"Реквием по монахине" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)

ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ ТЮРЬМА (И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ ОТВЕРГНУТАЯ…)

Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади( вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу – собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше – лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, – бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке);

Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;

Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих; открытые и закрытые «О» его лошадей и скота отпечатывались поверх его следов, лишь закрепляя его победу); (тюрьма) видела их всех: краснокожих, белых и черных – пионеры, охотники, лесные люди с ружьями оставляли такие же легкие, быстрые, беззвучные следы с острыми носками почти без каблука, как индейцы, которых они изгнали и которых, в сущности, удалось узнать именно поэтому: не благодаря нарезному стволу, а потому, что пионеры могли войти в окружение краснокожего и оставить те же следы, что и он; отец семейства глубоко вдавливал в пыль крепкие каблуки своих башмаков из-за груза, который нес на плечах: топора, пилы и пахотного инвентаря, ему удалось изгнать лесного человека совсем по другой причине: своим топором и пилой он истреблял, уничтожал то окружение, в котором лишь и мог существовать лесной человек; спекулянты землей, торговцы рабами и виски, идущие за отцами семейств, и политики, идущие за спекулянтами землей, утаптывали пыль на этом расширении дороги все глубже и глубже, пока там в конце концов не осталось ни единого следа чикасо; она (тюрьма) видела их всех, с первых невинных дней, когда доктор Хэбершем, его сын, Алек Холстон и Луи Гренье стали сперва гостями, а потом друзьями возглавляемого Иккемотубе клана чикасо; затем появились агент по делам индейцев, земельная контора и фактория, и вдруг чикасо Иккемотубе стали гостями федерального правительства, не став его друзьями; затем появился Рэтклифф, и фактория стала уже не просто индейской, хотя индейцев, конечно, радушно принимали (потому что, в конце концов, эта земля принадлежала им, по крайней мере они тут были первыми и заявляли о своих правах), затем Компсон со скакуном, вскоре он прибрал к рукам индейские счеты на табак, ситец, рабочие брюки и кастрюли, занесенные в книги Рэтклиффа (впоследствии он приберет к рукам и книги Рэтклиффа), и в один прекрасный день Иккемотубе оказался владельцем скакуна, а Компсон – земли, часть которой отцам города придется купить по компсоновской цене, чтобы основать город; и Петтигрю со своей трехнедельной почтой, а потом ежемесячный дилижанс и новые лица, появляющиеся так быстро, что старый Алек Холстон, больной и вспыльчивый, сидящий как старый угрюмый медведь у тлеющего камина даже в летнюю жару (теперь из первых троих он оставался один, потому что старый Гренье уже не появлялся в поселке, старый доктор Хэбершем скончался, а сын старого доктора, еще когда ему было двенадцать или четырнадцать лет, стал в глазах поселка индейцем и изменником), уже не пытался, не хотел запоминать их фамилии; и вот уже с пыльного расширения дороги исчез последний след мокасина, этот последний, остроносый, легкий мягкий след широкого шага какой-то миг указывал на запад, потому что стер с глаз и из памяти человека тяжелый кожаный каблук, обладающий не стойкостью, мужеством и способностью выжить, а деньгами, – уничтожив им (следом) не только мокасины, но и гетры с курткой из оленьей кожи, потому что индейцы Иккемотубе теперь носили фабричные брюки и башмаки с востока, взятые в кредит в универмаге Рэтклиффа и Компсона, по субботам белого человека они приходили в поселок, неся под мышкой чуждые башмаки, аккуратно завернув их в чуждые брюки, останавливались на мостике через компсоновский ручей, мыли ноги, прежде чем надеть брюки с башмаками, потом весь день сидели на корточках, ели сыр, печенье, и мятные конфеты (тоже купленные в кредит с прилавка Компсона и Рэтклиффа), и уже не только они, но и Хэбершем, Холстон и Гренье находились там из милости, анахроничные и чуждые, они пока вызывали даже не раздражение, а просто неловкость;

Потом индейцы ушли; тюрьма видела это: разболтанный, немазаный фургон, пару мулов, впряженных в него обрывками упряжи с атлантического побережья, дополненной ремнями из серой оленьей кожи, девятерых молодых людей -диких, неукротимых и гордых, они даже в памяти своего поколения были свободными, а в памяти отцов были потомками королей, – сидящих вокруг него на корточках и ждущих, тихих, спокойных, одетых даже не в древние, выделанные в лесу оленьи шкуры времен своей свободы, а в церемонные одеяния непонятных ритуальных выходных дней белого человека: суконные брюки и белые рубашки с накрахмаленной грудью (потому что они отправлялись в путь, их будет видеть окружающий мир, незнакомцы, и держа под мышками изготовленные в Новой Англии башмаки, потому что путь предстоял долгий и босиком идти было лучше), не заправленные в брюки рубашки без воротничков и галстуков тем не менее были жесткими, как доски, сверкающими, первозданно чистыми, в кресле-качалке, стоящем в фургоне под зонтиком, который держала рабыня, – толстую, бесформенную старую матриарха в королевском пурпурном шелке с пятнами пота и в шляпе с плюмажем, разумеется, тоже босую, но, поскольку она была королевой, другая рабыня держала ее туфли; тюрьма видела, как она вывела на бумаге крест и тронулась в путь, медленно и душераздирающе удалилась под медленный, душераздирающий скрип немазаного фургона – с виду и только с виду, так как, по сути дела, она словно бы не поставила чернильный крест на листе бумаги, а подожгла фитиль мины, заложенной под перемычкой, преградой, барьером, уже искореженным, перекошенным, выгнутым, не только высящимся над землей, но и кренящимся, нависающим, готовым вот-вот рухнуть, так что потребовалось лишь легкое касание пера в этой смуглой безграмотной руке, и фургон не удалился со сцены медленно и душераздирающе под душераздирающий скрип немазаных колес, а был сметен, унесен, выброшен не только из округа Йокнапатофа и штата Миссисипи, но даже из Соединенных Штатов, нерушимо и невредимо – фургон, мулы, неподвижная бесформенная старая индеанка и девять окружающих ее голов, – словно бутафория или декорация, которую быстро тащат за кулисы среди суеты реквизиторов, меняющих оформление для следующих сцены и акта, хотя занавес еще не успел опуститься;

Времени не было; следующие акт и сцена сами, не дожидаясь реквизиторов, расчистили себе подмостки; или, скорее, даже не потрудились расчистить, а начали действие прямо среди призраков, увядающих теней того старого времени, которое было использовано, истрачено для того, чтобы никогда уже не повториться и не вернуться: казалось, обычная, простая, спокойная и упорядоченная последовательность дней была недостаточно сильна, не обладала должным размахом, поэтому неделям, месяцам и годам пришлось сгуститься, слиться в одно стремление, один порыв, один беззвучный рев, наполненный одним словом: город: центр: с именем: Джефферсон; уста людей (которых старый Алек Холстон давно перестал звать по имени или, в сущности, даже узнавать их недоверчивые лица) неумолчно кричали об этом; так было вчера, а на другой день мощный, торжествующий натиск и рев сдвинули город на один квартал к югу, оставив в тихой заводи окраинной улочки старую тюрьму, которая, подобно старому зеркалу, уже очень долго смотрела на очень многое, будто старого патриарха, который если не предрешил преображение глинобитной лачуги в особняк, то по крайней мере предвидел его и теперь не только согласен, но даже рад сидеть в старом кресле на задней веранде, куда не доносятся из опустевшей гостиной шорох проектов и гомон спорящих архитекторов;

Она (старая тюрьма) спокойно стояла в тихой заводи, отделенная Площадью от суматохи рождения города, в ее бревенчатых стенах с промазанными глиной щелями даже пребывали обломки старого времени, тоже стремительно исчезающие: случайный беглый раб, или пьяный индеец, или незадачливый преемник старых традиций Мейсона, Хейра и Харпа (выжидающие удобного случая, пока, с завершением здания суда, тюрьма тоже не облеклась в кирпич, но, в отличие от него, лишь снаружи, старые, промазанные глиной бревна до сих пор целы за симметрично выложенной облицовкой); теперь она даже не смотрела, лишь знала, помнила: еще вчера были привычные дебри, лавка, кузница, а сегодня уже не просто город, центр, а этот город и центр – носящий имя; не просто здание суда, а это здание суда, вздымавшееся словно застывший след ракеты, еще даже не завершенное, но уже маячащее сигнальным огнем и путеводной звездой из буйных, иссякающих дебрей – не Дебри отступали от тучных пахотных полей, подобно отливу, а скорее сами поля, тучные и неистощимые, вздымались к солнцу и воздуху из болота, трясины, оттесняя кустарник и чащу, старицу, луговину и лес вместо с его неодетыми обитателями – дикими людьми и животными, – которые некогда жили там, не зная, не желая, не представляя ничего иного; путеводный огонь и звезда манили людей – мужчины, женщины, дети, девушки и юноши брачного возраста прибывали, приезжали с инструментами, пожитками, скотом, рабами и золотыми монетами на волах или мулах, на пароходе, идущем с Миссисипи вверх по реке Иккемотубе; лишь вчера почтовую лошадь Петтигрю сменил дилижанс, однако уже шли разговоры о железной дороге менее чем в ста милях к северу, по которой от Мемфиса можно доехать до Атлантического океана;

Теперь дела шли быстро: прошло всего семь лет, и было завершено не только здание суда, но и тюрьма: разумеется, не новая, а старая, превращенная в двухэтажную, облицованная кирпичом, побеленная, с зарешеченными окнами; только лицо ее подверглось пластической операции, потому что за облицовкой по-прежнему находились старый неискоренимый костяк, старые неискоренимые воспоминания: нетронутые старые бревна, бережно замурованные меж кирпичами и побеленной штукатуркой, уже лишенные возможности глядеть, смотреть, видеть то новое время, которое через несколько лет даже не вспомнит, что старые бревна скрыты под кирпичом или вообще когда-то существовали, тот век, когда пьяный индеец исчез, оставив бандита, ставящего на карту свободу против удачи, и беглого негра, ставящего, не имея свободы, на карту лишь окружение; так торопливо, так быстро; неукротимый парижский архитектор Сатпена отбыл, отправился (как надеялись) туда, куда пытался бежать в ту злосчастную ночь, был настигнут в болоте и схвачен (как город теперь понимал) не Сатпеном – его диким десятником из Вест-Индии и собаками-медвежатниками, даже не сатпеновской судьбой, даже не его (архитектора) собственной, а судьбой города: это длинная неодолимая рука Прогресса протянулась в то полуночное болото, вытащила его из кольца собак и голых негров с сосновыми факелами, заклеймила им город, словно резиновым факсимиле подписи, и отпустила, не выбросила, как выдавленный тюбик краски, а скорее (столь же беззаботно) разжала свои пальцы, свою ладонь; запечатлела его (архитектора) клеймо не только на здании суда и тюрьме, но и на всем городе, ручеек, поток его кирпичей не пресекся, с помощью его форм и обжиговой печи выстроили две церкви, а потом Женскую Академию, свидетельство об окончании которой вскоре будет иметь для каждой молодой женщины из Северного Миссисипи или Западного Теннесси такой же загадочный смысл, как для молодых женщин из Филадельфии или с Лонг-Айленда подписанное королевой Викторией приглашение в Виндзорский замок;

Так быстро: еще один день, и железная дорога прошла прямиком от Мемфиса до Каролины, топящиеся дровами паровозы с быстрыми колесами и похожей на луковицу трубой пронзительно гудели среди болот и зарослей тростника, где до сих пор таились медведи и пантеры, и в изреженных лесах, где пасущийся олень все еще носился белесыми, словно неразошедшийся дым, стадами; потому что они -дикие животные, звери – остались, они крепились, старались выстоять; еще день, и они двинутся, побегут, удерут через вырубки, по которым уже скользили напоминающие соколиную тени почтовых аэропланов; действительно, пройдет еще день, и в Джефферсоне не останется людей, которые могли бы припомнить пьяного индейца в тюрьме, еще один день – так быстро, стремительно, скоро, – и уже не будет даже бандита с былой, густо окровавленной подпругой и традицией Хейра, Мейсона и свирепых Харпов; даже Мюррел, их общий преемник и последователь, который принял в наследство простую алчность и кровожадность и превратил их в кровавую мечту о бандитской империи, исчез, кончился, такой же несовременный, как Александр, побежденный и обесславленный даже не человеком, а Прогрессом, твердолобой моралью среднего класса, которая даже лишила его чести принять достойную злодея казнь, а просто выжгла ему на руке клеймо, как елизаветинскому карманнику, – и наконец от старых дней остался лишь беглый раб, еще на часик, на минутку, а время, нация, американская почва неслись все быстрее и быстрее к глубокой пропасти своего рока;

Так скоро, так быстро: торговля землей, которая сперва была куплена у индейцев; потом стала продаваться акрами, участками, полями: – бережливость: Хлопок – король: всесильный и вездесущий: судьба – плуг и топор (теперь это ясно) служили просто ее орудиями; не плуг и топор уничтожили дебри, а Хлопок: мелкие глобулы Движения, невесомые и бессчетные даже в горсти ребенка, непригодные даже для ружейных пыжей, тем более зарядов, однако способные разрывать стержневые корни дуба, хикори и эвкалипта, заставляя вершины, покрывающие тенью целый акр, вянуть и гибнуть за одно лето под жгучим, ярким, слепящим солнцем; не ружье и пули в конце концов изгнали медведя, оленя и пантеру в уцелевшие заросли речных низин, а Хлопок; не парящий купол здания суда влек людей в эту местность, а приносил этот самый белый поток: та нежная пленка, что покрывала зимнюю бурую землю, превращалась за весну и лето в сентябрьский белый прибой, бьющийся о хлопкоочистительные машины и склады, звенящий, словно колокол, о мраморные конторки банков; он изменял не только лицо земли, но и цвет лица города, создавал свою паразитическую аристократию не только за галереями с колоннадой в плантаторских домах, но и в бухгалтериях торговцев и банкиров и в конторах юристов, и не только там, но даже и в самых низах: в окружных кабинетах: шерифа, сборщика налогов, судебного пристава, надзирателя и писаря; внезапно он сотворил из старой тюрьмы то, что было не под силу сатпеновскому архитектору со всеми его кирпичами и поковками, – старая тюрьма, которая была неизбежностью, необходимостью, как общественная уборная, и, как общественной уборной, ею не пренебрегали, а, по общему согласию, просто не видели, не замечали, не называли по цели и назначению, несмотря на пластическую операцию, произведенную сатпеновским архитектором, для старейших жителей города она оставалась все той же старой тюрьмой – стала теперь фигурой, проходной пешкой на политической доске округа подобно шерифской звезде, околышу писаря или жезлу судебного пристава; теперь она действительно преобразилась, поднялась (апофеоз) на десять футов над уровнем города, и в старых замурованных бревенчатых стенах уже помещалась квартира надзирателя и кухня, где его жена стряпала на городских и окружных заключенных, – привилегия не за работу или способность к работе, аза политическую лояльность и количество обладающих правом голоса родственников по крови или браку; тюремщик или надзиратель, родственник какого-то значительного лица и сам имеющий достаточно родственников и свойственников, чтобы обеспечить выборы шерифа, секретаря канцелярии или судебного пристава, неудавшийся фермер, был отнюдь не жертвой своего времени, а, наоборот, властелином, поскольку его наследственная и неискоренимая неспособность обеспечить семью собственными силами была под стать времени и земле, где правительство исходило из рабочей предпосылки быть прежде всего богадельней для неумелости и нищеты, потому что частные дела твоих родственников или свойственников терпят крах, и в противном случае тебе пришлось бы помогать им самому, – настолько властелином своей судьбы, что на этой земле и в то время, когда способность человека выжить зависела не только от умения провести прямую борозду или повалить дерево, не покалечившись и не убившись, эта судьба послала ему одного ребенка: беспомощную анемичную девочку с узкими праздными руками, в которых не хватало сил даже подоить корову, а потом увенчала свою капитуляцию и вечную покорность парадоксом: дала ему в качестве фамилии название профессии, в которой ему не дано было преуспеть: фермер; это был владелец доходного места, надзиратель, тюремщик; старые крепкие бревна, помнящие пьяных индейцев Иккемотубе, буйных кучеров, трапперов, лодочников (и – в ту короткую летнюю ночь – четырех бандитов, один из которых мог быть убийцей, Уайли Харпом), превратились теперь в будуар, обрамляющий окно, у которого час за часом день, месяц, год мечтала белокурая девушка, неспособная (или по крайней мере избавленная от обязанности) не только помогать матери в стряпне, но даже вытереть посуду, когда мать (или, возможно, отец) вымоет ее, – она мечтала, никого и ничего, насколько было известно городу, не ждала, и даже, насколько было известно городу, не грустила: просто мечтала, распустив белокурые волосы и глядя на улицу провинциального городка день за днем, месяц за месяцем и – насколько помнил город – год за годом, которых было не то три, не то четыре, и однажды оставила еле заметный нестираемый автограф своей мечтательности на одном из его (окна) стекол: свое праздное, свое праздное, беспомощное имя, нацарапанное бриллиантовым кольцом с ее праздной беспомощной руки, и дату: «Сесилия Фермер 1 апреля 1861 г.;

В то время рок земли, нации, Юга, Штата, Округа уже низвергал их в пропасть, но Штат и Юг не знали этого, потому что первые секунды падения всегда кажутся парением: невесомостью, предшествующей полету не вниз, а ввысь, падение тела в эту секунду представляется движением земли кверху; парением, зенитом, апофеозом судьбы и гордости Юга, штат Миссисипи и округ Йокнапатофа были тут не последними, Миссисипи одним из первых среди одиннадцати ратифицировал свое отделение от Соединенных Штатов, пехотный полк со штаб-квартирой в Джефферсоне, который сформировал и возглавил Джон Сарторис, отправился в Виргинию под номером Два в списке полков штата Миссисипи, тюрьма видела и это, но на расстоянии квартала: тот полдень, полк, даже еще не полк, а лишь добровольное объединение необстрелянных мужчин, сознающих, что не обучены, и надеющихся, что храбры, четыре стороны Площади, запруженные их отцами и дедами, матерями, женами, сестрами и невестами, единственный пока мундир, в котором Сарторис с еще не обагренной кровью саблей и новенькими полковничьими галунами стоял, обнажив голову, на балконе здания суда, пока баптистский священник служил молебен, и офицер-вербовщик из Ричмонда приводил полк к присяге; потом он (полк) ушел; и теперь не только тюрьма, но и весь город неподвижно стоял в тихой заводи: падающее тело уже настолько продвинулось в пространстве, что потеряло всякое ощущение движения, невесомое, устойчивое благодаря легкому сопротивлению невидимого воздуха, оно перестало замечать удаление края пропасти, приближение громадной далекой земли: город стариков, женщин, детей и немногих раненых солдат (после второй битвы при Манассасе сам Джон Сарторис, отстраненный большинством голосов от командования полком, вернулся домой и стал присматривать за полевыми работами на своей плантации, потом ему это наскучило, он собрал небольшой отряд нерегулярной кавалерии и отправился в Теннесси к генералу Форресту) замер, отзвуки, отголоски войны доносились откуда-то с громадного расстояния, поразительно успокаивающие, словно далекий летний гром; и лишь весной 1864 года когда-то далекую, замершую, еле видную и нестрашную землю огласил беспощадный грохот крушения (такой мощный, исторгающий, мечущий перед собой, словно брызги над водоворотом, заблаговременную шоковую анестезию, дабы кости и плоть вовсе не ощутили боли, что подхватил и умчал первую эфемерную фазу этой истории, позволив ей на миг выскочить на поверхность подобно щепке или прутику, спичке или пузырьку, слишком невесомым, чтобы оказать сопротивление и быть уничтоженными: в данном случае пузырек, мельчайшая глобула, была неуязвима, поскольку то, что в ней содержалось, не было результатом замысла, не считалось с фактом крушения, а потому даже не имело касательства к его замыслу) – неожиданная битва возле усадьбы полковника Сарториса в четырех милях к северу от города, оборона линии ручья, пока основные силы конфедератов не прошли через Джефферсон к более укрепленной линии на речных высотах с южной его стороны, арьергардный бой кавалерии уже на городских улицах (с него началась эта история; город мог бы решить, что им и кончилась, будь у него время смотреть, видеть, подмечать, а потом вспоминать подобный пустяк) – выстрелы и залпы из пистолетов, топот, пыль, стремительная скачка мимо тюрьмы горсточки всадников под командованием лейтенанта, и оба они – беспомощная, праздная девушка, мечтательно сидящая в светлой дымке своих волос у окна, где три или четыре года назад нацарапала бабушкиным бриллиантовым кольцом свое парадоксальное, утратившее значение имя (и откуда, как представлялось городу, не отходила с тех пор), и солдат, изможденный и оборванный, почерневший в боях, отступающий и непобежденный, смотрели друг на друга в тот миг сквозь сумятицу и ярость битвы;

Потом отряд скрылся; в ту ночь город был занят федеральными войсками; две ночи спустя он загорелся (Площадь, магазины, лавки, конторы чиновников), сгорел (здание суда тоже), почерневшие, неровные, торчащие в небо, будто сломанная челюсть, кирпичные стены окружали остов здания суда, стоящий меж двумя рядами торчащих в небо колонн, они (колонны) лишь почернели и покрылись пятнами, не поддавшись огню; но тюрьма нет, она спаслась, уцелела, огражденная от огня своей безветренной заводью; и город теперь был как бы отторгнут огнем или, может, исцелен огнем от ярости и сумятицы, долгий грохот стремительного беспощадного крушения, постепенно замирая, удалялся к востоку с утихающим шумом битвы: в сущности, город на целый год предвосхитил Аппоматокс (только непобежденные, непобедимые женщины, беззащитные лишь от смерти, противились, держались, не смирялись); в Джефферсоне еще до того, как у них появилось название (пока что прототип, они еще не существовали как вид), уже были саквояжники – миссуриец по фамилии Редмонд, спекулянт хлопком и обмундированием, в 1861 году он появился в Мемфисе вместе с армией северян и (никто не знал, как и почему он стал служить или по крайней мере обосновался) при военном хозяйстве бригадного генерала, командующего войсками, занявшими Джефферсон, отсюда он – Редмонд – дальше не двинулся, остановился, остался, и никто тоже не знал, почему он решил остаться в Джефферсоне, избрал этот чуждый, разоренный пожаром город (он сам был из тех, кто подносил спичку, по крайней мере сообщником) местом своего жительства; и рядовой-немец, кузнец, дезертир из Пенсильванского полка, он появился летом 64-го года верхом на муле с (так потом утверждало предание, когда его дочери стали матриархами и бабушками новой городской аристократии) уложенными вместо попоны связками новеньких, неразрезанных банкнот Соединенных Штатов, таким образом, Джефферсон и округ Йокнапатофа взошли на Голгофу и пережили Аппоматокс годом ранее, в город возвращались солдаты, не только-раненные в сражении за Джефферсон, но и невредимые; не только отпускники Форреста из Алабамы, Джонстона из Джорджии и Ли из Виргинии, но и отставшие, уцелевшие обломки, остатки единой теперь битвы, окончательно затягивающей петлю, идущую от Атлантического океана через Ричмонд, Чаттанугу, Атланту снова к Атлантическому океану, к Чарльстону, они не были дезертирами, но не могли присоединиться ни к одному подразделению конфедератов, потому что на их пути находились вражеские армии, так что в почти сгустившихся сумерках этой земли погребальный звон Аппоматокса был не слышен; весной и в начале лета 65-го года, когда официально, по всей форме помилованные и отпущенные солдаты начали понемногу возвращаться в округ, был спад; они возвращались к земле, не только больше года назад пережившей Аппоматокс, у нее был тот год, чтобы освоиться с ним, целый год не только на то, чтобы проглотить капитуляцию, но и (позволим себе эту метафору, этот троп) переработать, переварить ее, а потом испражниться ею как удобрением на четыре года не паханную землю, которую начали восстанавливать еще за год до того, как виргинский похоронный колокол прозвонил формальную перемену, люди 65-го года возвращались и оказывались чужими на той самой земле, где родились, выросли и за которую четыре года проливали кровь, сталкивались с действующей и уже платежеспособной экономикой, основанной на предпосылке, что она может обойтись без них; (а теперь остальная часть этой истории, поскольку она происходит здесь: еще до июня 65-го года; тот человек вернулся, не теряя времени: чужак, одиночка; город и не знал, что уже видел его, потому что это было год назад, когда он несся галопом, отстреливаясь из пистолета от армии северян, и тогда под ним была лошадь – прекрасная, хотя чуточку низкорослая и слишком нежных кровей кобыла, а теперь он ехал на крупном муле, который по этой причине – благодаря росту – был лучшим представителем своей породы, чем та лошадь – своей, но все же это был мул, и, разумеется, город не мог знать, что, обменяв кобылу на мула, он продал свою лейтенантскую саблю – но пистолет сохранил – за чулок семенной кукурузы, увиденной на поле в Пенсильвании, и в долгом пути rib разоренной земле от побережья Атлантики до джефферсонской тюрьмы не дал мулу хотя бы горсти зерна, наконец он подъехал к тюрьме, по-прежнему изможденный, оборванный, грязный и по-прежнему не побежденный, и теперь он не отступал, а, наоборот, вел или по крайней мере замышлял битву в одиночку против того, в чем каждый здравомыслящий человек нашел бы неодолимое превосходство сил (но, с другой стороны, тот пузырек всегда не считался с эфемерными фактами); возможно – видимо – несомненно: в 1864 году девушка уже третий или четвертый год стояла у окна; на земле, которая даже предвосхитила Аппоматокс, с тех пор не произошло ничего, способного поколебать столь долгую, укоренившуюся, пережившую войну мечтательность, – девушка видела, как он спешился, как привязывал к забору мула, и, возможно, идя от забора к двери, он даже какой-то миг смотрел на нее, хотя скорее всего, может быть, даже наверняка нет, поскольку его главной заботой была уже не она, в ту минуту он совсем не думал о ней, потому что у него было очень мало времени, в сущности, не было совсем: еще предстоял долгий путь до Алабамы, к маленькой ферме среди холмов, что принадлежала его отцу, а теперь будет принадлежать ему; если – нет, когда – он сможет туда добраться и если ее не разорили четыре года войны и запустения, даже если землю еще можно засеять, если даже начать сев кукурузы из чулка завтра же, он все равно опаздывал на целые недели и даже месяцы; идя к двери и поднимая руку, чтобы постучать, он, должно быть, думал с усталой и неукротимой яростью о том, что, уже потеряв месяцы, должен потерять еще день, а то и два-три, прежде чем усадит девушку на мула позади себя и отправится, наконец, в Алабаму – хотя в это время ему прежде всего были нужны терпение и ясная голова, силясь обрести и то, и другое (требовалось еще быть любезным), непобежденный терпеливо, упорно и вежливо старался объяснить понятными или по крайней мере приемлемыми словами свое простое желание и его срочность матери и отцу девушки, которых до этого не видел и никогда больше видеть не собирался, по крайней мере не ждал такой встречи – не потому, что имел что-то к ним или против них: просто намеревался быть очень занятым до конца жизни, едва сядет с девушкой на мула и тронется домой; тогда, во время разговора, он не видел девушку, даже не попросил разрешения повидаться с ней на минутку, когда разговор был окончен, потому что нужно было еще получить лицензию на брак, а потом отыскать священника: поэтому первым словом, сказанным ей, было обещание, переданное через незнакомца; и может быть, лишь когда оба сели на мула – в беспомощных, праздных руках, казалось, хватило силы лишь на то, чтобы сунуть брачное свидетельство за вырез платья, а потом ухватиться за мужнин пояс, – он взглянул на нее во второй раз, и им наконец представилась возможность узнать имена друг друга);

Эту историю, мимолетный эпизод одного из последних майских дней город и округ не увековечили, потому что у них тоже было мало времени: они (город и округ) опередили Аппоматокс и удерживали свое первенство, так что, в сущности, сам Аппоматокс не имел для них последствий; конечно, это было долгое испытание, но им достался – как они поймут позже – тот неоценимый, несравненный год; к 1 января 1865 года, когда весь Юг обращал взоры на северо-восток в сторону Ричмонда, словно семья на закрытую дверь комнаты больного, в округе Йокнапатофа уже девять месяцев шла реконструкция; в начале 66-го обгорелые стены Площади (дожди двух зим начисто смысли с них копоть и сажу) покрылись временными крышами и опять превратились в лавки, магазины и конторы, начали восстанавливать и здание суда: не проводить на время в порядок, а восстанавливать в прежнем виде, между портиками с колоннадой, северным и южным, не поддавшимися огню и динамиту, потому что это был символ: Округ и Город; и те, кто строил его, знали, как теперь взяться за дело; полковник Сарторис и генерал Компсон, старший сын Джейсона, уже были дома, и несмотря на то, что Сатпена и его гордость постигла трагедия – крушение не его гордости и даже не его костей и плоти, а костей и плоти потомков, которых он считал способными поддержать величественное здание своей мечты – у них были старые чертежи его архитектора и даже его обжиговые печи, и даже более того: деньги, был (как ни странно) Редмонд, городской доморощенный саквояжник, символ слепой алчности, почти биологического инстинкта, которая захлестнет весь Юг, словно стая саранчи: у этого человека, который прибыл за год до своего времени, а теперь отдавал немалую часть плодов своей алчности восстановлению того здания, разрушение которого явилось звонком к поднятию занавеса для его появления на сцене, тогда в кармане был паспорт с официальной визой на мародерство; и к январю 76-го года этот самый Редмонд со своими деньгами, полковник Сарторис и генерал Компсон построили железную дорогу, идущую от Джефферсона на север, к Теннесси, она соединялась с той, что шла от Мемфиса к Атлантическому океану; на север или на юг – было неважно: прошло еще десять лет (Сарторис, Редмонд и Компсон поссорились, и Сарторис с Редмондом выкупили – очевидно, на деньги Редмонда – долю Компсона в железной дороге, на другой год поссорились Сарторис и Редмонд, а еще через год Редмонд просто из физического страха вероломно убил Сарториса на джефферсонской площади и бежал, и наконец сторонники Сарториса – друзей у него не было: только враги и неистовые поклонники – начали понимать итог тех полковых выборов осенью 62-го года), и эта железная дорога стала частью системы, покрывающей весь Юг и Восток, как прожилки – дубовый лист, и примыкающей к другим сложным системам, покрывающим остальные Соединенные Штаты, так что в Джефферсоне уже можно было сесть на поезд и с несколькими пересадками доехать до любого места Северной Америки;

Уже не Соединенные Штаты, а остальные Соединенный Штаты, потому что долгое испытание кончилось; только пожилые непобежденные женщины были непримиренны, непримиримы, обращены в прошлое и решительно настроены против всеобщего движения, пока – старые, беспорядочные, никчемные сваи над волнами прилива – сами не обрели иллюзии; движения, неотвратимо обращенного вспять, к старым проигранным битвам, старому бесплодному делу, четырем годам разорения, физические следы которых за десять, двадцать и двадцать пять круговоротов времен года затянулись землей; двадцать пять лет, затем тридцать пять; ушли в небытие не только век и эпоха, но и образ мыслей; город сам написал эпилог и эпитафию: в 1900 году, в День поминовения павших конфедератов миссис Вирджиния Дю Пре, сестра полковника Сарториса, дернула шнур, трепещущее флаговое полотнище распахнулось и спало, обнажив мраморную статую – каменного пехотинца на каменном пьедестале, воздвигнутую там, где сорок лет назад ричмондский офицер и местный баптистский священник приводили к присяге полк Сарториса, старики в серых с галунами шинелях (теперь уже все офицеры в чинах не ниже капитана), пошатываясь, вышли на солнечный свет, палили в ласковое небо из дробовиков и вздымали надтреснутые, дрожащие голоса в пронзительных воинственных криках, которые сквозь дым и грохот слышали когда-то Ли, Джексон, Лонгетрит, оба Джонстона (и, разумеется, Грант, Шерман, Хукер, Поуп, Макклелан и Бернсайд); эпилог и эпитафию, потому что, видимо, ни дамы из ОДК [5], которые заказали и оплатили памятник, ни архитектор, который спроектировал его, ни даже – каменщики, которые его установили, не обратили внимания, что мраморные глаза смотрят из-под мраморной руки не на север, на врага, а на юг, на (как бы то ни было) собственный тыл – должно быть, как говорили остряки (уже могли говорить, старая война окончилась тридцать пять лет назад, и над ней можно было даже подшучивать – не позволяли себе подобных шуток только женщины, дамы, несдавшиеся и непримиримые, даже спустя еще тридцать пять лет они будут вставать и уходить из кинотеатров с фильма «Унесенные ветром»), в ожидании подкрепления, или, может, это вовсе не боевой солдат, а военный полицейский, высматривающий дезертиров или, скорее всего, безопасное место, чтобы удрать: потому что та старая война отошла в прошлое; сыновья стариков, ковылявших в серых шинелях, погибали на Кубе уже в синих, мрачные напоминания, свидетельства и усыпальницы новой войны уже властно захватывали землю, прежде чем холостая пальба из дробовиков и невесомо спадающее полотнище обнажили последнее напоминание о старой;

С новым веком пришел новый образ не только мыслей, но и жизни: теперь стало возможным сесть в Джефферсоне на поезд, улечься спать, а утром проснуться в Новом Орлеане или в Чикаго; почти в каждом доме города, за исключением негритянских лачуг, появились электрический свет и водопровод; город закупил и очень издалека привез серый смолистый дорожный материал, именуемый «макадам», и покрыл им целую улицу между вокзалом и отелем, так что наемным экипажам, встречающим на станции коммивояжеров, юристов и вызванных в суд свидетелей, уже не приходилось во время зимней слякоти качаться, трястись и застревать колесами в рытвинах; каждое утро к самым дверям домов подъезжал фургон с искусственным льдом, и в холодильник, стоящий на задней веранде, клали лед, живущие поблизости дети гурьбой бежали за ним (фургоном) и грызли кусочки льда, которые откалывал им возница-негр; и в то лето специально построенная поливальная тележка стала каждое утро объезжать улицы; наступило новое время, новая эпоха: на окнах появились ширмы; люди (белые) получили возможность спать летом при свежем воздухе и нашли это безвредным и приятным: словно в человеке (или по крайней мере в его родственницах) внезапно проснулась вера в гражданское право быть свободным от пыли и насекомых;

Движение все ускорялось: от скорости пары лошадей по обе стороны отполированного дышла до тридцати, потом пятидесяти, потом ста под жестяным капотом размером не больше корыта: и полиция почти сразу же была вынуждена взять их под контроль; в одном заднем дворе на окраине города бывший подмастерье кузнеца, перемазанный машинным маслом человек с глазами монаха-духовидца, уже строил бензиновую тележку, сам отливал и растачивал цилиндры, штоки и кулачки, изобретал кольца, пробки и клапаны, когда обнаруживал, что в них есть необходимость, тележка должна была двигаться и двигалась: она с чадом и треском выползла из переулка в ту минуту, когда банкир Баярд Сарторис, сын Полковника, проезжал мимо в своем экипаже: в результате среди бумаг Джефферсона и по сей день хранится указ, запрещающий движение механических экипажей по улицам муниципального города: он (этот самый банкир, Сарторис) погиб в одном из них (таким был прогресс, таким скорым, таким быстрым), вышедшем из управления на обледенелой дороге у его (банкира) внука, только что вернувшегося (таков был прогресс) после двух лет службы летчиком-истребителем на Западном фронте, защитная краска уже постепенно облезает с французского полевого орудия, стоящего у пьедестала памятника конфедератам, но не успела она еще потускнеть, как в городе появился неон, а в округе А. А. А. и С. С. С. и W. Р. А. [6] (и XYZ и т. д., как выразился «дядюшка Пит» Гомболт, тощий, чистый, вечно жующий табак старичок, блаженствующий на политической синекуре, именуемой «судебный исполнитель Соединенных Штатов» – во времена реконструкции, когда штат Миссисипи был военным округом Соединенных Штатов, эту должность занимал негр, который в 1925 году был все еще жив, – кочегар, дворник, швейцар и трубочист у пяти-шести адвокатов и врачей и одного банковского служащего – и все еще известен как «Тутовник» благодаря занятию, которому предавался и до бенефиция судебного исполнителя, и во время него, и после: продаже самогонного виски пинтовыми и полупинтовыми бутылками из тайника под корнями большого тутового дерева за аптекой его бывшего до 1865 года хозяина); все эти W. Р. А. и X. Y. Z. на каждом шагу обезобразили город хуже, чем война: исчезли последние лесные деревья, которые окаймляли Площадь и затеняли уцелевшие балконы вторых этажей, куда выходили двери из приемных врачей и юристов и которые в свою очередь затеняли подъезды магазинов и тротуары; уже исчезли даже балконы с их коваными перилами, на которые во время бесед долгими летними днями адвокаты клали ноги; исчезла и замкнутая железная цепь, протянутая меж деревянных столбов вокруг двора суда, куда фермеры привязывали свои упряжки; и общественная поилка, где они могли напоить их, потому что исчез последний фургон из стоявших на Площади весной, летом и осенью по субботам и торговым дням, и уже вымощена не только Площадь, но и улицы, ведущие к ней, повсюду расставлены знаки предупреждения и запрещения, относящиеся только к тому, что способно двигаться быстрее тридцати миль в час; последние лесные деревья исчезли уже и со двора суда, их заменил подстриженный декоративный кустарник, выведенный и выращенный в теплицах штата Висконсин, а в здании суда (и муниципалитета) судебные и муниципальные служащие, организованные, разумеется, в миниатюре (но это вина не их, а размеров города и округа, населения и богатства), но по образцу Чикаго и Канзас-Сити, Бостона и Филадельфии (за который, если б не его убожество, ни Филадельфия, ни Бостон, ни Канзас-Сити не должны краснеть), каждые три или четыре года пытаются снести старое здание суда и выстроить новое, не потому, что им не нравится старое или необходимо новое, а потому, что строительство нового принесло бы городу изрядную сумму незаработанных федеральных денег;

Скоро уже краска начнет облезать и с противотанковой гаубицы, стоящей на резиновых колесах по другую сторону памятника конфедератам; уже исчезли с фасадов старые кирпичи, изготовленные из местной глины в старых печах сатпеновского архитектора, на смену им пришли стекла выше человеческого роста и длиннее фургона с упряжкой, отштампованные целиком на питтсбургских заводах, и уже дома освещены одинаковым мертвенно-бледным светом люминесцентных ламп без абажуров; и уже навсегда пришел конец тишине: глухая, захолустная атмосфера округа теперь насыщена громким гулом и завыванием радио, и это уже атмосфера не Йокнапатофы, даже не Мейсона-Диксона, а всей Америки: болтовня комедиантов, басовые вопли певиц, непрерывные увещания покупать, покупать и покупать, несущиеся быстрее света из Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; одна атмосфера, одна нация: мертвенно-яркий флюоресцентный свет голых ламп заливает сыновей и дочерей тех мужчин и женщин, как негров, так и белых, что всю жизнь проходили в хлопчатобумажных комбинезонах и ситце, покупающих за наличные или в рассрочку одежду, скопированную на прошлой неделе из журналов «Харперс Базар» и «Эсквайр» в потогонных мастерских Ист-Сайда: потому что исчезло целое поколение фермеров не только из Йокнапатофы, но и со всей земли Мейсона-Диксона: самоуничтожилось: машина, заменившая человека, так как после его исхода стало некому править мулом, теперь грозит уничтожить мула; было время, когда мул утром стоял в стаде на выгоне плантации, через дорогу от выгона тянулись сомкнутые ряды хижин, где жил со своей семьей негр-арендатор, или издольщик, или поденщик, поутру он взнуздывал мула, ходил за ним по однообразным, совершенно прямым бороздам, а на закате вел на выгон, один глаз его (человека) смотрел, куда мул идет, а другой на его (мула) копыта; теперь они ушли оба: один на последние сорока-, пятидесяти– и шестидесятиакровые фермы, расположенные в холмах, куда можно добраться лишь по не отмеченным на картах грунтовым дорогам, другой – в нью-йоркское, чикагское, детройтское и лос-анджелесское гетто, собственно говоря, ушло девять из десяти, десятый поднялся от рукояток плуга на жесткое ковшеобразное сиденье трактора и, изгнав ад заменив девять остальных, как трактор изгнал и заменил восемнадцать мулов, которых как раз хватило бы тем девяти; потом Варшава и Дюнкерк изгнали и десятого, трактор стал водить еще не призванный в армию сын плантатора: потом Перл-Харбор, Тобрук и Юта-Бич изгнали сына, оставив на сиденье; трактора самого плантатора, правда, на короткое время – или он так считал, забыв, что и победа, и поражение оплачиваются одной и той же непомерной ценой преобразований и перемен; одна нация, один мир: молодые люди, никогда не уезжавшие из Йокнапатофы дальше Мемфиса или Нового Орлеана (и то не часто), бойко заговорили об уличных перекрестках азиатских и европейских столиц и уже не возвращались принять в наследство длинные, однообразные, бесконечные и бесчисленные борозды хлопковых полей штата Миссисипи, теперь они жили (сейчас с женой, на другой год с женой и ребенком, еще через год с женой и детьми) в автомобильных трейлерах или в солдатских казармах за гуманитарными колледжами, а отец и теперь уже дед по-прежнему сам водил трактор по все уменьшающимся полям меж длинных, провисающих лоз электролиний, несущих энергию с Аппалачских гор, и подземных стальных вен, несущих природный газ с равнин Запада в маленькие, затерянные, одинокие фермерские домишки, блестящие, сверкающие автоматическими плитами, стиральными машинами и телевизионными антеннами;

Одна нация: уже нигде, даже в округе Йокнапатофа, нет единого, последнего, непримиримого, стойкого оплота противников вступления в Соединенные Штаты, потому что в конце концов даже последняя старая, увядшая, неукротимая, несломленная вдова или незамужняя тетушка скончалась, и старое бессмертное Проигранное Дело превратилось в полинявший (но все же избранный) клуб, или касту, или форму поведения, если вспомнить, что творилось, когда молодые люди из Бруклина, студенты, приехавшие по обмену в Миссисипский, Арканзасский или Техасский университеты, продавали миниатюрные конфедератские флаги у запруженных по субботам подъездов футбольных стадионов; один мир: противотанковое орудие: отбито в африканской пустыне у немецкого полка полком японцев в американской форме, чьи отцы и матери находились тогда в калифорнийском лагере для интернированных как враждебные иностранцы, и привезено за семь тысяч миль, чтобы стоять между Шайло и Дебрями, словно второй арочный контрфорс в память о битвах под ними; одна вселенная, один космос: только в одной Америке: одно вздымающееся жуткое строение, готовое, словно карточный домик, обрушиться на все множество отданных в заложники поколений; один подъем, один покой: один головокружительный ракетный рев, словно бы наполняющий зенит золотыми перьями, так что громадная, полая сфера воздуха, громадное и жуткое бремя, под которым человек силится распрямиться и поднять свою избитую, неукротимую голову, – та самая субстанция, в которой он живет, без которой исчез бы за несколько секунд, – гудит от его страхов и ужасов, отрицаний и отречений, его стремлений, мечтаний и беспочвенных надежд, отражающихся радарными волнами от созвездий;

И все же она – старая тюрьма – выстояла, пребывая в своем глухом тупике, в своей почти безвременной тихой заводи среди всего этого шума и грохота гражданского прогресса, социальных перемен и преобразований, словно одетый в рубашку без воротничка (притом довольно чистую: лишь поношенную) разутый старик с отросшей за день щетиной, в носках без резинок, сидящий в подтяжках на заднем крыльце кухни в обнесенном стеной дворе; в сущности, она была не столько отделена местоположением, сколько обособлена несовременностью; разумеется, она уступала путь (чтобы исчезнуть с поверхности земли вместе со всем городом в тот день, когда вся Америка, срубив все деревья и сровняв бульдозером все горы и холмы, будет вынуждена переселиться под землю, чтобы освободить место, уйти с пути автомобилей), но как путевой обходчик в туннеле: позади него нарастает грохот экспресса, рядом с ним ниша или расселина в природном стойком камне как раз по его размеру, он шагает в нее и стоит в неприкосновенности и безопасности, пока гибель с грохотом проносится мимо, неизбежно прижатая к тонким рельсам своей судьбы и предопределения; ее – тюрьму – даже не стоило продавать Соединенным Штатам за какое-то соответствующее ассигнование из федеральной казны; она уже не была даже пешкой (так быстро, так далеко шел Прогресс), тем более слоном или ладьей на политической арене Округа, не была даже доходным местом в полном смысле слова: просто скромная синекура для мужа чьей-то кузины, который потерпел неудачу не как отец, а лишь как никудышный фермер или поденщик;

Она выжила, выстояла; у нее было свое неоспоримое место в городе и округе; она даже продолжала скромно пополнять историю, не только собственную, но и города, округа: где-то за ее невзрачным кирпичным фасадом, между старым, стойким, изготовленным вручную кирпичом и потрескавшейся, пропитанной креозотом штукатуркой внутренней стороны стен, сохранялись (только в городе в округе уже мало кто помнил о них) старые бревна с затесками и пазами, за которыми (это уж город и округ помнили; это было частью их легенды) сидел человек, который мог быть Уайли Харпом; летом 1864 года генерал федеральных войск, который сжег Площадь и здание суда, отдал тюрьму своему начальнику военной полиции под гауптвахту; и даже школьники знали, что губернатор штата отбывал в тюрьме тридцатидневный приговор за неуважение к суду, поскольку отказался давать показания на процессе по делу об установлении отцовства, возбужденном против одного из его помощников: но оказалась в отчуждении, даже ее легенда, хроника, история хоть и неоспоримо правдивы, но все же нечетки, расплывчаты, тронуты легким, тонким налетом апокрифичности: потому что в городе уже появились новые люди, чужаки, пришлые, живущие в. аккуратных, опрятных и стерильных, будто койки детской больницы, домах со стеклянными стенами, только что выстроенных по новым участкам, именуемым Ферфилд, Лонгвуд, Хэлсиен Акрз, бывшим прежде задними дворами или огородами старых домов (старые, несовременные дома с колоннами все еще стоят среди них, будто старые кони, внезапно воспрянувшие ото сна посреди отары овец), которые никогда не видели тюрьмы; то есть они глядели на нее, проходя мимо, знали, где она находится, а когда их родные, друзья или знакомые навещали их или ехали через Джефферсон в Новый Орлеан или во Флориду, могли даже пересказать им часть ее легенды или истории: но их ничто не связывало с ней; она не была частью их жизни; у них были автоматические плиты и печи, доставка молока и газоны величиной с купленные в рассрочку ковры; им не приходилось ходить в тюрьму после Четвертого июля, или Дня Благодарения, или Рождества, или Нового года и платить штраф за конюха, садовника или слугу, чтобы тот мог немедленно отправиться домой (все еще в похмелье или с едва затянувшимися бритвенными порезами) и приняться за дойку коровы, чистку печи или стрижку газона;

Так что уже тюрьму знали только старые горожане, не старики, а старые горожане: мужчины и женщины, старые не годами, а неразрывностью с городом или верностью этой неразрывности, единые (конечно же, не ровесники, городу исполнилось уже век с четвертью, но верные преемники его традиций) с той стойкой целостностью, возникшей сто двадцать пять лет назад благодаря горстке бандитов, захваченных отрядом пьяных ополченцев, неподкупному, резко ироничному курьеру, возившему почту сквозь дебри, и чудовищному железному замку, – той крепкой, стойкой и непреходящей целостностью, против или в сравнении с которой тщеславная и блестящая эфемерность прогресса и перемен, омытая в бесплотных, однообразных, мимолетных, бесследных волнах, – не более чем неоновое сияние витрины ресторана, известного до сих пор как Дом Холстона, бесследно исчезающее каждое утро с кирпичных стен тюрьмы; только старые горожане все еще знали ее: упрямые и несовременные горожане, те, кто все еще не хотел расставаться с дровяными печами, коровами, огородами и работниками, которых приходилось забирать из тюрьмы после субботних и праздничных вечеров; или те, кто сам проводил субботние или праздничные ночи в камерах или общей арестантской за пьянство, драки или азартные игры, – слуги, дворецкие, садовники и мастера на все руки, кого наутро забирали оттуда их белые наниматели, и прочие (кого город знал как Нового Негра, независимого от этой общины), кто спал там каждую ночь под тусклыми, красными, перечерченными решеткой вспышками световой рекламы отеля, пока не отрабатывал свой штраф на уборке улиц; и Округ, поскольку его скотокрады и самогонщики отправлялись из нее в суд, а убийцы – уже с помощью электричества (так быстр, так скор был Прогресс) – в вечность; в сущности, она до сих пор была, может, и не фактором, но по крайней мере цифрой, нулем в политическом хозяйстве округа; использовалась, во всяком случае, советом надзирателей, если не как рычаг, то все же как нечто вроде полой дубинки Панча, которая не должна ломать костей и оставлять несходящие шрамы;

Итак, знали ее только старые, упрямые джефферсонцы и йокнапатофцы, которые поддерживали с ней подлинно личные отношения и (отнюдь не собирались их прекращать) по скучным утрам после праздников или в течение полугодичных сессий окружного или федерального суда: – но вдруг вы, нездешний, приезжий, скажем, с Востока, Севера или Дальнего Запада, едете через этот городок совершенно случайно, или, возможно, вы родственник, друг или знакомый одной из нездешних семей, которые поселились здесь в одном из старых или современных районов, и сами сворачиваете с пути, чтобы проехаться мимо дорожных знаков и заправочных станций из чистого любопытства, желая узнать, понять, постичь, что же заставило вашего родственника, друга или знакомого избрать для жительства это место – конечно, не именно это, а такое, как это, такое, как Джефферсон, – и вдруг понимаете, что здесь происходит или произошло нечто странное: эти старые упрямцы вместо того, чтобы вымирать, как должно быть с течением времени, словно бы увеличиваются в числе; словно с каждым погребением одного его место занимают двое: если в 1900 году, спустя лишь тридцать пять лет, там было не более двух-трех человек, способных посвятить вас в ту историю благодаря осведомленности или досужим воспоминаниям или даже просто склонности и желанию, то уже в 1951 году, спустя восемьдесят шесть лет, их можно считать дюжинами (а в 1965-м, сто лет спустя, можно будет сотнями, потому что – и теперь вы начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый решил переехать с семьей в такое место, как это, и остаться навсегда, – к тому времени дети приехавших после войны тоже станут не просто миссисипцами, но джефферсонцами и йокнапатофцами: к тому времени – кто знает? – не только стекло, а целое окно, возможно, вся стена будет снята и целиком перенесена в музей каким-нибудь историческим или культурным дамским клубом – ведь к тому времени там могут даже не знать этой истории или даже не нуждаться в этом: просто оконное стекло с именем девушки и такой-то датой; просуществовало столько-то времени: маленький прямоугольник волнистого, грубо отпрессованного, почти непрозрачного стекла с несколькими царапинами, очевидно, не более стойкими, чем тонкая засохшая слизь, оставленная проползшей улиткой, и которые, однако, продержались сто лет) – тех, кто способен и захочет бросить свое бесцельное занятие – подняться с последней деревянной скамьи под последними акацией и шелковицей среди хвойных деревьев в горшках нового века, окружающих двор здания суда, или со стула на тенистом тротуаре перед Домом Холстона, где всегда дует ветерок, – и пойти с вами через улицу в тюрьму, повести вас (с любезными, соседскими извинениями перед женой надзирателя, помешивающей или ставящей на плиту горох, овсяную крупу и грудинку – купленные большой партией по дешевке после расчетливой, неутомимой беготни из лавки в лавку, – которые она подаст заключенным на обед или на ужин, каждому по порции, продукты оплачивает Округ, и это немаловажный фактор в синекурной должности ее супруга) на кухню, к мутному стеклу с легкими царапинами, в которых через минуту вы разберете имя и дату;

Не сразу, конечно, а через минуту, через секунду, потому что сперва ощутите легкое недоумение, досаду, смутясь оттого, что вас неожиданно, внезапно притащили в частную кухню незнакомой женщины, когда она занята стряпней; вы лишь подумаете Ну что? Ну и что? раздраженно и даже озлобленно, но пока вы думали это, что-то произошло; неясная, неразборчивая надпись на старом, некачественном стекле внезапно преобразилась, словно бы вошла в сферу не только зрения, но и других чувств: какой-то аромат, какой-то шорох заполнили эту тесную, жаркую, незнакомую комнату, уже невыносимую из-за треска и чада жарящегося сала: они – старое, мутное, несовременное стекло и надпись на нем: никому не принадлежащее, полустертое девичье имя и ничем не знаменательная дата почти вековой давности – заговорили, зашептали из дали времен, давних, как отдающие лавандой дагерротипы, более давних, чем альбом;

И того, что вы посторонний и гость, будет вполне достаточно, потому что, будучи посторонним и гостем, вы лишь проявите любезность и вежливость, задав те вопросы, которых, естественно, ждет ваш хозяин или по крайней мере добровольный гид, бросивший свое занятие (даже если он сидел с такими же, как сам, во дворе суда или на тротуаре перед отелем), чтобы привести вас сюда; не говоря уж о вашем совершенно естественном желании, возможно, не мести, но по крайней мере компенсации, возмещения, воздаяния за потрясение, досаду, что вас неожиданно, внезапно привели в частное жилье незнакомой женщины, занятой столь интимным делом, как стряпня; но вы уже начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый избрал для жизни не именно Джефферсон, а такое место, как Джефферсон, но и слышите тот голос, шепот, шорох, более неуловимый, чем аромат лаванды, однако (по крайней мере в тот миг) более громкий, чем яростное шипение жира на сковородке; и вы задаете вопросы, не только те, каких от вас ждут, но и те, без ответов на которые вам просто нельзя выйти оттуда, сесть в машину и ехать, блуждая, несмотря на все внимание, сосредоточенность среди дорожных знаков и заправочных станций, куда направлялись, неожиданно, случайно остановясь в Джефферсоне на час, или на день, или на ночь, а ваш хозяин – гид – рассказывает все, что знает из общего городского наследия воспоминаний о тех временах, из того, что рассказывал, повторял, унаследовал для него отец; или, скорее, унаследовала мать: от своей матери: или, еще скорее, еще будучи ребенком, он унаследовал это от двоюродной бабушки: эти старые девы, безмужние, бездетные, сохранились с тех времен, когда здесь было слишком много женщин, потому что слишком много молодых людей было изувечено или убито: непреклонные и непобежденные безмужние прародительницы старых дев и бездетных потомков, до сих пор способных подняться и уйти с фильма «Унесенные ветром»;

И вновь одно чувство принимает на себя функции двух или трех: вы не только слушаете, смотрите, но даже стоите на том месте, где стояла она, когда писала на стекле свое имя, и три года спустя, когда видела и слышала сквозь эту тонкую, еле заметную надпись внезапную стремительную скачку и грохот: пыль, треск выстрелов, а потом лицо, изможденное, небритое, почерневшее в бою, несомненно, решительное, но:, только измученное, изнуренное; непобежденное, на краткий миг оно обратилось к ней сквозь сумятицу и ярость и скрылось: и все же девушка у окна (гид-хозяин не говорил, блондинка или брюнетка, за сто лет в представлении города она, несомненно, была то блондинкой, то брюнеткой, то снова блондинкой, что не имеет значения, потому что в вашем представлении та нежная дымка и ореол всегда будут белокурыми) даже не ждала: лишь мечтала: прошел год, и она по; прежнему даже не ждала: просто смотрела, даже без нетерпения: просто не знающая терпеливости в том смысле, как безрассудство и торжество не знают цвета; и вот наконец появился мул, не возникший из далекой северо-восточной панорамы поражения, праха и расходящегося дыма, а влекомый оттуда этой неколебимой, невероятной, непобедимой, ужасающей бездеятельностью, идущий ровным, неослабным, неустанным шагом от самой Виргинии, – мул, который был лучшим представителем своего вида в 1865 году, чем кровная кобыла во 2-м, 3-м и 4-м, поскольку шел уже 1865 год, и человек, по-прежнему изнуренный и непобежденный: только измученный, решительный, не имеющий времени добраться до Алабамы, посмотреть, в каком состоянии его ферма – или, в сущности, есть ли у него ферма, – и теперь девушка, беспомощная, праздная девушка, неспособная не только подоить корову, но даже помочь отцу в мытье посуды, села в дамское седло позади освобожденного субалтерн-кавалериста сдавшейся армии, обменявшего своего коня на мула, а саблю своего звания и неукротимой гордости – на чулок семенной кукурузы; она была незнакома с ним и даже не успела узнать его имя или назвать свое, и времени на это не было даже теперь: они скакали, спешили начать новую жизнь в местности, которой она никогда не видела, представляющей собой границу не времен пионеров, занятую лишь дебрями, босоногими дикарями и милосердным Провидением, а опустошенную (если только она не исчезла с лица земли и туда можно было вернуться) огнем и железом цивилизации;

Это и все, что ваш хозяин (гид) мог рассказать, потому что это все, что он знал, унаследовал, мог унаследовать от города: и этого достаточно, в сущности, более чем достаточно, потому что вам нужно было лишь лицо в нежном белокуром ореоле за стеклом с надписью; вы сами, посторонний, приезжий из Новой Англии, или из прерий, или с тихоокеанского побережья, уже не попали сюда неожиданно или случайно из-за родственника, друга или знакомого, но тоже привлечены девяносто лет спустя этой невероятной, ужасающей бездеятельностью, вы глядите в свою очередь сквозь молочно-тусклое стекло на этот облик, на эту тонкую, беспомощную и праздную кость и плоть, уезжающую на муле в дамском седле, ни разу не оглянувшись назад, восстанавливать запущенную и несомненно опустошенную (быть может, даже кем-то захваченную) алабамскую ферму среди холмов – посаженную на мула (он впервые коснулся ее, не считая обмена кольцами, не затем, чтобы подтвердить свои права, даже не потрогать, ощутить девушку под ситцевым платьем и шалью; сейчас было не до этого; а просто усадить ее и отправиться в путь), чтобы скакать сотню миль, потом стать не имеющей фермы матерью фермеров (она родит дюжину детей, одних мальчиков: сама не постареет, будет такой же хрупкой, такой же праздной среди маслобоек, печей, метелок и штабелей дров, которые даже женщина могла бы наколоть на растопку: неизменной) и завещать им по материнской линии непобедимую, неискоренимую неумелость;

И вдруг вам становится ясно, что это пустые бредни, несовместимые с тем лицом, что замужество, материнство, хлопоты с внуками, вдовство и, наконец, могила – долгий безмятежный путь к матриархату в кресле-качалке, куда больше никому не дозволено садиться, потом надгробный камень на сельском кладбище – несовместимы с той бездеятельностью, тем внутренним покоем, тем главенством души, которым нужно даже не ждать, а просто быть, спокойно дышать и питаться, – всесильным как во времени, так и в пространстве: то лицо привлекло мужчину своей девичьей мечтательностью в яростной сумятице арьергардной битвы, оно влекло его целый год на длинном, тяжелом пути долга и присяги из округа Йокнапатофа, штата Миссисипи, через Теннесси в Виргинию, к границе с Пенсильванией, пока этот путь не оборвался в верховьях реки Аппоматокс и долг с присягой не отвели свою тяжелую руку: там, в сыром лесу, уже на безопасной дистанции от сторожевых постов, свернутых знамен и состав– ленных в козлы мушкетов, горсточка людей – рядовые и капитаны, сержанты, капралы и лейтенанты – с изможденными лошадьми в поводу, с еще не остывшими пистолетами в расстегнутых кобурах собрались в предрассветных сумерках поговорить о последнем, отчаянном броске на юг, где (по последним данным) все еще держалась армия Джонстона, хотя они понимали, что не примкнут к ней, что сломлено не только их тщетное сопротивление, но и неукротимость; утром они подались на Запад, в Техас и Нью-Мексико: к новой земле, даже если пока (они тоже были измождены – как и лошади – от мучительных стараний остаться неукротимыми и непобежденными) не к новой надежде, расставаясь навсегда с неукротимостью и непобежденностью: ни в том, ни в другом уже не было надобности – то лицо привлекло его даже оттуда, заставило остаться непобежденным: он обменял лошадь на мула и саблю на чулок кукурузы: оно влекло его через всю разоренную землю, спустя целый год, той девичьей неколебимой бездеятельностью, что надежнее Полярной звезды;

Пустые бредни, несовместимые с тем лицом: она не символ семейного матриархата, а, наоборот, обречена на вечную, неизбывную бездетность; у нее нет ни мужа», ни детей, ни семьи; она даже не требует большего, лишь нуждается в большем, нуждается во всем – утраченное и вечно желанное лицо Лилит влечет сердца – волю, надежду, мечту, воображение – всех мужчин (и ваши тоже – ваши и хозяина) в яркую непрочную сеть, тенета; и мужчины стремятся даже не быть пойманными, взятыми в плен одним точным броском, а следить в терпеливой, теснящейся очереди за мельканием захватывающих дух золотых нитей, – влечет и вас обоих почти сто лет спустя – вас самого, приезжего, нездешнего, со степенью бакалавра или, может быть, даже магистра из Гарварда или Среднезападного университета или из Стенфорда, оказавшегося в Джефферсоне внезапно или случайно по пути куда-то еще, и хозяина, не уезжавшего, как и его отец с дедом, из Йокнапатофы никуда дальше Мемфиса или Нового Орлеана на несколько затянувшихся субботних вечеров, слышавшего о Дженни Линд не потому, что слышал о Марке Твене и Марк Твен хорошо отзывался о ней, а по той самой причине, из-за которой Марк Твен отзывался о ней хорошо: не потому, что она пела песни, а потому, что пела их в прежние дни на старом Западе, так как право в результате общественного одобрения открыто носить на поясе пистолет является неотъемлемой частью мечты Миссури и Йокнапатофы, но никогда не слышавшего о Дузе, или Бернхардте, или Максимилиане Мексиканском, ни тем более был женат этот император Мексики или нет (говорит – хозяин: «Вы хотите сказать, что она была одной из них? Может, даже женой это императора?», а вы: «Почему же нет? Разве она не джефферсонская девушка?»), – влечет стоять в этой маленькой жаркой комнате, где на сковородке яростно шипит жир; среди реестра и хроники, бессмертного шепота возвышенных и бессмертных имен и бессмертных лиц, лица неукротимые, ненасытимые и вечно неудовлетворенные: демон-монахиня и ангел-ведьма; императрица, сирена, Эринния: Мистингуэтта, непобедимая обладательница на полвека больших лет, чем три раза по двадцать, по крайней мере с гордостью заявлявшая об этом, и вам предстоит выбрать из них, кем же была она – не могла бы она быть, даже не могла, а была: так сильна, так безгранична способность человеческого воображения отсеивать и сжигать окаменелую пыль факта и вероятности, оставляя только правду и мечту, – потом вы опять выходите на улицу, под жаркое полуденное солнце: поздно; вы потеряли уже слишком много времени: нужно опять ехать мимо дорожных знаков и заправочных станций, чтобы попасть на знакомое шоссе, снова в Соединенные Штаты; но это неважно, потому что теперь знаете, что нет ни времени, ни расстояния, ни пространства: есть хрупкая праздная надпись, почти неразличимая на листе старого, едва прозрачного стекла, и (раньше вам нужно было только поглядеть на нее; теперь надо только помнить о ней) ясный, внятный голос, словно бы из тонкой антенны радио, более далекого, чем трон императрицы, чем блистательная ненасытимость, чем даже мирная качалка матриарха, мгновенно доносящийся с громадного расстояния из давным-давно прошедшего времени: Слушай, приезжий, то был не кто иной; то была я.