"Сыновья" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)

Часть первая ПИСАТЕЛЬ

Когда писатель Иосиф Флавий узнал от своего секретаря, что император при смерти[1], ему удалось сохранить невозмутимость. Он даже принудил себя работать, как обычно. Хорошо, правда, что секретарь сидел у письменного стола, а Иосиф ходил взад и вперед позади него. Видеть перед собой нынче это спокойное, вежливо-насмешливое лицо ему было бы трудно. Но, как и всегда, он не потерял власти над собой, выдержал, только через час заявил, что на сегодня – довольно.

Однако едва Иосиф остался один, как взгляд его горячих, удлиненных глаз посветлел, он глубоко вздохнул, просиял. Веспасиан при смерти. Его император. Он произнес вслух по-арамейски несколько раз с глубоким удовлетворением:

– Он умирает, император. Теперь он умирает, мессия, владыка всего мира, мой император.

Он имел право назвать его «мой император». Они были связаны друг с другом с первой встречи, когда после падения своей последней крепости Иосиф, пленный генерал повстанческой иудейской армии, изголодавшийся и обессиленный, предстал перед римлянином Веспасианом. При воспоминании об этой встрече Иосиф сжал губы. Он тогда приветствовал в этом человеке мессию, будущего императора. Мучительное воспоминание. Может быть, в нем говорила горячка жестоких лишений, или это был только хитрый маневр, внушенный чувством самосохранения? Тщетные вопросы. События подтвердили его пророчество, бог подтвердил.

Он мысленно видел его, этого старика, лежавшего теперь при смерти, видел жестокое выражение длинных губ, крупный голый крестьянский череп, хитрые, озорные, беспощадные глаза. Любит ли он этого императора? Иосиф силится быть справедливым. Он, иудейский полководец, передался на сторону римлян, которые пошли войной на его страну. Он неустанно служил посредником между Римом и своими соплеменниками, несмотря на чудовищные поношения, которым подвергался с обеих сторон. Затем своей великой книгой об Иудейской войне он содействовал умиротворению евреев восточной части империи. И это было необходимо, ибо после разрушения Иерусалима и храма в них зародилось опасное стремление снова восстать против победителей. Вознаградил ли его умиравший сейчас человек за эти великие услуги? Он даровал Иосифу почетную одежду, годовое содержание, поместье, полосу пурпура, золотое кольцо знати второго ранга и право пожизненного пользования тем домом, в котором Веспасиан жил когда-то сам. Да, на первый взгляд кажется, что римский император Веспасиан уплатил еврейскому государственному деятелю, генералу и писателю Иосифу бен Маттафию весь свой долг до последнего сестерция. И все-таки теперь, когда Иосиф сводит счеты с умирающим, его взгляд мрачен, его худое лицо фанатика полно ненависти. Он приподнимает привешенный у пояса золотой письменный прибор – подарок наследного принца Тита, машинально постукивает им о деревянный стол. Император унижал его все вновь и вновь особенным, очень мучительным способом. Швырнул ему девушку Мару, которой сам натешился досыта, принудил его жениться на этом отбросе, хотя знал, что такая женитьба означает для Иосифа утрату иерейского сана и отлучение. Пока Иосиф был при нем, Веспасиан непрестанно мучил его грубыми, мужицкими, злыми шутками, может быть, именно потому, что Иосиф владел силами и способностями, которых Веспасиан был лишен, и император это знал. В общем, император обращался с Иосифом так же, как вел себя искони в отношении Востока высокомерный Рим. Восток был древнее, его цивилизация – старше, он имел более глубокие связи с богом. Востока боялись, – он влек к себе и внушал страх. В нем нуждались, его использовали, а в благодарность и в отместку – то благоволили к нему, то презирали.

Иосиф вспомнил свою последнюю встречу с императором. Он стиснул зубы с такой силой, что скулы его костистого, смугло-бледного лица выступили вдвое резче. Это было на торжественном приеме у Веспасиана, перед самым отъездом в его последнюю безуспешную лечебную поездку.

– Скоро мы получим новое издание вашей «Иудейской войны», доктор Иосиф? – спросил его тогда император, и многие это слышали. – Будьте на этот раз справедливее к вашим евреям, – добавил он своим хриплым скрипучим голосом. – Я разрешаю вам быть справедливым. Мы теперь можем себе это позволить.

Какова наглость! Попросту отбросить его, как продажное орудие, его книгу, как неуклюжую лесть! Лицо Иосифа покраснело, сильнее застучал он по столу письменным прибором. Он так и слышит высокомерно-добродушные интонации старика: «Я разрешаю вам быть справедливым». Хорошо, что рот, произносивший подобные слова, больше уже не найдет случая произносить их. Иосиф пытается представить себе, как мучительно искажен сейчас этот рот, может быть, он широко открыт, может быть, плотно сжат, но, во всяком случае, судорожно борется за последний вздох. Нелегко будет умирать его императору. Он так полон жизни, и ему, наверно, трудновато расставаться с этой жизнью. Да и нельзя было бы примириться, если бы ему была дарована легкая смерть.

«Я разрешаю вам быть справедливым». Хорошо, пусть книга Иосифа послужила к укреплению римского господства, удержала иудеев Востока от нового восстания. Разве это не было в высшем смысле «справедливо»? Евреи побеждены окончательно. Так изобразить их великую войну, чтобы безнадежность нового восстания стала очевидной каждому, – разве это не большая заслуга перед еврейством, чем перед римлянами? Ах, он слишком хорошо знает, какой это соблазн – отдаться национальному высокомерию. Он сам уступил этому чувству, когда вспыхнуло восстание. Но то, что он тогда понял бесполезность столь смелого и буйного начинания, растоптал в себе патриотическое пламя и последовал велениям разума, это было поистине лучшим деянием его жизни, и деянием в высшем смысле справедливым.

Кто еще, как не он, смог бы написать книгу об Иудейской войне? Он пережил эту войну и как сторонник Иерусалима, и как сторонник Рима. Он себя не щадил, он досмотрел всю войну до ее горького конца, чтобы написать свою книгу. Он не закрывал глаз, когда римляне сжигали Иерусалим и храм, дом Ягве, самое гордое здание в мире. Он видел, как его соплеменники умирали в Кесарии, в Антиохии, в Риме, как они терзали друг друга на арене, как их топили, сжигали, травили дикими зверями на потеху улюлюкающим зрителям. Он был единственным евреем, смотревшим, как входили в Рим триумфальным шествием разрушители Иерусалима и как они тащили за собой достойнейших его защитников, исполосованных бичами, жалких, обреченных на смерть. Он это вынес. Ему было предназначено записать все, как оно было, чтобы люди поняли смысл этой войны.

Можно написать ее историю смелее, яснее, независимее, нежели он написал. Он делал уступки, вычеркнул не одно резкое слово, не одно страстное исповедание, так как оно могло вызвать недовольство в Веспасиановом Риме. Но что было лучше: добиться при некоторых компромиссах хотя бы частичного успеха или сохранить верность принципам и не сделать ничего?

Какое счастье, что старик умирает и его место займет Тит, друг Иосифа, друг иудейки Береники! «Иудейка взойдет на Палатин, и тогда, – о ты, всеблагой и величайший император Веспасиан, знай, что только тогда моя «Иудейская война» окажет свое поистине «справедливое» воздействие. Иосиф бегает по комнате, заранее наслаждается успехом. Машинально хватается за густую черную треугольную бороду, которая спускается под его бритой нижней губой тугими, холеными завитками. Он мурлычет тот древний однообразный распев, на который в годы ранней юности, еще в Иерусалимском университете, его учили скандировать слова Библии. Его худощавое лицо сияет гордостью и счастьем.

Он может быть доволен достигнутым. Ему пришлось пройти через бесчисленные мытарства, судьба трепала его больше, чем кого бы то ни было, но, в сущности, каждая новая волна возносила его все выше. И теперь, в сорок два года, в полном расцвете сил, он знает точно, что он может. И это немало. Он был солдатом, был политическим деятелем; теперь он писатель, и к тому же – по призванию, он – человек, творящий мысли, которые ведут и солдата и политика. Ему передают язвительные, насмешливые отзывы его греческих коллег, они издеваются над его убогим греческим языком. Пусть издеваются. Его труд написан, мир признал этот труд. Когда он читает отрывки из своих книг, то, несмотря на плохой греческий язык, все лучшее римское общество теснится вокруг него, чтобы послушать. «К семидесяти семи обращено ухо мира, и я один из них», – слышатся ему древние высокомерные слова давно умолкшего священника. Он доволен.

Он недоволен. Его удлиненные горячие глаза мрачнеют. Он думает о тех, кто его не признает.

Прежде всего – о Юсте, своем друге-враге, о Юсте Тивериадском, который стоит на его пути как вечный укор со времени его первых попыток пробиться в жизни. Какова теперь, когда Иудея политически побеждена, задача иудейского писателя – это они оба прекрасно понимают. Победоносный Рим должен быть побежден изнутри, духовно. Показать дух иудаизма во всем его величии и мощному Риму, и этим прославленным, ненавистным грекам так, чтобы они преклонились перед ним, – вот в чем теперь миссия иудейского писателя. В ту минуту, когда Иосиф впервые взглянул с Капитолия на город Рим, он почувствовал это. К сожалению, не он один, – почувствовал и Юст. Да, этот Юст давно претворил свои ощущения в ясную мысль: «Бог теперь в Италии». Иосиф уже не помнит точно, кто именно впервые произнес эти слова: он сам или тот, другой. Но без Юста они вообще не существовали бы.

Как всегда, перед ними обоими стоит одна и та же задача: показать западному миру сущность иудаизма, его дух, столь трудный для понимания, столь часто скрытый под нелепыми на первый взгляд обычаями. Но только метод Юста гораздо жестче, прямолинейнее. Этот человек но желает понять, что без компромиссов – к римлянам и грекам не подойдешь. Когда Иосиф наконец благополучно закончил семь книг своей «Иудейской войны», Юст и тогда, среди бурного одобрения столицы, только улыбнулся убийственно дерзкой улыбкой: «Я не знаю никого, кто бы лучше умел находить трамплин для своей карьеры, чем вы», – зачеркнув этими словами труд всей жизни Иосифа. И затем этот дерзновеннейший человек, которого, если бы не Иосиф, уже и на свете-то не было бы, принялся писать заново Иосифову «Иудейскую войну», какой она виделась ему, Юсту. Пусть! Иосиф не боится. Книга будет такая же, как те несколько тощих книжонок, которые опубликовал Юст: резкая, ясная, отшлифованная и не оказывающая никакого воздействия. Его же собственная книга – хоть и на убогом греческом языке и с компромиссами – выдержала испытание. Она подействовала, будет действовать, останется.

Но довольно о Юсте. Он – далеко, в своей Александрии, и пусть там остается. Иосиф садится за письменный стол, берет рукопись Финея, своего секретаря. Как обычно, его раздражает беглый, неряшливый почерк этого субъекта. Разумеется, суть книги не в технике письма; но Иосиф привык к той тщательности, с какой обычно изготовляются свитки священных еврейских книг[2], и он сердится.

Он быстро пробегает написанное. Да, безукоризненный греческий язык у Финея, что и говорить! Иосифу не обойтись без его помощи. Иосиф живо и свободно владеет арамейским и еврейским, а вот его греческому языку недостает нюансов. Он заплатил за раба Финея очень дорого и скоро понял, что второго такого сотрудника ему не найти. Никто лучше Финея не умел угадывать, чего именно хочет Иосиф. Однако Иосиф скоро увидел также и то, что Финей, гордый своим эллинством, в глубине души презирает все еврейское. И секретарь по-своему дает это понять. Как часто, почти издеваясь, показывает он, с какой гибкостью способен проследить все оттенки мысли Иосифа и затем придать какой-нибудь фразе окончательную шлифовку, которой жаждет Иосиф. Но потом, именно тогда, когда Иосиф со всей пылкостью стремится выразить мысль или чувство в наиболее отделанной форме, Финей отказывает ему в помощи, хитрец прикидывается дураком, ищет усердно и услужливо и ничего не находит, наслаждается его бессильным барахтаньем в поисках нужного слова и в конце концов оставляет его в полном замешательстве. Несмотря на все услуги, Иосиф охотнее всего выгнал бы его из своего дома.

Но этого нельзя. Он не в состоянии отвязаться от него, так же, как и от Юста. Дорион, жена Иосифа, уже не может обходиться без этого человека, она сделала его воспитателем маленького Павла, и мальчик тоже влюблен в грека по уши.

«Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них». Все называют его счастливцем. Он – великий писатель в стране, где, после императора, чтут больше всего писателя. Но этот великий писатель теперь уже не может достичь того, чего он достиг прежде, когда только начинал и был еще не искушен. Тогда у него нашлись силы, чтобы преодолеть отчужденность между ним и Дорион. Тогда, в Александрии, они были одно: он и Дорион, жена его.

Как далеко это прошлое! Сколь многое изменилось за эти десять лет! Она – снова та же египетская гречанка, что и прежде, а он – еврей.

Но теперь, когда на престол взойдет Тит и наступит великая перемена, разве не могут вернуться времена Александрии? Дорион любит успех, Дорион не умеет отделять мужчину от его успеха. Она, наверное, еще ничего не знает о том, что скоро император умрет. Сейчас Иосиф пойдет к ней и сам сообщит о счастливой перемене. Она будет сидеть перед ним, узкая, длинная, – ее тело осталось нежным, оно не обезображено, хотя она и родила ему детей, – она закинет назад желто-бронзовую голову, чуть посапывая коротким носиком. Тонкими пальцами будет она машинально гладить своего кота Кроноса, своего любимого кота, которого Иосиф терпеть не может и которого она считает богом, как считала некогда богом благополучно околевшую кошку Иммутфру. Он пылко желает ее, представляя себе вот такой, с мелкозубым ртом, глуповато приоткрытым от удивления, задумчивую, в позе маленькой девочки. Дорион – ребенок, она сохранила способность неудержимо радоваться, словно ребенок. Видишь, как радость в ней рождается, как она растет, как начинает сначала радоваться рот, затем глаза, затем лицо, наконец, все тело. Она великолепна, когда радуется.

И все-таки он не пойдет к ней, чтобы сообщить радостную новость. Это было бы слишком дешевым торжеством, это было бы признанием того, насколько он в ней нуждается, а он должен быть с ней осторожен, он не смеет давать себе воли, у него есть желания, с которыми она не хочет считаться. Показать ей свою огромную жажду – значит показать свою подчиненность.

Все же ему стоит огромных усилий не пойти к ней. Он обладал бесчисленными женщинами, он моложав, в нем есть что-то особенное, он силен и элегантен, ему сопутствуют слава и успех, женщины бегают за ним. Но лишь с того времени, как он знает Дорион, он знает, что такое любовь и что такое желание, и все стихи «Песни песней» получают ныне свой смысл только через нее. Ее кожа благоухает, как сандаловое дерево; ее дыхание, доносящееся из выпуклого жадного рта, подобно воздуху галилейской весны. Мало существует женщин, которых он способен любить дольше, чем продолжается физическая близость с ними. От всех женщин в мире мог бы он отказаться, но он не представляет себе жизни без женщины по имени Дорион.

Они – одно целое. Она – его жена, созданная из ребра его, и она это чувствует. Чем только она не пожертвовала ради него. Сейчас же после свадьбы он был вынужден с ней расстаться, чтобы в свите наследного принца отправиться под стены Иерусалима и видеть падение города. А как мужественно она держалась, когда он наконец вернулся лишь для того, чтобы снова отослать ее! Никогда не забудет он, как она молча стояла тогда перед ним. Легко и чисто поднимались над крутой детской шеей очертания длинной, узкой головы с большим ртом. Она смотрела на него в упор глазами цвета морской воды, постепенно темневшими. Он видел ее кожу, он знал, что эта кожа сладостна, шелковиста и очень холодна. В ней была вся сладость мира – в этой его жене Дорион, которая без конца ждала его, и вот он вернулся, и она стояла перед ним и была вся – желание. Но он помнил о своей книге, этой проклятой книге, ради которой столько взял на себя, и, если бы он не стал писать ее сейчас же, она исчезла бы из его памяти навеки. Он должен был сказать об этом Дорион, он должен был отослать ее. А она стояла перед ним, слушала его, не удерживала, не возразила ни единого слова. Она даже не сказала ему, что, пока он был под Иерусалимом, она родила ему сына.

Теперешняя Дорион была совсем иная, чем та. За пятнадцать месяцев, что он писал свою книгу, эту благословенную, проклятую книгу, она снова превратилась в насмешливую, высокомерную Дорион былых лет, в александрийскую девушку, холодную и любопытную, начиненную легковесными образами греческих басен. Такой пришла она к нему, когда он, закончив свою книгу, снова призвал ее. Она стала несговорчивой, придирчивой. Теперь, заявила она, когда введен постыдный налог на евреев[3], она отменила свой переход в иудейство и вовсе не намерена подвергнуть маленького Павла обрезанию. Между ними разгорелся бурный спор. Он не хотел допустить, чтобы его сына воспитывали, как грека, чтобы его сын оставался вне общины избранных, верующих в единого бога. Но его брак, как брак полноправного римского гражданина с женщиной, не имеющей права римского гражданства, считался только наполовину законным. Павел подлежал опеке матери, считался египетским греком так же, как и она. Без ее согласия Иосиф не мог сделать его евреем. Было бы нетрудно добиться узаконения брака, благодаря чему мальчик тоже был бы причислен к знати второго ранга, как и отец. Сколько раз он уговаривал Дорион согласиться на это. Он все подготовит, ей придется только один раз пойти в суд. Но Дорион отказывалась. Тогда, в Александрии, она требовала, чтобы он добился права римского гражданства. Она поставила условием их брака, чтобы он совершил невозможное и в десять дней стал римским гражданином. А теперь она предпочитала остаться неполноправной гражданкой, только бы мальчик и дальше находился под ее опекой и не сделался евреем.

Павел. Иосиф горячо привязан к нему. Но Павел – сын своей матери. Его сердце обращено к греку, к рабу, которому он, Иосиф, дал свободу. Мальчик любит его, этого проклятого Финея. Когда Иосиф пытается подойти к сыну ближе, тот замыкается, становится вежливым и чужим: вероятно, он стыдится своего отца, оттого что тот – еврей. Сам он – грек, маленький Павел.

Но теперь, при Тите, все должно измениться, и разве Иосиф наконец не разрушит стены, стоящей между ним и мальчиком? Это должно ему удаться. Он поднимется еще выше, окружит себя еще большим успехом, и Дорион даст себя убедить, поможет ему. Она поймет, что теперь писатель Иосиф Флавий не может испортить будущее своего сына, даже если сделает из него еврея.

Иосиф полон надежд. Ему сорок два года, он в расцвете сил. Веспасиан умирает. Императором будет Тит, друг Иосифа. Иосиф добьется того, чего хочет, вытравит из своей жизни то, что ему мешает. Он напишет свою «Всеобщую историю еврейского народа», эту книгу, о которой он грезит, а Юст будет молчать и не найдет никаких возражений. И он, Иосиф, вернет себе Дорион и сделает своего сына евреем и гражданином вселенной, своим первым учеником и апостолом.

Иосиф развернул свиток пергамента, покрытый неряшливым почерком Финея. Финей, грек, ненавидящий евреев, стоит на его пути, его нужно убрать. Трудно будет Иосифу справляться без него. Иосиф написал «Псалом гражданина вселенной». Вполголоса бормочет он по-еврейски стихи «Псалма»:

О Ягве! Расширь мое зренье и слух,Чтобы видеть и слышать дали твоей вселенной.О Ягве! Расширь мое сердце,Чтобы постичь вселенной твоей многосложность.О Ягве! Расширь мне гортань,Чтобы исповедать величье твоей вселенной!Внимайте, народы! Слушайте, о племена!«Не смейте копить, – сказал Ягве, – духа, на вас излитого,Расточайте себя по гласу господню,Ибо я изблюю того, кто скуп,И кто зажимает сердце свое и богатство,От него отвращу свой лик.Сорвись с якоря своего, – говорит Ягве, –Не терплю тех, кто в гавани илом зарос,Мерзки мне те, кто гниет среди вони безделья.Я дал человеку бедра, чтобы нести его над землей,И ноги для бега,Чтобы он не стоял, как дерево на своих корнях.Ибо дерево имеет одну только пищу,Человек же питается всем,Что создано мною под небесами.Дерево знает всегда лишь подобие свое,Но у человека есть глаза, чтобы вбирать в себя чуждое ему.И у него есть кожа, чтобы осязать и вкушать иное.Славьте бога и расточайте себя над землями,Славьте бога и не щадите себя над морями.Раб тот, кто к одной земле привязал себя!Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я, –Имя его – вселенная».

Это хорошие стихи, они выражают именно то, что он хочет сказать. Но они написаны по-еврейски, и в существующем переводе они звучат бедно и немузыкально. Свое воздействие на мир они могут оказать, лишь когда и в греческом тексте зазвучит музыка, музыка, лившаяся со ступеней храма Ягве. Триста лет тому назад Священное писание было переведено на греческий язык; тогда над переводом работали семьдесят два богослова, которым его доверили; они работали как затворники, строго разъединенные, и все же в конце концов текст каждого дословно совпал с текстом остальных, и возникло великолепное произведение. Но таких чудес больше не происходит. Он не найдет семидесяти двух людей, которые перевели бы его псалом. Он не найдет ни одного, кроме, быть может, этого Финея, да и Финей должен был бы приложить всю свою добрую волю и все свои силы.

И все-таки псалом существует, хоть и на плохом греческом языке. Теперь, когда Тит станет императором, писатель Иосиф Флавий может себе позволить снова быть доктором Иосифом бен Маттафием. Он выразит свои чувства чище, глубже, более по-еврейски, хотя бы и на худшем греческом языке. Он откажется от Финея. Хватит с него Финея. Вопреки всему настанет час, когда все народы поймут его псалом.

Вечером этого дня император Тит Флавий Веспасиан лежал в спальне своего старомодного деревенского дома близ города Коссы. Когда он почувствовал, что его конец близок, он приказал отнести себя в полученное по наследству от бабушки этрусское имение, в котором вырос. Он любил этот крестьянский закопченный дом, который строили поколения и к которому каждое делало пристройки. Веспасиан ничего не изменил, оставил дом таким же неудобным и темным, каким тот был шестьдесят лет назад, в дни его детства. Потолок был низкий, почерневший, дверь большой комнаты без окон широко распахивалась прямо на огромный, осененный древним дубом двор, по которому разгуливала свинья с поросятами. Широкая кровать, возвышавшаяся всего на несколько ладоней над полом, была вделана в невысокую нишу. Это было каменное ложе, устланное толстым слоем шерсти, покрытое грубым деревенским холстом.

И вот теперь на эту простую спальню были устремлены взоры великого города Рима, и не только Рима, но Италии и ближних провинций, ибо весть о близкой кончине императора разнеслась словно на крыльях.

Возле императора находилось всего несколько человек: его сын Тит, лейб-медик Гекатей, адъютант Флор, камердинер, парикмахер; кроме того, Клавдий Регин, придворный ювелир, сын сицилийского вольноотпущенника и еврейки, великий финансист, с которым император охотно советовался по вопросам экономики. Веспасиан вызвал этого человека к своему смертному ложу. А своего младшего сына Домициана строго-настрого приказал не допускать.

Семь часов вечера, но сегодня 23 июня, и стемнеет еще не скоро. Император, лежавший на своей грубой кровати, казался страшно худым. Судороги и понос, мучившие его целый день, поутихли, но тем мучительнее было ощущение слабости. Он думал о том, что сейчас же после смерти сенат объявит его блаженным и причислит к сонму богов. Его длинные губы скривились усмешкой, он обратился к врачу, слегка задыхаясь, так как ему трудно было говорить:

– А что, доктор Гекатей, теперь уж ничего не попишешь, теперь я стану богом? Или вы думаете, мне придется подождать, пока стемнеет?

Все с тревогой посмотрели на доктора Гекатея, ожидая его ответа. Гекатей славился своей прямотой. Он сказал и сейчас без всяких недомолвок:

– Нет, ваше величество. Я думаю, что вам не придется ждать ночи.

Веспасиан громко засопел.

– Ну, так вот, – сказал он, – действуйте, дети мои.

Он отдал приказ, когда приблизится смертный час, одеть его, побрить, причесать. Он не придавал особого значения внешнему виду человека, но считал, что сенат и римский народ имеют право требовать от императора, чтобы он умер прилично. Тит приблизился, широкое мальчишеское лицо тридцатидевятилетнего сына было озабоченно. Он знал, как трудно будет умирающему выдержать купанье и одевание. Но Веспасиан сделал отрицающий жест:

– Нет, мой мальчик, дисциплина необходима.

Он попытался улыбнуться адъютанту Флору. Дело в том, что Флор, всегда стоявший на страже приличий, страдал от пренебрежения императора к внешним формам, от его грубого диалекта. Еще три дня назад, когда Веспасиан назвал городок Коссу, куда хотел отправиться, «Кауза», Флор не удержался, чтобы его не поправить, сказав, что город называется не Кауза, а Косса, на что император ответил адъютанту Флору:

– Да, я знаю, Флаур.

– Дисциплина необходима, – повторил он с некоторым трудом на диалекте. – Не правда ли, Флаур?

Умирающего выкупали. Иссохший старик, – грубая, морщинистая кожа, покрытые грязно-белыми волосами живот и грудь, – висел, пыхтя, на руках своих приближенных. Его вытерли, парикмахер склонился над ним с бритвой. Это был хороший парикмахер, он учился у первоклассного египетского мастера, но в качестве придворного парикмахера бедняга имел мало возможностей показать свое мастерство. Вместо прекрасного галльского мыла ему приходилось пользоваться дешевой лемносской глиной, ибо император считал мыло слишком дорогим и после купания не позволял натирать себя настоящим нардовым бальзамом[4], а требовал ужасную неаполитанскую имитацию. Сегодня парикмахеру было разрешено употреблять все самое драгоценное. Из маленькой коробочки – алебастр и оникс – подарок провинции Вифинии[5], он вынул бальзам, ту драгоценнейшую в мире мазь, которую вывозили ничтожнейшими порциями из глубин Аравии. В мире существовали только две коробочки с таким бальзамом, и обе принадлежали еврейской принцессе Беренике. Одну из них она много лет назад подарила принцу Титу, и он отдал ее сегодня в распоряжение парикмахера. Низкая крестьянская горница была полна благородного аромата, к которому временами примешивался доносившийся со двора запах свиней.

– Ну, Флаур, – сказал император, – я надеюсь, что теперь от меня хорошо воняет.

Все вспомнили, как однажды, когда Тит возмущался введенным Веспасианом недостойным налогом на отхожие места, отец поднес к его лицу сестерций, уплаченный по этому налогу, и спросил: «Ну как, по-твоему, воняет?»

Наконец умирающий был выкупан, умащен благовониями и приказал надеть на себя пурпурную парадную одежду, башмаки знати первого ранга на толстой подошве и с черными ремнями. Когда с этим было покончено, он глубоко вздохнул, велел уложить себя обратно в постель.

– Стакан ледяной воды, – приказал он. Веспасиан видел, что присутствующие колеблются. – Ведь теперь это уж не имеет значения, – обратился он к врачу. – Не правда ли, доктор Гекатей?

Доктор чистосердечно ответил:

– Это будет стоить вам не больше десяти минут жизни.

Ему принесли кубок снеговой воды. Вода закапала в его пересохший рот, она была очень сладкая. Вероятно, доктор Гекатей подмешал туда наркотическое средство, чтобы облегчить его страдания. Император слизнул шершавым языком последние капли с длинных потрескавшихся губ. Но теперь, пока он в сознании, он должен еще раз внушить ему.

– Смотрите же, поставьте меня на ноги, когда я сделаю знак пальцем. Я хочу умереть стоя. Пожалуйста, без ложной жалости. Обещайте мне. Обещайте именем Геркулеса.

Он сделал гримасу своему сыну Титу. Тот однажды заказал дорогое и подробное родословное древо их династии, возводя ее к Геркулесу. Но если Веспасиан в вопросах представительства и подчинялся своему сыну, тут он запротестовал. Его отец был податным чиновником, затем банкиром в Швейцарии, его дед держал откупную контору, прадед – контору по найму батраков. Дело обстояло именно так, а не иначе. Он решительно на этом настаивал. Геркулес тут ни при чем.

Он засопел, взглянул, прищурившись, во двор, расстилавшийся перед ним, серый и спокойный. С моря поднялся легкий вечерний ветер, было слышно, как он шумит листвою дуба. Скоро появятся звезды; вечернюю звезду, вероятно, уже видно.

Хорошо, что дело идет к концу. Пока что умирать сравнительно просто. Когда он, в угоду своему сыну Титу, взошел на триумфальную колесницу, чтобы отпраздновать победу над евреями, и должен был целый день разъезжать стоя, в тяжелых одеждах капитолийского Юпитера, это, милые мои, было куда труднее. А теперь ему придется простоять самое большее несколько минут.

Он много и без толку слонялся по свету. В Англии дрался с варварами, в Риме – с сенатом и военным кабинетом. В Иудее его ранили, в Африке забросали конским навозом, в Египте – селедочными головами. Жизнь его протекала бурно. Он был градоправителем Рима, консулом, триумфатором, но был также и экспедитором, посредником по добыванию титулов, агентом по сомнительным финансовым операциям, несколько раз терпел банкротство. Если он не сдался, то это, в сущности, заслуга вон того дуба во дворе, старого священного Марсова дуба. Этот дуб, как неоднократно рассказывали мать и бабушка, дал при его рождении невероятно пышный побег, в знак того, что он, Веспасиан, предназначен судьбой для чего-то высшего. Правда, он достаточно долго срамился, этот священный дуб. Веспасиан кряхтел, когда сначала мать, а затем его подруга, госпожа Кенида, ссылаясь на дуб, мучили его все вновь и вновь, утверждая, что он не имеет права, как ему того хотелось, довольным крестьянином спокойно осесть в этом имении. Ну да, и он, проклиная, продолжал пробиваться вперед. В конце концов дуб все же оказался прав, и его мать и бабушка, чьи закопченные восковые бюсты стоят в сенях[6], могут быть довольны.

Смеркается. Его мысли затуманиваются и путаются, наркотик начинает действовать. Чья-то жирная рука отгоняет комаров, которые все вновь пытаются опуститься на потную твердую кожу его лица. Он щурится. Это Клавдий Регин отгоняет от него комаров. Полуеврей, но неплохой человек. Сорока миллиардов не хватало, когда Веспасиан взял в свои руки финансы. Сорок миллиардов! От такой суммы не отмахнешься. И этот еврей не отмахнулся. Без него Веспасиан ее бы не добыл.

Клавдий Регин – полуеврей, человек с Востока. Веспасиан знает, что без помощи Востока он никогда не стал бы императором. Но он – римлянин, Восток наводит на него страх, он не любит его. Нужно извлечь из Востока всю возможную выгоду, но особенно якшаться с ним не следует. Как только Восток стал ему не нужен, он от него отстранился. Он не стеснялся отнимать дарованные им привилегии у целых провинций, как, например, у Греции. И этот Иосиф тоже невыносим. Все литераторы невыносимы, а еврейские – вдвойне. К сожалению, без них не обойдешься. Биографии необходимы. Легче умирать, когда знаешь, что оставишь потомству приятный запах. Хорошая книга устойчивей, чем бюст. Книга этого еврея Иосифа проживет долго. И не дорого, в конце концов. Он не истратил на этого человека и миллиона. Смехотворная цена за несколько тысячелетий посмертной славы. Если, допустим, книга просуществует две тысячи лет, то во что же обойдется один день его посмертной славы? Сейчас сочтем. Во-первых, триста шестьдесят пять помножить на две тысячи, затем миллион разделить на произведение. Если бы только не проклятый туман в голове… Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи. Нет. Не выходит. Но, во всяком случае, выгодное дельце.

У него в рукаве комар. То, что он это еще чувствует, – хороший признак. И он обязательно высчитает, во что ему обойдется один день посмертной славы. Надо бы выгнать комара. Но чтобы говорить, нужна сила, а он приберегает свои силы для приличного последнего слова. Римский император должен умереть с приличным последним словом. «Выгоните комара», конечно, неплохо, но в этом мало достоинства.

Комар улетел. Удачная у него, Веспасиана, смерть. Здесь, в старой уютной горнице, выходящей во двор, где дуб и свиньи, можно умереть легко, честь честью, респектабельно.

Его Тит – хороший сын. Пожалуй, слишком честолюбив. Если бы он за ним так зорко не следил, Тит, наверное, уже много лет, как убрал бы отца с дороги. Тит все время пытался навязать ему своего врача Валента. Может быть, он все-таки велел отравить его? Нет. Доктор Гекатей вполне надежен: это просто болезнь кишечника. Две тысячи лет посмертной славы, в общем, за один миллион сестерциев. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи. Впрочем, он не сердился бы на Тита, если бы тот и подсыпал ему маленькую дозу яда. Шестьдесят девять лет, один месяц и семь дней – хороший возраст, таким возрастом можно довольствоваться. Сорок миллиардов долга тоже погашены. Конечно, это было бы не по-дружески, не по-сыновнему, если бы Тит дал ему яду: ведь во время их совместного правления Веспасиан почти никогда не мешал ему. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… А ведь он всегда так легко считал в уме!

Хорошо, что он отдал приказ не допускать к себе своего сына Домициана. Ему не хотелось, чтобы тот сейчас был здесь – Домициан, «Малыш», «этот фрукт»! Веспасиан не любит его. И зачем проклятый Тит так изблудился? А теперь у него только одна дочь, и он не может отшить Малыша. Братец нужен для династии.

Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… Нужно было бы иметь здесь философа. Но философов он выгнал из Италии.[7] Есть четыре вида философов. Во-первых, те, которые молчат и философствуют про себя; они плохи и внушают подозрение, потому что молчат. Во-вторых, те, которые читают регулярные лекции; они плохи и внушают подозрение, потому что говорят. В-третьих, те, которые разъезжают с докладами; те особенно плохи и внушают подозрение, потому что говорят очень много. В-четвертых, нищенствующие философы, циники; эти самые худшие, потому что они ходят даже среди пролетариев и говорят. Несмотря на его неприязненное уважение к литературе, он всех этих типов выгнал из страны. Правда, некоторые задирающие нос аристократы заявили, что это плебейство. Ну что ж, он не салонный шаркун: он старый крестьянин. Больше всего разорялся тогда сенатор Гельвидий[8]. Дьявольски смелый тип этот Гельвидий. До самого конца не желал признавать за ним императорского титула. Такая дерзость даже импонирует. Но она неразумна, если не имеешь за собой двадцати полков. Много было злобы, когда его убрали. Однако в биографии Веспасиана эта история все равно не оставит пятна. Ведь когда он увидел, какую бурю вызвал смертный приговор, он его тотчас же отменил. Правда, лишь после того, как его сын Тит отдал распоряжение о казни, так что при всем желании весть об отмене приговора не могла не опоздать. Ловко он тут сманеврировал. В подобных вещах они с Титом всегда понимали друг друга без слов. Они честно вели себя в отношении друг друга. Большую часть радостей, доставляемых властью, он всегда уступал Титу. Зато Тит должен был брать на себя все неприятные обязанности, дабы основатель династии не сделался слишком непопулярным. Ну, популярным он все равно не стал. Когда ведешь себя разумно, трудно приобрести популярность. Но если династия продержится достаточно долго, то она может приобрести популярность, даже если будет разумна.

Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… Он никак не может высчитать. А ему еще нужно сказать Титу, чтобы тот убрал и младшего Гельвидия, и Сенециона, и Арулена[9], как бы мудро и молчаливо они ни держались, и еще целый ряд других философствующих господ из оппозиции. Теперь можно себе позволить решительные действия. Династия сидит достаточно прочно. И умирающий хитро улыбается: на его собственной биографии уже не появится ни одного пятна.

Ликвидировать этих господ необходимо. Оппозиция доставляет большое удовольствие тому, кто ее создает. Но нужно, кроме того, знать, чем ты рискуешь, и быть готовым поплатиться за это. Если бы только не было так трудно говорить. Он должен зрело обдумать: отдать ли ему остаток своего дыхания на этот совет Титу или на приличное последнее слово.

Жаль, что у Тита нет сына. Юлия, его дочь, премиленькая девушка. Белая, толстенькая, такой аппетитный кусочек, и она носит свою искусную прическу так, будто ее предок действительно Геркулес, а не владелец посреднической конторы. Настоящий крепкий тип римской женщины – это лучшее, что может быть и в обществе и в постели. И тут у старых родов есть чем похвастаться. Нельзя не признать, «фрукт» обнаружил неплохой вкус, когда с такой энергией притащил Луцию к себе в постель.

Огромного труда стоило тогда, восемь лет назад, оторвать Тита от его еврейки. Если бы его самого захотели оторвать от его Кениды, он бы тоже стал брыкаться. Но есть вещи, которых делать нельзя. Вводить такие жирные налоги и вместе с тем держать руку евреев – невозможно, мой милый. Если ты с финансами сел в лужу, нужно натравливать массы на евреев. От этого правила отступать не приходится. У Тита нередко бывает взгляд его матери, и в глазах – то странное, дикое, безответственное, то, откровенно говоря, немного безумное, что Веспасиана всегда пугало в Домитилле. К тому же, мальчик помешан на аристократизме. Он, вероятно, только потому с таким неистовством втюрился в еврейку, что она древней царской крови. Нужно надеяться, что после его смерти Тит не спутается с ней опять.

Ветер усиливается, слышно, как он шумит листвою дуба. Славный старый дуб. Он оказался прав. Стало немного свежее: благовония, которыми умащен Веспасиан, улетучились. Свиньи ушли в свой закуток. Веспасиан – старый крестьянин: настал вечер, и все дела кончены, он может спокойно умереть. До сих пор он немного боялся, как бы у него опять не заболел живот и он не обмарал свои драгоценные погребальные одежды. Но сейчас он уверен, что за те несколько минут, пока это еще протянется, с ним больше ничего не случится. Он честь честью доведет свое дело до конца. И когда в его похоронной процессии перед ним будут шествовать его отцы и праотцы, его мать и бабушка, он тоже не ударит лицом в грязь. Все, что сделано его предками – банкиром, владельцем конторы, посредником, а также трудолюбивыми землевладельцами с материнской стороны, – все это влилось в него, как реки в широкое море. Он управлял имением, он поставил его превосходно, оно процветало, оно стало огромным, оно распространилось за море, стало всем миром, – море только часть его имения, – оно охватывает Азию, Африку, Англию. Его имение называется Рим.

Уже почти стемнело. Его сын стоит на пороге широкой двери, которая ведет во двор. Он невысокий, но крепкий и статный, у него круглое, открытое лицо, короткий, круто выступающий треугольником подбородок. Веспасиан видит своего сына, он слышит, как шумит ветер в ветвях дуба, его заросшие волосами уши полны этим ветром. Издали, сквозь ветер, он слышит звуки труб, – так же они гремели, когда он в Англии или в Иудее отдавал приказ идти в атаку. У его Тита, к сожалению, нет чувства юмора, но зато в его голосе иногда слышится отзвук этих труб. Веспасиан может спокойно дать обожествить себя, спокойно войти в число богов. Если Геркулес и не был его предком, он все же может позволить себе говорить с ним, как мужчина с мужчиной. Они будут подталкивать друг друга в бок, Геркулес рассмеется и опустит свою палицу, они сядут рядышком и будут рассказывать друг другу анекдоты.

Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… Туман в его голове вдруг рассеивается, и наступает острая ясность. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи – очень просто: это будет семьсот тридцать тысяч. На круг – он истратил на этого Иосифа миллион. Значит, один день посмертной славы обойдется ему меньше чем в полтора сестерция. Прямо даром!

Он испытывает легкость и полную удовлетворенность. Сейчас уже будет пора. Еще немного, еще две минуты, еще одна… Он должен выдержать. Он должен сохранить достоинство ради дуба.

Он делает рукой условный знак, слабый, едва приметный. Но они замечают, они приподнимают его. Не надо! Ему страшно больно. Он чудовищно слаб, пусть они оставят его на кровати. Но у него нет сил это сказать. Он ведь должен что-то сказать. Но что? Он же знал совершенно точно. Много дней готовился он к своему последнему слову. Они приподнимают его еще выше. Это невыносимо, но у них нет жалости.

Снаружи долетает ветер. Становится немного легче. Пусть не жалеют его. Нужна дисциплина. Он хочет умереть стоя, – так он решил.

И действительно, он стоит, или, вернее, виснет, обхватив за плечи своего сына Тита и своего советчика Клавдия Регина, которые поддерживают его. Он тяжело повисает, клонясь вперед, он жалостно пыхтит, по твердой коже его лба стекает пот, капли пота выступили на огромной лысине.

Невозможно. Зачем эти мучения? Полуеврей Клавдий Регин решается, он делает Титу знак. Они дают ему опуститься.

И вот старик, владыка мира, так долго и упорно тащивший, ругаясь и остря, этот мир на своих плечах, опускается на ложе. Огромная тяжесть сваливается с него. Он видит дуб, он ощущает ветер, ощущает, какое блаженство опускаться, не сопротивляясь. Он лежит на жестком ложе, гордый, счастливый. О, теперь ему не нужно экономить, он может расточать свое дыхание. Он может позволить себе в последнем слове достойно сообщить ловкачу Регину, какая была его, Веспасиана, самая ловкая сделка. Задыхаясь, с жуткой игривостью шепчет он ему на ухо:

– А знаете, во что мне обходится один день посмертной славы? Один сестерций, один асс и шесть с половиной унций[10]. Даром, верно? – И лишь после этого, собрав последние силы, с невероятным трудом поворачивая голову от одного к другому, отрывисто произносит: – Цезарь Тит и вы, господа, скажите сенату и римскому народу: император Веспасиан умер стоя.

Так, с ложью, лежа, он испускает дух.

На второй день после этого тщательно набальзамированное тело было перевезено в Рим, уложено на высокие носилки и выставлено в Палатинском дворце, в зале, где вдоль стен стояли восковые бюсты предков. И вот он лежал, мертвый Веспасиан, ногами к выходу, в пурпурном императорском облачении, под языком – медная монета с надписью: «Побежденная Иудея» – плата, приготовленная для лодочника в царстве мертвых[11]; на голове – венок, на пальце – перстень с печатью; перед ним – ликторы в черных одеждах с опущенными связками прутьев. И ежедневно приходили Тит, Домициан, Юлия, Луция, громко называли его всеми именами и титулами. Впрочем, официально он был еще жив, ибо сенат постановил причислить его к богам. Поэтому до сожжения он еще считался живым: ему приносили кушанья, клали перед ним документы на подпись, приходили врачи, исследовали его, публиковали бюллетени о его здоровье.

Но уже во вторую половину дня потянулось мимо его ложа бесконечное шествие, – прощаясь с императором, шли сенаторы и римский народ: сотни представителей знати первого ранга, тысячи – второго и многие сотни тысяч из двухмиллионного населения города Рима.

Никто не решался уклониться от этого; было известно, что полиция составляет списки. Явилась также и высшая знать из оппозиции с сенатором Гельвидием во главе. Император приказал умертвить его отца, так как тот смело защищал права сената как законодательного корпуса. Эти господа не были похожи на своих отцов, они не говорили, как те, много и громко, они смирялись. Но они не забывали. Настанет день, когда они смогут говорить и действовать.

Поэтому они сейчас и выказывали свои верноподданнические чувства, подходили к телу в траурных одеждах, как того требовал обычай. Они смотрели на императора: даже в смерти, с закрытыми глазами, его мощный череп казался им мужицким и грубым. Старик Гельвидий в свое время гордо протестовал, когда Веспасиан приписал себе честь восстановления разрушенного Капитолия. Они, молодые, были хитрее, они голосовали в сенате за то, чтобы мертвого парвеню причислили к богам. Пусть ему воздвигают храмы и статуи, он все равно останется мертвым. Вот он лежит, и его длинные тонкие губы не кривятся злобной усмешкой, он не может больше осыпать их грубыми шутками, к которым эти благородные, знатные господа совсем не привыкли. С ненавистью и насмешкой в сердце смотрели они на тело, скорбным почтительным жестом накрывали голову, подобно другим кричали: «О наш император Веспасиан! О ты, всеблагой, величайший император Веспасиан!»

Явился и сенатор Юний Марулл, знаменитый адвокат и красноречивый оратор, один из богатейших людей города. Он не был политическим противником умершего, но он являлся конкурентом императора в его деловых операциях, и между обоими шла скрытая, долгая, ожесточенная борьба. Когда Веспасиан увидел, что не может одолеть соперника экономически, он попытался уничтожить его политически: исключил из членов сената за то, – аргумент, шитый белыми нитками, – что тот когда-то перед публикой на арене боролся со спартанкой. Элегантный, утонченный Марулл принял это изгнание с тем же равнодушным и насмешливым жестом, как и другие мероприятия императора-мужлана. Разжалование, после того как он вкусил все наслаждения жизни, явилось для пресыщенного сноба только новым острым ощущением. Насмешливо обменял он широкую полосу пурпура и обувь высшей аристократии на одежду отречения, на волосяной плащ, страннический посох, нищенскую суму стоика и на строжайшее воздержание философа. Правда, его волосяной плащ был сшит у лучшего портного, его страннический посох инкрустирован золотом и слоновой костью, его сума – из тончайшей кожи. И его теперешний стоицизм был ему не менее к лицу, чем прежняя пышность. Никто не умел элегантнее обосновать положения стоической школы, и когда в своей роскошной библиотеке он рассуждал о философии, то все мало-мальски выдающиеся люди в городе стремились его послушать.

Юний Марулл явился и сегодня в своей одежде философа. Было явным неприличием, что он, бывший сенатор, приблизился к телу в подобном наряде, но чиновники, ведавшие церемонией, не смогли найти достаточно убедительного повода, чтобы его не допустить. Держа у бледно-голубого глаза увеличительный смарагд, он разглядывал умершего слишком обстоятельно и долго и сказал громким гнусавым голосом:

– Я хочу рассмотреть подробно нашего всеблагого, величайшего императора, прежде чем он станет богом.

Стоику разрешено многое, что сенатору, быть может, и не подобало бы.

Деметрий Либаний, придворный актер-иудей, также пробыл у тела неприлично долго. Глаза всех были устремлены на прославленного артиста, когда он проработанной поступью, искусно выражавшей достоинство, скорбь и почтительность, приблизился к носилкам. На должном расстоянии этот невысокий человек остановился, настойчиво устремил немного тусклые, серо-голубые глаза на закрытые глаза императора. У него свои счеты с Веспасианом. Последние годы были для него тяжелыми, и в этом вина умершего. Именно он лишил Либания возможности играть перед своей публикой, он принудил его уступить другим свой титул первого актера эпохи. Разве теперь не кажется уже почти сказкой, что приходилось прибегать к помощи полиции и войск, чтобы успокоить волнения, вызываемые его игрой? При новом императоре, при Тите, друге иудейской принцессы, будет иначе. Все эти бездарности – Фаворы и Латины – лишатся возможности затирать такого актера, как Деметрий Либаний.

Вот он лежит мертвый, его враг. Веспасиан не знает, какое зло причинил ему. Вероятно, не знал и при жизни. Для него дело было очень просто: массам не нравится, что наследный принц связался с еврейкой, – поэтому император показывает, что он этой связи не одобряет, евреев не любит и не дает ходу еврейскому актеру. В искусстве он ничего не смыслил, этот мужик, выскочка. Вероятно, он даже не подозревал, какое зло причинил ему, Деметрию. Да и откуда такому чурбану знать, что он натворил своей идиотской политикой! Никогда бы он не понял, что это значит: видеть, как другой калечит ту роль, которую ты сам мог бы сыграть мастерски. Задыхаешься от скорби об упущенных возможностях. Каким пришлось подвергаться опасностям, чтобы получить хоть какую-нибудь роль! Так, однажды ныне казненный старик Гельвидий, вождь антиимператорской партии в сенате, написал дерзкую пьесу «Катон» и захотел, чтобы эта вещь была сыграна в его доме, перед приглашенными им гостями. Какую борьбу пришлось выдержать ему, Деметрию, пока он решился в ней выступить! Играть в этой пьесе, враждебной существующему режиму, значило рисковать жизнью, а он не был храбрецом, да, кроме того, и роль ему мало подходила.

Спокойно, сдержанно, почтительно стоял он перед умершим, но в душе бурно с ним препирался. «Теперь ты, мертвец, не можешь больше мешать мне, теперь я опять выплыву. Я уже не молод, мне пятьдесят один год, а наша профессия изнашивает. За четыре долгих года я сыграл всего пять больших ролей, – а ведь без практики отвыкаешь, теряется контакт с публикой. Но я тренировался, соблюдал диету, и я смогу. Ты мертв, ты «бог», но я – живой актер Деметрий Либаний, и если уж на то пошло – у меня статуи будут смеяться, как однажды сказал про мою игру старик Сенека[12]. Берегись, твой сын, новый император, больше смыслит в искусстве, чем ты; он даст мне подняться. Двенадцать лет назад в похоронной процессии Поппеи я играл карикатуру на Поппею. Вот это была игра, это было мастерство! Теперь меня допустят к тебе. И я вас сыграю, ваше величество, на ваших похоронах, – я, а не Фавор. Это еще не решено, я не должен был бы говорить этого, даже думать. К сожалению, здесь нет ничего деревянного, обо что постучать. Может быть, подойти к носилкам и постучать? Нет, нельзя, да они, впрочем, и не деревянные. Но мне дадут эту роль. Теперь, когда ты умер, больше нет причин мне ее не давать. Никто не сыграет ее лучше меня, роль принадлежит мне, это ясно, все это видят. Нужно быть моим врагом, чтобы этого не видеть, а Тит мне не враг. И уж как я тебя сыграю, что я из тебя извлеку – увидишь, ты, император, ты, бог, ты, мертвец, ты, юдофоб».

Актер Деметрий Либаний созерцает умершего, накрыв голову, почтительно. Но в его глазах нет почтительности. Испытующе рассматривают они лицо императора, подстерегают в нем то, что может вызвать смех, подмечают то, чего другие не видят: признаки беспощадной скупости, резкий контраст между доморощенными повадками, расчетливостью, мужицкой грубостью и церемонной пышностью его сана. «Как долго затирал ты меня в мои лучшие годы, не давал мне развернуться. Но теперь уж мои черед. Таким, каким я тебя изображу, будешь ты жить и в памяти людей. Я определю ту маску, ту форму, в которую облечется воспоминание о тебе».

Накрыв голову, он, подобно другим подняв руку с вытянутой ладонью, приветствует умершего и вместо с другими восклицает: «О наш император Веспасиан! О ты, всеблагой, величайший император Веспасиан!»



Уже огневая сигнализация разнесла по отдаленнейшим провинциям весть о смерти императора, а с нею вместе – страх и надежду.

В Англии губернатор Агрикола выдвинул пограничные войска до самой реки Таус[13], опасаясь, чтобы смена императора не побудила северных пиктов к новым набегам на усмиренную область. На Нижнем Рейне зашевелились хатты, батавы. В провинции Африка губернатор Валерий Фест поспешно снарядил второй отряд всадников на верблюдах; он хотел своевременно показать гарматам, племенам южной пустыни, склонным к разбойничьим набегам, что они и при новом повелителе будут иметь дело с не менее бдительными властями, чем при старом. На Нижнем Дунае между вождями даков носились взад и вперед курьеры: следовало ли сейчас рискнуть и снова перейти римскую границу? На Кавказе, на Азовском море аланы поднимали голову, старались учуять, настало ли уже их время.

Весь Восток был охвачен волнением. Скупой Веспасиан отнял у провинции Греции ее привилегии, дарованные ей поклонником искусств Нероном. Новый император моложе, он вырос на греческих идеях, на греческой культуре. Он, наверное, вернет благороднейшей из народностей, входящих в состав государства, похищенные у нее права.

В Египте губернатор Тиберий Александр вызвал всех офицеров и солдат из летнего отпуска. Его резиденция Александрия – второй по величине и самый оживленный из городов населенного мира – была словно в лихорадке. Тамошние евреи, составлявшие почти половину всех жителей, богатые и могущественные, некогда показали первыми свою преданность новой династии и поддержали тогдашнего претендента на престол, Веспасиана, деньгами и влиянием. Он их за это не отблагодарил. Наоборот: введя особый постыдный налог, как бы заклеймил их и не препятствовал белобашмачникам, антисемитской партии Египта, руководимой некоторыми профессорами Александрийского университета, становиться все наглее. Теперь, надеялись евреи, когда Береника будет императрицей, белобашмачникам – крышка.

Сама провинция Иудея доставляла правительству немало забот. Генерал-губернатор Флавий Сильва был человек справедливый, но его положение становилось все труднее. Немало евреев погибло во время войны, многих продали в рабство, многие эмигрировали. Их города опустели, тогда как греческие – процветали и основывались все новые греко-сирийские поселки. Соперничество между угнетенными, озлобленными евреями и привилегированными греческими иммигрантами приводило к кровавым столкновениям. Смена императора ободрила евреев, пробудила в них надежду, что на опустошенной иерусалимской земле, где теперь единственными строениями были грозные военные бараки, голые и унылые, вскоре снова засверкают их город и их храм.

Летнее спокойствие всей Сирии было нарушено. При дворе персидского царя принцы Коммагены[14] – Магн и Каллиник, земли которых аннексировал Веспасиан, зондировали почву и выжидали. Повсюду устраивались демонстрации в честь этих принцев, и губернатору Траяну пришлось прибегнуть к решительным мерам, чтобы обеспечить порядок.

Вплоть до отдаленного Китая оказала свое действие весть о смерти старого императора. Налогами на роскошь Веспасиан чрезвычайно стеснил торговлю китайским шелком и китайской бронзой. Города на побережье Красного моря ждали, что с воцарением молодого императора для них наступит новый расцвет; желая восстановить старые связи, они отправили посольство к генералу Пан Чао, великому маршалу династии Хань.

Так отовсюду, с надеждой и страхом, люди взирали на Палатин, на нового владыку, на Тита.



Тит же на четвертый день после смерти Веспасиана сидел в своем кабинете и обсуждал с церемониймейстером и интендантом зрелищ устройство траурного празднества. Церемониал похорон императора, причисленного к богам, был неясен, и приходилось уточнять его до мельчайших подробностей, ибо Тит знал, что при малейшей оплошности сенат и народ будут осыпать его злыми насмешками. Впрочем, теперь обсудили все, и эти господа могли бы удалиться, – чего же они ждут?

В глубине души Тит знает, чего они ждут. Об одном еще не переговорили, об одной подробности, несущественной, но которой интересуется весь Рим, а именно о том, кто в шествии будет воплощать умершего. Деметрия Либания публика любит, но все-таки остается щекотливый вопрос: можно ли дать еврею сыграть роль умершего императора? Тит смотрит прямо перед собой, подняв глаза на портрет Береники. Чтобы не сердить отца, он до сих пор держал портрет в своем маленьком кабинете; теперь он перенес его в эту комнату, куда имеют доступ и официальные посетители. Удлиненное, благородное лицо иудейской принцессы смотрит на него, белеет большая прекрасная рука, портрет похож до жути, – это один из шедевров художника Фабулла. Тит, рассматривая портрет, слышит ее чуть хриплый, вибрирующий голос, видит ее царственную поступь.

– Что же касается исполнителя для роли Веспасиана, – бросает он в заключение все еще медлящим собеседникам, – то я в течение дня сообщу вам свои предложения.

И вот он наконец остается один. Он откидывается назад, закрывает глаза; широкое, круглое лицо обвисает. Через четверть часа здесь будет его брат, «этот фрукт», Домициан. Объяснение предстоит не из приятных. Тит искренне готов пойти навстречу желаниям брата; но именно то, что Домициан об этом знает, делает Малыша особенно дерзким.

Новый император открыл глаза, смотрит перед собой почти глуповатым, мечтательным взглядом, выпятив губы, словно надувшийся ребенок. Еще пять минут. Он ужасно устал. Остаться ли ему в домашнем платье, как он есть? Домициан, наверное, явится в полном параде. Что бы Тит ни сделал, брат все равно сочтет это за оскорбление. Если он примет его в императорском одеянии, тот увидит в этом вызов; если в домашней одежде – пренебрежение. Тит решил остаться, в чем был.

Офицеры охраны, стоящие у двери, со звоном берут на караул: Домициан приближается. Так и есть, он одет по всей форме. Тит встает, вежливо идет навстречу брату, который моложе его на двенадцать лет. Рассматривает его внимательно, словно постороннего. В сущности, брат выглядит лучше, чем он сам. Его лицо не такое мясистое, рост выше. Правда, его локти странно и неуклюже отставлены назад. Но, в общем, он держится хорошо, кажется сильным, юным. И только вздернутая верхняя губа, думает Тит, выдает его наглость.

– Здравствуй, Малыш! – говорит Тит и целует брата, как того требует обычай. Домициан холодно принимает поцелуй. Но его красивое лицо против воли вспыхивает. И он, конечно, потеет. Тит констатирует это с удовлетворением. Все оттого, что Малыш, несмотря на жару, облекся в такие тяжелые официальные одежды.

Не только жара угнетает Домициана. От этого разговора для него зависит больше, чем для его брата. Правда, он хорошо подготовился. Сенатор Марулл, искони не любивший старого императора и потому друживший с Домицианом, сошелся с ним после своего разжалования еще теснее, и с этим-то дьявольски умным советчиком Домициан подробно обсудил ситуацию. Дело обстоит так: старик не любил младшего, и Тит его не любит. Охотнее всего они бы от него избавились. Тит легко мог бы это сделать, ему дана власть. Но он не сделает, Марулл с очевидностью доказал это Домициану. Тит, наоборот, будет предлагать ему во время их разговора всевозможные компромиссы. Ибо для Тита в династии – весь смысл его жизни, а сейчас династия держится им, Домицианом. Правда, у Тита есть дочь, Юлия, но, спи он хоть с тысячью женщин, у него больше нет надежды родить сына.

Прежде чем начать, Домициан колеблется. Ему хочется наговорить резкостей и колкостей, но он считается с правилами вежливости. Он знает также, что от волнения, когда он говорит громко, его голос срывается, а он хочет быть спокойным, тихим. Он прощает брату, произносит наконец Домициан, что тот уже сегодня не титулует его как подобает, но к этому, вероятно, надо еще привыкнуть.

Внимательно смотрит Тит на губы брата прищуренными глазами, взгляд которых словно обращен вовнутрь.

– Не объяснишь ли ты мне, какие титулы? – спрашивает он, искренне удивленный.

Он убежден, отвечает Домициан, что человек, чье тело покоится внизу, в зале, назначил его единственным наследником. Веспасиан часто с ним об этом говорил, он знает наверно, что был составлен соответствующий документ. Из страха, чтобы это завещание не обнаружилось, Тит и не допускал его к смертному одру отца. Он произносит эти слова тихо, краснея, изредка запинаясь, очень вежливым тоном.

Тит слушает его по-прежнему спокойно и внимательно; он даже делает записи, стенографирует по своей привычке некоторые фразы. Так как Домициан все еще не может договорить свою мысль, то старшин машинально сглаживает стилем воск, стирает написанное.

– Послушай-ка, Малыш, – приветливо обращается он к Домициану, когда тот наконец умолкает, – я пригласил тебя сюда, чтобы высказаться откровенно. Разве мы не можем поговорить друг с другом, как взрослые разумные люди?

Он твердо решил не поддаваться тому вздору, который только что выложил брат. Все же, против воли, покраснел и он. Эта неспособность скрывать свое волнение у них от матери.

Домициан ждал с боязливым любопытством, как отнесется Тит к его дерзкому заявлению. Он опасался, что Тит накричит на него звенящим голосом, ибо этот солдатский металлический голос всегда нервировал его и вызывал робость. Спокойствие брата ободрило его. Метод, которого ему посоветовал держаться Марулл, оказался, как видно, правильным. Поэтому, продолжал Домициан все так же вежливо, он счел своим священным долгом поставить брата в известность относительно занятой им позиции. Он готов подтвердить и при свидетелях свое мнение насчет утаенного завещания. Если Тит хочет избежать неприятностей, то пусть сделает его хотя бы соправителем.

Тит устал. К чему вся эта долгая, ненужная болтовня, когда так много дела? Министры требуют от него решений, сенат, губернаторы провинций, генералы. Церемонии траурной недели, приготовления к похоронам утомительны, отнимают время. Неужели Домициан действительно не понимает, что Тит искренне хочет с ним договориться? Ах, как охотно разделил бы он с ним власть! Но, к сожалению, работать с братом невозможно. Малыш такой неуравновешенный и зловредный, что он разрушит в три недели созданное десятью годами тяжелого труда.

Теперь глаза Домициана устремлены на портрет, на большой портрет Береники. А Тит имеет кое-какие основания, заявляет он с тем же вежливым коварством, ладить с ним. Ему будет нелегко отстоять эту даму вопреки сенату и народу. Он не желает обидеть брата, но все же считает, что он, Домициан, пользуется у римлян большей популярностью. Да будет ему позволено напомнить, что, если бы он в свое время не удержал города, они, пожалуй, сейчас не сидели бы здесь.

Тит внимательно слушает эту дикую, бредовую болтовню. Правда тут только то, что, когда десять лет назад он с Веспасианом и армией были еще на Востоке, Домициан бежал переодетый из осажденного Капитолия.[15]

– Разреши спросить, – отозвался он, и теперь в его голосе был тот металлический звон, которого так не любил Домициан, – что общего между Береникой и твоим тогдашним бегством из Капитолия?

Малыш заливается краской. Это Марулл посоветовал ему, если спор станет очень горячим, упомянуть имя Береники, задеть Тита. Вообще-то он считает, что в отношении Береники права за ним: ведь он защищает интересы Рима. Разумеется, Тит может спать со своей Береникой, сколько ему угодно. Но то, что отношения брата с еврейкой носят столь официальный характер, вызывает недовольство, а династия, именно потому, что она молодая, должна избегать скандала. Долго и многозначительно рассматривает он портрет. Затем еще вежливее и церемоннее заявляет:

– Вам не удастся сделать еврейку римской императрицей. Если вам ее и простят, то при условии, чтобы была и римская императрица. Может быть, вашу Беренику будут терпеть рядом с моей Луцией. Как видите, простейший здравый смысл требует, чтобы вы сделали меня хотя бы соправителем.

Это верно. Династия непопулярна. Береника вызовет раздражение. А с Луцией, женой Домициана, дочерью чрезвычайно популярного фельдмаршала Корбулона, можно показаться, Рим любит ее. Но зачем Титу спешить? Разве за ним не стоит армия? Если только не торопиться, то массы в конце концов проглотят все, что угодно. Однако именно потому, что это первый обоснованный довод Домициана, Тит начинает сердиться. Он смотрит на брата жестким взглядом прищуренных глаз; его круглое открытое лицо теперь очень красно.

– А уж это мое дело, – властно заявляет он. – Поверь, что я найду способы стать популярным при всех условиях.

Домициан, страдая от металлического звона его голоса, вздрагивает, робеет.

– Может быть, вы разрешите мне принять участие в похоронах отца? – спрашивает он с напускным смирением.

– Что это значит? – сердится Тит. – Конечно, ты пойдешь рядом со мной за носилками.

– Очень любезно с вашей стороны, – благодарит Домициан все с тем же напускным смирением. – А вы приказали, чтобы в шествие были включены и трофеи из триумфа над Иудеей? – заботливо осведомляется он. Этот вопрос задан неспроста: в погребальное шествие обыкновенно включается то, что напоминает о заслугах покойника; трофеи же, взятые в Иудейской войне, – это заслуга Тита, а не Веспасиана.

Тит стоял теперь у письменного стола. Он был гораздо меньше ростом, чем Домициан, но сейчас он разозлился и так презрительно посмотрел снизу вверх на Малыша, что тот не выдержал его взгляда. Тит вспомнил об умершем, который лежал внизу, в зале, одетый в пурпур триумфатора; мимо его пышного ложа проходили теперь бесконечной вереницей римляне. Что ответил бы он, что ответил бы отец «этому фрукту»? – старался себе представить Тит. И он нашел ответ:

– Мне положили на стол твои счета, – сказал он холодно, деловито. – На одном твоем имении у Альбанского озера миллион двести тысяч новых долгов. В утерянном отцовском завещании было что-нибудь и о твоих долгах?

Домициан поперхнулся. Отец всегда давал ему денег в обрез, так что пришлось бросить в самом начале недостроенными виллу и театр на Альбанском озере, роскошные здания, начатые им для Луции.

– Не поговорить ли нам наконец серьезно? – начал снова, уже другим тоном, Тит. – Я хочу мира с тобой, я хочу дружбы. У тебя будут деньги. У тебя будет возможность строиться, у тебя будет для Луции все, что ты захочешь. Но будь благоразумен. Дай мне покой.

Домициан испытывает сильный соблазн согласиться. Но он знает, что нужен Титу, на нем держится династия, Марулл уверил его, что можно выжать из брата гораздо больше.

– Не забывайте, пожалуйста, о том, – отвечает он, – что мне по праву принадлежит весь мир. Разве вы на моем месте отступились бы за горсть сестерциев?

Тит, улыбаясь, выписал чек и квитанцию.

– Словом, берешь ты деньги или не берешь? – спрашивает он.

– Разумеется, беру, – бурчит, нахмурившись. Малыш, подписывает квитанцию и прячет чек за широкую пурпурную кайму своей парадной одежды.

Тит чувствует, что обессилел. Все последние годы таилась в нем эта усталость. Он ждал власти так долго. Сколько раз он тешил себя мыслью о том, чтобы взять эту власть силой; ему было очень трудно принудить себя к ожиданию, но он был благоразумен, он переборол себя. Он надеялся, что, когда станет по праву и закону владыкой мира, его усталость исчезнет, ее смоет огромное чувство счастья. И вот это время наступило, старик лежит внизу, в зале. Но усталость не исчезла, он охвачен, как и прежде, глубоким равнодушием; этот первый шаг к желанной цели разочаровал его. Теперь во всем мире для него существует только две приманки. Одна – быть с Береникой, с Никион, связать себя с нею навеки; другая – завоевать этого человека, своего брата. Неужели Тит действительно не в силах этого добиться? Сумел же он привлечь к себе армию, сделать так, что даже трезвый, скрытный отец по-своему любил его, что Никион, несмотря на преданность своему древнему народу, простила ему разрушение храма и любит его. Неужели он бессилен перед этим мальчишкой? Для чего их мелочная, жалкая грызня?

Он встает, подходит к сидящему Домициану, обнимает его за плечи.

– Будь благоразумен, Малыш, – снова просит он. – Не нужно глупостей, которые в конце концов повредят тебе же. Не вынуждай меня быть с тобой суровым.

Он делает ему новые предложения, желая доказать искренность своих намерений. Чтобы окончательно привлечь симпатии народа к династии, он решил начать постройку роскошных общественных зданий, он будет устраивать общественные игры, каких еще не видели. Пусть Малыш, в качестве смотрителя игр и строительства утверждает планы и пожинает славу.

Домициан еще выше вздернул верхнюю губу. Он сидит прямо и неприступно. Наверно, все это западни, которые ему расставляет Тит. Он хочет окончательно привлечь симпатии народа к династии? Ага, брат понимает, как мало он популярен! Домициан нужен ему, ему нужно имя младшего брата! Он хочет возводить роскошные здания. Ага, он собирается переманить к себе лучших архитекторов, всех его Гровиев и Рабириев!

– Я хочу быть соправителем или ничем, – говорит он враждебно, упрямо.

Тит слушает его. В нем закипает гнев. Но он не должен дать ему волю. Если он вспылит, то испортит дело окончательно. Чтобы сохранить спокойствие, он повторяет про себя все, что можно сказать в оправдание брата. Ребенком его держали в ежовых рукавицах; затем, когда он едва достиг восемнадцати лет, ему вдруг пришлось стать заместителем отца в Риме, управлять половиной мира. Не удивительно, если у человека закружилась голова. Брат не лишен способностей. У него есть идеи, есть энергия. Та страстность, с которой этот восемнадцатилетний юноша заставил молодую цветущую Луцию развестись и выйти за него, импонировала. Импонировало и молодечество, хоть и ненужное, с каким он отправился тогда в армию. Неужели нет способа заставить брата почувствовать, насколько нелепо его недоверие и не нужны его происки?

Такого средства нет. Домициан ничего не чувствует.

– Ты, конечно, привлечешь к участию в траурном шествии твоего Деметрия Либания? – спрашивает он злобно.

До того Тит колебался, сделать это или нет. Теперь, раздраженный тоном брата, он, несмотря на все усилия, не в силах сдержаться:

– Да, – говорит он резко, – я позволю себе привлечь этого артиста.

– Ты знаешь, – возражает ядовито Домициан, и теперь уже его вежливости конец, его голос срывается, – что отец выбрал бы Фавора. И никого другого. И, уж конечно, не твоего еврея с его вульгарным переигрыванием.

– А твой Фавор разве скромнее? – насмешливо отзывается Тит. – Разве куплет о свиньях скромнее?

Несмотря на металлический звук его голоса, Демициан на этот раз не робеет.

– Этого следовало ждать, – ответил он, – что твоему восточному вкусу свиньи не понравятся.

Тит злится на себя, что поддался мальчишескому задору брата, что не выдержал. Он делает последнюю отчаянную попытку помириться с ним.

– Я не могу тебя сделать соправителем, – говорит он; его измученный взгляд обращен вовнутрь. – И ты знаешь причины. Все остальное я тебе дам. Женись на Юлии.

Домициан поднимает голову. Это больше, чем он ожидал. Если Тит предлагает ему жениться на Юлии вместо того, чтобы прикончить его, это не пустяк. Кто знает, надолго ли хватит у Тита терпения, не решит ли он однажды освободиться от опасного соперника, устранить его. Будь он, Домициан, на его месте, он давно бы это сделал. Если он женится на Юлии, то жизнь и право на престол ему обеспечены. Кроме того, Юлия красива. Белокурая, упитанная, с белой кожей, полная томной, пленительной лени. С минуту он колеблется. Но скоро к нему возвращается прежнее недоверие. Брат хочет, чтобы он женился на Юлии, развелся с Луцией? Ага, Тит желает иметь Луцию для себя, хочет показать, что женщина, на которой женился его брат, должна считать за честь стать его подругой. Ошибся, мой милый! На эту удочку он, Домициан, не попадется.

Он представляет себе, как будет рассказывать своим друзьям, сенатору Маруллу и адъютанту Аннию, об этом разговоре, как он прежде всего, торжествуя, расскажет о нем своей дорогой Луции. До мельчайших подробностей опишет он ей беспомощные усилия брата уговорить его и то, как он, Домициан, угадал его хитрость и отшил его. Луция будет смеяться; она хорошо смеется, и когда ему удастся ее рассмешить, от нее многого можно добиться. Он очень недоверчив, люди – дерьмо, он в этом глубоко убежден, но когда Луция смеется, он счастлив. Может быть, если она посмеется хорошо и одобрительно его рассказу, то позволит ему поцеловать шрам под своей левой грудью, прикасаться к которому она так часто ему запрещает.

– Я отдаю должное вашим добрым намерениям, брат, – заявляет он наконец очень вежливо, – но это ничего не меняет в вопросе о моих правах. Сокрытие завещания остается преступлением, его, быть может, можно простить, но нельзя искупить подобными предложениями. Я оставляю за собой свободу действий, – заканчивает он, кланяется, уходит.

Когда он затем, 30 июня, шагал за носилками отца, нельзя сказать, чтобы он испытывал недовольство. То, например, что в шествии несли столы для хлебов предложения и золотой семисвечник, взятые в качестве военной добычи в Иудейскую войну, и что таким образом восторжествовала правда и покорителем Иудеи был признан Веспасиан, а не Тит, – этого добился он, брату пришлось согласиться. Чем дольше продолжалась церемония, тем большее удовлетворение испытывал Домициан. Хорошо, что старику уже крышка. Тит прав, теперь достоинство династии можно поддержать совсем иначе. Правда, покойный отец, который полулежит там, в позе живого, на высоких носилках, опершись щекою на руку, не отличается особым достоинством, несмотря на императорские пурпурные одежды. Но процессия предков, идущих впереди, являет собой в высшей степени внушительное зрелище. Теперь у Тита и у него наконец развязаны руки. Актеры, движущиеся впереди бесконечной вереницей на конях, пешком, лежа на носилках и воплощающие предков в их масках, изображают отнюдь не владельца откупной конторы и не посредника, но полководцев, верховных судей, президентов, и их шествие завершает Геркулес, родоначальник династии. Пусть доказательства, подтверждающие таких предков, довольно сомнительны, но если их показывать массам достаточно часто, в них поверят, – он сам уже начинает в них верить.

Рядом с более крепким младшим братом Тит кажется несколько усталым. Время от времени он бормочет вместе с хорами:

– О Веспасиан, о отец мой, Веспасиан! – Но это только машинальное движение губ. Он страдает от жары, от своей вялости. Может быть, Малыш подсунул ему яд, ползучий, медленно действующий? Правда, его врач Валент это отрицает, а Валент достоин доверия. Может быть, действительно его усталость – результат бурной, беспокойной жизни. Может быть, последствие болезни, которой его заразила женщина. Может быть, не яд и не болезнь, а просто кара еврейского бога.

Девять лет прошло с тех пор, как сожгли дом этого бога. Не он – они. Он обещал Беренике пощадить храм и сделал, что мог. Если в конце концов вышло иначе, он в этом повинен не больше, чем его отец, и если он приказал нести в траурном шествии захваченную тогда храмовую утварь, то он по праву уступает умершему честь этого триумфа, но тем самым сваливает на него и всю ответственность за оскорбление еврейского бога.

Он отчетливо помнит, как отдал тогда первому центуриону Пятого легиона приказ на роковое 29 августа: «Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке, его следует энергично отбросить, однако сохраняя постройки, поскольку таковые входят в состав самого храма» – так сформулировал он свой приказ. Он застраховался. Военный суд тогда все выяснил. Первая когорта Пятого легиона получила от военного руководства выговор за то, что не предотвратила пожар. Чтобы оправдаться, он даже не нуждается в хорошем адвокате.

Правда, остается другой вопрос: смог ли бы лучший оратор и хитроумнейший адвокат, будь то сам Марулл или Гельвидий, оправдать его перед проклятым хитрым восточным богом, перед этим невидимым Ягве? Центурион Пятого легиона повторил, согласно уставу, полученный приказ. Тит видит его перед собой, этого капитана Педана, как он стоял тогда перед ним, мясистый, с голым, розовым лицом, массивными плечами, мощной шеей, с одним живым и одним стеклянным глазом. Он еще будто слышит, как капитан, повторяя приказ, произносил его своим пискливым голосом. Затем, сейчас же после того, как Педан кончил, наступила крошечная пауза. Тит и теперь хорошо помнит ощущение, испытанное им во время этой крошечной паузы, – нужно разрушить вон то белое с золотым, храм этого жуткого невидимого бога, его нужно растоптать; вот что он тогда почувствовал. Иерусалим должен погибнуть, Hierosolyma est perdita, начальные буквы этих слов, – хеп, хеп, – вот что он тогда почувствовал совершенно так же, как и его солдаты. Но что он почувствовал – это его дело. Мысли невидимы, отвечать нужно только за свои дела. Возможно, конечно, что этот хитрый Ягве придерживается другой точки зрения, он, который, несмотря на свою незримость, решительно все замечает. Может быть, он поэтому сейчас и мстит ему, насылает на него болезнь и лишает всякой радости и энергии. Может быть, умнее было бы вместо доктора Валента посоветоваться с хорошим еврейским священником. Надо это обсудить с евреем Иосифом.

Ах, если бы он мог это обсудить с Береникой! Если бы она была здесь! Ведь это ради нее он устроил огневую сигнализацию. В Иудее, наверно, давно уже известно, что старик умер. Вероятно, узнала об этом и Береника в своих уединенных иудейских имениях. Наверно, она понимает, как нужна ему, и давно отправилась в путь.

– О Веспасиан! О отец мой, Веспасиан! – произносят его губы. Но его мысли заняты Береникой. Он высчитывает, что при попутном ветре она может быть здесь уже через десять дней.

Наконец шествие достигло Форума. Останавливается перед ораторской трибуной. Тит всходит на трибуну. Он хороший оратор, надгробные речи – благодарная задача, он хорошо подготовился. На скрытой в складках рукава табличке он сделал стенографические заметки. Итак, вполне уверенный в себе, он начинает говорить даже с известным удовольствием. Однако, как ни странно, он скоро отклоняется от того, о чем хотел сказать. Он почти не упоминает об английском походе умершего и говорит очень мало о спасении государства и стабилизации народного хозяйства, но металлическим голосом командующего, в длинных фразах прославляет он взятие и разрушение Веспасианом Иерусалима, этого никем до тех пор не завоеванного города. С удивлением слушали его римляне, Домициан откровенно ухмылялся. Удивлены были и евреи: почему новый император не желал признать себя разрушителем храма? К добру это или к худу, что новый владыка словно хочет сжечь свои деяния вместе с останками прежнего императора?

На Марсовом поле был сложен огромный костер в виде пирамиды в семь все уменьшавшихся кверху этажей. Пирамида эта была покрыта затканными золотом коврами; барельефы из слоновой кости и картины прославляли деяния человека, который вот-вот станет богом. Дары, принесенные умершему сенатом и народом, были разложены на этих семи этажах: кушанья, одежда, драгоценности, оружие, утварь – все, что на том свете могло ему пригодиться или доставить удовольствие. Далеко разносились вокруг ароматы смол, курений, благовонных масел, которые должны были заглушить смрад костра.

Крыши окружающих зданий – театров, бань, галерей – были усеяны зрителями. Для тех, кто не мог принять участие в процессии, ибо расстояние между Палатином и Марсовым полем оказалось недостаточным, чтобы вместить всех, имевших на это право, были возведены четыре большие трибуны.

На одной из них отвели места для представителей семи иудейских общин Рима. К ним присоединился и Клавдий Регин. Места были очень хорошие, и иудеи рассматривали это как благоприятный знак.

Давно пора повеять более дружелюбному ветру. Правительство в свое время не заставило римских евреев нести кару за Иудейское восстание. И все-таки разрушение их государства и их храма причинило им тяжкое горе. Хотя многие семьи жили в Риме уже полтора века, они не переставали считать Иудею своей родиной и через каждые несколько лет, полные благочестивой радости, совершали паломничество на праздник пасхи в Иерусалим, к дому Ягве. Теперь они навеки утратили свою истинную родину. И, помимо того, изо дня в день им напоминали особенно унизительным образом о разрушении их святыни. Именно этот человек, тело которого проносили теперь мимо них, не пожелал подарить им те небольшие отчисления, которые они делали раньше в пользу Иерусалимского храма. Наоборот: злорадно издеваясь, отдал он приказ, чтобы все пять миллионов евреев, живших в Римском государстве, отныне вносили этот налог на культ Юпитера Капитолийского. Под страхом смертной казни им было запрещено приближаться к развалинам храма ближе, чем на десять миль; и вместе с тем в насмешливом великолепии перед ними вздымалось обновленное на их деньги святилище Капитолийской троицы[16], дом того самого Юпитера, который, по мнению римлян, победил их Ягве и поверг его во прах.

Их угнетал не только этот постыдный налог. Существовал еще вопрос об иммигрантах из Иудеи. Война вымела из Иудеи огромное множество евреев. Большие города восточных провинций, Антиохия и Александрия, поглотили сотни тысяч; но около тридцати тысяч все же добрались до столицы. В Риме были евреи, обладавшие огромным богатством и влиянием, но большинство состояло из пролетариев; они влачили жалкое существование в добровольном гетто на правом берегу Тибра, своей нищетой и обособленностью они вызывали досаду и насмешки, и новый прилив, по большей части обнищавших иммигрантов, был для старожилов нежелателен. Кроме того, множество евреев в результате войны превратилось в рабов; до сих пор большая часть человеческого материала, служившего для травли зверями и других кровавых игр на арене, состояла из иудеев. Разумеется, соотечественники старались выкупать из рабства как можно больше народу, но это требовало больших средств, и выкупленных приходилось содержать. К тому же еврейские общины Александрии и Антиохии посылали все новых делегатов, чтобы уговорить римских иудеев наконец внести большие суммы в общий комитет помощи. Правда, восточные общины делали несравненно более крупные взносы в пользу жертв войны, чем Рим. Но Рим большего дать не мог; и это постоянное напоминание о том, насколько восточные иудеи богаче и влиятельнее западных и с каким высокомерием они смотрят на своих западных соплеменников, было очень мучительно.

Но сегодня эти мысли преследовали евреев города Рима меньше, чем обычно. Веспасиан умер. На трибунах Марсова поля сидели представители их семи общин – их председатели, старейшины и ученые, и ждали, чтобы он вступил в число богов. Они возлагали немало надежд на то время, когда Веспасиан наконец станет богом, а Тит – императором. Портрет Береники открыто висел в приемной нового властителя, – очень скоро иудейская принцесса взойдет на Палатин. Она, как новая Эсфирь, спасет свой народ от унижения, которому его подвергают враги.

Семь общин не любили друг друга. Одна была более модернистична, либеральна, в состав другой входили только рабы и вольноотпущенники, в третью – только римские граждане и знатные господа, но все они, знатные и пролетарии, свободомыслящие и строго ортодоксальные, были связаны общей болью о своем погибшем государстве, общим унижением, причиняемым особым налогом на евреев и внесением в особые налоговые списки, а теперь – и общей надеждой на перемену.

Евреи сидели на трибуне тесным кружком. Гай Барцаарон, председатель наиболее многочисленной Агрипповой общины, настроен не так оптимистически, как остальные. Он много пережил и многое видел. Ягве – добрый бог и довольно терпим, но император, каждый император, очень часто присваивает себе права Ягве, и тогда евреям живется трудновато. Старик покачивает умной головой. Трудно быть одновременно хорошим иудеем и хорошим римлянином. Ему самому трудно держать на высоте свою мебельную фабрику, первую в Риме, и вместе с тем выполнять законы Ягве. Все последние годы жизни его отца, которого он очень любил, были омрачены внутренними конфликтами, связанными с этой ситуацией. И на этот раз, заявил он, все будет не так просто, как они себе представляют. Вероятно, еще много воды утечет в Тибре, пока принцесса Береника станет императрицей, а если она действительно станет ею, кто знает, насколько ей придется поступиться для этого своим иудаизмом. Примеры налицо.

Все знают, кого имеет в виду этот умный, покачивающий головой старик. Писатель Иосиф бен Маттафий служит для иудеев постоянным предметом ссор и раздражения. Этот человек, его жизнь, его книга, его многократные измены и многократные заслуги перед еврейством продолжают оставаться загадкой. Правящая Иерусалимская коллегия в свое время приговорила его к отлучению. Некоторые из римских богословов считают, что теперь, после разрушения храма, эта мера потеряла свой смысл. Но для большинства римских иудеев Иосиф все же отщепенец, и они, встречаясь с ним, соблюдают расстояние в семь шагов, как будто он прокаженный. Соблюдает его и Гай Барцаарон.

– Я думаю, – говорит финансист Клавдий Регин, и его хитрые сонные глаза под выпуклым лбом смотрят прямо и неотступно в хитрые, бегающие глаза торговца мебелью, – я думаю, теперь выяснится, что доктор Иосиф бен Маттафий не забыл того, что он еврей.

Он намеренно называет Иосифа его еврейским именем и титулом. Ему хочется использовать этот случай и хоть несколько обелить Иосифа в глазах евреев. Вероятно, этот многоопытный человек знает лучше, чем находящиеся здесь, на трибуне, обо всех противоречиях личности Иосифа и нередко дает ему это понять с присущей ему ворчливостью. Вместе с тем в глубине души Регин испытывает к нему симпатию, – он помогает ему, где может, и, будучи издателем, в значительной мере способствовал славе Иосифа.

Как только Клавдий Регин заговорил, евреи на трибуне стали внимательно прислушиваться. Правда, он всегда подчеркивает, что не принадлежит к их числу, что, к счастью, его отец-сицилиец не уступил настояниям матери-еврейки и не позволил сделать ему обрезание. Но все знают, что если у евреев есть друг, то это именно Клавдий Регин.

– Я думаю, – продолжает он, – что было бы хорошо оказать доктору Иосифу бен Маттафию поддержку, если он хочет доказать свою приверженность иудаизму.

– Какую же можно тут оказать поддержку? – протестующе ворчит Гай Барцаарон.

Но Клавдий Регин знает, что евреи на трибуне примут его слова к сведению.

Шествие приблизилось, обошло вокруг Марсова поля. Находящиеся на трибуне встали, подняли руку с вытянутой ладонью, приветствуя мертвого императора. Но тот, кого все они ждали с нетерпением, – это был не мертвый, это был живой Веспасиан, актер, их актер Деметрий Либаний, еврей. И вот он уже приближается, они издали узнают об этом по возвещающим о нем бурным взрывам смеха. Процессия шла между сенатом и группами знати второго ранга, все траурное шествие предков было повторено танцорами и актерами, но здесь маски и жесты были характернее – и порой искажены до гротеска. И вот, наконец, замыкает шествие Веспасиан. Наш Деметрий Либаний[17].

Нет, это не был Деметрий, это был действительно Веспасиан. Какая жалость, что покойник не мог сам себя увидеть, – это доставило бы ему огромнейшее удовольствие. Крупными, энергичными шагами шествовал Деметрий – Веспасиан; его рот был, может быть, чуть-чуть больше, его морщины чуть жестче, чуть шире его лоб, чуть обыденнее, вульгарнее лицо, чем у умершего – там, впереди. Но именно потому это был Веспасиан вдвойне. Перед сотнями тысяч зрителей получил наглядное воплощение контраст между достоинством и мистической природой римской императорской власти и мужицкой расчетливостью последнего ее носителя. Ликуя, приветствовали толпы своего императора, когда он шагал среди них, расточая насмешки, осыпаемый насмешками. Он доволен, говорил он народу, толпившемуся по обе стороны улицы, сегодня жаркий денек, а жара вызывает жажду, это хорошо для налога на отхожие места.

Но главный номер Деметрия Либания был еще впереди. Решится ли он на него вообще? Все вновь и вновь охватывал его страх перед собственной дерзостью. Вот он увидел на одной из трибун своего коллегу Фавора – первого актера эпохи, эту бездарность, ради которой умерший оттеснял Либания на второй план. И тут он не выдержал, – слова сами собой готовы были сорваться с губ. Грузными, решительными шагами подошел он к интенданту зрелищ, подождал, пока все кругом стихло, и, указывая на костер и пышное шествие, спросил громким скрипучим голосом:

– Скажите, вы сколько выбросили на всю эту бутафорию?

– Десять миллионов, – добросовестно ответил застигнутый врасплох интендант.

Тогда Деметрий – Веспасиан хитро ухмыльнулся всем своим грубым мужицким лицом, толкнул интенданта в бок, протянул ему руку, прищурился, предложил:

– Дайте мне сто тысяч и швырните меня в Тибр.

На мгновение все оторопели, потом прыснули со смеху – зрители по обеим сторонам улицы, сенаторы на трибунах, даже солдаты лейб-гвардии, стоявшие шпалерами, не могли удержаться от смеха. Оглушительный хохот прокатывался от одного конца поля до другого.

Но евреи на трибуне, хоть и зараженные общей веселостью, тотчас же призадумались. Либаний – великолепный актер, говорили одни, его шутка превосходна, и он может ее себе позволить. Нет, заявляли другие, иудей должен быть осторожен, это будет иметь неприятные последствия. Словом, и да и нет, – они восхищались Деметрием и восхваляли его, и они же озабоченно покачивали головами и бранились.



Процессия подошла к костру. Поднялись на пирамиду, поставили носилки на верхнюю площадку. Тит открыл покойному глаза, он и Домициан поцеловали его, они остались подле него, пока внизу в последний раз проходил гвардейский полк с трубами и рогами. Затем они спустились вниз и, отвернувшись, подожгли костер. В то мгновение, когда вспыхнуло пламя, с верхнего карниза в воздух взлетел орел.

Через несколько минут вся пирамида была охвачена огнем. Воспламенившиеся массы благовоний распространяли сильный одуряющий запах. Но зрители, невзирая на запах и жару, стремились вперед, прорывали шпалеры гвардии.

– Прощай, Веспасиан! Прощай, всеблагой, величайший! Привет тебе, бог Веспасиан! – кричали они, бросались к костру, кидали в огонь последние дары, венки, одежду, отрезанные пряди волос, драгоценности. Их охватило безумие, полунапускная, полуискренняя скорбь; они кричали, рога и трубы гремели, в воздухе еще парил орел.

Со своего места на трибуне толстый финансист Клавдий Регин смотрел из-под выпуклого лба тяжелыми сонными глазами на всю эту суету. Среди сотен тысяч людей, может быть, он один испытывал настоящую скорбь. Римский император, никому не доверявший своих радостей и забот, сделал своим поверенным именно этого полуеврея. Вероятно, никто лучше его не знал слабостей покойного, но никто не знал лучше, какой мудрой деловитостью, каким сухим, острым умом и глубоким пониманием всего человеческого был он наделен. Клавдий Регин потерял в нем друга. Быстро и с трудом заковылял он с трибуны на толстых ногах прямо в жар костра, кричал с остальными, сорвал с себя башмаки, бросил их в огонь.

Жара, вопли, безумие возрастали. Даже величавая римлянка Луция не сдержалась: она разодрала свою черную одежду, бросила лохмотья в пламя, левая грудь с маленьким шрамом под ней обнажилась.

– Прощай, император Веспасиан! Приветствую тебя, бог! – кричала она вместе с другими.

Пирамида догорела очень быстро. Рдеющие угли были залиты вином, останки Веспасиана собраны, омыты молоком, вытерты полотняною тканью, и их сложили, перемешав с благовониями и мазями, в урну. Одновременно в маленьком углублении, приготовленном в мавзолее Августа, был погребен вместе с перстнем на нем средний палец императора, который отрезали перед сожжением.



Несмотря на гнетущую жару, Иосиф работал с утра и до глубокой ночи. Речь шла не только о стилистической обработке. Он хотел теперь, после смерти Веспасиана, выявить проиудейскую направленность книги так же отчетливо и в греческой версии, как в первоначальной, арамейской.

Финей сидел за столом, молчаливый, замкнутый, Иосиф стоял за его спиной. Наверное, секретарь, убежденный грек, презирал иудейские тенденции книги и в душе издевался над ней. Но его большое бледное лицо с крупным носом оставалось услужливым, вежливым, невозмутимым. Иосиф требовал от него не меньше, чем от самого себя, и Финей без единого возражения подчинялся ему. Иосиф видел крепкий затылок грека, его поредевшие волосы, слышал глубокий, равнодушный, благозвучный голос. Вся комната, казалось, насыщена его непроницаемой насмешкой. Правда, насмешка Иосифа была лучше, глубже; его решение расстаться с этим человеком давало ему превосходство.

Так работал он, затравленный, озлобленный, почти не замечая множества трудностей, пока наконец переработка всех семи книг «Иудейской войны» не была закончена. И вот из его груди вырвался вздох облегчения. До сих пор он не позволял себе ни единой мысли о том, что не касалось его работы. Теперь он вынырнул на поверхность. Теперь он откроет глаза, теперь он посмотрит, что за эти недели произошло вокруг него.

Он бродил по городу. Было приятно после тишины и сосредоточенности последних недель ощущать простор Рима, его кипучую жизнь.

Иосиф дошел до форума, носившего имя покойного императора.[18] Белый и гордый вздымался перед ним храм Мира. По средам здесь обычно происходили публичные чтения[19]. Иосиф имел обыкновение избегать подобных собраний. Но сегодня ему захотелось послушать греческого оратора, не рассматривая каждое слово, каждый оборот как материал, могущий пригодиться для его работы. Он вошел в храм, направился в зал.

Слишком большое число литературных чтений стало сущим наказанием; те, что происходили в храме Мира, считались очень малодоступными и непопулярными, так что обычно просторный и величественный зал оставался пустым. Но сегодня Иосиф едва нашел себе место. Читал некий Дион из Прусы[20], который в последнее время, и прежде всего благодаря покровительству Тита, быстро выдвинулся, а его тема «Греки и римляне» явилась крайне актуальной. Хотя хитрый император Веспасиан и отнял у греческого Востока многие экономические и политические привилегии, однако он подсластил эту пилюлю льстивыми прославлениями греческого просвещения и культуры и почетными стипендиями, назначенными им ряду греческих художников и ученых. Увеличение налогов, связанное с отнятием привилегий, дало около пяти миллиардов, почетные же стипендии обошлись меньше, чем в четверть миллиона. Этот жест все-таки произвел на честолюбивых греков известное впечатление. А римские сенаторы-оппозиционеры, лишенные возможности оказать императору серьезное сопротивление, но постоянно старавшиеся хоть чем-нибудь его кольнуть, тем сильнее давали чувствовать «гречишкам» свое исконное древнеримское презрение. Дион, сегодняшний докладчик, любимец Тита, являлся лидером обитавших в Риме греков, и слушатели с любопытством ждали, что он скажет и что ему возразят.

Знаменитый оратор сказал мало нового, но это немногое было преподнесено слушателям в блестящей форме. Прежде всего, явно иронизируя над оппозиционерами из сената, – а их было среди слушателей немало, – он принялся восхвалять ту духовную свободу, которую дала монархия и которую греческий Восток ценил особенно высоко. Политическая свобода, доказывал он, это цинический предрассудок. Если таким колоссальным организмом, как Римская империя, будет управлять не единая воля, а целая корпорация, то государство очень скоро придет к анархии и варварству. Упорядоченное целое является предпосылкой подлинной свободы, свободы духа. Поэтому, как это ни кажется парадоксальным, духовная свобода может осуществиться лишь при единовластии. Духовная же свобода была искони альфой и омегой эллинской культуры, почему монархия и есть наиболее подходящая для греков форма правления. Римская монархия соответствует тому понятию государства, которое создавали себе лучшие представители греческого народа с времен Гомера. Это не восточная тирания, но просвещенная монархия; ее постоянно имели в виду эллинские классики, создавая свою политическую идеологию. Не удивительно поэтому, что со времен Августа начался новый расцвет греческой культуры. Теперь римская мощь и греческая духовность находятся на пути к вечному гармоническому единству.

Члены аристократической оппозиции, выделявшиеся широкой полосой пурпура на белой парадной одежде и высокой красной обувью с черными ремнями, слушали оратора с неудовольствием. Они были заранее уверены, что любимец Тита воспользуется своей темой для выпадов против них. Они продолжали упорно держаться за фикцию власти в государстве, верить в то, что власть принадлежит шестистам сенаторам, а император – только первый среди равных; чем же иным был доклад Диона, как не нападением на их точку зрения? Когда оратор кончил, они стояли все вместе, вызывающей группой. Иосиф со многими другими подошел к этой группе. Все были заинтересованы, затеют ли они дискуссию. Иосиф смеялся в душе над их утопическими притязаниями. Эти господа с высокими титулами и должностями были ничем не лучше «Мстителей Израиля», которые в свое время продолжали Иудейское восстание, когда оно уже давно было подавлено.

Но вот действительно заговорил один из более молодых сенаторов. Он не посмел напасть на монархические теории Диона, он предпочел излить свой гнев в издевательствах над эллинством. Если на Востоке постоянно возникают трения, заявил он, то это доказывает, что причина только в самомнении греков. Они хотят предписывать римлянам, что те должны делать и чего не должны, что римлянину подобает и что нет. Каковы же в действительности эти люди, почитающие себя солью земли? Правда, у них на все готовы быстрые, меткие суждения, – этого нельзя отрицать, их красноречие ошеломляет, – но они крайне неразборчивы в выборе аргументов. Их легко возбудимая фантазия мешает им отличать истину от лжи. Кроме того, долгое рабство воспитало в них льстивость, развило их комедиантские таланты. Разумеется, можно и эти особенности оценить положительно, назвать их приспособляемостью, гибкостью натуры и речи, изобретательностью, оборотистостью. Но если греки хотят серьезно столковаться с Римом, то им очень полезно увидеть себя такими, какие они есть на самом деле.

– Мы здесь, – закончил он, – конечно, считаем преимуществом хорошо говорить и писать или рисовать прекрасные картины. Но способность организовать государство и армию кажется нам ценнее. И мы не желаем, – добавил он, намекая на высокое покровительство, которым пользовался Дион при дворе, – чтобы человек, занесенный в наш город тем же ветром, что и сливы из Дамаска и фиги из Сирии, сидел за столом выше нас. То, что мы с детства дышали воздухом Авентина и питались сабинскими плодами, мы считаем преимуществом и не променяем этого ни на какие ухищрения греческого красноречия.

Несмотря на всю неуместность этой прорвавшейся римской гордости, Иосиф слушал с удовольствием, как римлянин высокомерно отделал грека. Многие собрались вокруг споривших, греки и римляне, – они тоже внимательно слушали. Оратор Дион стоял перед молодым аристократом, высокий, элегантный, очень уверенный, с любезной улыбкой на тонких губах. Казалось, он бесстрастен, но все видели, как за его высоким и крутым лбом работает упорная мысль, и ждали с интересом, чем отплатит этот греческий профессор, этот свет с Востока молодому, задорному римлянину за его дерзость.

Не успел, однако, Дион открыть рта, как другой оратор взял на себя эту задачу; у него была крупная умная голова и худая элегантная фигура. Лицо было болезненно-бледное, руки худые, несоразмерной длины. Но как только он начал говорить, публика перестала замечать его бледность, его большие худые руки, она слышала только его глубокий, благозвучный, гибкий голос. Иосиф испытал это на себе. Как ни противен был ему его секретарь Финей, он не мог не поддаться очарованию его речи. Но он не знал до сих пор, что Финей участвует в подобных дискуссиях, и слушал его внимательно, с удивлением.

То, что сказал Финей, было смело до риска.

– Совершенно неизвестно, – начал он особенно вежливым тоном, – были бы греки побеждены, если бы они направили всю свою энергию на сохранение политической свободы. Всякий, кто внимательно прочтет Исократа[21], увидит, что во все времена среди нас существовали люди, сознательно готовые пожертвовать нашей политической свободой ради сохранения свободы духовной. В этом мудрый и славный господин Дион из Прусы, безусловно, прав. Но мы не для того отказались от нашего политического господства, чтобы нас теперь третировали люди, которые не разбираются в причинах и следствиях. Мы стремились к созданию всемирной империи. Рим, по крайней мере, вчерне, создал эту универсальную империю. Все же мы не можем согласиться, чтобы наше участие отрицалось. Мы отдаем Риму то, что принадлежит Риму, – пусть признают принадлежащее нам. А наше участие – немалое. Отнимите у римской культуры ее греческие основы – и все рухнет. Цицерон немыслим без Демосфена, Вергилий – без Гомера[22]. И если Рим в области политики и хозяйства, бесспорно, предписывает миру свои законы, то так же бесспорно несет на себе вся духовная жизнь отпечаток эллинизма. Император Веспасиан отнял у нас свободы, дарованные нам одним из прежних монархов. Мы на это не жалуемся. И мы не особенно ликовали, когда нам дали эти свободы. Как ни могуществен римский император, все же те ценности, которыми мы, греки, дорожим превыше всего, никем не могут быть нам ни даны, ни отняты. В лучшем случае он может их от нас получить. И пусть молодой человек, взирающий с высоты своих сенаторских башмаков на нас, «гречишек» в серебряных, сандалиях, пусть он знает, что мы, при всей нашей приспособляемости, ни ради кого никогда не предадим и не оклевещем в себе одного: нашей гордости быть греками. Власть – великая вещь, политика – великая вещь, но в области духа, с точки зрения систематической философии, политики – это всего-навсего полицейские, исполнительные органы единодержавного духа. Без Аристотеля, без греческой идеологии Александр был бы невозможен.[23] И что такое эта великая Римская империя, как не повторение в уменьшенном масштабе того, что первым создал Александр?

Иосиф стоял далеко позади. Финей был ему плохо виден, и Иосиф надеялся, что и тот его не видит. Голос этого человека проникал ему в душу. Финею незачем было говорить громкие слова, – достаточно было легкой модуляции голоса, и противник оказывался погребенным под целою горою сарказма. С изумлением замечал Иосиф, что даже римские аристократы, с их ледяным высокомерием, не могли противиться действию речи Финея. Они сделали вид, что уходят, но они остались, они слушали, они смотрели на большую бледную голову этого человека, из уст которого рождались окрыленные слова. Иосиф понимал всю глубину этого успеха. Финей говорил перед людьми, которые относились к нему неприязненно, он, вольноотпущенник, говорил перед высшей знатью. Вероятно, он не раз выступал при подобных же обстоятельствах; так не говорит человек, выступающий в первый раз. Почему же он ни разу не похвастался перед Иосифом своим талантом? Какая гордость со стороны этого вольноотпущенника, какой укор для Иосифа, что Финей не считал нужным хотя бы сообщить ему об этом!

Но больше всего поразило его содержание сказанного, врожденная гордость грека и уверенность в своем превосходстве. Разве он не узнавал здесь собственные мечты о превосходстве еврейства, лишь перенесенные в эллинизм? Если, как правильно говорит Финей, Великая Римская империя не что иное, как подражание однажды уже достигнутой Александром всемирной монархии, то не была ли судьба еврейства, даже поднятая на те высоты, о которых грезил Иосиф, просто неумелым оттиском в миниатюре с судьбы греков? И неужели цель жизни Иосифа – в имитации уже давно достигнутого?

Разумеется, гордость римлянина тем, что он – римлянин, смешна. Нет сомнения, что Финей выше, чем этот набитый предрассудками молодой человек, смешавший с грязью эллинизм. Финей хорошо ему ответил, но и его доводы, если к ним присмотреться, рассыпались бы в прах, как и доводы противника. Когда один считает себя выше другого лишь потому, что предки людей, в среде которых он вырос и на чьем языке говорит, совершали некогда великие деяния, то это нелепо и достойно презрения.

Дойдя до такой мысли, Иосиф испугался. Если это верно в отношении римлян и греков, то разве оно не верно и в отношении его, еврея? Быстро подытожил он достигнутое им. Хорошо, он написал «Псалом гражданина вселенной». И, понятно, его конечная цель в том, чтобы все племена мира слились в один народ, объединенный в духе. Но пока это не достигнуто, разве не следует поддерживать собственный народ хотя бы уже потому, что лишь он один стремится к этой цели?

Так пытался он подпереть сильно пошатнувшееся здание своей национальной гордости, но это ему не удалось. Он не додумал своих мыслей, не дослушал Финея. Он выскользнул из зала, быстро сбежал вниз, по высоким ступеням храма Мира, удрученный, в великом смятении, – это было почти бегство.

Но вечером того же дня, когда он пошел к Клавдию Регину, своему издателю, чтобы передать ему законченную рукопись, Иосиф, этот легкомысленный человек, уже успел похоронить в себе утренние впечатления и мысли.

Знаменитый финансист, пообедав, лежал на кушетке, небрежно и дурно одетый, и маленькими глотками пил вино; он мог пить его только подогретым, у него был слабый желудок. Поведение Тита разочаровало его, сказал он Иосифу. Император погружен в странную апатию. Он не расстается с врачом, с этим доктором Валентом. Даже когда речь идет о суммах в сорок, в пятьдесят миллионов, он и тогда рассеян, что очень странно для сына Веспасиана. Он все время откладывает свои решения. Не может он также никак решиться на серьезную защиту иудеев, хотя ему этого очень хотелось бы. Вероятно, причина в тех слухах, которые распространяет Домициан, «этот фрукт». Раньше Тит был равнодушен к уличным сплетням. Теперь он настолько их боится, что даже не решается показать свои симпатии к еврейству. Хорошо, если бы наконец приехала Береника!

Хотя Иосиф и был высокого мнения о жизненном опыте своего издателя, но внутренняя уверенность, родившаяся в нем в то мгновение, когда он впервые услышал о близкой кончине Веспасиана, была настолько сильна, что ее не могли поколебать даже слова Клавдия Регина.

Издатель развернул рукопись Иосифа.

– Прочтите начало шестой книги, – попросил Иосиф. – Главу о штурме храма.

– «Римляне, – прочел Клавдий Регин, – чтобы добыть нужное дерево для укреплений и валов, вырубили рощи в окрестностях города на девяносто стадиев в окружности. Местность, до того утопавшая в зелени рощ и садов, превратилась в пустыню. В каждом чужестранце, видевшем раньше великолепные окрестности Иерусалима, эта картина вызвала бы горестное изумление. Каждый, знакомый с этой местностью и неожиданно перенесенный сюда, не узнал бы ее, он стал бы искать город, хотя город и был перед ним».

Иосиф ждал с тревогой, что скажет Регин, он знал, что этот человек – один из лучших знатоков литературы.

– Я рад, – сказал наконец издатель, – что вы усилили проиудейскую тенденцию. Ваша книга, доктор Иосиф, бесспорно, лучшая книга о войне.

Сердце Иосифа забилось. Но Клавдий Регин еще не кончил.

– Меня интересует, – продолжал он, – что скажет Юст, когда она выйдет.



Вечером в ближайшую пятницу Иосиф направился через Эмилиев мост на правый берег Тибра, где жили евреи. Он испытывал глубокое удовлетворение. Гай Барцаарон, председатель Агрипповой общины, обдумав слова, сказанные Клавдием Регином на похоронах императора, пригласил Иосифа провести канун субботы у него в доме. Итак, Иосиф направился к воротам Трех улиц, где находился дом Гая.

С удовольствием увидел он опять знакомую столовую. Сегодня, как и тогда, пятнадцать лет назад, когда он пришел сюда впервые, комната была освещена ради наступления субботы не по римскому обычаю, а по обычаю Иудеи, – с потолка спускались серебряные лампы, обвитые гирляндами фиалок. Сегодня, как и тогда, стояла на буфете старинная столовая посуда с эмблемой Израиля – виноградной лозой. Но больше всего тронул Иосифа вид завернутых в солому ящиков-утеплителей. Так как в субботу не полагалось стряпать, то приготовленные накануне кушанья сохранялись в этих ящиках, и знакомый запах наполнял комнату.

Гай Барцаарон непринужденно пошел ему навстречу, словно виделся с ним в последний раз только вчера.

– Мир вам, доктор и господин мой Иосиф бен Маттафий, священник первой череды, – почтительно обратился он к гостю с еврейским приветствием и подвел его к средней кушетке, к почетному месту.

Сейчас же вслед за этим, – видимо, ждали только Иосифа, – он произнес над кубком иудейского вина, вина из Эшкола, субботнюю молитву. Затем благословил хлеб, преломил его, роздал, все сказали «аминь» и приступили к трапезе.

Пока за столом присутствовали женщины и дети, серьезный разговор не ладился. Но вот трапеза окончена, Иосиф, Гай и зять Гая, доктор Лициний, остались одни. Трое мужчин сидели вместе за вином, конфетами и фруктами. Хитрый старик, торговец мебелью, стал значительно менее осторожен, вел себя непринужденнее. Не будь известных событий, начал он, ему не пришла бы мысль пригласить Иосифа к себе, но ведь ничего не сбылось из того, что иудеи ждали от нового правления; наоборот, предположение, что император женится на иудейке, только усилило антисемитские настроения. Император против этого не борется, а Береника все не едет. Гай слышал, что Иосиф, в связи с окончанием переработки своей книги, будет иметь случай обстоятельно поговорить с императором. Он просит Иосифа тогда напомнить Титу, что угнетенные римские евреи ждут от него милостивого слова.

Иосиф отнюдь не обольщался относительно причин, побудивших Гая Барцаарона пойти с ним на мировую. При всем презрении, которое иудеи выказывали Иосифу, они и раньше все же неоднократно обращались к нему, когда нужно было подать жалобу или добиться при дворе какой-нибудь милости. Но та откровенность и беззастенчивость, с какой этот человек высказал свои побуждения, рассердила Иосифа. Он слушал, высоко подняв брови.

– Я сделаю, что смогу, – ответил он коротко.

Находчивый доктор Лициний заметил недовольство Иосифа.

– Я прошу уделить мне ваше внимание еще по одному вопросу, – сказал он быстро, очень любезно.

Иосиф почти против воли отметил, как сильно изменился к лучшему этот когда-то несколько аффектированный человек. Вероятно, его отшлифовала Ирина. Иосиф чуть было сам не женился на дочери богатого фабриканта мебели; она относилась к нему с пламенным обожанием во время его первого пребывания в Риме, когда он, солдат Ягве, обретший милость его, хотел идти сражаться за свою страну. Насколько иначе сложилась бы вся его жизнь, если бы его женой стала Ирина. Он, вероятно, остался бы тогда в Риме, никогда бы не командовал армией и не привел бы ее к гибели. Никогда не сидел бы он за одним столом с императором и принцем. Он жил бы теперь в Риме, богато, спокойно, был бы писателем, имел бы умеренные грехи и умеренные заслуги, пользовался бы всеобщим уважением, так же как этот доктор Лициний. Тихая, серьезная Ирина оберегала бы его от сумасбродных поступков, он совершал бы свои подвиги в воображении вместо действительности и довольствовался бы тем, что их описывал. Может быть, он даже немного завидует доктору Лицинию, но в глубине души он доволен, что именно Лициний женился на Ирине, а не он.

– Теперь уже решено окончательно, – пояснил свои слова доктор Лициний, – моя Ведийская синагога будет снесена, когда император там начнет строиться. Я слышал от стеклодува Алексия, что вы не оставили вашего намерения построить для тех семидесяти свитков торы, которые вы спасли из Иерусалимского храма, особую синагогу. Конечно, и мы собираемся возвести новую молельню на левом берегу Тибра вместо Ведийской. Так вот мое предложение: давайте строить вместе. Было бы очень хорошо, если бы эта новая синагога носила имя Иосифа.

Иосиф слушал его изумленно. Как, евреи с левого берега Тибра, самые знатные евреи Рима, действительно желают, чтобы новая синагога носила его имя? Они серьезно хотят с ним помириться? Правда, доктор Лициний хороший человек, он, в сущности, всегда сражался на одном фронте с Иосифом, он сам пишет теперь по-гречески трагедии, заимствуя для них сюжеты из Библии, и ортодоксальные богословы прощают ему эту опасную затею только оттого, что он зять Гая Барцаарона. Разумеется, было бы замечательно, если бы Иосиф стал главой аристократической римской синагоги. Но все же не следует торопиться. Может ли он, если даже даст согласие, уклониться от обрезания своего сына Павла и от того, чтобы сделать его иудеем? И не одно это; где ему взять средства для достойного взноса на постройку такой синагоги? Из славы писателя денег не выжмешь.

– Могу я подождать с ответом недели две-три? – спрашивает он нерешительно. – Но ваше предложение, – добавляет он поспешно, и в его лице и голосе появляется то сияние, которое привлекает к нему все сердца, – доставило мне огромную радость. Благодарю вас, доктор Лициний! – И он протягивает ему руку.

В эти дни, после окончания своей работы, он был счастлив. Он забыл о том, что ему предстоит еще урегулировать свои отношения с секретарем Финеем, забыл о том, что жена и сын от него отдалились. Ибо все остальное складывалось именно так, как ему хотелось. Евреи помирились с ним, и на Палатине его встречали радостно. Аудиенция была ему назначена на один из четвергов, день, оставленный императором для приема друзей и близких, и Тит к официальному приглашению собственноручно приписал, что рад возможности опять обстоятельно поговорить с Иосифом.



Теперь, окрыленный своим успехом, Иосиф был достаточно вооружен и в подходящем настроении, чтобы начать с Дорион тот разговор, на который так долго не решался.

По извилистому коридору он прошел на ее половину. Он стосковался по ней, по ее овальной голове и глазам цвета морской воды, по ее тонкому телу, звонкому детскому голосу, которым она произносила свои нежные колкости. Он оделся по-домашнему, но элегантно. Густые волосы спадали недлинными черными кудрями, узкие выразительные губы были тщательно выбриты, борода спускалась твердым строгим треугольником. Он шел легкой походкой, как в лучшие годы своей юности, он был полон мужественной нежности к Дорион и радовался, что может сообщить ей приятную новость.

Она была не одна. У нее сидели гости: несколько мужчин и дама, а ряд пустых кресел указывал на то, что недавно здесь находилось довольно большое общество. Она лежала на кушетке в одежде из легкого, как воздух, флера, ее любимый черный с зеленоватым отливом кот Кронос, которого Иосиф терпеть не мог, лежал рядом с ней.

Когда Иосиф вошел, по ее желто смуглому лицу промелькнула вспышка, в которой были и возмущение и торжество. Она протянула ему руку.

– Как жаль, что ты не пришел раньше, Иосиф! – сказала она. – Сенатор Валерий читал нам отрывки из своей «Аргонавтики»[24].

– Да, жаль! – отозвался довольно сухо Иосиф и обернулся к сенатору.

Старик Валерий сидел выпрямившись, с достойным видом. В империи осталось теперь только тридцать два семейства, принадлежавших к чистокровной аристократии, и уж если какое-нибудь из них могло доказать бесспорное происхождение от троянца Энея, то именно его семейство. «Кв. Туллий Валерий Сенецион Росций Мурена Целий С. Юлий Фронтин Силий Г. Пий Августин Л. Прокл Валент Руфин Фуск Клавдий Рутилиан»[25]. Каждое из этих имен подчеркивало его связь с людьми благороднейшей крови. Но, к сожалению, состояние сенатора Валерия не соответствовало его знатности. И сенатором его называли только из вежливости; ибо Туллий Валерий не имел даже того миллиона сестерциев, который являлся минимальным имущественным цензом для знати первого ранга. Поэтому император Веспасиан и вычеркнул Валерия из списка сенаторов. Но, смягчая эту отставку, он дал ему право пожизненно пользоваться домом, в котором прежде жил сам. Там-то, в верхнем этаже, и обитал Валерий, тогда как Иосифу были предоставлены оба нижних этажа. Разжалованный сенатор с достоинством нес бремя своей судьбы. В новых комнатах не хватало места даже на то, чтобы расставить восковые бюсты его высоких предков, и ему пришлось отправить некоторые из них на склад. Но он не жаловался. В этом доме со множеством закоулков на одной из улиц шестого квартала он и вел уединенную жизнь со своей дочерью, двадцатидвухлетней строгой, белолицей Туллией, среди реликвий, изъеденных молью парадных одежд, пропыленных дикторских связок, увядших триумфальных венков своих предков. Он отдался теперь литературной деятельности и писал большой роман в стихах об аргонавтах, с которыми, разумеется, тоже был в родстве. Но он не мог простить парвеню Веспасиану свою унизительную отставку и тайно вынашивал смелый бунтарский эпос, который должен был прославить деяния его предка Брута и был полон разжигающих республиканских сентенций. Несмотря на то что это предприятие держалось в великой тайне, весь город знал о нем, и римляне, улыбаясь, передавали друг другу замечание Веспасиана: именно для того и предоставил он старому Валерию даровую квартиру, чтобы тот мог спокойно сочинять свои гимны республике; ибо всякий, кто хоть раз услышит республиканские стихи этого надутого старого осла, уже никогда без зевоты не сможет слышать слово «республика».

Иосиф поздоровался с гостями Дорион. Туллия сидела белая и замкнутая и коротко ответила на его приветствие. И художник Фабулл, высокомерный тесть Иосифа, отвечал односложно. Тем громогласнее приветствовал Иосифа ближайший друг Дорион, полковник Анний Басс. Но его шумливая вежливость не обманула Иосифа, и он понял, что своим появлением помешал. Было ясно, что до прихода Иосифа гости дружески и оживленно беседовали; теперь же разговор лениво переходил с одной неинтересной темы на другую. Иосиф силился быть занимательным. Гости этого не оценили, скоро удалились.

Дорион охотно осталась с Иосифом вдвоем. Всегда, даже в часы слияния, он по-прежнему казался ей волнующей загадкой, ей всегда хотелось узнать, что еще взбрело на ум этому странному человеку. Разве другой молчал бы так долго о столь чреватом последствиями событии, как смерть императора? И разве найдешь другого, который, доверяя жене, не почувствовал бы потребности в подобном случае поговорить с чей?

Лениво повернулась она к нему своим нежным тонким телом, посмотрела ему прямо в лицо. Как жаль, заметила она, что он не пришел пораньше. Старик Валерий читал вовсе не из «Аргонавтики», а из «Брута»; удивительно, какие смелые выражения позволяет себе этот человек!

– Насколько я знаю его стихи, – ответил, улыбаясь, Иосиф, – они такие же потные, как и он сам.

Дело в том, что старик Валерий всегда ходил в торжественной старомодной тоге, притом надетой прямо на голое тело, как того требовал обычай триста лет назад; в семье Валериев это было законом, так как они принадлежали к столь древнему роду.

Дорион приподнялась, опираясь на локоть, широкие рукава упали назад, открывая длинные смуглые руки. Ее забавляло, когда Иосиф высмеивал ее друзей. Но сейчас она не подхватила его слов. Что с Финеем? – спросила она. За последнее время он совершенно забросил маленького Павла.

Иосиф был доволен, что она заговорила о Финее. Он решил расстаться со своим секретарем, но это нужно сделать исподволь, без громких слов и жестов, холодно, вежливо, благородно, насмешливо. Этот человек хорошо для него поработал, спору нет. Но он не отдавался работе, его отношение к ней оставалось чисто внешним. Поэтому внешней должна быть и награда – щедрой, но не сердечной.

За эти недели он отнимал у Финея очень много времени, сказал Иосиф. Но теперь с этим покончено. В общем, Финей добросовестно поработал, наградить его следует. Каково ее мнение, если он пополнит и обновит гардероб секретаря? Его одежда износилась. Одеваться, как подобает греку, стоит денег. Не займется ли она этим? Она в этом больше знает толк.

Дорион смотрит ему в лицо, приоткрыв рот, улыбаясь. Прекрасно, отвечает она, она займется этим. И хорошо, что у Финея опять будет время для мальчика. Если бы полковник Анний время от времени не заботился о воспитании Павла, он был бы совсем заброшен.

– Анний, – сказал Иосиф пренебрежительно, – Анний Басс. – И он сделал рукой движение, словно вычеркивал его.

Все в этом офицере раздражало: его смех, его шумливость, откровенность и добродушие. Этот Анний Басс был в Иудейскую войну адъютантом и несколько раз отличился. Все же Иосиф не забыл одной его антисемитской выходки и в своей книге умолчал об его храбрости. Но, к его досаде, полковник, казалось, совершенно не замечал его враждебного молчания, он обращался с Иосифом по-прежнему, с бурным дружелюбием рассказывал ему пикантные анекдоты о полковых товарищах, хлопал его по плечу. Иосифа это злило, его оскорбляло вдвойне, что Дорион, едва заходила речь о ее дружбе с офицером, не поддавалась никаким уговорам.

И сегодня она возмутилась против презрительного жеста Иосифа. Хорошо, заявила она, что не ему одному дано судить о качествах людей. Старый император, например, как видно, не разделял мнения Иосифа. Иначе он едва ли произвел бы Анния в полковники гвардии и не доверил бы ему весьма сложной задачи – быть гофмаршалом и адъютантом принца Домициана.

Это было правдой. Анний сумел найтись даже в этом трудном положении, он добился дружбы молодого принца, не теряя при том доверия старика.

При Тите полковнику будет нелегко, заметил Иосиф сухо и с некоторым злорадством. Впрочем, ему, Иосифу, это безразлично. Для него этот человек больше не существует. Война дала Аннию возможность выдвинуться, но он ее прозевал. Он держался при осаде Иерусалима не так, чтобы о его деяниях стоило хотя бы упомянуть.

Дорион улыбнулась, придвинулась к нему.

– Конечно, это только твое дело, – заметила она, – что ты считаешь достойным упоминания, что нет. Я знаю, ни один художник не может работать, не будучи в себе уверенным. Мой отец тоже не мог бы. Но уж не слишком ли ты горд, мой Иосиф?

Он слушал ее колкости. Она лежала, опираясь на локоть. Он видел ее покатый, высокий лоб, легкий чистый профиль; ее большой дерзкий рот произносил изящные колкости, но они не причиняли ему боли. Он очень любил ее.

– А ты вполне уверен, – продолжала она, – что твое суждение окончательное и твоя оценка будет последней?

– Да, – сказал Иосиф; он произнес это убежденно, без тщеславия. Он сел рядом с ней, взял ее голову в обе руки, положил к себе на колени, заговорил, глядя на нее сверху вниз: – Видишь ли, в вашей Александрии вы верите в суд мертвых. Осирис сидит на престоле, Анубис и Гор стоят у весов, их окружают сорок два судьи со страусовыми перьями на голове, с мечом в руке и судят умершего, а Гермес с птичьей головой возвещает приговор. У меня весы, и я же произношу приговор. Я не нуждаюсь ни в Осирисе, ни в сорока двух судьях.

Дорион слушает его. Кажется, этот человек сошел с ума, у него мания величия. Но его голос приятен, ласкает слух и сердце. Ее голова лежит у него на коленях, она гладит рукой своего большого длинношерстого кота Кроноса, жесткая треугольная борода Иосифа щекочет ее. Как часто за последнее время чувствовала она себя чужой Иосифу. Как часто именно в присутствии милого мужественного полковника Анния она удивлялась, как могла броситься на шею этому странному еврею, который в течение долгих месяцев, а иногда и лет, не находил для нее минуты. Но как только он опять с ней, снова смотрит на нее своими страстными, неистовыми глазами, обнимает ее своими страстными, неистовыми руками, – она любит его, она ему принадлежит.

– Я знаю, мой Гермес, – говорит она, все еще улыбаясь, перебирая тонкими подвижными пальцами его искусно заплетенную бороду, – я знаю, что тебе нужен только твой невидимый бог.

Иосиф не был склонен обсуждать с ней этот вопрос. Он крепче обнял ее, наклонился к ней, заговорил своим прекрасным покоряющим голосом. Он жестоко забросил ее в эти последние недели, это стоило ему больших усилий, но ему хотелось быть только с ней, нераздельно. А это было невозможно, пока он не закончил одной работы. Теперь она кончена. И оказалось, что это удачная работа. В четверг он вручит книгу императору. Затем, в ближайшее же время, будет читать публично отрывки из нее. Но прежде чем отдать ее Титу, он хотел бы дать ее жене. Первый экземпляр пусть получит она.

Дорион долго молчит. Ей хорошо лежать вот так, головой на его коленях, перебирать его бороду. Затем неожиданно своим звонким детским голосом она, улыбаясь, спрашивает:

– Скажи, мой Иосиф, раз теперь наш Тит стал императором, будут ли у нас наконец деньги?

Иосиф не переменил позы. Он сидит, наклонившись над нею, одной рукой поддерживает ее голову. «Деньги, – думает он, – что такое деньги!» Он находит, что на его шестьдесят тысяч сестерциев годового дохода жить можно. Дорион, видимо, другого мнения.

– Деньги! – спрашивает он, продолжая улыбаться. – Что тебе нужно? Драгоценности, новую прислугу? Тебе приходится очень экономить? Скажи мне, в чем ты нуждаешься?

– Я? – лениво и мечтательно отвечает Дорион и медленно потягивается. – Мне ничего не нужно, кроме того, может быть, чтобы мною немного интересовались. Но нам, – я разумею тебя, себя и мальчика, – нам нужна вилла, загородный дом, если уж мы не можем строиться в городе. – Она сразу поднимается, сидит по-ребячьи в несколько деревянной позе, с котом на коленях.

К этому Иосиф не был подготовлен. Правда, он знал, что мрачный дом в Риме никогда не нравился ей. Жить в том доме, в котором некогда жил сам император, было почетно; но нельзя отрицать, что дом этот старомоден, темен, затхл, в нем множество закоулков. Со времени первого успеха Иосифа Дорион мечтала о том, чтобы жить в Риме в собственном доме. Но можно было бы построить только очень скромный домик, мещанский, отнюдь не соответствующий избалованному вкусу дочери придворного живописца. Иосиф, действительно, слишком мало думал и заботился о Дорион. Иначе он предвидел бы, что изменившаяся ситуация снова воскресит ее мечты.

Она продолжала говорить. Она уже обдумала, как и где. Когда дело касалось ее прихотей, эта лентяйка могла быть весьма деятельной. Ее отец в дружбе с архитектором Гровием, любимцем Домициана. Принц затеял в своем альбанском имении роскошные постройки. Архитектор Гровий, при поддержке принцева друга – нашего Анния добьется разрешения купить там недорого участок или снять его в долгосрочную аренду. Он уже набросал план дома, – конечно, это их ни к чему не обязывает. Недорогой, скромный, как раз подходящий для писателя, но светлый и просторный. Господский дом, два флигеля для слуг – вот и все. У ее отца Фабулла давно есть идея фрески, которая удивительно подойдет для галереи загородного дома. Он мог не раз воплотить эту идею, многие его просили, но он согласился сохранить ее для дочери. Сейчас это можно осуществить. Дорион, сияя, посмотрела на Иосифа.

Он слушал ее планы с неприятным чувством. Ему этот старый дом не мешал, не мешал и темный рабочий кабинет. Стройка обойдется «дешево». Что разумеет Дорион под этим? Меньше трехсот тысяч все равно не обойдется. Придется занять, а проценты сейчас берут большие. И чего только не понадобится, когда Дорион переедет в новую виллу. Новые экипажи, новые слуги. Эти современные светлые дома требуют статуй и фресок. «Не сотвори себе кумира», сказано в Писании[26]. Как ни мало придерживается Иосиф еврейского закона, все же он ненавидит всякие изваяния, они вызывают в нем отвращение.

А Дорион продолжает болтать, счастливая. Разъясняет ему план архитектора Гровия. Она вытаскивает у него из-за пояса золотой письменный прибор, набрасывает несколькими штрихами план дома. Здесь – большая летняя столовая с видом на озеро и на море. Здесь – крытые переходы на случай дождя. Иосиф может прогуливаться в них, и пусть его невидимый бог вдохновляет его на деятельность загробного судьи. Здесь вот, – ее голос затрепетал от гордости, – будет фреска ее отца Фабулла, его лучшее произведение, которое навеки прославит ее виллу на Альбанском озере, – фреска «Упущенные возможности»: молодой человек смотрит вслед молодым женщинам, по-видимому, богиням, уходящим от него длинной вереницей; они уходят, они еще оглядываются через плечо и улыбаются ему, они очень красивы, в их улыбке легкое сожаление и очень явная насмешка, а молодой человек сидит, смотрит им вслед.

Иосиф не особенно заинтересован деталями фрески «Упущенные возможности». Дорион принесла ему большие жертвы, огромные, но она и много требовала от него – больше, чем обычно может дать человек. Если он подарит ей виллу, у него не останется денег на синагогу. Все вновь и вновь ставит она его перед подобными дилеммами. «Не сочетайся с дочерью греха…» Она – полугречанка, полуегиптянка, отпрыск именно тех двух народов, которые особенно мучили его народ. Священник Пинхас, увидев, что один из членов общины Израиля блудит с мадианитянкой, последовал за ней в ее логово и проколол обоим – и мужчине и женщине – живот. Не сочетайся. Это очень большой грех. С другой стороны, Моисей женился на мадианитянке, Соломон – на египтянке. Иосифу же, на которого возложена миссия из гражданина маленького государства стать гражданином вселенной, должно быть дозволено многое. До сих пор это удавалось: он остался иудеем – и сделался римлянином. Он сочетался с дочерью Эдома и продолжает быть Иосифом бен Маттафием.

Иосиф очнулся от своих грез и увидел женщину, ее нежное, надменное, чувственное лицо, ее гибкое тело. Он часто обижал эту женщину. Сейчас он не может отказать ей, когда речь идет о такой малости, как деньги. Он сочетался с ней, но она ему очень чужда, в ней – кровь ее праотцев, древних идолопоклонников, ее предки, мучившие и угнетавшие его предков, спят под островерхими, высокими горами с треугольными гранями, она полна нелепых суеверий, она считает книги, которые для него священны и дороже всего на свете, глупыми и презренными, а труд его жизни – пустой забавой. Только что, когда он ей рассказывал о том, что поставлен судьей над мертвыми, она его высмеяла. И все-таки она – часть его, и он – часть ее, он, иудей, и она, чужеземная женщина. Он написал «Псалом гражданина вселенной». «Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я, – имя его вселенная». И вот перед ним эта женщина, он не может сказать ей «нет», когда речь идет о деньгах.

Он схватил ее так, что кот Кронос удрал быстрыми скачками. Он откинул ее голову и сказал ей в полуоткрытые губы:

– Если я дам тебе виллу, Дорион, ты отдашь мне Павла?

Дорион рассмеялась – громко, резко, зло.

– И не подумаю, мой Иосиф, – отозвалась она, но в ее голосе была нежность.

В следующее мгновение она вырвалась, бросилась за одно из пустых кресел, на которых раньше сидели слушатели старого Валерия. Он – за ней своим упругим шагом. Он схватил ее еще крепче, еще властнее.

– Я получу свою виллу? – спросила она, защищаясь, но ее глаза уже затуманились.

Иосиф не сказал ни «да», ни «нет». Взял ее. Кругом стояли пустые стулья. Из угла смотрел кот Кронос, тихонько пофыркивая, выгнув спину.



Триста пятьдесят писцов-невольников, разделенные на семь групп, писали «Иудейскую войну» под диктовку семи специалистов. За два дня до аудиенции Клавдий Регин уже мог вручить Иосифу предназначенный для императора экземпляр. Это был прекрасный большой свиток; стержень и ручки из драгоценной старинной слоновой кости, материал – великолепнейший пергамент. Начальные буквы каждой главы были искусно разукрашены, перед текстом помещен цветной портрет автора.

Иосиф рассматривал его очень внимательно, словно это был портрет постороннего. Темная удлиненная голова, горячие глаза, густые брови, высокий, с мощными выпуклостями лоб, нос длинный, с легкой горбинкой, волосы густые, блестящей черноты, тугая борода в виде острого треугольника, бритые, тонкие, выразительные губы. «Иосиф Флавий, римский всадник», гласит подпись под портретом; но это голова доктора и господина Иосифа бен Маттафия, священника первой череды, кузена принцессы Береники, из рода Давидова. Написана книга по-гречески, но это еврейская книга. Это еврейская книга, но ее дух – это дух гражданина вселенной.

«Иосиф Флавий, римский всадник». Иосиф все еще рассматривает портрет. Евреям не положено брить виски, бороду и волосы на голове. Так сказано в Писании. А римляне выбривают все лицо. Пока их черты еще не вполне сложились, они носят бороду; но когда они находят, что их лицо определилось, они показывают его нагим. Он достаточно поработал и над собой, и над своей книгой. Он может рискнуть и ходить с нагим лицом.

Но разумно ли это – в первый раз идти к Титу без бороды? Титу нужен еврей, а не римлянин.

Иосиф разворачивает свиток. Он написал еврейскую книгу. И его еврейство не в волосах и не в бороде. Он может себе позволить идти к императору бритым.



Тит ждет его в приятном нетерпении. Уже давно испытывает он потребность видеть Иосифа; только странная вялость, сковывавшая его в последние недели, помешала ему позвать Иосифа раньше, чем тот заявил о себе.

Первые недели царствования дались Титу нелегко. Он чувствовал в себе какую-то тупость, отсутствие мужества, бодрости. Его мучило, что римский народ, вопреки всем его усилиям, враждебно замыкается от него, что массы видят в нем тирана, выскочку, эксплуататора. И вообще все шло вкривь и вкось. Раздражение против евреев, соплеменников его возлюбленной Береники, росло, а он, отравленный мучительной апатией, не мог принудить себя к решительным мерам.

Хоть бы уж скорее приезжала Береника! Ему необходим человек, перед которым можно высказаться до конца. Врач Валент пронизывает его насквозь тяжелыми и медлительными испытующими взглядами; и это мучительно приятно. Он старается, чтобы Валент бывал с ним как можно больше; он у него и сейчас. Но о главном, чего ему недостает, Тит все же не может говорить со своим врачом; Валент – римлянин, а недостает ему именно другого – Востока.

Итак, он ждет Иосифа с большим нетерпением. Иосиф знает о его уловках и о той борьбе, которыми он старался завоевать Беренику, знает о его колебаниях, предшествовавших разрушению храма, знает о его споре с невидимым еврейским богом. Размягченный, с открытым сердцем ждет он своего еврейского друга.

Он встал, увидев Иосифа, и пошел ему навстречу. Но вдруг смутился. Что за бритое лицо? Разве это его еврей Иосиф? Он замедляет шаг, разочарованный. Неужели и эта радость обманет? Он ищет в лице Иосифа знакомые черты, узнает выпуклый, мощный лоб, горячие глаза, длинный нос с легкой горбинкой, жадные изогнутые губы, узнает всего этого восточно-западного человека. Но так скоро его отчужденность исчезнуть не может. Правда, он обнимает Иосифа и целует его, как принято между друзьями; но его жесты остаются холодными, официальными.

– Я рад видеть вас, Иосиф Флавий, – говорит он. Он называет гостя его римским именем, в его голосе нет и тени той интимности, которой так ждал Иосиф.

Но Иосиф не падает духом. Он быстро учел ситуацию. Портрет Береники и эти странные, вопрошающие, страдальческие глаза Тита, императора, его друга. Что Тит не сразу освоится с его новым лицом, к этому Иосиф был готов. Надо ему дать время. Своим звучным, теплым голосом говорит он о том, как рад поднести императору переработку своего труда. Затем он представляет ему человека, несущего свиток, – своего секретаря Финея. Он многословно объясняет, каким превосходным помощником был для него этот господин. Так отплачивает он греку великодушием за его ненависть и одновременно дает императору возможность поговорить о безразличных вещах и привыкнуть к его новому лицу.

Тит обращается к секретарю с несколькими дружелюбными, ничего не значащими словами. Затем берет у него тяжелый свиток «Иудейской войны», развертывает его, видит портрет Иосифа. Долго рассматривает он портрет, переводит глаза с изображения на оригинал, его взгляд оживляется, по его мальчишескому лицу проходит усмешка.

– Тут ты еще с бородой, Иосиф, – заявляет он дружелюбно, с коротким смехом.

Иосиф, отвечая императору таким же открытым и доверчивым смехом, говорит:

– Пожалуйста, прочтите книгу, ваше величество, и скажите мне, могу ли я уже показываться бритым или мне нужно опять отращивать бороду?

– Будь уверен, что я откровенно выскажу тебе свое мнение, – отвечает Тит.

Его тон становится все более сердечным и довольным; он продолжает развертывать свиток, затем осторожно свертывает его и почти с нежностью кладет на стол. Всю его вялость как рукой сняло. Он обнимает Иосифа за плечи, что-то говорит ему, уводит его прочь от остальных, ходит с ним по просторной комнате, говорит оживленно, с облегчением, но слегка понижая голос, чтобы остальные не слышали.

Он напоминает Иосифу о долгих месяцах, проведенных под стенами умирающего от голода, гибнущего Иерусалима.

– А ты помнишь еще, мой Иосиф, как мы тогда стояли над Ущельем мертвых? Ты помнишь, о чем мы тогда говорили? – Иосифу ли не помнить! Это было то ущелье перед стенами, куда жители города обычно сбрасывали трупы, каждый день по много тысяч. Тогда был конец июля, прошло почти девять лет. Царило огромное безмолвие, вокруг них расстилалась страна – некогда столь живописная и плодородная страна, а теперь опустошенная, наполненная острой, удушливой вонью. У их ног лежало ущелье, в котором разлагались тела единоплеменников Иосифа; за ними, перед ними, рядом с ними стояли кресты, на которых были распяты единоплеменники Иосифа, весь воздух, вся обнаженная, унылая окрестность была полна хищников, ожидавших поживы. Это было очень тяжелое лето для Иосифа, очень мучительным было оно и для римлянина, несмотря на всю испытываемую им гордость и радость.

– А ты помнишь, – продолжал император, – о чем мы тогда говорили, когда я пришел к тебе, а ты лежал раненный стрелами евреев?

Иосифу ли не помнить! «Ты наш враг, мой еврей?» – спросил его тогда Тит. «Нет, принц», – ответил Иосиф. «Ты с теми, кто по ту сторону стены?» – спрашивал Тит дальше настойчиво. «Да, принц», – ответил Иосиф. Он помнит очень хорошо, каким взглядом посмотрел на него Тит, – без ненависти, но с горестной задумчивостью, ибо и Береника принадлежала к этим непонятным, ослепленным фанатикам, и никогда он ее не поймет до конца.

– А ты помнишь, ты помнишь… – продолжал спрашивать император.

Да, Иосиф помнил, и сейчас они понимали друг друга. Они стали старше. Лицо одного, теперь бритое, носило следы трудов, отпечаток нового жизненного опыта; лицо другого ожирело, казалось утомленным, полным отречения. Но сердца их раскрылись, они перенеслись в прошлое, между ними оживала прежняя глубокая близость. Иосиф прошел дальше – по своему пути на Запад; Тита влекло дальше – по пути на Восток. Иосиф надеялся, предчувствовал, что настанет день, когда он сможет говорить с этим человеком совершенно открыто о своих сокровеннейших целях, о победоносном слиянии Востока и Рима. И в этот день римский император и еврейский писатель будут одно: они будут первыми гражданами вселенной, первыми людьми грядущего тысячелетия.

– Впрочем, я должен тебе рассказать, – доверчиво продолжал Тит, – что мне однажды посоветовал отец. «Не слишком сближайся с евреями, – убеждал он меня. – Иногда, конечно, очень полезно помнить, что на свете существуют не только идеи Форума и Палатина. И невредно, если тебе еврейские женщины иногда пощекочут кожу, а еврейские пророки – душу, но поверь мне, римский строевой устав и «Руководство для политического деятеля» императора Августа – это вещи, которые пригодятся тебе в жизни больше, чем все священные книги Востока».

– И вы будете этому следовать, ваше величество? – спросил Иосиф.

– Ты же видишь, – довольно ухмыляясь, ответил Тит и взглянул на портрет Береники. Ее овальное, благородное лицо, необычайно живое, смотрело на них золотисто-карими глазами.

– Твой тесть Фабулл создал шедевр, – продолжал Тит задумчиво. – А что тут? Дерево и краска. Где ее голос? Ты помнишь, в ее голосе всегда была легкая хрипота. Сначала она мне совсем не понравилась. А где ее походка? Когда мы стояли под Иерусалимом, как часто грезил я о том, что она спустится по ступеням храма, выйдет из того, белого с золотом… Никион, Никион, моя дикая голубка, мое сияние! – произнес он с некоторым трудом по-арамейски, глядя на портрет. Это было в первый раз, что он при постороннем обращался к изображению Береники, называя ее уменьшительным именем. – Как нам будет хорошо, – продолжал он восторженно. – Конечно, трудновато отстоять нашу Никион, но мы этого добьемся.

Он был полон уверенности, это говорил солдат, которого так хорошо знал Иосиф, – короткий, упрямый подбородок, прищуренные глаза, устремленные на свою цель. А в его голосе был прежний воинственный металлический звон; Финей и Валент удивленно подняли глаза.

Они тоже успели побеседовать – секретарь Финей и лейб-медик Муций Валент, носивший золотое кольцо знати второго ранга, один из наиболее видных и могущественных людей в государстве. Он совершил переворот в медицине, этот Валент, он изобрел новый метод диагностики, он узнает характер любой болезни по глазам пациента, и его искусство доставило ему громкую славу и немало денег. Он – жесткий человек, лейб-медик Валент, реалист, в сущности, его интересуют только нажива да карьера. И он не открывает себя собеседнику. Греку Финею, которого так расхваливал еврей, он тоже ничего не скажет, он его выслушает, но ничего не даст сам, он только хочет получить то, что может ему дать другой. Однако Финей искусней в беседе, чем римлянин. Он мало рассказывает о себе, говорит с презрением о врагах Валента, ловко льстит его тщеславию; и вот он расшевелил его: самодовольно, с большой откровенностью сообщает ему Валент свои медицинские взгляды.

У обоих мужчин достаточно времени, чтобы друг друга обнюхать, ибо император продолжает беседовать с евреем. Оба констатируют это с нетерпением, завистью и злобой. Проходит целая вечность, прежде чем император и Иосиф о них вспоминают.

– Теперь мы будем видеться очень часто, Иосиф, – заканчивает император интимный разговор. Затем он выпрямляется, хлопает в ладоши, вызывая секретаря, возвещает: – Мы рады, Иосиф Флавий, что вы закончили вторую редакцию вашего большого труда. Гораций требует, чтобы книга созревала в течение девяти лет: девять лет работали вы над этим исследованием. Ваша книга – достойный памятник нашему отцу, божественному Веспасиану, это почесть для нас самих, и мы ее приветствуем. Мы хотим предоставить вам и в будущем возможность творить, посвящать ваши знания и мастерство нашим интересам и интересам империи. Разрешите мне, в знак нашей благодарности и признательности, вручить вам указ о выплате субсидии из научных фондов. – Он берет из рук секретаря указ и передает его Иосифу.

Иосиф, обычно не жадный до денег, в эту минуту очень хотел бы знать точные размеры суммы. Многое для него от этого зависит. Но пришлось сунуть указ в рукав, не поглядев на него. Он начал было благодарить императора. Тот смотрел ему прямо в лицо с едва уловимой улыбкой, затем вдруг, – решение, вероятно, возникло внезапно, и теперь его голос был лишен металла, это был голос друга, доставляющего своему другу радость, – добавил:

– Кроме того, Иосиф, я хочу, чтобы твоя книга хранилась в библиотеке храма Мира и чтоб тебе там воздвигли почетный памятник.

У Иосифа перехватило дух, быстрый румянец залил его бритое лицо. Он сделал над собой усилие, чтобы не схватиться за сердце. Даже Валент и Финей не могли скрыть своего изумления. Бюст в почетном зале храма Мира! В Риме существовало много статуй, но бюст в этом зале оставался высочайшей мечтой каждого писателя, ибо из писателей всех эпох, произведения которых имелись на греческом и латинском языках, только сто девяносто семь были признаны достойными, чтобы их книги хранились в почетном шкафу этого зала, и только семнадцать живых было среди них: одиннадцать греков и шесть римлян. Нередко, когда Иосиф проходил мимо таблиц, на которых были высечены в бронзе имена этих великих писателей, он мысленно делал завистливые и высокомерные замечания. Кто установил, что из всех живущих ныне эти одиннадцать греков и шесть римлян действительно останутся в веках? Уже триста лет лежала здесь Библия в греческом переводе, почему же на таблицах не было имен Исайи, Иеремии, Иезекииля? Разве псалмы царя Давида хуже, чем оды Пиндара?[27] Но чтобы ему самому, ему, первому чужестранцу, первому «варвару» очутиться в столь изысканном обществе, – об этом он из страха перед изменчивостью судьбы не позволял себе даже грезить в самых сокровенных думах. Словно трубы и рога зазвучали у него в голове, он чувствовал себя так, как чувствовал мальчиком, когда впервые услышал пение одетых в белое людей на ступенях храма. Ему пришло на ум древнее изречение: «Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них», – и счастье оглушило его.

Но раньше, чем он успел поблагодарить императора и друга, заливающее его блаженство омрачила забота: «Не сотвори себе кумира». Он некогда допустил, он оказался причиной того, что дворец царя Агриппы был разрушен и сожжен из-за находившихся в нем произведений искусства. И будет смертным грехом, если он сейчас допустит, чтобы в языческом храме была поставлена его собственная статуя. Многие евреи, большинство, будут втайне гордиться почестью, выпавшей на долю соотечественнику. Но официально, в синагогах и молельнях, его снова будут проклинать, и всюду, по всей империи и даже за ее границей, у евреев далекого Востока, его имя станет презренным. К этому примешивалась и другая тайная забота. Сможет ли он, если ему самому воздвигнут памятник, отказать Дорион в фресках Фабулла? И где ему взять денег на все это? Быть может, – подобные случаи бывали, – ему придется оплатить свою статую из собственных средств?

Однако эта последняя забота была очень скоро с него снята. Едва успел он пробормотать благодарность, как Тит заявил, – ради своего Друга он говорил по-арамейски, с трудом извлекая из своей памяти слова:

– Итак, я в ближайшие дни пришлю тебе скульптора Василия. Но обдумай, – прибавил он, улыбаясь, – не лучше ли все-таки, чтобы тебя изобразили с бородой?

Около сорока друзей провожали Иосифа на Палатин. Они ждали его у входа. Когда он снова вышел, сияющий, их стало уже шестьдесят. Со сверхъестественной быстротой распространился по городу слух о том, что частная аудиенция Иосифа у императора продолжалась более двух часов. Иосифа встретили шумно и радостно. Когда же он с полуискренней, полунапускной скромностью рассказал, какие почести ему оказал император, его друзья, ликуя, стали обнимать его, целовать. Всех шумнее выражал свою радость актер Деметрий Либаний. Он поднял руку с вытянутой ладонью, опустил ее, поцеловал ладонь, послал Иосифу воздушный поцелуй, накрыл голову, и так, в позе человека, поклоняющегося божеству, одновременно трогательный и смешной, повторял снова и снова:

– О ты, всеблагой и величайший еврей Иосиф!

Но он думал о том, что если император так почтил этого человека, то окажет ему, Деметрию, несравненно более высокие почести.

Друзья с триумфом проводили Иосифа домой.

– Что случилось? – спрашивали прохожие.

– Это писатель Иосиф Флавий, еврей, – отвечали им. – Он написал новую книгу. Император подарил ему миллион и ставит ему памятник. Теперь крышка! Посадят нам императрицей еврейку.



Всего через два дня скульптор Василий пригласил Иосифа к себе, чтобы подробно обсудить с ним модель его статуи. Иосиф был в великом смущении. Не отклонить ли ему эту почесть? Как относиться к древним обычаям – оставалось для него вечной мучительной проблемой. К Ягве вело несколько путей. Самому Иосифу эти обычаи не нужны, он нашел собственный путь к богу. Но для широких масс они необходимы. И теперь, когда государства уже не существует, человеку, желающему исповедовать духовные принципы иудаизма, едва ли остается иной путь, кроме древнего обычая. Терпеть вокруг себя изваяния какого бы то ни было рода – это больше чем нарушение одного из многих запретов, это отречение от духовного первопринципа, от невидимого бога.

А разве можно отказаться от этой почести? Можно. Например, заявить, что он будет чувствовать себя достойным ее, лишь когда закончит второй, более значительный труд. Но это жертва, это невероятная жертва. И даже если он решится, имеет ли он право на нее? Не повредит ли подобная жертва всему еврейству? Иосиф спросил совета у Клавдия Регина. Издатель оглядел его с головы до ног тяжелым взглядом сонных глаз: его толстые, неряшливо выбритые губы улыбались. Он знал, что сердце Иосифа жаждет этой почести; он знал, что Иосифу хочется, чтобы его уговорили. Но он доставил себе удовольствие не уговаривать его, пусть выпутывается сам. Конечно, еврейству повредит, лениво проговорил он, если Иосиф откажется. Но евреи вынесли уже так много, например, – разрушение храма; может быть, они перенесут и то, что памятник Иосифу не будет поставлен. Иосиф попросил его говорить серьезно. Иосиф совершал некоторые поступки, возразил Регин, которых сам не хотел бы совершать.

Но решать, что лучше: будут ли из трехсот шестидесяти пяти запретов Писания, вымудренных богословами, нарушены сто семьдесят восемь или сто восемьдесят один и какие из этих трехсот шестидесяти пяти запретов весят больше и на сколько унций, – решать эти вопросы скорее пристало доктору Иерусалимского храмового университета, чем занятому финансисту. В этой области Иосиф, безусловно, больший специалист, чем он, и пусть уж разрешит этот вопрос для себя сам. Впрочем, он рад сообщить ему, что «Иудейская война» в новой редакции расходится отлично. Особенно многочисленны заказчики-евреи. Вероятно, оттого, что новая редакция, ну, скажем, менее осторожна. Может быть, этот факт послужит Иосифу указанием.

Иосиф, крайне рассерженный, пошел к Гаю Барцаарону. Здесь он встретил больше понимания.

– Если вы хотите знать мое мнение, – сказал старый фабрикант мебели, – то я могу привести в пример только самого себя. Я, как вам известно, пошел на то, чтобы делать орнамент изготовляемой мною домашней обстановки в виде фигур животных, иначе мне бы не справиться с конкурентами. Несколько уважаемых богословов любезно выдали мне свидетельство о том, что в моем случае изготовление таких орнаментов – допустимый грех и даже вообще не грех. Но я прекрасно понимаю, что все эти уступки сомнительны: ведь в Писании сказано совершенно недвусмысленно: «Не сотвори себе кумира». Во всяком случае, я причинил моему старику отцу – да будет благословенна память о праведном! – уже перед самой его смертью немало горя таким либерализмом, и я иногда спрашиваю себя: может быть, кораблекрушение, во время которого погиб мой старший сын Корнелий, явилось наказанием за мои грехи? Я пытаюсь искупить мою вину. Я внес на выкуп еврейских рабов втрое больше установленной десятой доли. И все-таки меня мучит сомнение, дозволено ли, даже когда тратишь деньги на такую цель, добывать их сомнительным путем. Ваше положение, доктор Иосиф, еще менее благоприятно. Согласиться на то, чтобы сделали ваш бюст, противоречит духу вероучения. В вашем случае – ямнийские богословы едва ли найдут смягчающие обстоятельства.

– Значит, вы не советуете мне делать бюст? – спросил Иосиф.

– Нет, я, наоборот, советую вам, – медленно выговорил Гай Барцаарон, глядя перед собой, – это в интересах всех нас. Вы совершали более тяжкие грехи, и они были менее в наших интересах. Примите оказываемую вам честь. – Он вдруг посмотрел ему прямо в лицо, прибавил с неожиданной настойчивостью: – Но докажите, что вы еврей, доктор Иосиф. Сделайте наконец вашему сыну обрезание.

Гай Барцаарон рассуждает. Ему легко рассуждать. Он же знает, что у Иосифа нет юридического права принудить своего сына стать евреем без согласия Дорион. Словно угадав его мысли, Гай Барцаарон добавил:

– Если ваша жена вас любит, она не будет противиться тому, чтобы мальчик был воспитан согласно вашим желаниям.

Иосиф ничего не ответил. Безнадежно объяснять, что Дорион его любит и все же не захочет, чтобы ее сын стал евреем.

В сущности, он прав. Чем больше Иосиф бен Маттафий становится Иосифом Флавием, тем более обязан он сделать своего Павла евреем. Он согласится на статую и сызнова начнет борьбу за сына. Когда Береника будет здесь, ему, может быть, даже удастся добиться устранения юридических препятствий и Павел сможет стать евреем и без согласия Дорион.



Пока что приехала не принцесса Береника, а губернатор провинции Иудея, Флавий Сильва. Он привез с собой конспект книги о евреях, которую собирался написать, и докладную записку для императора. Теперь, когда Беренику ждали в Рим, он считал свое присутствие в столице необходимым и радовался, что приезд принцессы так долго откладывался.

Губернатор Флавий Сильва, веселый, шумливый господин, приходился двоюродным братом полковнику Аннию Бассу и очень был с ним схож. После того как генералы Цереалий и Луцилий не справились, пост наместника в этой весьма трудной провинции доверили ему. И он решил во что бы то ни стало усмирить и латинизировать Иудею. За его шумной, веселой манерой держаться скрывалось немало упорной хитрости.

Страна была опустошена, знаменитый город Иерусалим разрушен, большая часть еврейского населения перебита или продана в рабство. Новый губернатор старался, и не без успеха, снова заселить страну. С согласия центрального правительства в Риме он расселил сотни тысяч евреев своей провинции по всей стране, облегчал иммиграцию, привлекал возможно больше неевреев-колонистов в Иудею, отстроил заново множество разрушенных иудейских городов, но теперь это были уже греко-римские поселки, основал новые города, – например, Неаполь Флавийский[28], – и быстро добился их расцвета. Через девять лет после разрушения Иерусалима он мог доложить Риму, что в его Неаполе уже сорок тысяч жителей, а население столицы, приморского города Кесарии, возросло на шестьдесят тысяч.

Флавий Сильва был человек справедливый и не чувствовал антипатии к евреям. Но он был римлянином до мозга костей, состоял в родстве с императорским домом и твердо решил насаждать римский мир и римский порядок в собственной провинции, так же как император Веспасиан насаждал их во всей империи. Он образумил своих сирийцев, когда они вообразили, что могут безнаказанно задирать евреев, но не мог допустить и того, чтобы евреи, охваченные нелепым религиозным рвением, совращали сирийцев и греков в свою веру. Рим отличался веротерпимостью, иудейская религия была разрешена законом. После многих кровопролитий Рим решил больше не принуждать еврейское население оказывать почести статуям обожествленных императоров. Даже еженедельная обязательная раздача зерна в городах Александрии и Антиохии была, в знак внимания к еврейскому населению, перенесена с субботы на пятницу. Но если евреи его провинции пытались, кроме того, отвратить греков и римлян от их исконной веры в государственных богов, это уж переходило все границы, и Флавии Сильва отнюдь не собирался терпеть враждебный государству еврейский прозелитизм.

Правда, евреи посылали к нему в его дворец все новые делегации из ученых и юристов, доказывавших в длинных речах, уснащенных многословными цитатами, что они и не думают совращать неевреев в свою веру. Однако факт оставался фактом, – множество нищенствующих философов продолжали бродить по его провинции, они произносили пламенные проповеди перед сирийцами и греками и громогласно восхваляли свое еврейское царство небесное. Когда он указал на это еврейским богословам, они объяснили ему, что эти нищенствующие философы и циники – крошечная кучка отщепенцев, называемых минеями[29], или христианами, незначительная секта с ложным, безответственным учением. Однако губернатор был не такой человек, которого можно было обмануть дешевыми уловками. Что? Как? Но ведь эти так называемые христиане ничем не отличаются от остальных евреев, они делают то же самое, учат тому же самому, признают то же Священное писание, те же праздники, говорят так же плохо по-латыни и так же капризны. В глубине души Флавий Сильва считал всех евреев варварами, а их религию – диким суеверием. Насколько он мог понять из запутанных объяснений богословов, речь шла о секте так называемых минеев, или христиан, считавших, что мессия уже появился сорок или пятьдесят лет назад, тогда как остальные евреи утверждали, что он придет только через двадцать или тридцать лет. Совершенно ясно, что обе точки зрения в равной мере – нелепые суеверия; ибо в действительности мессия появился десять лет назад в лице императора Веспасиана, и законный представитель еврейского священства, писатель Иосиф Флавий, сам признал это. Во всяком случае, губернатор провинции, ответственный за порядок в стране, не мог вдаваться в подобные хитроумные различия между минеями и остальными евреями. Поэтому Флавий Сильва продолжал обвинять еврейство в целом в прозелитизме и твердо решил бороться против этих бесчинств всеми способами.

И поэтому, вооруженный богатым материалом, собранным его помощниками, он и приехал в Рим. Он хотел, пока еще не прибыла принцесса Береника и еще не сказалось ее влияние, добиться законодательных мер против недопустимого поведения евреев. Он хотел опираться на закон, который угрожал бы рабством или смертью каждому, кто пытается отвратить приверженцев государственной религии от веры их отцов и склонить в другую веру, путем ли обрезания или погружения в воду.

Губернатор ездил по министрам и сенаторам. Он был опытным политиком и разговаривал с членами императорского кабинета совсем иначе, чем с сенаторами. Министрам он заявлял, что может водворить порядок в своей провинции лишь в том случае, если наконец императором будет издан эдикт о строгой наказуемости безбожников. Опираясь на такой эдикт, он мог бы активно защищать сторонников государственной религии от религиозного рвения евреев, не слишком угнетая последних. Сенаторам же он рассказывал, насколько усилились, особенно после смерти старого императора, незаконные действия евреев. Он шутливо заявил, что если так будет продолжаться, то скоро по всем сирийским городам Иудеи будут бегать евреи с ножами, ища, кому бы сделать обрезание. Пусть сенат наконец издаст против этого особый закон или хотя бы расширит существующие законы о телесных увечиях и кастрациях, распространив их и на обрезание неевреев.

Жизнерадостность и прямодушие губернатора всем понравились. Правда, сам Тит все еще откладывал аудиенцию, на которой Флавий Сильва должен был сообщить ему о положении в Иудее и передать свою докладную записку. Сенаторам же, и прежде всего членам оппозиции, эта мысль пришлась очень по душе, и они решили внести в законодательный орган предложение в духе высказанного губернатором. Если даже император потом и наложит свое veto, по крайней мере, будет ясно, что в вопросах государственной политики они вовсе не намерены считаться с этой еврейкой Береникой.

Впрочем, многочисленные политические заботы не мешали Флавию Сильве после лишении, испытанных в провинции, наслаждаться шумной, веселой жизнью в столице. Его можно было увидеть и на празднествах, и в аристократических виллах Антия, и на склонах Альбанской горы[30].

Его двоюродный брат Анний ввел его в салон госпожи Дорион. Анний подробно рассказывал ему о тех жертвах, на которые решилась эта прелестная женщина, чтобы уберечь сына от обрезания. Ведь только из-за этого отклонила она возможность сделаться полноправной римской гражданкой; ибо если она стала бы пользоваться правом гражданства, ее связь с Иосифом превратилась бы из полузаконного брака в законный, и тогда уже зависело бы только от Иосифа определить вероисповедание своего сына. Флавий Сильва был в восторге от стойкости Дорион и не преминул показать ей чисто по-солдатски свой энтузиазм.

Тот факт, что жена величайшего еврейского писателя с таким упорством и самоотвержением противится обрезанию сына, подтверждал мысли губернатора о том, насколько противны каждому нормальному подданному империи еврейские суеверия и насколько поэтому правильны намеченные им мероприятия. Борьба Дорион стала его собственной борьбой.

Быстро распространилась также и на правом берегу Тибра весть о приезде губернатора и о его намерении добиться новых суровых мер против побежденного еврейского народа. Оставалось одно утешение, что император его до сих пор не принял. Однако тревога и страх росли.

А Береника все не ехала.

Гай Барцаарон еще раз явился к Иосифу и просил его больше не предаваться угрызениям совести. Он должен в общих интересах пересилить себя и согласиться на статую. Доктор Лициний уговаривал его, стеклодув Алексий, даже, слегка ухмыляясь, Клавдий Регин. Деметрий Либаний пускал в ход все свое испытанное красноречие. Все они убеждали Иосифа. Но он заставил просить себя все вновь и вновь, долго колебался, пока наконец не сделал то, что решил сделать с самого начала.



Смущенный, шел он через девятый квартал, где находилась мастерская скульптора Василия. В этом районе жило большинство каменотесов. Тут были расположены одна возле другой многочисленные мастерские, в которых фабричным способом изготовлялись памятники и бюсты, необходимые для удовлетворения огромного спроса Рима и всей империи. Теперь, например, после вступления Тита на престол, одних его бюстов и статуй потребовалось до тридцати тысяч. Здесь можно было увидеть нового императора в самых разнообразных видах – триумфатором, на коне, на троне. Его голова с широким, мальчишески задумчивым лицом, с короткими, свисающими на лоб кудрями размножена в сотнях комнатных статуэток. О художественности заботились мало. В свое время были, например, изготовлены про запас четыреста статуй Веспасиана во весь рост, но теперь, после смерти императора, они только занимали место; поэтому было решено просто использовать торсы, насадив на них голову нового властителя.

Иосиф ненавидел девятый квартал. Сердито шагал он среди горячего, пыльного, шумного леса, состоявшего из гигантских и крошечных, каменных и бронзовых изображений богов, императоров, героев, философов. С отвращением проходил он мимо то серьезных, то игривых произведений прикладного искусства – зеркал, подсвечников, треножников, ваз, украшенных пьяными Силенами, танцующими нимфами, крылатыми львами, мальчиками с гусем и другими многообразными порождениями ребячливо-легкомысленной фантазии.

Наконец он увидел дом скульптора Василия. Дом был расположен в самой гуще мастерских с их шумом и суетой. Когда Иосиф переступил порог прихожей, его почти испугала внезапная тишина. Сама мастерская представляла собой большой светлый зал. В нем было расставлено несколько статуй, вероятно, древних, – Иосиф в этом ничего не смыслил. Художник Василий стоял посреди большой комнаты – маленький, неряшливый, слегка растерянный.

Он попросил Иосифа присесть, стал, тараторя, ходить вокруг него.

– Конечно, меня радует, Иосиф Флавий, – начал он, изучая его светлыми, неприятно пронизывающими глазами, – что император поручил мне эту работу. Но лучше бы он сделал это через полгода. Вы не можете себе представить, как много дела в данное время у нашего брата. В одной только нашей фирме наняли пятьсот новых рабочих. Ну, – вздохнул он, переходя наконец к делу, – подумаем, как нам сделать из вас что-нибудь очень красивое. Ты хорошенько рассмотрел господина, Критий? – обратился он к довольно неотесанному парню, вероятно, рабу или вольноотпущеннику. – Мой помощник, – объяснил он Иосифу. – Он вставит вам глаза, когда до этого дойдет. Это его специальность.

Парень тоже рассматривал Иосифа очень пристально. Иосифу казалось, что сам он – скотина на рынке или раб на аукционе.

Тем временем маленький суетливый Василий непрерывно расхаживал вокруг сидевшего в напряженной позе Иосифа, продолжая свою веселую болтовню.

– Как вы себе это представляете, Иосиф Флавий? – спросил он. – Что вы скажете, например, о группе, – вы сидите с книгой в руке, а рядом два-три ученика, поднявшие на вас глаза? Не плох был бы также и бюст на резном цоколе или колонна. Характерная у вас голова. Впрочем, я всегда представлял вас с бородой. Знаете, вы ведь тоже не римлянин, с вами я могу говорить откровенно: в сущности, они ничего не понимают в искусстве, эти римляне. Только с портретами приходится быть осторожным, в них они разбираются. К сожалению. Ну, так что вы скажете? Группа или бюст? Группу было бы легче. Скажите же хоть слово, прошу вас, – ободрял он его, так как Иосиф продолжал сердито молчать. – Расскажите мне что-нибудь из вашего прошлого, чтобы ваше лицо ожило. Я уж вижу, – обратился он к Критию, – господин хочет всю ответственность возложить на меня. Остановимся тогда на бюсте, – решил он, вздохнув. – Против этого есть кой-какие возражения, говорю вам откровенно, Иосиф Флавий. Правда, у вас превосходная голова, но с нашей точки зрения – это не голова писателя. Слишком много энергии и слишком мало созерцательности. И тебе тоже будет нелегко, друг Критий. Передать эти живые глаза – трудно. Надо вам сказать, Иосиф Флавий, что если художник довольствуется классической манерой, то есть статуей с закрытыми глазами, – он сберегает и время, и труд, и душу. Ну, да уж сделаем. Начнем-ка, Критий.

Иосифу пришлось занять место на возвышении. Василий хлопнул в ладоши, созвал нескольких учеников, затем, не обращая внимания на недовольство Иосифа, стал разбирать лицо и позу своей модели.

– Перед вами, мальчики, – приступил он к объяснениям, – господин Иосиф Флавий, как говорят, один из самых выдающихся писателей, – я сам, к сожалению, еще не удосужился прочесть его книги, – которого его величество удостоил почетного памятника в библиотеке храма Мира. Это – высокое задание, и нам нужно внимательно изучить нашу модель, прежде чем начать. На первый взгляд господин Иосиф Флавий как будто мрачен, но мы не будем этого подчеркивать: его мрачность кажется мне случайной. Глаза посажены глубоко, что уже само по себе придает лицу довольно мрачное выражение. Побольше блеску глазам, Критий! Ты видел сейчас злой огонек, блеснувший в его глазах? Это ты, пожалуйста, запомни. Философ, вероятно, заключил бы на основании тонких губ о несколько отрешенном от мира умонастроении. Но наш брат видит, что господин все же прекрасно ориентируется в мире. Мы должны обратить внимание, мальчики, на то, как энергичны губы, несмотря на всю их тонкость. Мы слегка повернем голову к плечу. Это эксперимент, это против академических правил. Но таким приемом мы сдвинем глаза к углам. Это придаст им такое выражение, словно он хочет охватить глазами весь мир. И тогда мы передадим также гордое, страстное движение, которое так пристало господину. Подлинный жест писателя, мы уже по одному этому обязаны его передать. Мы позволим себе изобразить господина без книги, да и само лицо не слишком литературно, что, между прочим, за исключением данного случая, не недостаток. Вглядитесь хорошенько в худую, костистую голову, мальчики, в этот превосходный лоб с выпуклостями над глазами, вглядитесь в выпуклости у начала волос, вот в эти бугры и впадины, в резкий рельеф лица, в его складки. Коллега Диодор подчеркнул бы каждую из этих черт. Мы этого не сделаем. Мы будем стремиться к характерности, а не к карикатурности. Нам предстоит сделать голову еврея. Господин Иосиф Флавий – еврей. Вообразите его себе с бородой, тогда это станет еще яснее. Мы должны добиться того, чтоб зритель, сам того не замечая, видел его как бы с бородой. Раскройте глаза, мальчики. Хорошенько рассмотрите голову, вот такой, какая она сейчас перед вами. Когда я сделаю с него модель, вы его уже увидите только таким, каким его видел я.

Он отослал учеников, а за ними и Крития.

– Эта подготовка несколько скучна, – обратился он опять к Иосифу. – Но я не могу начать работу, пока не уясню себе каждой детали. Это удается мне лучше всего, если я объясняю модель своим ученикам. Как же мы решим насчет пьедестала? – спросил он задумчиво. – Если бы господин Фабулл, ваш тесть, согласился расписать его, вот это было бы замечательно.

– Мне бы не хотелось затруднять господина Фабулла, – кратко отклонил его предложение Иосиф.

– Фабулл – великолепный мастер, – настаивал Василий, – и в таких работах, бесспорно, первый художник эпохи. Я охотно работаю с ним.

– Мне не хотелось бы привлекать к этому господина Фабулла, – повторил Иосиф еще тверже.

– Ну, если вы решительно отказываетесь, – вздохнул Василий, – нам придется покрыть цоколь барельефами. Я слышал, что вы были генералом. Тогда лучше всего, если мы изобразим на барельефе некоторые из ваших военных подвигов.

Иосиф собирался резко отказаться и от этого предложения, но в мастерскую, мимо низко склонившихся рабов, энергичным шагом вошла молодая дама, статная, красивая, надменная. У нее случайно выдалось два часа свободных, заявила она явно польщенному скульптору, и она хотела бы посмотреть сейчас свою статую, пока та еще не закончена. Она не очень помешает им? – прервала себя дама, сделав легкое движение головой в сторону Иосифа. Иосиф все время спрашивал себя, чьи черты напоминала ему стоявшая в мастерской огромная модель Юноны. Теперь он узнал ее, – конечно, это были черты молодой дамы, жены наследного принца, Луции Домиции Лонгины. Скульптор с присущей ему небрежностью ответил, что нет, она не помешает, ибо, само собой разумеется, он сначала закончит свое дело с господином. Потом охотно покажет ей статую.

– Но сам господин, кажется, сердится, – заметила принцесса, рассматривая Иосифа без стеснения и слегка забавляясь его неподвижным, замкнутым лицом.

Василий представил его. Ей сразу показалось, заявила Луция, что это лицо ей знакомо. Она уже несколько раз видела его. И отметила. Но что-то в его лице изменилось.

– Интересная книга эта ваша «Иудейская война»! – продолжала она, настойчиво и беззастенчиво рассматривая его. – Обычно в таких книгах страшно врут. Даже в мемуарах моего отца, фельдмаршала, кое-что кажется мне подозрительным. А от вашей книги у меня было впечатление, что вы лукавите, только когда дело касается вас самих. На это у меня есть нюх.

Лицо Иосифа утратило свою мрачность. Когда он видел Луцию на официальных приемах, она всегда казалась ему строгой, торжественной, настоящей Юноной, как на модели. Никогда не подумал бы он, что эта Юнона может держаться так непринужденно и любезно. Его досада исчезла. С подобными женщинами он чувствовал подъем и уверенность. Возможно, объяснил он ей, что в его книге кое-что звучит искусственно и малоубедительно. Но это оттого, что ему пришлось излагать свои мысли на чуждом ему языке. Теперь же, в новом издании, многое оказалось гораздо удачнее.

– Так как же, – прервал его Василии, – остановимся на барельефах?

Иосиф снова почувствовал досаду. Что из его прошлой жизни хочет воспроизвести этот навязчивый человек? Его подвиги во время Иудейской войны? Не очень-то они украсят его в глазах римлян. Может быть, его встречу с Веспасианом, эту двусмысленную, мучительную для него встречу, запятнавшую его в глазах евреев? Неужели ее следует высечь в камне?

Тем временем маленький юркий Василий, – «белочка», как назвала его Луция, – продолжал весело болтать.

– Обычно жизнь писателя дает мало материала для цоколя, – заявил он, – по у такого героя, как Иосиф, трудность, наоборот, в выборе.

Иосиф остановил его.

– Видеть свое поражение увековеченным мало радости, – сказал он. Он просит, чтобы колонна осталась гладкой, без рисунков и без барельефа. Может быть, это самомнение, но он полагает, что его собственное описание событий передает их достаточно наглядно.

– Хорошо, – согласился Василий. – Мне же будет меньше работы.

Луция слушала молча.

– А вы капризный, – улыбаясь, обратилась она к Иосифу. – Странно, после всего пережитого человек может быть еще таким щепетильным!

Затем они отправились смотреть статую-колосс. Луция пригласила Иосифа пойти с ними. Среди шума и пыли высилась гигантская Юнона, еще в значительной части своей скрытая камнем. Левая рука выступала, Василий взобрался на нее. Стоя на огромной каменной руке, он объяснял свою работу. Этакая Юнона – неблагодарная задача. Юнона остается пресной и торжественной, даже если моделью служит такая женщина, как Луция. Ему хотелось бы сделать настоящую Луцию, не официальную, не парадную.

– Какой же вы представляете себе настоящую Луцию? – спросила снизу принцесса, смеясь.

– Например, – ответил, прячась от нее, Василий, – в виде танцовщицы Фаиды[31], верхом на спине философа, в состоянии приятного опьянения. Вот это была бы интересная задача.

Рослая Луция встала на цыпочки, схватила его, стащила с руки статуи. Ей лично уважения не нужно, заявила она миролюбиво, но Малыш рассердился бы, если бы услышал столь непочтительные речи.

– Особенно теперь, – обратилась она к Иосифу, – когда здесь скоро будет ваша еврейка, ваша Береника, я должна быть тем безупречнее. Вы, евреи, причиняете нам очень много хлопот, – вздохнула она. – Впрочем, он принадлежит к приятному сорту евреев, не правда ли, белочка? – обратилась она к Василию.

Иосифа рассердило, что она говорит о нем, словно его здесь нет. Все же, когда она села в носилки, он спросил, настойчиво глядя на нее своими горячими глазами:

– Можно мне принести вам новую редакцию моей книги?

– Принесите, мой милый, – отозвалась она.

Эти слова тоже были сказаны вскользь. Но когда слуга хотел затянуть занавески, она жестом остановила его и из двинувшихся в путь носилок посмотрела на Иосифа, улыбаясь закрытым ртом, немножко насмешливо, очень призывно. Ее лоб под высокой прической, сложенной из множества локонов, был чистым и детским, выражение широко расставленных глаз над длинным крупным носом – бесстрашным и жадным. Иосиф же улыбался про себя и уже не сердился.



В неурочный час в доме Иосифа появился стеклодув Алексий, которого из всех римских евреев Иосиф считал своим лучшим другом. Когда-то, во время осады Иерусалима, Алексий остался в нем ради старика отца, не желавшего покидать родной город. Он пережил там незабываемые ужасы, вся его семья погибла жестокой смертью, его самого Иосиф в последнюю минуту вызволил из лагеря военнопленных, где содержались евреи, предназначенные для травли зверями и для военных игр. Этот многоопытный человек со своими передовыми методами производства сумел выдвинуться и в Риме. Правда, его статная полнота и свежий румянец исчезли навеки, черный блеск бороды поблек, и все, что он говорил и делал, было овеяно тихой и мудрой печалью. Иосиф чрезвычайно дорожил этим другом. Его жизнь служила примером того, как можно без особой внутренней борьбы быть одновременно и хорошим евреем, и хорошим римским подданным.

Сегодня этот обычно столь спокойный человек казался взволнованным, его тусклые, печальные глаза оживились. Два нежданных гостя появились в его доме: девушка из Иудеи, вернее, женщина, в сопровождении десятилетнего мальчика, причем обоих он раньше не знал. Это была первая жена Иосифа, Мара, со своим сыном Симоном.

Алексию женщина и мальчик очень понравились. Но Иосиф казался смущенным, недовольным. Почему эта женщина приехала именно к Алексию? – спросил он. Оттого, что она слышала уже в Иудее, будто он друг Иосифа. Зачем она оказалась в Риме, продолжал рассказывать Алексий, этого она ему не открыла, на все его вопросы она отвечала кроткой, таинственной и лукавой улыбкой. Она только попросила его пойти к доктору Иосифу бен Маттафию, священнику первой череды, другу императора, ее господину и бывшему супругу, чтобы он, хотя некогда и отверг ее, допустил пред лицо свое сына своего Симона, Яники, первенца.

В течение всех этих десяти лет Иосиф не видел ни первой жены, ни сына и мало о них думал. Он довольствовался тем, что высылал обещанную ренту. Мара жила сначала в деревне, в его имениях, затем перебралась в город, в приморский город Кесарию, чтобы маленький Симон мог поступить в школу. Мара охотнее отвезла бы его в Ямнию, этот центр иудейской учености. Но Иосиф опасался, что там его сын будет плохо принят, и поэтому пожелал, чтобы Мара жила с мальчиком в столице страны, в Кесарии, население которой состояло почти из одних греков и римлян. Евреям въезд туда был затруднен; требовались особые паспорта. Но управляющий Иосифа, Феодор бар Феодор, очень быстро добыл для Мары и для мальчика нужное разрешение. В этом городе она и прожила последние годы – тихо, покорно, не беспокоя его. Каждый год на праздник кущей она в смиренном письме сообщала ему, что они с сыном здоровы и благодарят его за доброту.

Теперь, впервые с тех пор, как он знал ее, она приняла самостоятельное решение и приехала, не спросясь его, в Рим. Он с ней развелся, он подвергся публичному бичеванию, чтобы получить этот развод. Жена, созданная из ребра его, – это Дорион; первенец его сердца – это Павел. Зачем вдруг появилась Мара? Что взбрело ей на ум? Чего она хотела? Самое лучшее – отправить ее обратно в Иудею, не повидавшись, сделав ей строгое внушение.

Он пытался вновь представить себе, как она, после объятий Веспасиана, пришла к нему, униженная, похожая на раскрашенный труп. Как она расцвела потом, когда римлянин принудил его жениться на ней! Ей было тогда четырнадцать лет, у нее было чистое, овальное лицо, низкий, детский, сияющий лоб. Смиренно звучали слова, произносимые ее полногубым, выпуклым ртом, кротко и нежно скользила она вокруг Иосифа, предупреждая его малейшее желание. И он это принимал. Мара, из которой, правда, против ее воли, плен и связь с римлянином сделали шлюху, была некогда приятна его сердцу и его телу. Но недолго. Никогда от нее не исходил тот манящий соблазн, который исходил от Дорион.

И вот она теперь здесь. Как любовница она была из тех женщин, которых забывают через три недели, но она, наверное, хорошая мать. Он находился в Александрии, когда она родила ему сына, первенца, которого он никогда не видел. Иосиф отчетливо помнит, как она ему об этом сообщила. Письмо было написано писцом, но можно было сразу узнать ее интонации:

«О Иосиф, господин мой! Ягве увидел, что не угодила тебе служанка твоя, и он благословил мое чрево и удостоил меня родить тебе сына. Он родился в субботу и весит семь литр шестьдесят пять зузов, и его крик отдавался от стен. Я назвала его Симоном, что значит «сын услышания», ибо Ягве услышал меня, когда я была тебе неугодна. Иосиф, господин мой, приветствую тебя, стань великим в лучах императорской милости, и лик господень да светит тебе.

И не ешь пальмовой капусты, ибо от этого у тебя делается давление в груди».

Это письмо шло морем из Кесарии в Александрию, а одновременно шло письмо из Александрии в Кесарию, в котором он извещал ее о разводе.

Он не хочет возвращаться к прошлому. Он любит своего сына от брака с Дорион. О, как сильно он любит его, своего сына Павла! Но его Павел не принадлежит к общине верующих, он замыкается перед Иосифом, он любит Финея, коварного лицемера, пса. Павел – греческий мальчик, надменный, полный отчужденности и презрения к своему еврейскому отцу. И вот теперь здесь – его другой, еврейский сын. Но этот сын, будучи плодом брака между священником и военнопленной, незаконнорожденный, «мамзер».

Конечно, тяжело, что у него нет законного сына-еврея. Почетный бюст в храме Мира – большая честь, которой не удостоился еще ни один еврей. Доктор Лициний предложил ему основать синагогу. Было бы хорошо, если бы спасенные свитки торы из Иерусалимского храма находились в синагоге Иосифа, а его статуя стояла бы в храме Мира! Римские евреи только тогда признают Иосифову синагогу, если у него будет сын-еврей. Тогда он сможет спать спокойно, крепко и без тревог.

В сущности, «мамзер» издавна пользовался всеми правами еврейского гражданства. Теперь, после разрушения храма, было разрешено не так уж строго придерживаться закона о незаконнорожденных. Правда, они лишены права вступать в брак. Но это всегда можно обойти. Хорошо бы иметь здесь, в Риме, еврейского сына! Хорошо бы иметь синагогу Иосифа! С другой стороны, если он допустит Мару пред лицо свое, могут сразу возникнуть тысячи неприятностей и осложнений. Если он построит свою синагогу и его статуя будет стоять в храме Мира, тогда он может спать спокойно.

– Благодарю вас за ваше известие, дорогой Алексий, – заканчивает он ход своих мыслей. – Скажите Маре, что я завтра приду.

На другой день, идя к ней, он повторял себе, что главное – не попасться врасплох, не дать выманить у себя какое-либо обещание. Он просто взглянет на обоих вот и все. Никаких обязательств он на себя не возьмет.

Когда он вошел, Мара низко перед ним склонилась. На ней была простая одежда, которую носили женщины северной Иудеи: четырехугольная, из одного куска, темно-коричневая, с красными полосами. Он услышал знакомый запах, – она все еще любила душить свои сандалии.

– О господин мой, – произнесла она, – ты пожертвовал своей бородой, но лицо твое мужественно, прекрасно и лучезарно и без бороды.

Мара была смиренна, как всегда, но полна большой уверенности, которой он раньше в ней не замечал. Своей маленькой, крепкой рукой указала она на мальчика, обняла его за плечи, подвела к Иосифу. Он увидел, что мальчик широкоплеч и хорошо сложен; овал лица – как у Мары, но решительный рот, крупный нос, удлиненные живые глаза – как у Иосифа. Иосиф возложил руку на спутанные густые волосы сына и благословил его: да уподобит его бог Ефрему и Манассии!

Мальчик рассматривал чужого господина без смущения, но отвечал односложно. Они говорили по-арамейски. Мара предложила сыну говорить по-гречески.

– Он хорошо говорит по-гречески, – заявила она с гордостью.

Но Симон упрямился: он не понимал, зачем ему говорить по-гречески, раз этот господин говорит по-арамейски.

Когда Иосиф стал расспрашивать его о путешествии, он немного оттаял. «Виктория» – хороший корабль, правда, не очень большой. Едва они только что отошли от Александрии, начался шторм, почти все заболели морской болезнью, а он – нет. На корабле был также транспорт диких зверей – для арены. Во время шторма они ужасно ревели. На корабле было еще два орудия, из-за морских разбойников. Правда, морских разбойников уже нет, но закон о том, чтобы каждый корабль шел вооруженным, не отменен. Орудиями Симон особенно интересовался. Матросы объяснили ему подробно их устройство, он даже сам смастерил маленькую модель орудия. Мара настояла на том, чтобы он показал ее Иосифу. Его не пришлось упрашивать. Лицо мальчика посветлело, когда он рассказывал о своей модели, оно стало веселей, чем не раз омрачавшееся лицо Иосифа. По-видимому, он мастер на такие вещи.

– Вот такими вещами Симон интересуется, – заметила Мара, – тут он внимателен, тут он может говорить по-гречески. Но в школе он учится неважно.

Он слишком отвлекается от учения, не слушает ее увещаний, слишком много бегает по улицам Кесарии, где от «гойских» мальчиков научается только дурному. Но когда она жаловалась на своего Симона-Яники, ее низкий голос звучал мягко, она вместе с тем гордилась своим смышленым мальчиком, который проявлял такой интерес к окружающему.

Иосиф осторожно, все время говоря, как взрослый со взрослым, пытался вызнать у мальчика, чему он научился в школе. По-видимому – немногому. Все же Иосиф был взволнован до боли, когда услышал из уст своего сына еврейские слова, древние, знакомые звуки, интонации обитателей Израиля. Мальчик защищался против жалоб матери. Зачем ему учить наизусть все эти трудные правила храмовой службы и жертвоприношений, если храм, к сожалению, разрушен? Кесарийская гавань, корабли и зернохранилища интересуют его гораздо больше, он же в этом не виноват.

Мара боялась, что Иосиф будет сердиться на мальчика за его непочтительные речи. Но Иосиф не сердился. Сам он был усердным учеником и послушно отсиживал в школе уроки. Но затем он стал солдатом, вел бурную жизнь, и это солдатское начало, по-видимому, сидело в нем глубже, чем он думал. Теперь оно возродилось в сыне. Иосиф заговорил с ним об орудиях, объяснил ему конструкцию «Большой Деборы», знаменитого орудия иудеев, которое римлянам удалось захватить только после долгих усилий и которое они с особенной гордостью, хотя оно и было наполовину разбито, везли в триумфальном шествии. Мальчик слушал его с горящими глазами. Иосиф и сам увлекся. Он дал классическое описание этой машины в своей книге, невольно перешел на греческий язык, и оказалось, что Симон-Яники отлично его понимает. Мара, довольная, слушала, как отец и сын оживленно болтают друг с другом.

Затем мальчик стал расспрашивать отца о достопримечательностях Рима, о которых он много слышал.

– Ваш Рим очень большой, – сказал Симон задумчиво, – но наша Кесария тоже не маленькая, – добавил он сейчас же с гордостью. – У нас есть губернаторский дворец и огромные статуи в гавани, и большой ипподром, и четырнадцать храмов, и большой театр, и малый театр. Вообще – мы самый большой город провинции. Мать не позволяет мне ходить на бега, но я разговаривал с чемпионом Таллом, который взял тысячу триста тридцать четыре приза. Он заработал свыше трех миллионов и разрешил мне поездить верхом на своей первой призовой лошади, Сильване. Вы когда-нибудь ездили на первой призовой лошади?

Теперь мальчик опять заговорил по-арамейски, и Иосиф нашел, что он держится свободно и приятно. «Незаконнорожденный ученый выше невежественного священника», гласит изречение богословов. Правда, едва ли это можно было применить к Симону, тем не менее Иосифу нравился его сын. Мара была счастлива, что Иосиф не сердится на мальчика за его невежество. Ведь не ее вина, если в нем нет данных, чтобы стать ученым и знатным. Она сделала все от нее зависящее. Еще во время своей беременности ела она краснорыбицу, чтобы ребенок вышел удачный.

– В сущности, это тоже помогло, – заявила она с кроткой гордостью. – Он очень буйный, бегает по улицам, ругается нехорошими словами, и мне пришлось приехать сюда, в Рим, оттого что в Кесарии я уже но могла с ним справиться. Но он сметливый, и у него ловкие руки, и люди благоволят к нему. Нет, я могу сказать без преувеличения – и мы не обсевок в поле.

– А здесь тоже говорят «обсевок в поле»? – несколько пренебрежительно осведомился Симон. – У нас, в Кесарии, говорят: «Не ударим лицом в грязь». Мне это больше нравится. Но правильно говорят только матросы, я слышал на корабле. Они говорят: «И мы не зас…»

– И всегда у него на уме нехорошие слова, – пожаловалась Мара.

– А мне нравится: зас… – настаивал Симон.

– Если уж тебе не по вкусу «обсевок», мой мальчик, – посоветовал Иосиф, – тогда ты, может быть, предпочтешь говорить: «И мы не ходим под себя».

Симон с минуту подумал.

– Не очень хорошо, – решил он. – То – лучше. Но если мать непременно настаивает, я буду говорить: «под себя». – И он обменялся с Иосифом понимающим взглядом, словно взрослый, считающийся с капризами женщины.

Иосиф спросил сына, много ли у него в Кесарии друзей. Оказалось, что он дружил с несколькими греческими мальчиками. Когда они нахальничали, он с ними дрался. У него были приятели и среди полицейских, они защищали его от озорников-мальчишек. Сначала он, видимо, хотел употребить более энергичное слово, но из мужского снисхождения к матери удержался.

Мара через некоторое время отправила мальчика на улицу – он уже и тут успел обзавестись друзьями. Когда они остались одни, Иосиф принялся рассматривать Мару. Она была более зрелой, чем раньше, впрочем, чуть-чуть толстовата, в ней чувствовалась спокойная, твердая, скромная удовлетворенность. Он же оказался несостоятельным перед своим сыном Павлом. Он, жаждавший просветить весь мир духом иудаизма, не мог вдохнуть его даже в собственного сына. И вот перед ним сидит эта женщина, легкая довольная улыбка играет вокруг ее полногубого, выпуклого рта. Ее сын не был наделен способностями, чтобы стать знатоком Писания, он несколько вульгарен, многое в нем напоминает его деда, театрального служителя Лакиша. Но все же он был настоящим иудеем, развитым, смышленым.

Тем не менее уверенность этой женщины рассердила Иосифа. Более сурово, чем он собирался вначале, спросил он ее, что ей здесь нужно и что ей от него нужно.

Его гнев не испугал ее. Она считала, ответила Мара, что Симон-Яники немного распущен. Кесария, где он гонял с греческими мальчишками, может быть, не вполне подходящее место для него, в Ямнии он был бы под лучшим присмотром. Она надеется здесь, в Риме, найти достаточно твердого воспитателя, чтобы обуздать его. Иосиф смотрел прямо перед собой, не отвечая. Но не это одно, продолжала Мара: у нее были и более серьезные основания. То, что Иосиф, ее господин, не пожелал воспитывать своего сына в Ямнии, лежало тяжелым камнем у нее на сердце все эти годы, ибо ей кажется, что она, несмотря на свою глупость, угадала истинную причину его нежелания. И вот она отправилась в Ямнию одна, взяв с собой посох странника, мех с водой и роговой сосуд для пищи, как ходили некогда паломники в Иерусалим, и, придя, стала расспрашивать ученых Ямнийского университета, нет ли какого-нибудь способа освободить ее сына Симона-Яники, который вышел таким удачным, от лежащего на нем проклятия; ведь пока он всего только «мамзер», незаконнорожденный. Она добралась до самого мудрого из всех людей, впрочем, перед самой его кончиной, до верховного богослова Иоханана бен Заккаи, да будет благословенна память о праведном. Он говорил с ней кротко и взвесил ее слова, точно они исходили не от нее, глупой телки, и посоветовал ей отправиться в Рим и сказать Иосифу, что ее прислал Иоханан бен Заккаи. Тут она принялась откладывать из тех денег, которые Иосиф по своей доброте давал ей, и как раз в тот момент, когда нужная сумма была собрана, для иудеев забрезжила заря новой жизни, ибо в Риме будет императрицей иудейская женщина. И вот Мара приехала и надеется, что Иосиф, ее господин, не гневается. Все это она сообщила кротко, непритязательно, с той же легкой, тихой, немного лукавой улыбкой.

Иосиф, услышав имя Иоханана бен Заккаи из уст этой женщины, был потрясен. Он полагал, что она приехала по собственному почину, из любопытства, желая что-то пронюхать, навязаться. А теперь оказывалось, что ее послал Иоханан бен Заккаи, его высокочтимый учитель, этот хитрец, который с благословенным сверхчеловеческим упорством трудился в своем Ямнийском университете над тем, чтобы заменить разрушенное иудейское государство учением Моисея и обрядами, установленными богословами. Этот человек верил в Иосифа до конца, когда другие давно его оплевали. И вот он, в заботе об Иосифе, находясь уже на краю могилы, послал ему эту женщину и мальчика, и они приехали именно сейчас, когда Иосиф в таком смятении из-за своей статуи.

Женщина продолжала говорить. Ее заботила тысяча вещей: следят ли за его питанием, дают ли ему достаточно редьки и листьев сладкого стручка, не кормят ли слишком острым соусом из каперсов. Это ему всегда шло во вред. Она привезла ему немного исопа и майорана, а также хорошей соли из Мертвого моря: говорят, римская соль очень плоха.

Она извлекла на свет свои скромные дары, счастливая, что может дышать одним воздухом с этим человеком, рассказывать ему о своем, об их ребенке, об этом умнейшем и храбрейшем из всех сыновей, Симоне-Яники. Иосиф слушал ее тихие речи, видел ее узкий сияющий лоб, думал о великом старце Иоханане бен Заккаи, о его трудной вере и борьбе за нее, которую он вел окольными путями. Бог не умалится, говорил он ому, если верующие придут к нему даже по запутанным тропинкам. Великим подарком было для Иосифа, что Иоханан бен Заккаи послал ему женщину и мальчика.

Мара придвинулась к нему.

– Ты гневаешься на меня, господин мой, что я приехала? – спросила она, так как он продолжал молчать.

– Ты должна была написать мне и спросить моего согласия, – возразил он. Но сейчас же милостиво добавил: – Но если уж ты здесь, пусть так и будет.



Скульптор Василий показал Иосифу тот кусок металла, из которого собирался отлить его голову. Это была коринфская бронза, тот особенно благородный металл, который образовался вот уже двести двадцать шесть лет назад, когда при разрушении города Коринфа художественные произведения из золота, серебра и меди расплавились и их потоки слились воедино, в не поддающийся повторению сплав чудесной красоты. Скульптор возлагал большие надежды на то бледное, странное сияние, которое будет исходить от головы Иосифа, сделанной из такого металла.

Закончив восковую модель, Василий работал теперь над моделью из глины. Иосиф сидел на возвышении в просторной мастерской и слушал, как этот человек говорил об очень чуждых ему вещах. Например, о бесчисленных подделках, которые пытаются навязать в Риме коллекционерам. А почему бы, в конце концов, и не надуть богатых людей, придающих больше значения древности произведения и именам полузабытых сомнительных художников, чем художественной ценности самой вещи?

– На днях, – рассказывал он, – я обедал у коллекционера Туллия. Собралось большое общество, все друзья Туллия. На столе стояло свыше трехсот серебряных кубков и другой столовой утвари, одна вещь драгоценнее и древнее другой, с почти стертой резьбой. И уверяю вас, Иосиф Флавий, что в этих художественных произведениях было так же мало подлинного, как и в друзьях. Там была, например, ваза: лев, разрывающий антилопу, а под ним – древними письменами едва различимое имя великого Мирона. Мирон умер больше пятисот лет тому назад, но если вы спросите моего доброго Крития, то он расскажет вам подробно, с какой ноги встал сегодня этот самый Мирон.

Юркий человечек болтал, а Иосиф смотрел с удивлением и тайным страхом, как под руками скульптора рождается его лицо.

К его великой досаде, оказалось, что этот неприятный человек хвалился не зря: то, что рождалось сейчас для мира, – это была поистине голова Иосифа, не менее живая, чем голова из крови и плоти, и в будущем будет трудно, даже для самого Иосифа, не видеть эту голову именно такой. Его губы, его ноздри, его лоб. И все же это была чужая и жуткая голова. Он сделал над собой усилие, он хотел ясности. Неужели эти губы отдали когда-то приказ снять с креста Юста, его друга-врага, который теперь пишет «Иудейскую войну», бессовестный? Неужели эти ноздри вдыхали гарь и вонь рушившихся стен Иерусалима и храма? Неужели за этим лбом жила твердая решимость продержаться в крепости Иотапата семижды семь дней? Да, это было его лицо и все же не его, как и те деяния были его и не его, ибо теперь он бы не совершил их или совершил бы иначе. Он смотрел на себя, живой Иосиф, – на глиняного. Многое, что тот человек, обладавший его лицом, совершил, нравилось ему, многое не нравилось, большая часть оставалась непонятной. Какой Иосиф настоящий: глиняный или живой? Какой Иосиф настоящий: совершавший те деяния или этот, сидящий здесь? И что определяет человека: то, что он есть теперь, или то, что он когда-то совершил?

Его мысль напряженно работала. И он пришел к выводу: человек, по имени Иосиф Флавий, проживавший в городе Риме в 832 году после основания города, в 3839 году после сотворения мира, не имеет ничего общего с человеком по имени Иосиф бен Маттафий, бывшим некогда генералом в Галилее. Писатель Иосиф Флавий рассматривал с чисто литературным, научным интересом то, что некогда совершил доктор Иосиф бен Маттафий, священник первой череды. Он живописал историю Иосифа бен Маттафия с тем же холодным любопытством, с каким описал бы историю царя Ирода, полную превратностей жизнь чужого, исчезнувшего человека. И когда он пришел к этому выводу, Иосиф Флавий почувствовал свое превосходство над прежним Иосифом, тем умершим, отжившим человеком!

Но вдруг блеснула ужаснувшая его мысль: что такое теперешний Иосиф по сравнению с будущим? Он взвесил все, что им сделано и что еще предстоит сделать, и почувствовал, что задыхается.

Вот он написал книгу об Иудейской войне, она нравится римлянам, римляне прославляют теперешнего Иосифа и отливают его статую из драгоценнейшего в мире металла. Одна часть его задачи лежит уже позади, легкая часть, благодарная. Но перед ним высится горой угрожающая, еще не начатая, истинная его задача, дело будущего – великая история его народа, которую он обязался написать, которую он обязался поведать западному миру. Ради этого совершил он столько грехов, причинил столько зла. А написал он, теперешний Иосиф, всего-навсего «Иудейскую войну». Начало ли это? Искупление ли его чудовищной вины? Нет. Это ничто. Он взвешивает, взвешивает, считает, отбрасывает. Его охватывает оглушающее чувство своего бессилия. Он был лжецом, когда десять лет назад провозгласил Веспасиана мессией. Он лжец теперь, считая, что призван написать эту книгу, и ради этого призвания разрешая себе грехи, которые должны раздавить человека. В нем вдруг зазвучал ясный, укоряющий голос, он уже давно не слышал его. «Ваш доктор Иосиф – негодяй», – говорит голос; этот голос принадлежит Юсту из Тивериады, другу-врагу. Он негромок, но он заглушает болтовню скульптора, наполняет всю обширную мастерскую, от него качается и тает глиняная модель, он давит ему сердце своим презрением, своей обреченностью, своим плохим арамейским выговором. Иосиф делает невероятное усилие, чтобы здесь же, перед скульптором Василием, не ударить себя в грудь и не покаяться: «Суета! Все, что я делал, суета! Я не достоин своей задачи. Я отвергнут».



Однако работа над его бюстом, почетным бюстом, подвигалась успешно. И скоро бюст был готов, – сначала пробный, из обыкновенной бронзы; нерешенным оставался только вопрос о глазах. Но помощник Критий тоже обещал к завтрашнему дню выполнить свою часть работы и приготовить глаза.

Когда Иосиф пришел на другой день в мастерскую, чтобы взглянуть на бюст в законченном виде, он застал там принцессу Луцию. Это был третий раз, что он встречал ее у Василия. Когда она услышала, зачем он здесь, она осталась.

С волнением следил Иосиф, как Критий примеряет к бронзовой модели два сверкающих овальных камня. Пугающе смотрели камни с бронзового лица. Это были уже не заурядные полудрагоценные камни, вставленные в заурядную бронзу, – это были поистине его глаза. С изумлением увидел Иосиф, что зловещий, неуклюжий Критий проник в его затаенные мысли, угадал его грехи, его страсти, его гордость, его бессилие. Он ненавидел грека Крития, и он ненавидел грека Василия за то, что они подсмотрели наготу его души. Он не мог вынести вида своего бюста и отвернулся.

Иосиф увидел, как Луция, высоко подняв брови, внимательно рассматривает бюст. И чтобы ускользнуть от своих смятенных чувств, он ухватился за мысль о ней, об ее смелом, ясном лице. «Эти римляне не знают, что такое грех. Отсюда, вероятно, их сила, их грандиозные успехи. Не тревожимые внутренними препятствиями, воздвигали они свою империю и разрушили наше царство. Разве мы не потому проиграли наше первое большое сражение, что никак не могли решиться принять бой в субботу и предпочли, чтобы нас перебили, беззащитных? Теперь я стал мудрее. Я кой-чему научился. Я знаю, что такое грех, но я совершаю его. Из моих грехов во мне вырастает сила. «Люби бога даже дурным влечением». Легко быть сильным, когда сознание не сковывает твоих влечений. Быть грешным сознательно и не спасаться под сень благочестия и смирения, – вот величайшая победа».

И он снова обратил свой взгляд на бюст. Стал рассматривать его, полный упрямого самоутверждения. Чуть повернутая к плечу бронзовая голова, смотревшая на зрителя и на мир, была вся как бы проникнута глубоким, умудренным любопытством, алчным и опасным, и Иосиф сказал «да» и этой алчности, и своим грехам. Может быть, в поблескивающих глазах было что-то отталкивающее, но эти глаза были полны силы и жизни, это были его глаза, и он был рад, что они такие, какие есть.

Все собравшиеся рассматривали бюст с глубоким вниманием: взволнованный, упрямый Иосиф, жадная до всего сильного и живого Луция, самоуверенный, скептический Василий, тихий, презирающий людей подручный Критий.

– Клянусь Геркулесом, – произнесла наконец принцесса – она пыталась говорить легким тоном, но ее голос звучал подавленно, – вы же нечестивец, Иосиф Флавий!

Удивленно обернулся к ней Иосиф, мрачный, надменный. То, что она говорила, звучало как одобрение. Но кто позволил ей читать его мысли? То, о чем он дерзал думать сам, отнюдь еще не разрешалось говорить другому. Он ничего не ответил.

– Ты превзошел себя, друг Критий, – заявил наконец Василий; даже он, против обыкновения, был изумлен. – Но я полагаю, – добавил он, и его обычный веселый тон прозвучал несколько натянуто, – что мы все-таки сделаем голову без глаз.

– Хорошо, пусть будет так, – нерешительно согласился Иосиф.

– Жаль! – заметила Луция.



Сейчас же после того, как бюст был закончен, император снова пригласил к себе Иосифа. На этот раз он был один, и Иосиф сразу увидел, что апатия первых недель исчезла. За это время массы придумали для Тита странное прозвище: они назвали его «Кит». Вероятно, они хотели выразить этим словом всю огромность его власти в сочетании с нерешительностью и медлительностью. Как бы то ни было, но сегодня он ничуть не напоминал кита. Наоборот, казалось, он в отличном настроении, очень общителен, и он не утаил от Иосифа причин происшедшей в нем перемены.

Страх, вызванный промедлением Береники, исчез. Не потому она задержала так долго свой приезд, что, как он боялся, тени его старых деяний вновь встали между ним и ею, – разрушение храма, дерзкий по-мужски обман, каким он заманил ее к себе и взял насильно. Наоборот, все разъяснилось самым благоприятным образом: ее удерживают наивные, даже трогательные побуждения. Она, глупенькая, в своем благочестии, хочет, прежде чем надолго поселиться с ним в Риме, поладить со своим богом, построить будущее счастье на жертве, – она занимается умерщвлением плоти, самоотречением и покаянием. Во славу Ягве она остриглась и дала обет приехать в Рим, только когда волосы снова отрастут. Из страха божьего, как она пишет, отказывается она от радости скорой встречи. Может быть, замечает он доверчиво и подталкивает Иосифа локтем, при этом играет роль и то, что она не хочет показаться ему с короткими волосами. Глупенькая! Как будто он будет меньше любить ее, даже если она обреется наголо. Сначала, чтобы сделать жертву еще труднее, она даже не хотела сообщить ему причину своего промедления, – она считала, что этот обет касается только ее и ее бога. Но в конце концов все-таки решила написать ему об этом. Он рад до глубины души, что все объяснилось такой ребячливой затеей.

Иосиф слушал с удивлением, недоверчиво. Он знал Беренику и знал еврейские правила и обычаи. Отказывались от вина и стригли себе волосы лишь в том случае, когда Ягве спасал человека от большой непосредственной опасности. Нет, это не могло быть настоящей причиной ее задержки, здесь было что-то другое, загадочное. Римлянина она может обмануть, но не его. Как бы то ни было, она приедет, а Тит увлечен ею так же, как тогда, в Александрии. Все это мелькает в голове Иосифа во время рассказа счастливого императора, но он не обнаруживает перед ним своих сомнений.

Император продолжает болтать, весело говорит о сюрпризе, который он ей готовит. А вот и сюрприз. Он вызвал к себе астронома Конона, чтобы принять его в присутствии Иосифа. Пусть ученый расскажет ему о новом, открытом им созвездии. Оно находится вблизи созвездия Льва, семь очень маленьких звезд, – люди с острым зрением видят от десяти до двенадцати. Далекое нежное сияние, тонкое, как волосы.

– А придумали вы название для вашего созвездия? – спросил император.

– Я хотел просить ваше величество дать ему имя, – ответил смиренно ученый.

– Назовите созвездие «Волосы Береники»![32] – приказал, улыбаясь, Тит. – Дело в том, что принцесса Береника пожертвовала свои волосы небу, – объяснил он. – Думаю, что небо приняло ее дар и сохранит его.



Весь Рим толпился у храма Мира, когда в библиотеке устанавливали бюст Иосифа, первого еврея, удостоившегося от императора этой милости. Самому Иосифу едва удалось достать двадцать пропусков, которые Дорион потребовала для своих друзей.

Рабы с трудом притащили бюст и поставили его на гладкий мраморный цоколь. Многочисленные приглашенные молча выстроились широким полукругом. Худощавая, странно поблескивающая голова Иосифа, безглазая и все же исполненная мудрого любопытства, гордо и свысока смотрела через плечо на пышную толпу.

Юний Марулл, которому Иосиф просил поручить торжественную речь, встал перед бюстом. Он говорил о писателе, о писателе-историке, он восхвалял человека, который увековечивает деяние, преходящее. Правитель преходит, и преходит дело его. Полководец умирает, и его победа забывается. Реальны ли они, эти деяния? Не изменяются ли они даже во время своего свершения? Они многосмысленны, для каждого их участника означают они нечто иное, каждый видит их со своей точки зрения. Но вот писатель берет эти события и придает им единый смысл, так что они стоят перед всеми проясненные, понятные. Могущественнее смерти – великий писатель-историк. Он владеет тайной повелевать полной, чтобы она не растеклась, но застыла навек.

Иудеи рано это поняли. Они с древних времен пытались закрепить свою историю в преданиях, которые открыл им их бог. Они, как показывает перевод их канона семьюдесятью учеными, великие историки. Поэтому кажется двойным триумфом, что император Тит не только победил иудеев, но и дал превосходному писателю, иудею Иосифу Флавию, возможность написать историю этой победы.

Если сегодня всеблагой величайший Тит принимает своего историка, первого писателя-иудея, в число тех, чьи произведения сохраняются в зале бессмертных, то эта высокая награда все же не слишком высока, ибо только благодаря книге нашего Иосифа деяния Рима в Иудее будут жить для далекого потомства.

Вот лежит в своем шкафу книга нашего друга. Она – ничто. Она только книга: пергамент, тушь, чернила. Но этот в высшей степени хрупкий материал является вместе с тем твердейшим материалом на свете, не менее прочным, чем коринфская бронза, из которой отлит бюст, ибо написанное слово – это высшее, что боги дали нам, людям.

Так говорил Юний Марулл. Затем выступил вперед император, надел на статую венок, обнял Иосифа, поцеловал его. Обширный, строгий зал наполнился бурей возгласов и рукоплесканий.

– О наш император Тит! О ты, великий писатель Иосиф Флавий! – раздавалось со всех сторон. Восклицали сенаторы в белых одеждах с полосою пурпура, в красных башмаках на толстой подошве, с черными ремнями, восклицали, несколько кисло, коллеги Иосифа, восклицали гордо и взволнованно те немногие евреи, которые были приглашены: доктор Лициний, Гай Барцаарон.

– О наш император Тит! О ты, великий писатель Иосиф Флавий! – счастливая, кричала, вместе с другими, Дорион. Ей порой удается на несколько мгновений сделать вид перед старым Валерием и Аннием Бассом, что весь этот праздник – пустяк, и разыгрывать ироническое превосходство, но ненадолго. Оба ее спутника и сами не могут противиться впечатлению, которое производит на них церемония. Итак, Дорион стоит, преисполненная гордости, ее тонкое, чистое лицо слегка покраснело, большой рот по-детски полуоткрыт. Для всех – для Анния, и Валерия, и Флавия Сильвы – Иосиф отныне перестанет быть презренным евреем, но будет великим писателем, чья почетная статуя торжественно высится здесь, в храме Мира. Дорион издевалась над ним, когда он говорил о себе как о человеке, чья власть безгранична и безоговорочна, как решение судящего мертвых. Но разве теперь о нем не сказал нечто подобное даже насмешник Марулл? Она переводит взгляд с его худощавого, красивого лица на бледный, благородный блеск бюста, и перед ней теперь новый Иосиф, вокруг него загадочное сияние, такое же, какое исходит от коринфской бронзы, его живая голова гордо и чуждо взирает поверх других, так же как и голова из бронзы. И она чувствует, как в ней возрождается ее былая неудержимая страсть к Иосифу, ее влечет к нему, как некогда в Александрии, когда она с ним соединилась.

Сам Иосиф стоит, окруженный всеми этими почестями, в скромной и достойной позе. Но за высоким, выпуклым лбом бурлят мысли. Вот он, благословенный день, день исполнения, столь долгожданный. Это – вступление Израиля через первые открывшиеся врата в почетный зал народов. Но разве его почести не добыты обманом и лестью? Вот его бюст: под темно-зеленым венком – бледное, благородное поблескивание бронзы. Но сам он сделан из плохого материала. Какой жалкой кажется ему его книга, когда он сравнивает ее с тем, что он призван создать! И даже эту жалкую книгу он смог закончить только с помощью Финея. Прошли времена, когда он, дописав книгу о Маккавеях, гордился своим греческим языком. Теперь он видит, что ему повсюду нужны подпорки и поправки. Даже сына своего Павла не удалось ему увлечь своей идеей, – как же он увлечет за собою мир? Его охватывает растерянность, он полон сознания собственного ничтожества. Он слышит праздничный, почетный шум; но сквозь этот шум, тихо и все же без усилий покрывая его, опять звучит укоряющий, презрительный голос, голос его друга-врага, обесценивая, заранее уничтожая всякое возражение: «Ваш доктор Иосиф – негодяй». Он смотрит на лица окружающих, – разве они не видят, как он жалок? Ощущение своего бессилия грозит задушить его, сейчас он упадет. Он оглядывается, ища помощи. Но нет никого, кто бы оказал ему эту помощь. Нет даже Алексия, стеклодува. Если бы он мог хоть положить руку на голову своего сына-еврея, Симона-Яники! Но нет никого.

С его бледного худого лица все еще не сходит та же скромная и гордая улыбка. Может быть, оно стало только чуть-чуть бледнее. Окружающие находят, что это человек, умеющий нести бремя своего счастья, достойный своего успеха.