"Угличское дело" - читать интересную книгу автора (Литов Михаил)Литов МихаилУгличское делоМихаил Литов Угличское дело Краше кремля не знавал Павел Песков места для прогулок, там однажды он и разговорился с каким-то праздным на вид человеком и поведал ему о занятиях, внезапно ограничивших и истончивших его довольно-таки уже длинную жизнь. Вышли на берег Волги. Павлу было что порассказать. Ему представилась просторная улица, где он жил в двухэтажном деревянном доме, представился, собственно, сумрачный второй этаж, где он вырос в родительской квартире. Павел принялся об этом повествовать, как умел в художественности, может быть, на этот раз отчасти и преуспевая в ней. Конечно, не так уж велик дом, но и маленьким назвать его язык не повернется, а вокруг раскинулся как бы двор или попросту некое внушительных размеров пространство, не задействованное никакими архитекторами, так что хоть строй с каким угодно размахом, на все места хватило бы, и на конюшни, и на башни какие-нибудь исторические, и на целую благоустроенную усадьбу. Однако оставался пустырь. В детские годы Павел сильно и не без опаски примечал бабушку, не иначе как властвовавшую в их семье. Мощная, крепко шагавшая, вечно наступавшая на хвосты и лапы всякой домашней живности только писк и стон стоял у нее под ногами! - она не знала и минуты днем, когда б не крутилась по хозяйству, по ночам же храпела безбожно, однако, памятуя о своем этом свойстве, прежде чем лечь, всегда культурно уступала домочадцам право первыми отправиться на боковую, думая, что потом ей будет уже посвободнее и никому она не досадит своим чудовищным храпом. Бабушка, в то время она уже снабжалась от государства заслуженной пенсией, каждый день улучала часок-другой, чтобы с несгибаемой ученостью преподать Павлу азы математики и немецкого языка. Шла и шла ее жизнь, догорая в беспрестанных заботах, но порой она вдруг словно умалялась, сокращалась вся и, сгорбившись, исчезала из дому. Она отсутствовала, как правило, долго, и вокруг поговаривали, что старуха опять отправилась на богомолье. После ее смерти Павел, повзрослевший, интересовался, так ли это, т. е. насчет богомолья, и ему отвечали: а чего бы неправде тут быть? хаживала старушка и в Ростов, и к Сергию, и на самые Соловки! Но это разъяснение звучало как будто с оттенком шутливости, как если бы смерть бабушки освободила всех знавших ее от той серьезности, которой она постоянно при жизни сковывала окружающих. Прежде прятались за ее широкую спину и в такой потаенности собственного существования делали что хотели, в сущности валяли дурака, и это было с каждым, даже с могучим натурой, суровым нравом, злым до дела отцом, а как она скрылась в вечности и памятником ей сделалась какая-то двусмысленная ухмылка потомков, всякий на свой лад вылез на первый план. И отец, похоже, стал приметнее, несколько значительнее усмехаться, оставшись, впрочем, немногословным и диковатым, человеком себе на уме, с пасмурной хитрецой. Павел поведал слушателю, что на первых ролях в ту эпоху освобождения от бабушкиного ига ни у кого ничего существенного не выходило. Мать тихо и без изумления сошла в могилу, не успев окрепнуть в настоящей зрелости лет. Отец, известный на всех городских торгах, продолжал вершить свои таинственные дела, а Павел, которого с младых лет если и любили, если и баловали, то отнюдь не до того, чтобы он в конце концов ощутил себя центром мироздания, после школы не пожелал продолжать учение, ни к какому ремеслу не пристрастился, работал кое-как, единственно ради добычи денег, а во всякое свободное время, которого у него было в достатке, отдавался чтению книг. О том, с каких томов начинал свое домашнее образование Павел, узнал его новый знакомец на берегу Волги с усмешкой, но ведь потом, гласил справедливо Павлов рассказ, пошли и серьезные сочинения, до самого даже Гегеля или, примерно сказать, Достоевского. Отец, неудержимый, угрюмо суетный, неистово пробегавший по квартире, иной раз, остановившись, с мрачной и по-своему пытливой, тревожной пристальностью вглядывался в сына. Он, будучи дневным, глубоко мирским и как бы разыгрывающим некую громоздкую клоунаду деловитости человеком, словно не сразу мог разглядеть отпрыска в полумраке отведенной тому клетушки, а, разглядев, мучительно старался, наверное, постичь, что означает эта сидящая на кровати и склонившаяся над книжкой унылая фигура. Вот Павел словно невзначай достиг той поры в жизни многих провинциальных людей, не приставших накрепко ни к полям с лесами, холмами да речушками, ни к уточенной городской цивилизации, когда с трудом угадывается их истинный возраст, но нельзя ведь было не понять, что он человек уже не первой молодости, определенно упустивший свое золотое времечко, не женившийся, пропащий для благоустроенного быта, в своем особенном роде опустившийся и конченый, на все казавшееся ему лишним махнувший рукой. Он все продолжал читать, а о лучших книгах записывал в толстую тетрадь свои впечатления и размышления. Их надобность коренилась в мысли, что они в действительности никому не нужны и что сами понравившиеся ему, Павлу, книги прочтут, может быть, немногие, а потому следует быть гордым, иметь гордый ум и в этом уме выпестовать идею создания какого-то личного книгохранилища, своего рода книжного музея. Еще хотелось Павлу и как-либо иначе, куда монументальней, чем обычные торопливые записи в тетради, осуществить свою идею, но он не располагал для этого ни средствами, ни должными понятиями, так что она была обречена оставаться заключенной в пределах его памяти и сознания. Выходившая из-под его пера письменность была, впрочем, ясным свидетельством, что дело все-таки продвигается: его ум и становился заветным книгохранилищем, его память обретала статус музея. Тем временем отец состарился и заметно подусох, сделавшись в движениях судорожно и бессмысленно скачущей на волнах щепкой. Нередко он замирал и в задумчивости смотрел с берега в Волгу, как если бы почему-то вообразил, что на ее дне и найдет свою могилу. Если его и обуревали страсти, внешне он их ничем не выражал, а потому только представал чрезвычайно подвижным и вместе с тем плотно замкнутым, углубленным в себя человеком. Но однажды он пискнул как бы прорвавшейся сквозь плотно сжатые губы частичкой внутреннего душераздирающего визга, потом, одержимый, как-то странно, боком, словно его подкосила страшная невидимая сила, задвигался к своей кровати и, наконец, рухнул на нее, его лицо исказила гримаса боли и дикого вдохновения, и он, позвав сына, заговорил с неожиданным пылом. Он говорил, катая голову по подушке, широко раскрывая рот и тараща глаза, а сын стоял посреди залитой солнечным светом комнаты, смотрел себе под ноги и слушал его бредовую речь. - Подо мной тут, в перину зашита бумага, по ней поймешь, где я спрятал деньги. Много денег, много!.. Для тебя копил, для тебя собирал... Тысячи! Много тысяч! Проживешь! - принялся выкрикивать отец. - Всю жизнь этому отдал... Но ты... ты не подведи, оправдай мои надежды, сынок... Ты, я думаю, много всего узнал, читая книжки, но не похорони знания в себе. Стань большим человеком, стань ученым... вот мечта моя! Исследуй что-нибудь и соверши открытие... Мы ведь в Угличе живем, а здесь столько всего, столько жизни! А денег тебе хватит. Но не мельчи, суетному в себе не давай воли... Думай о высоком... всегда, всегда думай... Бога не забывай, сын! Ах, Боже мой! - закричал вдруг умирающий, собравшись с силами. - Странно мне, неспокойно ухожу! Да оправдаешь ли ты мои надежды, подлец? - Сам не мельчи, папа, не суетись... Я оправдаю... Я, то есть, буду стараться... - бормотал в ответ и с невесть откуда взявшейся заученностью твердил Павел. Высказавшись, старик умер; только что испустил дух, как уже и достиг благообразия, приняв облик почившего святого, блаженного. Оказалось, что он и был свят: всю жизнь прожил белкой в колесе, а вот делались им собственная грубая скудость и никчемность исключительно ради блага сына, ради сыновнего восхождения к вершинам невиданной духовности. Не думал он о своей душе, о ее спасении, а только передал ее сыну в надежде на спасение его души. В первые мгновения после утраты Павел растерялся, вдруг обретшаяся свобода оглушила его. На похоронах он громко плакал и, странно огрубев, рвал на груди рубаху. Его никто толком не утешал, ибо умерший старик был огромен, а его оставшийся жить еще молодой отпрыск не выглядел сколько-нибудь значительно. Многим представлялось, что они вообще впервые видят этого малого, что это сумасшедший незнакомец пристроился к похоронной процессии или человек, которого почему-то всегда держали под замком, внезапно вышел из затвора. Что-то в те дни заработало в голове Павла не так, чтобы извилины его мозга оставались только бесконечными и темными проходами между книжными полками. Хочу разобраться, что ли, объяснялся он с самим собой. Хотя выяснилось, что близкие и не думали никогда угнетать его и вся его зависимость от них заключалась в их смиренном служении идее создания из него большого человека, которая теперь и досталась ему в наследство, в единоличное пользование, все же его не покидало ощущение какой-то подневольности, заданности его прошлой жизни. Теперь же он был предоставлен самому себе, был существенно богат и мог делать все, что ему заблагорассудится, не придавая серьезного значения последним словам отца, ибо и без того уже был, как ему представлялось, и большим человеком, и даже большим ученым. Несколько даже смешными показались ему назидания умиравшего. Ведь наставлял отец в том смысле, что сын должен стать ученым, неким первооткрывателем именно что в глазах окружающих, всего общества и даже всего мира, однако и в последнюю свою минуту не постиг старик того простого, в сущности, обстоятельства, что сын уже давно живет сознанием ненужности для других всего достигнутого, познанного и свершенного им. Следовательно, прежняя его подневольность и состояла в тех чарах, которые, пусть хотя бы всего лишь тайно, напускали на него ближние, мечтая выколдовать из него какого-то сказочного героя, а нынче он освободился и от этого, с чистым сердцем полагая, что практически исполнил их волю прежде, чем они об этом догадались, и больше на этот счет ему заботиться нечего. Но не в этом заключалась суть обретенной им свободы. Не из свободы от родительского завещания и благословения на некий духовный подвиг состояло ее целое; не сознание, что он некоторым образом провел своих стариков, заблаговременно и как бы втайне от них исполнив их заветное желание, воодушевляло его и кружило ему голову. Пожалуй, пьянило его ощущение бескрайности открывшихся перед ним горизонтов, бесформенной огромности окружающего мира, которую больше не заслоняла от него какая-нибудь деятельная и слишком привычная фигура и которая, однако, не могла ни поглотить, ни преодолеть его собственную крепость. Именно он и почувствовал, что крепко стоит на ногах. При этом голова все-таки шла кругом, наполняясь хмелем новой жизни, свежим воздухом, ветром странствий, и случилось так, что Павел решил выйти из дому и идти, сколько хватит сил. Он многое знал о мире из книжек, а теперь желал кое-что повидать и собственными глазами. В свое паломничество Павел вышел ранним летним утром, с первыми лучами солнца. Родной Углич вскоре остался за спиной. В Улейме ему приходилось бывать прежде, и потому он миновал ее без остановки, не сочтя это место святыней, которой следует поклониться. Уже лишь достигнув Борисоглебского, он сделал серьезную остановку и перевел дух. Напившись воды, он на площади перед входом в монастырь зашел в тень каких-то смешных лавчонок, зевнул и, легши на траву, безмятежно уснул. Ничто не тревожило его покой. Место, где он очутился, казалось случайно обнаружившимся изображением каких-то иных эпох, и Павел оставался свободен, крепок, неподатлив на излишние соприкосновения и тем более трения с миром. У него не было веры, в которой его тоже наставлял отец в своем последнем слове, зато была любовь к созданиям творческого духа, и, проснувшись, он взглянул на могучие монастырские стены с благоговением. Не мог он думать, что евангельская история имеет для него какое-либо большее значение, чем возвышенная нравственная проповедь, а вот что твердая громада монастыря творит гармонию посреди хаоса, которого еще слишком много остается в жизни, в этом он не сомневался. Он низко поклонился ростовскому творчеству, мощно вздымавшемуся ввысь твердыней надвратной Сретенской церкви. Когда же ступил за ограду монастыря, из его груди вырвался возглас изумления, ибо не ожидал он всех этих тенистых рощ и таинственных аллей. Некогда виденная в Ипатьевском звонница, легкая и изящная, уже определенно нравилась ему больше здешней, грузно севшей на земле, сработанной под новгородские примеры. В Борисоглебском соборе одиноко вычитывал молитвы маленький седой священник. Из недр белых сооружений поодаль доносились неясный ропот множества голосов, сдавленные крики. - Попы с музейщиками грызутся, - разъяснил, коварно ухмыляясь и играя глазками, проходивший мимо человек. - Попы требуют убрать отсюда всякое краеведение, мол, мешает их уединению. А люди культуры, те стоят за музей и уходить не хотят. Конфликт! Павел пожал плечами. Он преклонялся перед достижениями творческого духа, человеческого гения, и ему было все равно, кто дальше будет сохранять и блюсти монастырь. Лишь бы этот последний стоял, внося дух гармонии в царящий повсюду хаос. Величие творческого духа, талант, гений - вот в чем Бог. Вздернув нос от удовольствия и гордости за себя - ведь поклонился такому чуду гармонии и был красив в поклоне, в благоговении, Павел зашагал дальше по дороге на Ростов. Ему воображалось, что когда возьмет свое усталость, он вооружится посохом, и тогда каждый поймет и одобрит в нем истинного паломника, этакого простодушного инока Парфения, а может быть, и ученого, на редкость внимательного к изобретениям человеческого гения епископа Порфирия. Но до этого еще было далеко, в пути своем Павел пока лишь наливался бодростью и жаждой безостановочности, беспрестанности шествия. Он не свернул в Варницкий монастырь, решив посетить это святое место на обратном пути, а в Ростове, поразившись размаху творческих замыслов и осуществлений митрополита Ионы Сысоевича, создателя местного чуда, не пошел к Димитрию Ростовскому, которого недостаточно жаловал за пристрастие к плетению словес, к схоластике, к латынщине, к уже не нужному на красивой и удовлетворенной построениями гармонии земле библейскому баснословию. Вот уж истинно дед Залесской земли, здорово сказано, восклицал Павел, все оглядываясь со своего пути на Ростов, и снова перед ним словно наяву вставали картины тамошнего кремля, а вспомнив их, он уж думал, что больше нигде и никогда не увидит ничего подобного. Хороша и крепка там земля, и даже если озеро Неро выйдет из берегов огромным водяным валом, или дома смешаются в кучу камнепада, или в человеке дико взбунтуется первобытный неугомонный язычник, то и тогда выстоит громадина стен, башен и храмов, не дав заново восторжествовать хаосу. Продвигался он, споро и неуклонно, но теперь не знал, действительно ли сворачивать куда с ярославской земли, краше которой, судя по всему, нигде иной не сыскать. К Переславлю Павел подошел с горячим внутренним ликованием, размышляя о Данииле, сделавшем в этой местности культуру действия. Его удивляло, что кто-то мог не знать, как действовал этот святой и какую гармонию вносило в разлады жизни его собирание по дорогам умерших. Поклонился он и Никите, но это был всего лишь чудак, увидевший в супе окровавленные куски человеческого тела и в испуге побежавший от своих жестоких грехов стоять на столпе в каменной шапке. Нехороши бывают попы, бывают хуже всех, осуждающе покачивал головой Павел. Он восходил на гору к красотам бывшего Горицкого монастыря. Они не только упустили этот монастырь, они привели его в запустение, разрушили, превратили в пыль и бурьян. А спасли-то музейщики! Вон какая красота! Павел зашелся от восторга. А в Борисоглебском хотят прогнать музейщиков, и в этом они опять же нехороши, потому как надо не гнать, а разобраться и достичь согласия, и если добьются своего, прогонят, так скорее всего то и выйдет, что и там они, за грех вражды, скатятся в разруху и тлен. Не в их обрядах и молебнах Бог, решал для себя Павел и взглядывал на окрестный мир, соображая, как бы применить к нему со свои помыслы. Павел пришел к Сергию. С безмолвной радостью побывал во всех храмах, какие были открыты, помянул знаменитых строителей и святителей. Но Лавра показалась ему уже суетной, изобилующей наглыми нищебродами и глупыми иностранцами. Он пошел куда-то по городу и выпил в пустом кафе чашку жидкого кофе, ничего не ответив продавщице, спросившей, понравилось ли ему. Лавра все время оставалась в стороне, но на виду, он обходил ее кругом, посещал какие-то церквушки и только издали любовался ее стройной мощью. День был прекрасный, солнечный, светлый. Павел шел по оживленной улице, смотрел на аккуратные, свежие домики по обеим ее сторонам, а впереди поднималась и на глазах росла Лавра. Он понял, что вот ради этого и стоит жить. Он пожал плечами, словно отвечая презрением на вопрос каких-то унылых людей, в чем же смысл жизни; он, собственно, отгонял от себя призраков ночи и с усмешкой смотрел, какие они слабые и жалкие. Что ему за дело до людей, одержимых земными страстями и помыслами? Да они и не существуют, эти люди. Вся их жизнь сосредоточена в их собственной внутренности, ограниченная их мелкими и ничтожными, не просветленными знанием представлениями и понятиями. Они живут в реальности, которая вся внизу и не ведает о высоком, о небе, они вполне обходятся без прелести литературы, философии, богословия, обходятся так, словно этих предметов и вовсе не существует, и раз это именно так обстоит, то что же ему, Павлу, не обходиться без этих людей и не принимать их реальность за нечто вполне несуществующее? И действительно, не так ли, не обстоит ли дело и впрямь таким образом, что их реальность - это одно, а его - совсем другое и между ними нет не только ничего общего, но нет даже и разделяющей их границы, поскольку они попросту проникают одна другую, нисколько не ощущая этого, без всякого трения, без сознания чужого присутствия? Да разве нет и в самих земных условиях этакого воздушного мира, в котором именно на ощущаемый им манер и складываются обстоятельства? Павел усмехнулся. Он не способен не видеть идущего ему навстречу человека, не способен не ощутить толчка от него, если тот последует, но разве в высшем смысле, в воздушной картине, в идеальном мире имеют место приближение этого человека и возможность получить от него толчок? Могут ли они иметь место, если он, Павел, живет совсем для другого и вся направленность его мысли, эманаций его души и сердца совсем не та, чтобы воспринимать видимое буквально, исключительно в его тесных и материально прочерченных пределах? С печалью усталости, ветхо посидел Павел у источника Саввы Сторожевского. Он уже немолод и дальние прогулки утомляют его, а к тому же невеселым показывалось ему сейчас разумение, что нет в его сознании определенности, законченной ясности понимания сути вещей и явлений. Все же что-то суетное творилось в Лавре и вокруг нее. Между тем перед ним тихо и скромно возвышалась славная деревянная часовенка, а за спиной неслышно струился ручей, на берегу которого в задумчивости бродили и сидели люди, напитывавшиеся магией места. Мимо пробежали, дрожа после купания и беззвучно смеясь от возбуждения пережитого страшного восторга, две полуголые мокрые девчонки. Все это было чудесно, чудесным образом достигало души Павла, и хорошо ему было смотреть на старинную упроченность часовни и бойкое шевеление девочек, о ловком молодом общении, сообщничестве с которыми ему теперь слегка мечталось. Он видел и совсем маленькую девочку, малютку, едва державшуюся на ногах, она, бессмысленно улыбаясь, ковыляла от матери к бабушке, и Павел думал о времени, когда эта девочка вырастет и он сможет говорить ей умные слова, излагать свои воззрения, делиться опытом, а там и услышать что-то дельное в ответ. Была во всей этой картине несказанная чистота, согретая святостью того образа Саввы, который вставал над ней огромным видением, но и закрадывался в нее из Бог весть каких бездн разлагающий, обнимающий ядовитыми испарениями бред. Павлу казалось, что картина эта складывается намеренно и что ее нарочитость вызвана не только мазками извне, но и его собственной внутренней готовностью быть обманутым, а когда он уйдет, здесь все будет иначе, лучше ли, хуже, кто знает, но в любом случае так, что он об этом не узнает никогда, не догадываясь даже и о вероятии подобного. Он, важно хмурясь, пошел по двору Лавры, взглядывая на кельи, царские чертоги, вместившие академию, Успенский собор, колокольню, Смоленскую церковь в отдалении, приближаясь к кладезю и обелиску и взглядывая уже на Троицкий собор, и его не покидало ощущение призрачности увиденного, ибо он со всей своей промежуточностью, прежде не смущавшей, вдруг очутился словно между двух огней, между собой и Лаврой, в тревожной и жуткой необходимости выбрать что-то одно. Сознавать себя и одновременно Лавру стало выше его сил. Он не понимал, когда это началось и что именно поставило его перед таким выбором. Он не хотел исчезать, но и картина Лавры не рассеивалась. День оставался великолепен, и потому Павел еще не терял надежду на восстановление равновесия и новое примирение с миром. Он чувствовал, что воздух дня не сплошен, не разлит равномерно повсюду, а состоит из множества воздухов, струящихся над землей, пронизывающих и землю, дыханием идеального стирая зрелище зданий, всех этих строений, возносящих к небу свою гордую красу. Но за стертыми видениями, за взорванным зрелищем снова показывались и с неизгладимой силой стояли все те же строения, те же храмы, блестели те же кресты и круглились те же купола. И невозможно было понять, где последняя, окончательная реальность, исключающая всякую примесь постороннего, мифологии, самую возможность пустых слов, пространных разъяснений и смутных обманов. Наверное, ошибка всякой религии в том, что она пытается объединить всех в лоне некой своей идеи. А ведь это означает не что иное, как строить малое, мелкое, ограниченное под тяжестью неисчислимого многообразия мироздания. Не воздухи носятся в воздухе, а идеи, оторвавшиеся от целого и вместе с тем остающиеся в целом, и они подхватывают людей - прежде всего всех этих обильных сумасшедших, одержимых, оборванных, отовсюду крадущихся и проникающих в беззащитную обитель, - и рассеивают их в безмерной пустоте, и завладевают иными, достойными, и делают с ним, Павлом, так, что он не видит этого тесного пространства, по которому вышагивает с гордым и независимым видом. Достаточно попасть в такую струю, и ты оказываешься внутри света, а вокруг - непроглядный, страшный мрак. Не важна ему была сама идея - он вычитает ее в книжке, и не одну, великое множество, - а важным представилось само это проявление идеального, столь ясно обрисовавшееся перед ним. Идеи приходят и уходят, как птички садятся на голову и топочут крошечными лапками, выбивая в недрах мозга приятную и забавную барабанную дробь, а потом улетают Бог весть куда, идеальное же, оно дано навсегда, и никто еще объяснил, как оно стоит, на чем держится, как действует и почему проявляет себя словно неким откровением в то или иное мгновение, в том или месте. Почему оно как бы отсутствовало, когда Павел сидел у источника, и почему оно столь явственно подало голос сейчас, когда тот же Павел, уже усталый, помятый, неприступный, ступил во двор Лавры? Кто знает! Все пронизано идеальным, и материальное - только символы его. Приятно было Павлу его настроение. Нельзя сказать, чтобы волнение овладело им, скорее тут была действительно одна приятность сознания, что ты отмечен и получил некий дар, что перед тобой с предельно возможной ясностью развернулся особый мир, в который ты получил право войти и чувствовать себя в нем не гостем, а своим и благодаря этому сознавать свое превосходство над другими. Но Павел не задавался и не возносился, он не обольщался слишком, понимая, что пока это лишь игра. Ему и в голову не приходило, что дар получен им свыше как указание на необычайные возможности, открывающиеся перед ним. Напротив, вся эта благодать, это откровение идеального образовались внутри его, никак не отражаясь на окружающей действительности, и единственное, что он впрямь завоевал, это право верить, что эта внутренняя его игра не совсем безразлична для действительности высшей. В этом было оправдание его существования, не способного достичь совершенства. Не может не быть идеи этого совершенства, раз он понимает, что оно вероятно, и сейчас Павел ощущал близость этой идеи, ее витание в близости даже жаркой, опаляющей его, настраивающей на высокий лад. А вместе с тем достигнутое оправдание было и вопросом к Богу, тем самым прямым разговором с ним, которого он добивался. Он, Павел, читатель книг, не стал на земле писателем, хотя рожден им; он не пожелал стать, сознавая, что какого бы мастерства ни достиг, совершенство все равно достигнуто не будет. И это в сущности проблема и драма любого писателя. Павел вдруг ощутил себя отличным, замечательным писателем, может быть, лучшим из когда-либо существовавших на земле. Но тем мучительнее его проблема, тем ужаснее драма. Для писателя вопрос о Боге - это вопрос, возведет ли его Бог после смерти на более высокую ступень развития. В этом была идеальность переживаемого паломником - он словно некоторым образом прозревал в вероятное будущее, в возможности удивительного писательского труда, бесконечно совершенствующегося, возводимого со ступени на ступень и приближающегося к самому средоточию идеального. Дарует ли Бог это постепенное, трудовое и плодотворное возвышение, вот в чем вопрос. Есть ли такой Бог, который занимается подобными вещами? Право верить, что ему может быть хорошо, отрадно и в таком раздвоенном состоянии, когда наличие нужного Бога делало осмысленными всего его усилия, знания, весь его накопленный опыт, а отсутствие превращало самое жизнь просто в незадавшуюся попытку, жалкую трагикомедию, именно только-то это право и взял Павел, но так ли это мало? Нет, отнюдь не мало. Павел был доволен, тепло и уютность ощущал он, сжавшись исключительно до собственного маленького существа, а внешнему предоставив волноваться некими хотя бы и идеальными стихиями. Отпала нужда искать и определять свое место в этом внешнем, ибо оно стало только воздухом, в котором строения, люди и прочая материя, способная создавать обстоятельства, обрели статус символов и на большее претендовать уже не могли. Думая, что теперь ему куда легче дышится и что остаток жизни он минует с необычайным чувством собственного достоинства, Павел уже взглянул на Лавру без предельных ожиданий чуда и каких-либо внезапных перемен. Он понял, что Лавра и есть вершина красоты, духа, мистики, всего, что только можно достичь в земных условиях, по крайней мере, в русских условиях. Он никогда не напишет книги лучшей Лавры, но пока и не написал ничего равного Лавре. Следовательно, он и себя, отпущенное ему, еще не превзошел и ему есть еще, к чему стремиться. Усмехаясь, Павел размышлял, насколько обоснованно, осуществимо и необходимо ему подобное стремление. Конечно, отчего же и не попробовать? Еще не поздно, он еще не настолько стар, чтобы вдруг отказаться от того, что представляется открывающимися перед ним возможностями. Но, с другой стороны, действительно ли нужно? Где гарантия, что, отказавшись от нынешней более или менее продуманной и уже довольно-таки простой работы, от бесхитростных записей в толстую тетрадь, он не забредет ненароком в тупик, позарившись на некие сверхдостижения? Он взял в окошке монастырской лавки стаканчик с кофе, сел на ступени, ведущие к Трапезной церкви, и погрузился в созерцание прелестей дня, светлого и успешного, одного из лучших в его жизни. Лавра была неотделима от этого дня, от его радостей и открытий. Ему хотелось какой-то умеренности, исключающей ошибки, нелепые промахи, порывы в неизвестное. Лавра, поднимаясь перед ним, словно отпечатывалась на огромном белом листе, и как тот полз вверх из некой незримо работающей машины, так и она как будто взлетала, с медленной величавостью, в небеса. Вставали над листвой купола и кресты Успенского собора и Духовской церкви, а в некотором отдалении белым призраком сиял Троицкий. И дух не состязательности или завистливой ревности, а радостной любви к этому творению предков овладел Павлом. *** Сказана всего лишь краткая редакция повести о паломничестве Павла Пескова. Однако тот прилизанный, немногословный и ухмыльчивый человек с берегов Волги, который внезапно внушил Павлу столько доверия, что с мгновенно воспалившегося языка угличского буки, с тотчас же расцветших уст этого угрюмого потребителя книг неудержимо сорвалась не иначе как исповедальная симфония, тот человек услыхал рассказ даже донельзя пространный, с чрезмерными подробностями. В сюжете Павловой истории занимает особое место, а для будущего развития событий имеет необычайно важное значение момент посещения Павлом Москвы, ставший кульминацией, а, по сути, и завершением его путешествия. Но, как ни крути, для нас этот момент помещается, опять же, в кратком сообщении, что Павел вошел в столицу и очень скоро побежал из нее, сев на поезд, да и волжскому незнакомцу, если уж на то пошло, тут удалось выведать не многим больше, и все же есть основания думать, что его-то вниманию были как раз предложены такие подробности, хотя бы и мелкие, такие детали и такая возможность неожиданно погрузиться в атмосферу взволнованного рассказа, что перед ним и не могла не возникнуть почти реально полная картина одолевшей сердце Павла вражды к Москве. По нашему, Павел взял да и возненавидел столицу, и мы едва ли слишком уклонимся от истины, если скажем, что здесь налицо самочувствие глубокого провинциала, впервые попавшего в огромный город и обескураженного именно его неохватностью. Но незнаемый слушатель, улавливавший оттенки рассказа, едва ли поддающиеся передаче на бумаге, вправе, конечно, называть чувство, побудившее Павла резко свернуть свое паломничество и броситься домой, более сложным, чем оно предстает в нашем кратком пересказе. Теперь-то ясно, что Павел заволновался и начал испытывать какое-то странное, вряд ли ему самому понятное внутреннее сопротивление еще на подступах к Москве, т. е. еще в Сергиевом Посаде, где ему с первого же взгляда не понравилась с явным постоянством действующая там людская суета. Он ожесточился против действия безблагодатности в месте, где со всей очевидностью действует благодать. Естественно, он, не без простодушия, засопротивлялся и предположению, что раз оно обстоит столь противоречиво и противоречия столь очевидны, то уже, пожалуй, свершилось предательство, отступничество и в действительности никакой благодати здесь больше нет. Неверие его не означало равнодушия, и он не хотел, чтобы место, от которого он ожидал самого сильного вида веры, разочаровало его, обнаружило некую неправильность. Он именно хотел, чтобы люди, отдавшие здесь себя вере, как-то даже особенно были похожи на первоначальных египетских пустынников. Он внутренне знал, что этого уже не может быть, давно нет, а все же ждал и хотел именно этого, опасаясь, что в противном случае замутятся и потеряют смысл некие цели его путешествия. И уже в окрестностях Лавры над ним посмеялись бы, поведай он кому о своих ожиданиях и, можно сказать, иллюзиях, так какого же приема он, при такой-то наивности, мог ожидать в громадной, шумной, как бы дикой, ведущей отверсто-мировую жизнь Москве? Царивший возле главного отечественного кремля туризм пришелся Павлу не по душе, и он поспешил в обратный путь. Однако странно было бы представлять дело лишь таким образом, что, мол, провинциал, впервые попавший в столицу, не выдержал столичной давки и обратился в бегство. Павел был слишком идеен для подобного, и если, положим, эта идейность его самого еще не питала достаточно определенными, внятными идеями, то куда как очевидно, что она, по крайней мере, придавала его существу некоторую глубину. А тут вот, именно в Москве, появились и идеи, именно Москва и стала поводом к их возникновению. Вся ее грандиозность сделалась как бы пищей для размышления, да только размышлял Павел не долго, ибо многое ему вдруг стало ясно практически само по себе, открылось как в озарении. Московский громадный, мировой масштаб потому и показался ему чужим и даже враждебным, что были ведь времена, когда его родной Углич имел все шансы стать первым городом на этой земле, однако Москва насильно подавила угличский рост, выпила из волжского града соки, загнала его в глухую провинциальность. Все последующее развитие этой идеи сразу сложилось в голове Павла, как бы воспитанное в нем с младых ногтей и лишь ждавшее своего часа, чтобы засверкать во всей своей полноте и страстной красоте. Царевич Димитрий рос в Угличе с правом на занятие престола, хотя бы и толковали московские мудрецы, что он, как седьмой сын Грозного, этого права не имеет. Имел! Углич знал и знает до сих пор, что царевич это право имел, особенно в виду бездетности его царствующего брата. Но Москва предпочла пойти на преступление и зарезать малолетнего претендента, чтобы тем самым - и это прежде всего! - не допустить возвышения Углича, которое сделалось бы неизбежным, когда б Димитрий, успевший впитать угличские традиции и понятия, взошел на трон. Всему этому резко и мощно внял Павел, словно вычитав в огромными буквами писаной книге, неведомо как очутившейся в его руках и сразу в должном порядке раскрывшейся его возбужденной пытливости. Он даже стал вскрикивать, не полемически, восторженно вскрикивать в расступающейся перед ним исторической мгле. Таким образом, спорный вопрос о характере смерти царевича для исследователя, каковым стал в Москве Павел, решился даже быстрее, чем поезд успел домчать его в родные пенаты. Московские люди зарезали мальчика. Ясно увидел это как бы прямо перед собой Павел, трясясь на полке несущегося сквозь ночь поезда. А матушка зарезанного младенца в отчаянии и безысходном горе приказала убить некую женщину, которую приглашали во дворец "для потехи с царевичем", - факт, почему-то показавшийся Павлу важным, что-то подтверждающим. Факт, однако, давил. Трудно сказать, что он значил в научной эпопее Павла. Снилось последнему в поезде, что и сам он, облекаясь женскими чертами, потешает царственного подростка или что он ту женщину, уже растерзанную, одаряет несколько запоздалым сочувствием от имени образованных слоев угличского общества. Как бы напущенное каким волхвованием, совсем уж издалека докатилось, глухо донеслось предостережение Большого Горяя, незадачливого князя: не лезь ты в это!.. я пробовал... не стоит! опасно! Едва Павел, окружив себя учеными трудами, засел за сочинение собственного трактата о целях и последствиях угличского убийства, другой вопрос, о вероятном спасении царевича, получил для него существенное значение. Нужно ли его решать, Павел толком не знал. Москва уже совершила преступление. Ее виновность доказана. И больше нет необходимости ломать голову над вопросом, где, когда, при каких обстоятельствах и почему Углич потерял свой шанс на первенство. Павел вовсе не желал сгущать краски. Однако ему представлялось, что из его труда выйдет нечто гораздо более правдивое, убедительное, серьезное, чем можно ожидать от подобных трудов, если он в давнем споре ученых склонится к той точке зрения, что царевича от гибели все-таки уберегли. Большие перспективы открылись перед Павлом, и то, на что некоторые исследователи лишь осторожно намекали, стало для него непреложной правдой. Спасенный царевич возродился затем на троне так называемым Лжедмитрием, и тогда Москва, упорная в своем стремлении главенствовать и насильничать над Угличем, совершила новое преступление, убив этого вполне законного царя. Зачем все это нужно было знать повстречавшемуся Павлу в кремле незнакомцу? Он проявил заинтересованность и все внимательно выслушал. По тем быстрым и неожиданным вопросам, которыми он иногда прерывал рассказчика, следовало заключить, что давняя история убийства царевича ему вполне известна и что, может быть, Павел, как ни напрягается, ничего нового ему не открывает. Но для Павла существенным было не повторение неких азов и параграфов его зреющего в тиши комнатки на втором этаже деревянного дома труда, а стремление с помощью внезапно подвернувшейся возможности исповедаться разрешить одно странное недоумение, с которым он столкнулся в своей работе. Это была действительно странная штука. Прогуливаясь, по улицам ли, по кремлю, по волжским ли берегам, и обдумывая свое сочинение, Павел спокойно и мудро раскладывал мнения прежних ученых в нужном ему порядке и получал достойные его исторических прозрений, убедительные, несокрушимые выводы. Но куда девались спокойствие и мудрость и куда пропадала убедительность, когда он, выпив кофе, садился за стол и принимался водить пером по бумаге? Почему все вдруг преображалось? Почему он мгновенно впадал в некое буйство, в некое подозрительное неистовство и вместо уже, казалось бы, хорошо рассчитанных, продуманных фраз у него выходили какие-то обрывки, судорожные клочки, не только снижавшие уровень убедительности его труда, но и вовсе сводившие эту убедительность к нулю? - Карамзин, Соловьев... или, например, Иловайский... все неправда... все не то, неправду говорили! Не был убит Димитрий! Граф Шереметев ближе подошел к истине... Граф утверждал, что царевич избежал тогда в Угличе гибели!.. - еще докрикивал Павел, когда незнакомец, приняв вид особой задумчивости, нахмурившись, глядя на Павла, но как бы сквозь него и видя, может быть, церковь "на крови", сказал: - А вы еще обратите внимание вот на какое обстоятельство. Царевич спасся, допустим, но кого-то же похоронили, кто-то же лег в гроб, лег в землю, в могилу. Следовательно, кого-то убили и закопали вместо него. Кого же? С предчувствием тоски, слегка оторопев и смешавшись, Павел пробормотал: - Как я могу знать... Какого-то мальчика его лет... - Я вам скажу, что тут важно и чем тут можно корыстоваться, - заметил незнакомец с улыбкой неожиданно выдавшего свою ужасающую проницательность человека. - То есть важно прежде всего для вас, ведь вы на знамени своих изысканий начертали, так сказать, угличскую мифологию. Нет, вам мои слова не должны показаться обидными. Я вполне допускаю, что вы идете правильным путем. Я даже готов признать это. Но ваш труд не имел бы никакого значения и большой цены, если бы вы не думали, что все бывшее до вас - это только мифология, ясность в которую и призвана внести ваша несомненно сильная и благородная работа. Так вот, я как раз и хочу указать на то, что вы, похоже, упустили из виду и что окончательно, навсегда убедит ваших будущих читателей в серьезности и чудовищности совершенного Москвой против Углича преступления. Царевич, может быть, и впрямь напитывался угличскими впечатлениями, как вы о том говорите, однако при всем при том он был московским человеком. Тем более московскими людьми были те, кто его окружал, охранял и поставил себе задачей спасти его от вероятной гибели. А кого они убили и положили в гроб вместо царевича? Угличского мальчика! Вот где преступление против Углича достигает пределов ужасного кощунства. И это еще не все. Женщина та, которую приглашали развлекать царевича и которую царица, мать Димитрия, приказала убить, она ведь... - Она тоже была нашей, местной, - подхватил потрясенный исследователь. - Именно! - твердо воскликнул незнакомец и одобрительно кивнул. Он был сдержан, даже с некоторой нарочитостью, а то бы непременно потер руки, вот так удовлетворившись над идеологией угличского чудака. У Павла же не было оснований праздновать победу, хотя все указывало на факт какого-то нравственного открытия, которое они с незнакомцем внезапно совершили. Павел действительно чувствовал тут своего рода откровение, ибо никто еще, насколько он знал ученую литературу по загадке царевича Димитрия, не задавался вопросом о происхождении и личности мальчика, предположительно положенного в гроб вместо малолетнего претендента на престол, т. е. не ставил вопрос таким образом, что вот, смотрите, если Димитрия предусмотрительно подменили и был убит не он, а другой, то ведь этот убитый тоже был персона, заслуживающая прояснения, кто он, откуда, как подвернулся заботившимся о сохранении жизни царевича Нагим, чем жил, о чем думал, к чему стремился. А тогда еще особое значение приобретает и женщина, развлекавшая Димитрия, вернее сказать, ее гибель, ибо царица, зная, что убили не ее сына, а другого, тем не менее решительно распорядилась покончить с этой неизвестной особой, - и это есть не что иное, как убийство. И к тому же яснее ясного, что и подменный мальчик, и какая-то женщина подобраны именно здесь, в Угличе, потому что у Нагих и царицы вряд ли были причины утруждать себя поисками подходящих кандидатур сколько-нибудь в удалении от Углича. Следовательно, величины совершенного Битяговским со товарищи преступления хватает, чтобы вину с ними разделили и царица с Нагими, подсунувшие убийцам царевича другого мальчика, а заодно расправившиеся и с некой сохранившей полноту неизвестности женщиной. Тут даже хитроумная преступная комбинация, а между тем Павел видел, что говорить о ней значит говорить нечто ненаучное, но почему он так видел, он и сам не знал. Может быть, потому, что, сделав определенные и существенные, удачно снабженные научным оттенком выводы о моральном состоянии участников угличского дела как с одной, так и с другой стороны, он непременно свернет, непременно собьется на догадки об угличском происхождении подставных мальчика и женщины, а это-то и будет чересчур гадательно, ибо уже ни в каких научных трудах и ни в каких архивах не откопаешь ничего об этих скромно и обезличено ушедших из жизни людях. Там-то и будет подстерегать его недостойная ученого исследователя расслабленность, пожалуй что и плаксивость, потому что ему и не останется иного, кроме как разразиться стоном, всплакнуть о бесконечной московской изобретательности по части издевательств над Угличем. Незнакомец всматривался в Павла, улавливая его соображения и внутренние муки. - Ну что, призадумались? - сказал он. Павел продолжал размышлять, а ничего не выдумывалось, и впереди его ждал крах, провал в ненаучность. Наконец он неуверенно проговорил: - Если бы это только подразумевалось... - То есть? - Ну, что мальчик и женщины были местные. - Как же это может только подразумеваться, если это так было? выразил притворное удивление незнакомец. - Если убили не царевича, а подставленного вместо него мальчика, то этот мальчик мог быть только местным. А уж та женщина точно была местной. - Но это трудно доказать! - А и доказывать нет нужды. Вы же не станете утверждать, что ваша теория о подмене и о последующем возрождении царевича Димитрия в царе Лжедмитрии не доказана или недостаточно доказана? Выходит, все ясно и с подменным мальчиком, и с той женщиной. Павел жалобно сопротивлялся: - Подумают, что я какой-то региональный теоретик, будут смотреть на меня как на провинциального мечтателя... засмеются в том смысле, что я, мол, какой-то кулик, который хвалит свое болото, что я только и способен, что защищать разные местные святыни, что я местечковый... а я хочу широты, универсальности, общей безупречной истины! Незнакомец повел большой рукой в воздухе. Он не отмахивался от Павла, уже склонного жужжать назойливой мухой. Он, скорее, разгонял туман, в котором тот принялся выкрикивать свои неподобающие заявления; впрочем, вид у него при этом был несколько презрительный. И не очень-то существенно, что ответил в данном случае кремлевско-волжский собеседник угличского исследователя, да и куда как понятно, что, собственно, ответил бы на его месте любой более или менее смышленый человек. Улыбка, холодно охватившая его губы, с бесшумным и даже безболезненным хрустом костей превратила Павла в карлика, и уже стало очевидно, что бедному ученому пора домой. С этим, переживая мгновения величайшей слабости и растерянности, он и ушел. Уныло прошелестели его шаги бесспорно состарившегося человека на Спасской, свернули на Февральскую и, еще раз коснувшись зачем-то кремля на Ростовской, растаяли в светлой и веселой перспективе Ярославской. И это весь результат идеальности, в которой он зажил после испытанных в Сергиевой Лавре впечатлений? Ему оставалось либо бросить свой труд, либо последовать путем, на который не без насмешливости подталкивал его незнакомец. Однако о незнакомце он странным образом позабыл, как только расстался с ним, следовательно, путь, на который тот указал, был либо косвенно подсказанным путем, уже осваиваемым Павлом до полной самостоятельности и даже некой самобытности, либо вовсе не должен приниматься в расчет - на манер того, как не досчитывается Павел в своей памяти самого незнакомца, едва потеряв его из виду. Положим, слова того слишком все-таки жгли сердце, но Павел умело сосредоточился на самом себе, на предположениях о будущем, в котором он, занявшись угличским происхождением подменного мальчика и казненной женщины, печально и бесславно утратит статус ученого, и стал мучиться этим с такой безоговорочной самостоятельностью, словно никакого незнакомца, обрекшего его на эти мучения, и не было на свете. Теперь дело было не в том, что Москва обманом и преступлением выиграла состязание с Угличем, иначе сказать, тут уже выставлялось на первый план не прошлое, поддающееся исследованию, а настоящее и, следовательно, нечто общее, всегдашнее, и мало того, что Москва в свете этого нового распорядка представала огромной до невероятия, а Углич - крошечным и слабым, нет, еще и чудовищной, зловещей и едва ли постижимой умом виделась эта огромность Москвы. Теперь ведь и выживший царевич, на которого исследователь, переселившись душой в прошлое, некоторым образом возлагал свои угличские надежды в неком гипотетическом, возможном в пределах его научной работы будущем, оказывался спасшимся и взявшим трон за счет гибели другого мальчика, положившего свои кости в основание его успеха и счастья. Все опутывалось измышлением, понадобившимся истории для осуществления единственной цели - возвести на трон преступника, окровавленного счастливца. И в этой драме каждый играл прочно исчисленную роль: либо убийцы, либо жертвы. И пример возросшей, тучной Москвы доказывает, что убийцы всегда играют свою роль успешнее, как пример отощавшего, заглохшего Углича определенно ставит жертв в разряд вечно проигрывающих и унижаемых. Уже видел Павел, что ему отводится роль беспомощного человека и, что бы он ни делал и до каких умствований ни восходил, из этой роли ему не выбиться. Прошло несколько дней в бездеятельности, в утрате ориентиров. Капитальные труды историков, касавшихся угличской загадки, те радикальные решения вопроса о жизни и смерти царевича Димитрия, которые они внедряли в сознание читателей, все это больше не помогало, не служило подспорьем, не выталкивало на просторы более или менее самостоятельного розыска, а своего словно и не осталось ничего. Павел не спешил уничтожать свой труд и даже по-настоящему не разочаровался в нем, но и притронуться к нему в сущности не смел, полагая, что неразрешимая проблема неизвестного мальчика и женщины-потешницы разрушает всю достигнутую в нем стройность, разрушает его основы, вносит сумятицу и хаос. Проблему можно было разрешить разве что криком, в каком-то смысле даже голословным, да, ее действительно только и оставалось решать что тощим и жалобным криком несостоявшегося, несбывшегося величия Углича, криком о несправедливости мира. Но Павел, слишком подробно ощущавший себя, свою плоть и ее потребности, всю ту материальность своего живота, который и при внешнем аскетизме существования его обладателя нагло, как у какого-нибудь сбрендившего от уверенной бездумности старика, разрастался в явный животик, в символ упитанности, до подобного не хотел или даже не мог опускаться. Однако в себе этот крик он чувствовал и слышал; пытался его подавить, но не удавалось. Тоненько и жалко пропискивал в нем голосок, курился дымком над внутренними руинами, обозначающими поражение и бессилие. Неужели это ум, разум мой так пищит? - недоумевал Павел, оторопело вслушиваясь. Ведь не могло того статься, чтоб разрушилась и с пораженческой грубостью закричала душа, она ведь все та же, исполненная тех же желаний и страстей. А разум, он все равно что механизм, ему и впору доходить до усталости и терпеть крушение, он-то, наверное, и скрежещет там, внутри, обрушившись в душу и разваливаясь, и гул этой катастрофы, гаснущий в тепле души, и доносится до внешнего слуха ничтожным скулением. Сожалеть ли, что это произошло? Жалеть ли погибающий разум? В нем ли талант, гений? В нем ли поселяется и действует Бог? Пожалуй, разум заменим: погиб один - явится другой, более крепкий, серьезный, значительный. Нет, не в нем гений и Бог, они в душе, ибо она жива и ничем не похожа на машину. Но откуда же эта слабость, это бессилие? Этак подавило крушение с его летящими во все стороны обломками, что до полной оторопи осознал свою беспомощность? Это только физическая боль, естественная при гибели металла, машины, - не нравственная, какая была бы, когда б случилось оступиться душе? Павел недоумевал. Он бродил по улицам города, заходил в кремль, смотрел на храмы и на княжеский дворец, разыгрывал картины того, как все произошло с царевичем или с неким подменным мальчиком, и пытался вернуться к уверенности недавних дней, к былым основам, к фундаментам, на которых он непоколебимо стоял, учено озирая прошлое и настоящее родной земли. Но уверенность не возвращалась, и основы Бог знает куда подевались. Порой доходило до того, что Павел вдруг переставал понимать, что, собственно, с ним случилось, что именно сделалось причиной его исследовательского провала, и тогда он, продолжая блуждать словно в бреду, начинал как бы между прочим мыслить и анализировать - как если бы в нем уже выстроился и приступил к работе новый разум, удачно и своевременно заменивший прежний. Он солидно, обеспеченным господином и желанным гостем, входил в кафе или ресторан, заказывал большой обед, пил водку, а в это время его умственный взор внимательно пробегал по уже приготовленным и хранящимся в письменном столе страницам его труда и с хорошей, созидательной твердостью достигал самых окраин последнего, помеченных роковой близостью к необходимости ответить на вопрос, кто же оказался в гробу вместо царевича. Тут-то опять разверзалась пропасть. Что это за необходимость, Павел словно не ведал, но она была, она висела над ним дамокловым мечом. А ведь на вопрос не было ответа. История покрыла его мраком. Ни один историк не ответит на этот вопрос. Но Павел знал глубоким и ужасным знанием: если не ответит он, ему суждено навсегда остаться мелким провинциальным историографом, уездным писакой, только что не деревенским дурачком. Господи! Да как же ответит на то, на что невозможно ответить?! И расстроенный, в очередной раз сорвавшийся к крутизны высокой научности и полетевший в бездонную пучину, в безвестность и бесславие, Павел озирался беспомощно и жалобно взглядывал поистершимся, заплутавшим и почти выжившим из ума мечтателем. Если бывало, что при этом к нему приближался с расчетом официант и подмечал, какой вдруг сделался облик у недавнего пожирателя роскошных яств, то наступала минута взаимной неловкости, ибо официант усиливал бдительность, опасаясь уловок неплатежа, а посетитель безуспешно усиливался расплатиться и дать чаевые с видом степенным и достойным. И снова он брел по улицам. Что же делать? Неужто кричать? История бросила ему вызов, и он в состоянии ответить, но ведь непременно же сорвется на крик. А правильно ли это будет? Научно ли? Разве кричал Ключевский? Поэтизировал действительность Соловьев? Философствовал о мире как о театре, в котором каждый играет свою историческую роль, Иловайский? Правда, перед ними история лежала в ее целом виде, и если они не знали ответа на тот или иной частный вопрос, у них была легкая возможность нимало не теряя своего авторитета сознаться в этом незнании, а перед ним, Павлом, стоит именно частный вопрос, и если он не ответит на него, то всякий вправе будет сказать ему, что незачем было и браться за дело. Впрочем, некий просвет уже забрезжил перед ним, кое-что стало проясняться. Ну вот он спрашивает небо, мироздание, Бога, бросившую ему вызов историю, почему подобное выпало именно на его долю и за что ему досталась такая участь. Он готов поставить вопрос ребром и в зависимость от ответа на него поставить свое будущее, даже уже последующий сугубо личный вопрос о степени надобности продолжения жизни. А разве в самом вопросе не заключен некоторым образом и самый ответ? Если он сознает, что не сам подошел к вопросу о происхождении убиенного мальчика, не добровольно включился в его решение и даже не волей случая, а по наводке судьбы, если можно так выразиться, собственно говоря - потому, что это выпало на его долю и такая у него участь, не означает ли это, что он так же играет некую историческую роль, как играли ее запасной мальчик и казненная женщина, как играли и убийцы, и жертвы, и спасенный за счет гибели несчастного сверстника царевич? И можно даже гениально сыграть свою роль? Выходит, тут действует воля небес, и все-таки можно говорить о мире как о театре, об истории как о спектакле, можно поэтизировать историческую действительность даже вопреки мнению кабинетных ученых, вся рассудочность которых зиждется исключительно на ловкости, с какой они обходят неразрешимые вопросы и возносят свои помыслы поверх человеческих страстей. Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора. Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его. Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа: - Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу... Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только - ой ли? - да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело... видите ли, я действительно все это обдумал... все дело в ролях, которые заставляет нас играть история. Но если персонажи истории играют в ней роль просто потому... ну, в общем, потому, что они персонажи... то и историк начинает играть некую роль, как только приступает к работе с документами, входит в подробности архивов, берется за перо... Скажите, кто вы такой? Вы историк? Мыслитель? А может быть, вы резонер? Я вам вот что скажу! - заговорил Павел громче. - В чем нас убеждает угличское дело? Что нам показывает убийство царевича, о котором мы говорим, что на самом деле был убит другой мальчик? Бог мой! Да мы видим тут ясно, с предельной ясностью, что история предлагает нам, грешным, две основные роли: убийц и жертв. Но это когда мы действуем в истории. А когда мы становимся историками? Как тут быть? Это ведь тоже роль! И вот мое объяснение... Можно родиться в Угличе, стать угличским историком и одновременно с этим как-то чересчур последовательно и неизбежно стать жертвой, просто потому... потому, что ты родился в Угличе, где убили или хотели убить царевича, а убили какого-то местного мальчика... Ну, это бывает с нами. Вы родились в Угличе, мой друг? Но ведь есть шанс, согласитесь. Есть! Есть все-таки шанс выбиться, подняться, преодолеть судьбу и стать... нет, не убийцей, а победителем, что ли... Да вы согласны или у вас опять какая-то оппозиция и насмешки? - выкрикнул исследователь. Незнакомец вдруг словно занял место в полусумраке некой ниши. Павел на мгновение перестал видеть гордые стены и купола собора. Волжская гладь больше не поблескивала за спиной незнакомца. Как бы на постаменте, основательно и неподвижно, помещалась голова последнего, и на его суровом, мужественном лице с той же устрашающей неподвижностью стояли темные глаза, смотревшие на Павла с грозной, уже фактически недопустимой, преступной взыскательностью. - Почему вы рассказываете мне сказки об истории, о ролях каких-то? проговорил незнакомец ровным и бесстрастным, а потому и страшным голосом. Произошло убийство? Да. Царевич ли погиб, неведомый ли мальчик, вот о чем вы гадаете. И каждому хотите вменить неизгладимую роль. А где же сладость или горечь... это уж как на чей вкус... где, спрашиваю я, сладость или горечь сознания, что у человека, кем бы он ни был и какую бы роль ни играл, отнята жизнь, единственное его достояние? Где осознание того простого факта, что эта единственность, когда ее хотят отнять, в глазах человека, или, как говорите вы, жертвы, приобретает значение высшее, большее, чем не только всякая роль, какую он играл или пытался играть, но и весь мир, все мироздание и самый Бог? Павел вытаращил глаза. Стоит ли говорить, что он растерялся? Он смиренно улегся под жесткую, как бы металлическую гладь того, что с неразговорной четкостью сформулировал незнакомец, оказавшуюся прозрачной до того, что ему еще предстояло наблюдать, как этот человек надменно возвышается над ним, готовый и дальше изрекать некие формулы. Какие могут быть сомнения в том, что из-под ног ученого была выбита почва, словно бы ее уже последние остатки? Так оно было бы и с женщиной, которая играет мужчиной, думая, что тут все равно что кошка и мышь, а когда партия ей кажется вполне сыгранной, так что остается лишь громко рассмеяться в лицо жертве, вдруг раскрывается в том мужчине громадная сила, которую он, оказывается, держал про запас, и насмешница разделывается под орех. Она унижена, а на чувство оскорбления у нее уже нет ресурсов. Павел, конечно, и не думал в предыдущем кокетничать с незнакомцем, заигрывать, тем более смеяться над ним, но теперь ему представлялось именно то, что он вел себя с ним по-бабьи, и, может быть, это ощущение у него возникло потому, что тот его впрямь разделывал, как бы даже раздевал, срывал и отшвыривал в сторону его одежды, чтобы ему, Павлу, явиться в окончательно комическом и униженном виде. А защиты от этого не было, похоже, никакой. Павел, и сейчас еще не избегая незнакомца, последовательно превращался перед ним в наказанного ученика, бесхребетного дитятю, несмышленого младенца, плод, у которого нет веских причин для созревания в материнском чреве. Наконец он нашелся и выручил себя наспех, сбивчиво проговоренным прощанием, после чего подался прочь, усиливаясь сделать это как можно быстрее. Незнакомец его не удерживал. Видимо, сказал все, что хотел. Но то ли, что думал? Этот вопрос до некоторой степени беспокоил Павла - наверное, из-за подозрения, что в голове незнакомца много еще пунктов, о которые ему расшибаться и расшибаться. Кто знает, не вертится ли, не думается ли в этой голове какое-то бесконечное, необозримое думанье, которое как ни выражай внешним образом, всегда будет получаться только оторванный листок от могучего и несокрушимого дерева, нечто менее всего соответствующее целому. А под силу ли понять это целое, например, ему, Павлу? Стало быть, если незнакомец лжет, то лжет он просто потому, что не имеет возможности доступно высказать правду. И неужели же он, Павел, так мал и слаб, что спотыкается о листок, ослепляется отблеском, падает всего лишь от дуновения какой-то невыразимой в ее полноте мысли? Он вернулся домой совсем больным, и в этот раз случилось так, что он не мог забыть незнакомца и не размышлять о нем. Его поглощали и мучили подозрения, что теперь этот человек не оставит его в покое, не уйдет, не договорив, не высказав еще новых и куда более страшных соображений. Но что можно добавить к уже сказанному? Конкретность заключалась в том, что незнакомец отлично проделал свою работу, отменно провернул дельце. Он раздавил свою жертву, разумеется, не сущность ее, не душу, которая не была бы теперь больна, когда б тоже оказалась раздавленной. В Павле раздавлен исследователь. Так видел он сам. Но ведь исследование стало частью его сущности, его души, стало быть, задеты и они. Ему больно в целом. Так он представлял себе случившееся с ним, но так ли понимает начавшиеся с Павлом процессы незнакомец? Если в его голове клубится некое подобие бесконечности, то драма падения Павла для него лишь что-то мимолетное, на чем не стоит задерживать внимания и через что можно перешагнуть, с легкостью следуя дальше. Вот только дальнейшего Павел заведомо не постигал, иначе сказать, оно было заведомо непостижимым. Несколько дней он не выходил из дому, предполагая таким образом избежать участия незнакомца в его жизни. А затем он вынужденно поплелся в булочную, и встретившийся ему в пути знакомый сказал, что зарезан мальчик. Проливая свет на известные ему детали дела и желая добиться особой выпуклости повествования, рассказчик не торопился, не рубил сгоряча, и взмахи его рук не означали сокращений и урезаний, напротив, если он и вскидывал руку, то исключительно для того, чтобы обрисовать ту полноту, которой достигает его сказание. Словно с небывалой высоты он вымолвил, что тело нашли возле церкви царевича Димитрия "на крови". Мальчика подбросили туда, судя по всему, уже мертвым. - А не другой это мальчик, не подставной ли? - дико закричал Павел. Тогда знакомый отошел от него в слабосильном и несколько равнодушном недоумении. Павел тотчас забыл о нем. Он бросился в кремль за разными подсказками, но там уже было все спокойно и обычно, сновали туристы и зеваки, покрывая своей осуществляющейся будущностью застывшее, навсегда остановившееся дело преступления. Павел знал, что не обманут и убийство действительно произошло. Ему даже не было нужды справляться о его подробностях у музейных женщин, смотревших на кремль с порога храмов и палат; впрочем, он и сознавал, что этого не следует делать. Ему надобен был только знак, что мальчика зарезал тот, с кем он делился на берегу Волги своими научными соображениями. Однако он уже и это знал, как если бы ожидал подобного. Ему было душно и страшно. Он рассчитывал разве что еще на встречу с незнакомцем, которая, конечно же, подтвердит, что это все-таки не он решился на неслыханное кощунство, и потому Павел ходил и ходил по аллеям, вертя головой, озираясь в опасливой надежде, что сам при этом не выглядит подозрительно. Убийцу, естественно, ищут, а можно ли искать? Нужно ли? Разве отыщешь ветер в поле? Павел чуть было не рассмеялся. И ясно, как день, что незнакомец больше не придет сюда. Если не встречу его, значит это он, окончательно решил Павел; но решение возникло лишь из потребности как-то ободрить себя, настроить на некую деятельность. Встретить незнакомца было уже невозможно. Все договорено, исполнено до конца, по крайней мере в отношении него, Павла. Этот неизвестный, практически незнакомый мне человек... да и человек ли?.. поставил точку в нашем разговоре, рассуждал Павел. Но какую! Куда вернее, окончательнее! Он и без того сделал бы что-нибудь скверное и жуткое, он и без того совершает ужасные поступки, давно уж пристрастился к ним, но это я, подумал Павел, я натолкнул его на мысль, на идею подобного преступления, то есть чтобы вот так обойтись с невинным мальчиком, с каким-то случайно подвернувшимся ему маленьким, не иначе как восьмилетним жителем нашего города. Так он преподал мне урок, это его назидание и внушение, он словно еще сейчас говорит мне: понимай как догмат... но могу ли я? иными словами, еще вопрос, что же это за догмат такой! Ведь я в замешательстве. Для мальчика, сознавал Павел, действительно все остановилось, все обрело окончательность, и это дико, невообразимо, неслыханно, но я-то выжил, и вовсе не изжиты мои противоречия и недоумения... их-то куда мне девать? Я натолкнул его на идею, а к чему он подталкивает меня? На мгновение вдруг сильно что-то дрогнуло в душе Павла, он поежился и чуть было не забился в истерике на траве между деревьями, где-нибудь, наверное, у подножия ставшей слишком печальной в его сознании церкви, там, куда уже ощутимо достает свежее дыхание Волги; т. е., точнее сказать, ему представилось, как это с ним происходит, и он, как это бывает на краю пропасти или перед бешено летящей рекой, почувствовал готовность очертя голову броситься в некий омут. Искушение было велико, однако он устоял. Сцепив зубы и едва не плача, он вышел на просторную площадь, оставив кремль позади. Бог ведал, как его обидели люди. Но до чего же я сентиментален, казнился он. Какая-то женщина смотрела на него пристально и странно, может быть, как на потерявшегося мальчика, которого она, не имея кого утешать из своих, готова обласкать и отвести домой. Было кислое у нее выражение на лице. Она приблизилась, и тогда Павел увидел, какого сорта эта особа, так что даже и страшно ему сделалось оттого, что именно сейчас такая женщина, грязная, спившаяся, сошедшая с круга, обратила на него внимание и пожелала с ним заговорить. А она хриплым голосом выкрикивала: - Ай, малыш, куда торопишься? Хочешь побыть со мной? Я тебя на славу распотешу! Павел тоже стал выкрикивать, преодолевая рыхлость, внезапную рассыпчатость голоса: - Но почему я? Почему вы именно меня заметили? Разве мало других? - Дай на вино, в горле пересохло! - шумела и как будто распоряжалась женщина. Отскочив, Павел бросился бежать от нее. - Копеечку дай! Папироску хотя бы! - разносилось по площади. - Куда помчался? Со мной весело! Какие-то люди, шедшие навстречу, смотрели в лицо убегавшему Павлу испытующими взглядами. Ситуация, судя по всему, была им понятна, и они лишь интересовались, как Павел сыграет свою роль в ней, не навязывая ему никаких готовых решений, не думая даже о том, что они на его месте вели бы себя гораздо достойнее и основательнее. |
|
|