"Подсекай, Петруша" - читать интересную книгу автора (Горалик Линор)Линор Горалик Подсекай, ПетрушаВся столица сияла, сияла да толковала, как Маруся над лесом летала да токовала. Вся станица слушала, слушала да кивала, как Маруся певала: У Маруси два пулевых, одно ножевое. Немцы её того — а она живая. Некуда податься. По вечерам они собираются на Чистых прудах у глухой стены. Сначала для вида перетирают о чём-нибудь: всё болит; жара; неусыпное око Начальства. Их всё прибывает и прибывает. Понемногу они облепляют стену. Напирают, толкаются, силятся оттеснить друг друга, садятся на корточки или, наоборот, встают на носки, чтобы умоститься втиснуться среди миллионов и миллиардов распластаться прижаться к стене ухом плотнее ещё плотнее и стоять так часами слушать как на той стороне живые топчутся и покашливают поджидая друг друга у глухой стены на Чистых прудах. Если за молоком или так, в поношенном до ларёчка, можно встретить девочку — восемь пасочек, два совочка, – у подъезда, у самого у крылечка. Тело у неё щуплое, голова пустая. Вся она, словно смерть, любимая, словно смерть, простая, – и коса, и коса густая. Вот она выбирает пасочку и идёт ко мне осторожно, так берёт документики, будто это важно. Фотография, биография, биопсия, копия. Это я, девочка, это я. Голова у меня пустая, совесть чистая, ты моя. Оля болеет, Лёля её врачует. Оля встаёт и ходит, Лёля ног под собой не чует. Лёля в Оле души не чает, Оля Лёлю не замечает. Оля кончает, Лёля её качает. Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается. День и ночь у Оли в правом виске ворочается. Учит Олю работать училкою христаради. Держит её ум во аде. Смерть, возвратившись с кладбища, не проходит на кухню ужинать, а прямо в ботинках валится на кровать и быстро, обессиленно засыпает. Ты задерживаешь вилку в воздухе. Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения отступил перед аппетитом, – как по утрам, когда она наваливается сверху и начинает елозить и целоваться. Через час душа откладывает карандаш и просит воды, просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте, просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде, на себя в кольце подступающей темноты. Через два часа душа заканчивает перечислять имена, говорит: "Ну-ну", просит тело открыть окно, тело шепчет: "Но…", но душа не слышит, — встаёт, кладёт карандаш, надевает ботинки и патронташ и идёт к столу. Ей уготован ужин. Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки, собирает в папку листки, забывает знаки, символы, карандаш, торшер, сыновей и жён. Через три часа душа допивает кровь, заедает телом, надевает пальто и идёт к порожку, где они, наконец, расстаются с телом и неловко присаживаются на дорожку. Тело всё сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки. — Что ты можешь мне сказать? — говорит. — Не могу — болит. Не могу — болит. — А чего же ты не говоришь? — говорит. — Не могу — болит. Не могу — болит. Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из неё подпись и печать. Осталось совсем чуть-чуть. Камень думает: "Ну какой из меня медбрат? Надо было поступать на мехмат. Вот опять меня начинает тошнить и качать. С этим делом пора кончать". Ножницы думают: "Господи, как я курить хочу! Зашивать оставлю другому врачу. Вот же бабы — ложатся под любую печать, как будто не им потом отвечать". Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть, и старается не кричать. В хирургическом пациенты орут, как резаные. На больничном дворе среди чахлых розанов собачка ежедневно проделывает трюк: ест из рук много разного, от чёрствой горбушки до диетического творожка. Собачку все кормят. Она гордо ходит по квадратам клумб, как своевольная пешка. Подвывает воплям, когда оказывается у окошка. В глазном отделении зрячие играют в шашки, "Слышь, — говорят, — кошка". И такое скажешь себе из собственной немоты, что душа как выскочит, как пошатнётся в вере, – словно рядом визжат: "Изыди!" — а ты мечешься, не находишь двери. И от ужаса всё встаёт в положенные пазы, но молчит от боли. Так ребёнок падает под образа, потому что толкнули. Яблони зачервоточили, у мамы вены к весне истончали. Возле райкома партии в Кутаиси дети катаются на "мерседесе", церковь разваливается во всей красе, самолёт на Москву шкандыбает по полосе. Ну и оставайтесь с жёнами и сыновьями между Джвари и Гурджаани, с церковью, где маму крестили, с роддомом, где папу к ней не пущали. Мы и получше пивали хмели. Едали мы ваши сунели. Подумаешь. И не таких джуджалари. Как умирают пятого числа? Как умирают третьего числа? Как умирают в первый понедельник? Лежат и думают: "Сегодня все музеи закрыты — санитарный день. Всё неживое чает очищенья, и чучела спокойней смотрят в вечность, когда стряхнули месячную пыль." Как умирают ближе к четырём – в детсадовский рабочий полдник? А ближе к новостям? А в шесть секунд десятого? А в пять секунд? А в три? А вот сейчас? Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить. Там красное в овраге, не смотри. Оно ещё, а мы хотим в четыре, И в пять, и в шесть — гостей или в кино. Мы слышали его, когда оно. Мы слышали — скулило и визжало, кричало: "Суки, суки, суки, суки!!!" Зачем ты смотришь? Я же не смотрю. У Вонг Кар-Вая женщины в цвету и у оврага ивы и орешник. И под ногтями красно от малины, и голос сорван — видимо, во сне. …Оно пока что кажется знакомым, но дай ему часок-другой. Нет, за пять лет для нас мало что изменится. Через пять лет для нас мало что изменится и за восемь. Через восемь для нас и за десять изменится не очень многое. Через десять лет им будет по пять, некоторым — по восемь. Они будут думать, что за год всё изменится до неузнаваемости. Ещё через пять — что всё, возможно, здорово изменится через пару лет. Ещё через восемь — что за десять лет, в целом, может измениться очень многое, – но только не мы. Мы ведь были точно такими же и пять лет назад, и восемь, и десять, – только больше ростом — и ещё что-то, изменившееся совершенно неуловимо, – незначительное, неважно. "Через десять лет, — будут думать они, глядя на нас. — Может быть, через двадцать." Рано или поздно, но непременно. И это страшно, но неизбежно. Им тогда будет — нет, ещё не очень много, – но тем, другим, уже будет по пять или по восемь, и всё будет меняться так быстро. Так. Чудовищно. Быстро. Мы могли бы тогда сказать им: "Надо просто потерпеть — лет восемь или десять". Но к этому времени очень многое может измениться. В первую очередь — для нас, конечно. Орудие Твоё идёт домой, волочит за руку Орудие Твоё, Орудие Твоё их ждёт, расставив миски. Орудие Орудью в коридоре едва кивает, отдаёт пакеты, Орудие Орудию молчит. Немного позже, после пива, Орудие Орудию кричит: "Исчадие!" Орудие встаёт, швыряет пульт, идёт в сортир и плачет. Орудие Твоё идёт, ложится, встаёт, берёт таблетку и ложится. За стенкою, разбужено, Орудье боится, что теперь совсем конец. Встаёт, берёт медведя и ложится, не спит и думает: "Медведь, медведь, медведь". Как много, Господи, орудий у тебя. Всё раскалённые, с шипами. Идёт душа, качается, вздыхает на ходу: "Ох, я сейчас убью и украду, и возжелаю, — я уже желаю! – ведь я душа живая. Я день за днём, от страха чуть дыша, иду-иду, послушная душа, – деревенеют ножки, – и только б не упасть (случайно вправо шаг), и только б не упасть (случайно влево шаг), – не сбиться бы с указанной дорожки от дома до метро, до дома от метро сквозь тёмные холодные дворы. И я едва жива — а досточка качается. И всё мне не забыть, что досточка кончается, – и я — я всё равно! — я скоро упаду. Так пусть уж лучше я убью и украду, и отравлю колодцы в Пуату, и Украину уничтожу гладом. Меня ли испугаешь адом". Молодой лев Василий с добычи, сын Божий, поднимается, над ним заря занимается, на него ползут танки. Он сжимается на дне воронки, хочет отсидеться в сторонке. Где кончается нейтральная полоса, сразу начинаются небеса. С утра говорили про груди, какие особенно хороши. Сошлись на том, что большие. Политрук всех крестил, говорил: "Зайки, через два часа встречаемся у Петровой будки. Там поют бабы с крыльями, рассасываются спайки, в облацех полно водки. Не оставит вождь своё воинство, обо всяком побеспокоится. Уготованы нам дебелые немки, у них вот такенные дойки. Отведут они нас на чистые человеко-койки, поднесут молоко и мёд, млеко-яйки". Смертное вот несёт домой вентилятор купило Смертное просто пахало как вол не пило еле дотащилось Сметрное по пельменям и ещё малому фокус показывало обещало Смертное болит животом пьёт «Маалокс» страшно панкретит рак язва СПИД сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду Смертное постирало майку молодец сделало дело Смертное лежит считает мама папа Наташа но остались Володя бабушка Лена Серёжа Миша пять-три в нашу пользу если Миша конечно в субботу операция всё такое и дай Бог потому что нам вот-вот наследовать Землю с таким херовым численным перевесом, а кое-кто ещё клеил в кино под стул жвачки, кое-кто забывал забрать из школы с катка с продлёнки кое-кто говорил в телевизоре глупости а кое-кто смотрел и чревоугодничал жрал на ночь. А вообще сколько там той Земли и ведь сам обещал поможет чего бояться. Если конечно Миша в пятницу то есть завтра операция всё такое. Утром сорок второго она сбежала. Он разбил копытом зеркало, орал на её мать, Бывшую монахиню, теперь — талантливую неприятную актрису. Потом бегал по улицам и звал её, адским рёвом перекрывая свистки товарных поездов с торчащими из вентиляционных окон умоляющими руками. Такая маленькая, беленькая; длинная юбка. В записке, оставленной на радиоприёмнике, она говорила: "Папочка! Я знаю, ты делаешь то, что должен. Но мне кажется, что я схожу с ума". Он бегал по каким-то кабинетам, где его, конечно, знали, вытягивались в струнку до дрожи, цепенели. Кто-то куда-то звонил, рассылал школьную фотографию. В два часа ночи он вернулся к себе и напился, перевернул пару котлов, расколошматил вилами радиоприёмник и заснул страшным сном. Беленькая, с голубыми глазами. Длинная юбка, аллергия на бензойную смолу. Внимание, внимание, говорит Германия. Сегодня под мостом поймали девочку с хвостом. Тихие дни в Калифорнии и в Виши. Петен допивает воды, прислушивается к какофонии канонад. Нарциссы цветут вотще – в этом году весна не планируется вообще. Тихие ночи в Калифорнии, в мотеле "Ниагара". Молодая пара собирается выйти в город. У неё от перекиси чешется голова, он торопится, дописывает главу. Она рисует на ноге шов от чулка чёрным карандашом, смазывает кремом розовую кромку возле самых волос. Перекись нехороша. Та блондинка лежала, вывернувшись, посреди Парижа, у неё были красные пятна на голубоватой коже, сквозь нарисованный шов чулка торчали два волоска. Нейлон забрали войска. Он задел сапогом носок её башмака. Эта зябко ёжится, собирает в сумку карандаши, говорит ему: ну, пошли. Он откладывает рассказ, пристёгивает протез, Говорит ей: "Тихие дни в Виши". Она говорит: "Шо?" Вот один из них говорит другому: "Не хочу работать, останусь дома. Не покину тебя, не могу, не буду". А другой говорит: "Перестань, Алёша (или кем ты там станешь, — Серёжа, Саша). Перестань, не маленький, — так уж вышло. И при чём тут ты? Просто так бывает. Так бывает, что слабый не выплывает, а работы при этом не убывает. Вон у нас из-под ног вода убывает, – собирайся, а то они паникуют. И вообще я рад, что всё это было, только жалко, что пообщались мало. Остаюсь безгрешным, что очень мило. Остаюсь тебе братом, такому гаду, говнюку, подонку, — шучу, не буду. Выметайся, Андрей (или, может, Вова), и паши за себя и того, другого. Маме больно, не мучай, кончай прощаться". И ни вод, ни воздуха, не укрыться. Но один успевает перекреститься А другой успевает перевернуться кажется сгруппироваться Каждый месяц я вижу, как свято место пустует в соседних яслях, Потому что мой незачатый сын истекает кровью в двадцатых числах, Упирается больно, бьётся, хочет родиться, Кровью плачет, шепчет: мама, я бы мог тебе пригодиться, Что за чёрт, почему ты не хочешь со мной водиться? Я пою ему песенку про сестру и братца, Как они никогда не плачут на аппельплаце. Скручиваюсь эмбрионом, чтобы помешать ему драться, К животу прижимаю грелку, чтобы ему согреться, Говорю: отстань, не дури, обретайся, где обретался, Радуйся, что ещё один месяц там отсиделся, Ты бы кричал от ужаса, когда бы увидел, где очутился. Он говорит: уж я бы сам разобрался. Я читаю ему стишок про девочку из Герники, Про её глаза, не видящие того, что делают руки. Он говорит мне: ты думаешь, это страшней, чем гнить от твоей таблетки, Распадаться на клетки, выпадать кровавой росой на твои прокладки, Каждый месяц знать, что ты не любишь меня ни крошки, Не хочешь мне дать ни распашонки, ни красной нитки, Ни посмотреть мне в глаза, ни узнать про мои отметки? Полюби меня, мама, дай мне выйти из клетки. Я рассказываю ему сказку про мою маму, Как она плакала сквозь наркоз, когда ей удалили матку, Я говорю ему: ладно, твоя взяла, я подумаю, как нам быть дальше; Я не люблю тебя, но я постараюсь стать лучше, Чувствовать тоньше, бояться тебя меньше, Только не уходи далеко, не оставляй меня, слышишь? Он говорит: ладно, пора заканчивать, я уже почти что не существую, Так — последние капли, черный сгусток сердца, красные нитки. Мы, говорит, ещё побеседуем, мама, я ещё приду к тебе не родиться, Истекать кровью, плакать, проситься, биться, Клясться, что я бы смог тебе пригодиться, Плакать, просить помочь мне освободиться. Где-то в двадцатых числах приду к тебе повидаться. Молочный брат молочную сестру щипает за молочное предплечье, да так, что остаётся желтячок, – помарка масла на молочном супе, нечёткое родимое пятно, единое на весь состав детсада. Кто наших лет, тот нам молочный брат: мы вскормлены одной молочной кухней. О чём ты, Саш, какая "Пепси-кола". Какая Родина, какое, ты чего. Подлетает и смотрит: у этого тоже на рукаве нашивка, не разобрать, какая. Подлетает, а тот улыбается и вот так рукою: "Юрочка, прилетай ещё, помни: люблю, жалею". А этот к нему подлетает и пялится в иллюминатор, а тот смеётся. А этот, конечно, пялится, не оторваться. А тот ему думает: "Бедный Юрочка, я тебя не выдам, никому не стану рассказывать, что я тебя видел, – ни Петру, ни Павлу, ни Сенечке, ни Андрюше, – никому, короче, из наших. И они мне, конечно, такие: "Даёшь, папаша, – если он и вправду летал, чего ж ты его не видел?" А я не гордый, Юрочка, я тебя не выдам. Не хочу пугать своих мальчиков, весь этот нежный выводок. Приходи своим ходом, Юрочка, становись в очередь, загляни после. Я вообще гостей люблю, а у меня редко гости. Не забывай, короче, свидимся, будет здорово". А этот такой: Скоро? А тот: Типун тебе на язык, Юрочка, не говори такого. Наташа, с которой была какая-то лабуда, оказывается, не встаёт с постели четыре года. Больше никто ничего не знает – ни что за беда, ни кто за ней там присматривает, подтирает, ни, положим, нужны ли лекарства, большие подгузники, может, видеоплеер. Даже не знаем, она болеет – или просто легла и лежит, так ей нравится. Кое-что было у нас с Наташей, почти у всех, потому что Наташа была красавица: не захочешь — а тронешь. Почему-то всех нас бросила, умерла из Москвы в Воронеж. Обязательно Мы поженимся на тебе, как положено близнецам. Сделаем в тебе девочку, будем кормить тебя солёными огурцами, удерживать с двух сторон за колени, пока она будет тужиться из тебя наружу. Всё, что нам нужно, – это её душа, её душа. Все её восемнадцать пальчиков, шесть языков, одиннадцать полушарий. Нелюбимая, даже когда бы мы сами её рожали, она бы и вполовину не стала так хороша. Только давай по-честному: что прибрал к себе — то Твоё, а не делать из этого вторсырьё. В крайнем случае — чтобы сразу двадцать. Потому что лучше ад, чем заново пробираться через это всё: уносящее варежку чёртово колесо; мальчик Вова, знающий абсолютно всё; мама, которой нет до пяти часов; и как кто-то умер, а вам с сестрой не показывают, и как кусаешься, а они оттаскивают, обнимают, успокаивают. Нет уж, прибрал — клади за пазуху и веди себя, как хозяин. А то отнял чужую игрушку, выпотрошил — и суёт назад. Тёмно-синее делается голубым. Бледное вылезает и медленно раскаляется добела. Зелёное, ещё в июне ставшее жёлтым, теперь становится бурым, отбрасывает почти лиловую на чёрные, металлические. Пепельно-бледный сплёвывает красное. Двое пятнистых оглядывают бесконечную жёлтую. Быстро одну на двоих, чтобы невесомый, молочный смешался с алой и всё стало чуть ярче, особенно — зелёное и голубое. Как всё было просто, когда красные гоняли белых, зелёные — коричневых. Пепельно-бледный ещё вглядывается в немыслимо голубое красными от боли и бесонницы, – вдруг возникнет серебряный в ослепительном яростном рокоте или золотой в сияющем шелесте крыл. Двое пятнистых вскидывают масляно-чёрные. Всё могло бы быть проще, если бы бесцветное, вяло текущее постепенно не превращало красных в коричневых, синих и серых — в зелёных, всех вместе — в пятнистых, торопящихся одну на двоих, пока голубое постепенно становится синим, пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-жёлтой, заливая её красным, вытекающим из маленького чёрного чуть пониже слипшихся рыжих. Двое пятнистых пьют мутную из потемневшей железной. Синее быстро чернеет. Они идут медленно, одного из них неожиданно рвёт бурым. Зреют виноградники Господа, течёт вино Его под песками. Красное не расступается. Белое остаётся мёртвым. Мёртвое — слишком солёным. Чёрное — серым. Придёт наученный, с небесною братвой, опять живой, ни мёртвый, ни живой, с брезгливо оттопыренной губой, с усталой миной, с чернильною наколкой от венца, – и всяк бегущий от его лица получит в спину. И мы поймём, что сын пошед в отца, – а мы пускали слюни до конца. Пока Мария отмеряет срок по мятым сигаретным пачкам, подсердыш копит в темноте жирок и учится ногой по почкам. Сестрица — маменьке: "Отстаньте от меня!", Сеструха — матери: "Отвяньте от меня!", – И обе в серый день календаря идут на фабрики или в поля, и Ленин молодой, и роза Октября едва раскрылась. И сделай милость, скажи мне наперёд: когда она так адски отцветёт, – чего Господь захочет: Беляночка ли Розочку пришьёт, Иль Розочка Беляночку замочит? Вот красным лесом красная лиса, – а он лежит, смешавшись с автоматом, в осеннем красном буром чернозёме, неглубоко, – и вот лиса несётся, пересекая сердце, горло, сердце, – подскакивает, лапой влезши в душу, отряхивает лапу, мчится дальше, – И он кричит распавшейся гортанью: КАКОГО ХУЯ, ГОСПОДИ, — ЗА ЧТО?! Я не успел — я инвалид по зренью, – я не успел, — они меня в апреле, когда уже исход и всё понятно, когда таких, как я, — едва одетых, полуслепых, хромых или безусых, – от киндер, кирхе, запаха из кюхен, – в зелёный их апрельский красный лес, где я от крови ничего не видел, и красный зверь, и горло, сердце, горло – а я ни разу даже не пальнул, я не успел – какого хуя, Боже?! ТАК ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ!!! И тут лиса упала и лежит. Плывёт, плывёт, — как хвостиком махнёт, как выпрыгнет, — пойдут клочки по двум столицам. Придут и к нам и спросят, что с кого. А мы ответим: "Господи помилуй, Да разве ж мы за этим восставали? Да тут трубили — вот мы и того. А то б и щас лежали, как сложили". С утра блесна сверкнула из-за туч над Питером, и над Москвой сверкнула. И белые по небу поплавки, и час заутренней, и хочется мне кушать… Смотри, смотри, оно плывёт сюда! Тяни, Андрюша, подсекай, Петруша! Как в норе лежали они с волчком, – зайчик на боку, а волчок ничком, – а над небом звёздочка восходила. Зайчик гладил волчка, говорил: "Пора", а волчок бурчал, — мол, пойдём с утра, – словно это была игра, словно ничего не происходило, – словно вовсе звёздочка не всходила. Им пора бы вставать, собирать дары – и брести чащобами декабря, и ронять короны в его снега, слепнуть от пурги и жевать цингу, и нести свои души к иным берегам, по ночам вмерзая друг в друга (так бы здесь Иордан вмерзал в берега), укрываться снегом и пить снега, – потому лишь, что это происходило: потому что над небом звёздочка восходила. Но они всё лежали, к бочку бочок: зайчик бодрствовал, крепко спал волчок, и над сном его звёздочка восходила, – и во сне его мучила, изводила, – и во сне к себе уводила: шёл волчок пешком, зайчик спал верхом и во сне обо всём говорил с волчком: "Се, — говорил он, — и адских нор глубина рядом с тобой не пугает меня. И на что мне Его дары, когда здесь, в норе, я лежу меж твоих ушей? И на что мне заботиться о душе? Меж твоих зубов нет бессмертней моей души". Так они лежали, и их короны лежали, и они прядали ушами, надеялись и не дышали, никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали и мечтали, чтоб время не проходило, чтобы ничего не происходило, – но над небом звёздочка восходила. Но проклятая звёздочка восходила. Он нисходит, а тот как раз выходить, и они встречаются у реки, – многоногой, влачащей по мутным волнам барсетки, сумочки и тюки, изливающейся из первого к Рождественке, к Воскресенке, из последнего — в мёртвые чёрные тупики. Им обоим пора бы уже начать — а они молчат и глядят друг другу через плечо. А вокруг всё течёт себе и течёт, никто их не замечает, – только дежурный у эскалатора что-то чует, нервничает, когтями оглаживает рычаг. Это пятница, восемь вечера, жар подземный, измученные тела, а они читают в глазах друг друга о своих заплечных, говорящих: "Я за тобой пришла", – и бледнеют, склоняют увенчанные чела, – и не оборачиваются. Потолок не сворачивается. Лампы не чернеют, не источают чад. И тогда дежурный у эскалатора переступает копытами, медленно вдавливает рычаг. Эскалаторы замедляют ход. Предстоящие выходу падают на чело. Над Москвой остаётся ночь, всё черным-черно. Эти двое невидящими глазами глядят вперёд, – и Христос безмолвствует, и Орфей поёт: "Нет, у смерти нет для меня ничего. Нет, у смерти нет для меня ничего." Видеть, как сгорбленный у фонтана монетку из-под воды, или уставшая говорит собаке "Поди, поди", или стоять у «Макдоналдса», плакать о ерунде, а чумазый встал и глядит, ничего не просит. Так готовишь себя в свидетели на Его суде, а потом не спросят. Вот и сердце вроде во двор пропустить пивка, а глядишь — замирает, падает, начинает биться, увидав, как нелюбящая нелюбимой куклу издалека – а идти — нейдёт, и смеётся. А снег всё идёт, падает, идёт, падает. И мы в нём идём и падаем, идём и падаем. А шар всё встряхивают и встряхивают, встряхивают и встряхивают. |
|
|