленинграде, «на краю океана». Он потомственный интеллигент и испытал с детства все неизбежные на этот счет унижения (мальчик в коротких штанишках, «гогочка» и т. д.). Рядом с собой на капитанском мостике он видит матросов, умело и бесстрашно работающих на палубе; его восхищение ими — неподдельно, но, кажется, тоже немного издалека. Иногда его посещает мысль, что эти ребята — выходцы из крестьян. Они — из тех самых деревенских, которых Конецкий с раздражением видит на рынке и которым жалко лишнего куска газеты на кулек. Выходцы из деревни бывают люди замечательные, но сами деревенские — не очень понятны. К «модернистам» же он относится совсем по-другому: с плохо скрываемой яростью. Этим он ничего не прощает. Однажды Конецкий меня читательски просто резанул — там, где речь идет о модном прозаике 60-х годов (Конецкий его иронически называет «прозаик № 2»), есть такой пассаж: «Ныне фамилию прозаика № 2 упоминать не принято, ибо он давно уже свалился за русский горизонт. — Туда ему, — скажу от всей души, — и дорога». Не буду обсуждать здесь качества вышеупомянутого прозаика, равно и то, почему и куда он свалился, — это важный, но отдельный вопрос. Но реплика Конецкого меня поразила. Честно сказать, не ожидал. Что он, сторож? Охранник территории? Откуда сам этот жест, это право судить другого, выпроваживать: «Туда и дорога!» Ох неинтеллигентно. И ведь не успокоился: вцепился и дальше в «прозаика № 2», полемизировал яростно, дотошно… а по либеральным временам и псевдоним раскрыл, и назвал открыто, и, главное, доводы своего противника, Василия Аксенова, опубликовавшего в журнале «Континент» отповедь Конецкому, — до строчечки воспроизвел Конецкий в своем ответе и в свою очередь ответил сам, да как… Боюсь, что по степени уязвленности противники стоили друг друга; их полемическая изобретательность сделала их переписку весьма увлекательным чтением. Только честно скажу, что причина ее увлекательности для меня вовсе не вопрос: кто прав? Оба они «попеременно правы», поскольку оба оспаривают друг у друга «право на Россию», что и выдает в обоих типично русский синдром. Это — само собой, и даже греет меня с двух сторон. Но загадка, которую я с увлечением разгадываю, читая эту полемику, и прежде всего — литературные очерки Конецкого (не только спор его с Аксеновым, но вообще весь его «фронт» в тогдашней словесной войне, включая сюда и «бой за Некрасова»), — это загадка неравной страсти по отношению к противникам. Поразительно, но к «далеким» своим «деревенским» оппонентам Конецкий снисходителен, а к «близким» — непримирим до бешенства. Это бешенство, которое Конецкий испытывает к «модернистам», «левакам» и «либералам», — род обманувшейся любви. К «деревенщикам» — холодноватое уважение. А тут ярость. Близко. Свое. И знаете, что задевает? Малейший намек на мнимую свободу, на иллюзию независимости, за которым так и чудится Конецкому стремление угодить моде. О Вознесенском пишет: «Не терплю подхалимажа перед читателем, особенно юным». Тут не уважение, нет. Тут ревность, задетость. Я не сказал бы, что разделяю чувства Конецкого, вернее, степень его чувств. Но я его понимаю. Я понимаю, почему он открещивается на два фронта «от славянофилов и от западников». Не любит команд ни оттуда, ни отсюда. Не странно ли для человека, жестко заковавшего себя во флотскую дисциплину? Нет, не странно. Каждый отстаивает в себе личность, как умеет. Острый, быстрый, агрессивный Конецкий предпочитает зажать себя, смирить изнутри, пресечь всякие иллюзии, — только бы не обмануться, не развесить уши, не стать рабом очередной перелицованной лжи. Лучше на дно, чем в эмпиреи. Самый близкий ему человек в современной русской литературе — все-таки Юрий Казаков. Который тоже, наверное, мог бы сказать, что открещивается от «тех» и «этих». Есть какая-то горечь в переписке Конецкого и Казакова, какая-то скребущая недобрая нота в их взаимном подначивании. Ожиданием беды веет от Казакова, от его предчувствий, и Конецкий, человек более крепкий и жесткий, похоже, заражается ожиданием этой беды, потому что она открывает и в нем самом, в его писательском самоощущении, тайную мысль о глобальной какой-то неудаче, о невозможности даже и великим Словом хоть что-то сдвинуть в человеке. И пишет Конецкий о «бесконечной своей недоведенности». И вторит Казакову, кому я пишу? зачем? что толку? И опять — ощущение качающейся почвы под ногами, обманной, мороченной реальности, от которой — в Мировой океан впору кинуться, где почувствуешь наконец мостик с перилами над хлябью волн и что ты свой среди своих. Конецкий не просто отличный повествователь и живой собеседник, знающий свою «тему» и заодно касающийся других интересных «тем». Это писатель глобальной тревоги. И где бы ни носила его нелегкая, как бы ни трепало в рейсах, как бы ни затирало льдами, думает-то он о главном. О том, куда ж нам плыть. |
||
|