"Он строит, она строит, я строю" - читать интересную книгу автора (Каверина Любовь)

Любовь Каверина Он строит, она строит, я строю

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Детство

Раньше я не знала, что на дачу ездят на трамвае.

Трамвай везет долго-долго. А в окне все еще город. Приходится сказать, что меня тошнит. Мама сразу начинает искать платок и газету. Потом берет меня на руки, чтобы выйти. Папа говорит, что нужно потерпеть, неизвестно, когда еще другой трамвай придет. Дачи в окне все нет.

— Ма, голуби, наверное, тоже устали ехать.

Мама прячет мое лицо в свой щекотный воротник. Глазам больше не на что смотреть. Трамвай остановился на совсем пустом месте. Даже города уже нет. Только посреди снега сарай. Не очень-то он похож на дачу.

К сараю можно пробраться, проваливаясь по живот в папины следы. Я помогаю маме держать сумку повыше над снегом. Варежки заледенели. Зря мы привезли сюда голубей. Не привыкли они жить на даче. Им лучше было у нас в комнате на Лиговке. Папа делал из них номер. Они уже умели быть немного номером. Слетали со шкафа на папину старую рубашку и клевали ладонь.

— Мартышка, не цепляйся за сумку, тяжело.

Папа отгребает ногой сугроб от двери сарая. Мне хочется первой взглянуть, что внутри. Внутри — ничего особенного. Все завалено досками и какими-то железяками. Мама приносит воду в помятой миске и ставит ее у входа.

Голубям будет не видно пить. Я вытаскиваю из кармана шаровар размокшую конфету и кладу ее рядом с миской. Мама натягивает на мои не сгибающиеся пальцы свои теплые варежки. Она говорит, что человек не может жить в одной комнате с ребенком и голубями.

— Ага, еще и с Церькой.

— Не «ага», а «да».

Церька хуже цыплят — цыплята хоть и плохо пахнут, но сидят в коробке и пушистые.

Мама сует мне в рот застывший, как доска, бутерброд с маслом. Папа перекладывает трубы отсюда туда. Он говорит, что все равно скоро весна, и голубям на даче будет лучше.

В другое воскресенье весны не было.

Громко дребезжащий трамвай дотащил нас до Ржевки и оставил пробираться через сугробы к сараю.

Большой ржавый замок никак не хочет у папы отпираться. Я знаю, если ухватиться одной рукой за валенок, а другой за воротник и дотянуть ногу до «ласточки», то замок вовсе никогда не откроется. И мы не увидим, что голуби замерзли.

Мама берет меня за шарф и отодвигает от двери. Папа упирается ногой в дверь, дергает замок со всех сил.

Голуби не замерзли. Мама сказала, что их, наверно, утащили крысы. Я пощупала воду в помятой миске. Она превратилась в лед. Пусть. Пить все равно некому. Чего уж теперь карабкаться за папой внутрь сарая. Еще на крысу натолкнешься…

— Бездельники нам в доме не нужны, — папа всегда так говорит, как будто доскам.

Я хватаюсь за какую-то бревнину и тащу ее на улицу. Бревнина упирается, будто у нее больше ног, чем у меня. Приходится рвануть, как папа замок. Бревнина вылетает прямо в снег. Жаль, что некому посмотреть, какая она большущая. Мама вытаскивает какие-то железки, потому что любит, чтобы все было чисто, а папа заносит все обратно, потому что из этого собирается строить дом.

Мама берется за конец длинной занозистой доски. Я ухватываюсь за другой конец, и мы тащим ее к выходу. Вдвоем работать хорошо. Только у меня куда-то делась варежка, и одна рука мерзнет.

В сарае начинает темнеть. Папа зажигает лампочку. Оказывается, он откопал окно, стол на трех ножках и железную кровать. Теперь можно подумать, что это и вправду дача. Мама говорит, что пора кончать, поздно будет ехать. Папа как будто не слышит и приколачивает стол к окну. Мама машет рукой, что криво, все будет съезжать. Папа не сердится, а делает смешно ртом, показывая, что вся еда будет скатываться к нему в рот.

Мы с мамой сидим на ледяной кровати и от усталости не можем встать.

Мамин воротник щекотно греет нос. Сарай качается и дзинькает на поворотах. Папа долго и непонятно говорит. Из всего непонятного получается, что скоро из Калинина приедет бабушка, и мы перевезем всех на дачу. Церику крысы не страшны, он большущий. На бабушку они не набросятся. Испугаются. Но цыплят могут съесть. Надо получше закрывать их в корзин — дзин-дзин-ке-ке…

— Мартышка, просыпайся, папе тяжело будет нести тебя на шестой этаж.

Бабушка из Калинина не приехала.

А всех остальных перевезли на дачу. На даче скучнее, чем в квартире. Никого нет.

Мама приезжает только поздно вечером варить на керосинке Церькину овсянку. С Церькой не поиграешь. На Лиговке во дворе меня из-за него дразнили «Эрдель-сердель». Приходилось растягивать губы, чтобы было похоже, что мне тоже смешно.

На даче он совсем меня не слушается, прибегает только вечером смотреть, как в огромной прокопченной кастрюле булькает его каша.

С соседкой, которую мама попросила кормить меня супом, тоже не поиграешь. Она совсем старая. Можно только смотреть у двери, как она из разных лоскутков вяжет коврик. Коврик красивый, нам бы такой в сарай. И сад у нее тоже хороший. Особенно одуванчики. Соседка разрешает их сколько хочешь рвать. А вот мальчишка — плохой. Он все время за мной шпионит. Только построю одуванчиковый дом — сразу топчет. И ябедничает, что я рву яблоневые цветы. Я же только один раз. Само получилось. Потому что в желтую пушистую комнату нужно было воткнуть розовую веточку. Как фикус у Безногой Фриды на Лиговке. А мальчишка сразу:

— Ба-ба! Смотри, что она натворила!

Я не плачу. Просто противно делать вид, что я маленькая и не знаю, что из этих цветов будут яблоки. Вот дурак — на корточки присел, чтобы посмотреть, есть ли у меня слезы. Ну и пусть. Зато у нас под досками живут цыплята.

Моя работа каждый день выносить их в коробке на солнышко. И еще, когда дождь, шуметь в сарае, чтобы напугать крыс. И еще приносить в чайнике воду из колонки. И еще класть цыплятам в блюдце Церькину кашу.

Цыплята глупые, ходят ногами прямо по каше. Не пронимают, что от грязи можно умереть. Смерть — это самое некрасивое на свете. От нее плохо пахнет. И в животе как холодный камень. Бр-р-р!

Скорей бы бабушка из своего Калинина приехала.

Первое, что сказала бабушка, когда приехала на нашу дачу, что везде должен быть уют. И постелила на одеяло, из которого торчит вата, занавеску. Теперь на кровать нельзя садиться. Но уют мне все равно нравится. Особенно голубые венки на новой клеенке и белая марля между комнатой и досками. Все пахнет новым.

Папе уют не понравился. Я сразу заметила. Хотя он ничего и не сказал. Просто у него уют называется мещанством. Он так еще на Лиговке говорил, когда бабушка привезла из Калинина вешалку для полотенец с ракушками. Ракушки были самые настоящие. Но папа не разрешил их вешать. Тогда бабушка кричала, что у нас не комната, а хавос, и плакала на диване, подпрыгивая всем телом. Потом вешалку то снимали, то прибивали, пока она куда-то совсем не задевалась. Жалко уюта. Дали бы его мне, я бы от него ракушки отковыряла и построила ракушечный дом.

После уюта в сарае бабушка принялась за цыплят. Сначала она их обозвала бескультурьем и деревней. Но потом увидела, какие они пушистые и велела деду Володе сделать для них курятник.

Дед Володя — не ее дед. Он до войны был ее, а потом у нее стал дед Миша в Калинине. Но дед Володя остался моим дедушкой и маминым папой. Зимой мы с мамой ездили к нему на Пушкарскую. Там у него много-много цветов и другая жена, которая не любит, когда балуются.

Дед приехал в военной форме, а потом переоделся в старые брюки.

— Ба, почему ты говоришь «курятник», это же «цыплятник»?

— Ну-ну, твой дед большой аккуратист. Хош курятник, хош цыплятник сделает. Жаль только бесстыдник большой.

Ничего бесстыдного я у деда не увидела, хотя все время смотрела, как он строит, и даже помогала. Цыплячья клетка у нас получилась просто здоровская: с маленькой дверкой из сарая и голубой сеткой. Теперь не нужно выносить цыплят во двор. Они сами, как большие, ходят гулять.

После цыплят настала моя очередь. Бабушка велела мне забраться на табуретку, взяла в руки клеенчатую линейку и стала смотреть на меня так, будто я — еще большее бескультурье, чем сарай и цыплята.

— Не вертись. Измерить не даешь. Отец — артист, мать — научный работник, а живете хуже людей. Ребенку платье справить не можете.

Зря бабушка так говорит. Живем мы совсем не хуже людей. На Лиговке я была почти у всех в нашей квартире и все видела. Конечно, у нас нет такого фикуса с целое дерево, как у Безногой Фриды. Или коробки из-под мармелада с нарисованными фруктами, как у бабы Дуни. И ковра на стене с оленями, как у тети Безмужней, про которую баба Дуня сказала, что она нагуляла ребенка, тоже нет. Красивый ковер. А ребенок противный: все время орет и сидит на горшке.

Жаль мне нельзя нагулять кошку вместо Церьки. С кошкой не так скучно было бы на даче.

— Кому говорят — не вертись! Если у твоего отца ума нет отдать ребенку на платье свой клоунский пиджак, то я из ума еще не выжила и не позволю из дочери научного работника клоуна строить.

Про клоуна бабушка нарочно говорит. Она хочет показать, что не считает папу настоящим артистом, потому что он в цирке работает. Я бы ей сказала, что в цирке вовсе не стыдно работать, но она сразу же начнет плакать на весь сарай и пить валерьянку. Лучше побежать с Церькой наперегонки к большой дороге и посмотреть на похороны.

Мне больше всего нравятся большие блестящие трубы, из которых выходит горячий воздух. Прямо над головой воздух смешивается с пылью и музыкой, и все это гудит над дорогой и бузиной. Медленно, как музыка, едет гроб на грузовике. На нем венки с красивыми бумажными цветами. А под ними — настоящий, жуткий покойник. Хочется убежать, но мы всегда остаемся и смотрим. Вот бы Церька тоже ненадолго умер. Я бы шла с цветами за грузовиком и плакала, плакала, как старушка.

Но Церька даже понарошку умирать не собирается. Наоборот, он подкрадывается к грузовику и лает. Все поворачивают головы и смотрят на нас. Ой, как стыдно! Сажусь на корточки прямо в крапиву. Из — за невоспитанного Церьки никогда не досмотреть, как музыка медленно опустится на дорогу. А потом из тишины поднимутся обыкновенные звуки: трамвай, петух, собаки…

Почему после солнца всегда дождь?

Так долго идет, что про солнце даже забываешь. Скучно. Даже покойников перестали возить. Слышно, как шебаршит по сараю вода. Капли с потолка отстукивают: «тик» — в ведро, «так» — в таз, «тик» — в ведро, «так» — в таз.

Бабушке— то хорошо, она в дождь всегда ложится под ватное одеяло болеть. А мне уже давно надоело плести из ниток косичку. Нужно бы выскочить на улицу в туалет, да жутко бежать через темную половину сарая.

— Беги. А то досидишься, что штаны будут мокрые. Нету там никого, кроме курей.

Цыплята и вправду выросли, стали белыми и такими же непослушными, как Церька. Они подрывают свою клетку и разгуливают по всей Ржевке. Из-за них нас все соседи ругают.

— Забирайте своих проклятых дармоедов из моей капусты! А то я их живо топором-то оглажу!

Смешно — «кур из капусты» — как будто они в щи попали.

Бр— р-р, надо бежать на улицу. Ладно, потерплю еще немного. Вот когда эта капля доползет до конца стекла, тогда и побегу. Ползет. Как трамвай. Может, попробовать зажать ее пальцем? Все равно просачивается. Ниже, ниже. Остановилась. Только что это так ревет рядом с моей каплей? Грузовик! К нам!

— Куда ты? Накинь пальтушку. Промокнешь.

Угадала! К нам! Папа соскочил с подножки и машет грузовику руками. Машина ревет, но боится съезжать. Канаву-то размыло. Ой! И мама приехала!

Мама идет к сараю в мокром плаще. И прямо в плаще садится на табуретку. Они с бабушкой молчат. Я знаю, они молчат про то, чем кормить папу и шофера.

— Сварить пару курей. Нечего с ними чикаться. Что это за мужик, если не может голову петуху отрубить. Не по-людски все делается.

Мама ничего не говорит и не вынимает рук из карманов. Плащ почернел на плечах и спине. Капли быстро скатываются по стеклу, будто плачут.

Мама встает, берет хозяйственную сумку и, отодвинув марлевую занавеску, идет к двери. Я вскакиваю, хватаю пальто, чтобы успеть за ней, табуретка с грохотом падает.

— Сиди. Вечно за матерью хвостом увязываешься!

Мама ушла. Грузовик все еще ревет и бьет светом по стеклу. Почему-то сразу вспомнился петух. Большой такой, красный. Ему на грязной колоде должны рубить голову топором. Вокруг толпа. Все шумят, смеются. Топор взлетает — ах! — и тишина… Петух с отрубленной головой летит и хлопает крыльями. Летит и кричит «Ку-ка-ре-ку!».

Не понятно, как он без головы кричит. Так не бывает.

Мамы все нет из магазина. Бабушка спит, повернувшись к стене. Беру потихоньку пальто и выбираюсь из сарая.

Грузовик съехал носом прямо в канаву и остановился. Один борт у него откинут. Видна целая куча плоских желтых камней. Что ли из таких камней дома и строят? Папа с шофером, скрючившись, подтаскивают камни к борту и сбрасывают вниз. Шофер кидает прямо на дорогу. Он сердитый, ругается. Вода течет у него по лицу, и он вытирает ее кепкой. Папа, размахнувшись, старается перекинуть камень через канаву к нам на участок. У папы голова наклонена, и из-за шляпы не видно, сердится ли он.

— Я с хозяевами всегда по-людски, а раз ко мне не по-людски, то и я не по-людски!

Папа размахивается, и камень падает прямо в воду, в канаву. Стоит секунду распрямленный, так, что видно лицо. А потом сгибается над новым камнем.

Оказывается, дом строить очень долго и тяжело.

Начало темнеть. Сердитый шофер уехал. Мама пришла в белых резиновых перчатках и стала помогать нам с папой перетаскивать камни через канаву.

— Видала вредителя?! Побросал прямо на дорогу и укатил.

Папа так посмотрел на маму, будто сейчас швырнет в нее плиту. Я даже присела. А он грохнул ее себе под ноги и захохотал:

— Завтра похоронные машины по нашему буту, как козлы, поскачут.

Странное какое слово: «бут». Коротенькое очень. Машины передними колесами скок на одну бутину, задними — скок на другую. Нет, не поместятся. Откуда папа знает, как из этого бута дом строить?

— Шла бы ты, малышка, спать. Поздно уже.

Мокро спать. Вот бы забраться к бабушке на кровать. Она большая и теплая, как печка. Нет, не пустит, скажет «грязная». И бута еще столько на дороге. Папа с мамой без меня не справятся.

На следующее утро камней на дороге не оказалось. Они были разбросаны желтыми островками по канаве и по нашему участку. Папа щурился на солнце. Он тоже пришел разглядывать бут. Потом по-клоунски схватил себя за шиворот и повел к сараю:

— Баста, миленький мой, побездельничал и хватит. Пора приниматься за котлован.

С тех пор у нас все время копали землю. Папа не вылезал из длинной ямы, над которой то появлялась, то исчезала его коричневая шляпа. Белая порванная на локтях рубашка потемнела на спине от пота.

Нам с Церькой не разрешалось подходить близко к краю, чтобы не осыпали землю.

Иногда приходили рабочие. И тогда мама опять садилась на табуретку посреди сарая думать, чем всех кормить.

— Без мяса разве мужиков накормишь?! Сколько говорю: рубите курям головы! А то срам один: куры у них, точно воробьи, по деревьям спят! Во-он теленок какой вымахал, а сами — хоть зубы на полку ложь!

Теленок у бабушки — вовсе не теленок, а Церька. Он вырыл под бузиной яму, сунул туда голову и передние лапы. Разлегся, язык высунул, воду в бидоне с колонки не таскает, огород не поливает, траву из грядок не выдергивает. Так и хочется бездельника холодной водой обрызгать.

— Мартышка, не трогай Цезаря, ему жарко.

А будет знать, что он не Римский царь и в трусах бегать не может.

Тяжелый бидон. И сандалии промокли, ноги трут. Просто не верится: из этих росточков и прутиков получатся настоящие помидоры и яблоки. Бабушка говорит, что когда она в Калинине дом строила, помидоры во-о! с кулак были. По три ведра с куста снимала.

Наверно, у бабушки помидорные кусты были с бузину. А наши — другой породы. Карликовые. И помидорины на них будут, как виноград. Рабочих вряд ли такими накормишь.

Поливать помидоры стало не нужно.

Их и так поливал дождь. Так поливал, что даже грядки размыло. Наверно, он хотел заливать все, что мы сделали для дома. Котлован наполнился водой. Земля по краям, будто ладонями пришлепнутая, поползла вниз. В сарае снова стало мокро и холодно. Бабушкины слова капали вместе с дождем: «тик» — в ведро, «так» — в таз:

— Все себя умней людей считают. А сами на болоте живут — и котлован вздумали рыть. Я в Калинине строила, так сваи вбивала, чтоб дом приподнять. Одна, без мужикасправлялась. Такой домина отгрохала! Пятистенок.

Интересно, что это за дом такой с пятью стенами. На стекле нарисовать — и то криво получается. И про болото зря бабушка говорит, у нас на участке нет болота. Вот в лесу, там — да. Там как в мох наступишь — сразу хлюпает. На таком месте и вправду только пятистенные избушки на курьих ножках бывают. А мы в Ленинграде строим у нас дом будет не деревянный, а каменный. Ему нужен фундамент, четыре стены и железная крыша.

— Мама, ну ты бы хоть помолчала. Нервы у всех и так напряжены.

— Я правду говорю. Правду никто слушать не любит.

Бабушка говорит правду для папы. Но он ее не слышит. Его вообще нет в сарае. Он стоит в одной рубашке и в шляпе над котлованом и вычерпывает из него ведрами воду. Лицо его опять в каплях, как тогда, от пота. Комбинезон заляпан до колен. Я иду за своим бидоном и начинаю тоже вычерпывать воду. Земля под ногами скользит и осыпается в черную жижу.

— Иди, чурбачок, домой. Вымокнешь.

В сарай пришел рыжий ничей кот. Он хотел меня не заметить и прошмыгнул под кровать. Но я сразу поняла, что из такого большущего кота можно сделать здоровский номер. Вытащила из маминой сковороды кусочек колбасы и показала артисту. Он подкрался ко мне животом по доскам. Потянулся за колбасой… И больше дрессировки не получилось. Я не успела. Раз — и ни колбасы, ни кота. Осталась только красная капля на пальце. Кап на пол, кап. На полу капли не растекаются, а сворачиваются в серые земляничины.

— Ну, допрыгалась егоза? Сущая хулиганка растет.

Бабушка повернулась к стене и накрылась с головой одеялом.

Мама, как всегда, стала поливать рану йодом и перевязывать бинтом. Мне ее было очень жалко.

— Ох, и мороки ты, Мартышка, наделала: теперь придется возить тебя в больницу и делать сорок уколов в живот от бешенства.

Я не стала говорить, что кот — не бешенный, и что я сама дразнила его колбасой. Мне очень хотелось поехать куда-нибудь с мамой на трамвае. И я не поверила, что уколы будут в живот. Никогда не слышала про такое странное место для укола.

На уколы ездить было хорошо. По дороге мама рассказывала про бешеных собак и читала сказки. Больница была чистой и теплой. С картинками на стенах. Очереди не было. Уколы, хоть и в живот, но не очень страшные. И доктор на нас не сердилась.

Но скоро уколы кончились, потому что кончились дожди, и нужно было строить дачу.

Мама надела резиновые перчатки и взяла ведра. Мне достались бидон и чайник. Папа надел свою коричневую шляпу, и все стали вычерпывать воду из котлована. Рыжий небешеный кот тоже иногда приходил смотреть, как мы работаем. Конечно, он не понимал, что мы делаем, но глаза его следили за каждым папиным движением. Красивые глаза. Зеленые.

Папа уехал на гастроли.

Но все равно к нам ездят грузовики, и рабочие кладут из бута фундамент. Иногда приезжает некалининский дедушка, надевает старые форменные брюки и рубашку и командует. Я уже знаю, что такое уровень, отвес, замес и раствор. Бабушка не командует. Она болеет и варит суп рабочим на керосинке. Мне не разрешают близко подходить к краю котлована и помогать рабочим. Солнце лениво, как кот, щурится. Можно шлепать сандалиями по лужам. Рабочие шутят со мной. Церька на них не лает.

И вдруг выясняется, что мама поедет к папе на юг. Это прямо как будто только что построенный фундамент сразу рухнул! Я не привыкла, чтобы мамы так долго не было! Никогда больше не буду себя хорошо вести! Нарочно не буду!

— Ну, чего ты ревешь? Стыдно. Большая девица, должна уже понимать: твоя мать — научный работник, диссертацию пишет. А он ее как каменщицу не стройке использует.

Не буду! Не буду! Не буду! И сшитое бабушкой платье с оборками не надену!

— Не дури. Батька твой по полгода незнамо где шляется, а ей уж и отдохнуть нельзя.

Бабушка надела на меня новое платье. Велела не пачкаться. Застелила кровать тюлевой занавеской. Перестала болеть и пошла на улицу разглядывать фундамент.

— Все шиворот-навыворот делают. Нормальные люди сначала забор городят, потом уж за дом принимаются. А тут без забора, как голый, живешь. Весь срам наружу.

Вечером около нашего сарая опять гудел грузовик. Привезли бревна. С трамвайной остановки пришел некалининский дедушка. Достал вешалку, аккуратно повесил на нее форму и принялся топором затачивать бревна, как карандаши. Зачем бревна — понятно: чтобы делать забор. Зачем заострять — тоже понятно: заостренным концом легче вбивать в землю.

— Деда, а зачем ты другой конец бревна сжигаешь?

— Не сжигаю, а обжигаю, лягушонок, чтобы десятки лет стояло, не гнило. Я умру, а они еще до твоих детей достоят.

Дед шутит: вон, как усом шевелит, и серый глаз прищурил. Я знаю, умирают только чужие и старые, а мы никогда не умрем.

Огонь очень красивый. Прямо посреди темноты. Подпрыгивает как живой. Немного опасный. Если подойти ближе — выскочит и схватит за платье. Церьке тоже нравится — вытянул морду на лапы, греется. Дедушка щекочет меня мягким усом. От него вкусно пахнет папиросами и одеколоном. Интересно, почему бабушка зовет его бесстыдником?

— Ну что ты в новом платье расселась на грязную колоду?! В смоле перемажешься. Встань сейчас же!

— Не командуй, Маня, не в Калинине.

Ой, как смешно бабушка называется: Маня. На кашу похоже. Нарочно буду ее теперь так звать. Чтоб на наш дом не обзывалась.

— Ахти, горюшко мое, ненавижу вашу Питерскую погоду. У меня от нее весь радикулит разламывается.

Бабушка стала собираться на Лиговку.

— Теленка вашего не возьму. На него жратвы не наямишься. Отдам мяснику под присмотр. Курей соседка покормит. Если их по всей Ржевке собрать умудрится.

Неправда, кур нечего собирать. Они вечером все на старую яблоню взлетают. Спать. А мясник страшный. У него весь передник в крови. И топор. Вдруг зарубит Церьку?

Хоть бы мама скорее приезжала!

На Лиговке оказалось сухо и чисто, как в больнице. Пол на кухне белел протершимися досками. Тетя Дуня пила чай из самовара. У Безногой Фриды в комнате с иконами было темно, как зимой. Перед богами шевелились огоньки. Лица у богов сердитые, как будто знают, что я что-то натворила.

— Тетя Фрида, а почему баба Дуня говорит, что у вас ног нет?

— Врет она все — «ног»! Всего одной-то и нет.

— А почему?

— Гитлер откусил! Вот почему!

Я знаю Гитлера. В «Крокодиле» видела. У него противные усы и челка. Но ногу откусить он не мог. Тетя Фрида шутит. Может, отрубил? Он же фашист.

— Хочешь протез посмотреть?

Безногая Фрида тяжело садится на стул и поднимает длинную черную юбку. Потом белую рубашку. Потом снимает чулок.

Ой, как страшно! Зачем я только захотела на протез смотреть?! Он розовый и с ремнями! Совсем мертвый, как у покойников. Даже хуже. У них ноги тихо в могиле лежат. А этот — когда буду по темному коридору бежать, из-за сундука выскочит и заорет: давай ногами меняться!

Безногая Фрида говорит, что если перекреститься, то боженька все даст, что попросишь. Почему же он тогда ей новую ногу не дает? Потому что так не бывает. Ноги и руки растут только у детей. А может и вправду перекреститься — вдруг мама скорее приедет? Нет, неудобно: бога ведь нет.

Бабушка погладила мое новое платье и бант, вымыла мне коленки и сказала, что мы пойдем в кино. Приучаться к культуре.

Кино оказалось тоже про юг. Там прямо на землю были насыпаны горы фруктов. Зеленая гора — арбузы, желтая — дыни, в огромных корзинах — виноград. Но люди в халатах вместо того, чтобы на это смотреть и пробовать, стали по всем этим горам бегать, все ломать, опрокидывать, кидаться арбузами. Мне хотелось плакать. Потом была принцесса, которую, как цемент, носили на носилках, и на нее нельзя было смотреть. И еще огромный паук. Он страшно шевелил лапами и хотел всех поймать паутиной и съесть.

Бабушке кино понравилось. Она сказала, что если я буду хорошо себя вести, то она опять поведет меня в кино.

Вести себя плохо я просто не успела. Вернулись мама с папой. Все, что было в кино, оказалось всамделишным. Кроме паука, конечно. На пол постелили газеты и на них высыпали целые горы фруктов. Их не нужно было даже есть. И так видно, какие мы богатые.

Варить варенье маме было некогда, и сливы начали портиться. Сначала желтые, потом красные. Чтобы не уменьшалось богатство, целые я не трогала. Ела только размякшие. Их приходилось есть целый день. И все равно я не успевала. Наконец мама собралась на барахолку покупать медный таз с деревянной ручкой.

Все наши главные вещи мы покупали на барахолке: голубой кухонный стол, стулья, полки для книг. Раньше, когда я была маленькая, меня на барахолку не брали. Потому что там цыгане воруют и продают детей. Теперь уже меня в мешок не засунешь: руки-ноги растопырю, попробуй, засунь. Раньше я на барахолку смотрела только сверху, из окна. А теперь она текла мимо нас совсем близко. Как вода по Обводному каналу. Несла платки с розами, кошек для копилок, боты, сапоги, коврики с лебедями и русалками, восковые цветы, как у боженьки Безногой Фриды. Все-все свои богатства. Хотя теперь я знала, что для нашей комнаты все это мещанство.

Медного таза с деревянной ручкой мы с мамой не нашли. Пришлось попросить у тети Дуни. Папа сказал, что варенье будет варить сам. Но не на кухне, а в комнате. Принесли керосинку. Мы с папой взяли по большой ложке — размешивать сливы в тазу.

— Давай, мышонок, пока суд да дело, порепетируем переворот руки в руки.

Стоять стоечкой в папиных руках я давно умею. Нужно только тянуть носки вверх. А когда папа подбрасывает меня, потолок поворачивается, и внизу оказывается совсем другая комната.

Приходит мама с кухни и говорит, что здесь тесно заниматься акробатикой. Можно упасть на керосинку. Ноги сразу перестают тянуться в струнку. Потолок начинает валиться. Стена качается. Папа не любит, когда у меня что-нибудь не получается. Он подбрасывает меня снова. Падаю. Снова. Падаю.

— Ну и уходи от меня, раз у тебя руки-крюки.

Сквозь капли в глазах комната вся плывет и красиво меняет цвета. Номер из меня никогда не получится.

— Не шмыгай носом. Просто не понимаю, откуда у меня такая дочь-неумеха? Настоящий человек должен уметь все: дом построить, варенье сварить, книгу написать.

Варенье у нас получилось просто замечательное. Папа его потом вырубал из таза молотком и зубилом. Мелкие острые кусочки рассыпались, как черные льдинки. Самое вкусное было их жевать. Они сильно прилипали к зубам и не отдирались.

С вареньем и барахолкой я забыла спросить, почему до сих пор не везут в город кур и Церьку.

— Ма, сейчас еще лето?

— Нет, осень.

— Скучно без Цезаря правда?

Мама переглянулась с папой и ничего не сказала. Неужели баба Маня их кому-нибудь насовсем отдала? А говорила, только на время. С кем же мне теперь играть?

В комнате все разом непонятно заговорили. Бабушка приготовилась плакать на диване. Меня отправили к бабе Дуне, потому что непедагогично ссориться, когда в комнате ребенок. Я постояла немного за дверью. Из всего непонятного получалось, что наша Ржевка — неправильная дача.

— Господи, мама, но ведь вся Европа живет в пригороде и ездит в город на работу.

— В Европе одна безработица. А дачу вашу отберут и правильно сделают.

Я шла по темному коридору и боялась, что из-за сундуков выскочит железная нога Безногой Фриды. Пусть выскочит, раз из-за меня все ругаются.

Баба Маня уже уехала к себе в Калинин.

Вместо нее у нас на сундуке жила няня с непонятным именем Ия. Сначала я думала, что это шутка. Не могут же человека звать: и я, и я? Но няня не умела шутить. Она умела только молчать. Придет с кухни, сядет на сундук и расплетает-заплетает свои волосы. Мама приходит совсем ночью, когда мне уже ложиться спать. Только иногда разрешает помочь мыть ее белые боты в тазу. Ни у кого в квартире нет такого богатства. Все специально приходят на кухню посмотреть на наши белые боты. Но мама никому не доверяет их мыть. Только мне.

Папа дома только утром, когда мы с Ией гуляем в очереди по магазинам. Ему все равно мешать нельзя, он сидит за своим круглым столиком и пишет. Столик хоть и не с барахолки, а красивый, на одной вырезанной ножке. У папы такое же собранное на лбу лицо как на Ржевке, когда он таскает бут. Маленькие бумажки, разложенные на столе, никому трогать нельзя. Потому что очень тяжело писать смешное для цирка.

Я больше всего люблю стоять в очередь за керосином. Там вкусно пахнет. Керосин в большом корыте чистый, и на дне видны монетки.

— Ия, а в деревне керосин есть?

— Угу.

— А дома с печками, как в Емеле?

— Угу.

— А что еще в деревне есть?

— Ничего.

— Ия, хочешь, я тебе сказку расскажу?

— Угу.

Рассказываю ей «По щучьему веленью». Потом про царевну-лягушку. Она говорит, что в сказках все неправда. Скучно с ней. Попробую уговорить папу не укладывать меня днем спать. Может, он разрешит мне забираться на стол, положив радио тарелку на колени? Она будет тихонько петь и музыку играть.

— Пап, я совсем не могу спать.

— Это еще почему?

— Мне страшно. Мне все время снится, что я надеваю на мишку платок с красными розами, и мы идем с ним, как будто гулять, в печку с огнем. Я понимаю, что в огонь нельзя, а руки-ноги сами идут. И противно пахнет горелым.

— Это не сон, мартышка. Ты действительно, когда была маленькая, засунула мишку в печку. Давай мы лучше сочиним вместе сказку про то, как пионеры заблудились в пещере. И ты легко уснешь.

Когда папа уходит на репетицию, а мама еще не пришла, Ия моет мне руки и больно завязывает бант, чтобы идти к тете Дуне. У тети Дуни за длинным столом вся квартира играет в лото.

— Девяносто девять — бочечка. Двадцать пять — тащи за уши. Барабанчик — у кого барабанчик? Спите вы что ли? Шестнадцать.

Я залезаю в темный домик под тетидуниной скатертью с бахромой и смотрю сквозь разные ноги на оленьи рога над дверью, вкусные тарелки с фруктами на стенах, на слоников на этажерке. Сколько тут ног? Раз, два, три…, нет эти две ноги вместе. Значит, не всех пригласили на лото. Радич, конечно, не пригласили, она кипящими чайниками кидается. Безногой Фриды дочки нет, она на работе, а у ее мужа — туберкулез. Тети Безмужней нет, потому что к ней теперь дядька ходит, а ребенок все так же сидит на горшке. Тети Угловой нет, потому что про нее говорят, что она в блокаду украла у Безногиной Фриды дочки комнату.

Только бы не пропустить, когда звякнет мамин ключ в двери, и успеть предупредить Ию. А то нам вместе попадет за то, что мы играем в лото.

Про Ржевку я уже совсем забыла.

Какая может быть дача, если лето кончилось? Но вдруг папа сказал, что мы снова едем на дачу. Не на трамвае. На грузовике. Нет, даже на двух грузовиках. Я — у мамы на коленях в первом, папа — на втором. Еду прямо как шофер. Вся дорога мне подчиняется. Можно быстрее загонять ее под колеса, можно медленнее. Но нужно торопиться, а то вдруг у сарая мокрый, несчастный ждет нас Церька. Я ему специально бутерброд везу.

— Потерпи, малыш, скоро приедем. Как там наш сарай, не затопило?

Сарай не затопило. Хотя весь наш участок превратился в одну большую лужу. На дереве, как и летом, росли наши белые куры. Только почему-то их осталось всего три. Церьки нигде не было.

— Не ходи, малыш, как потерянная. Нам нужно за сегодня все отсюда вывезти. День-то короткий.

Почему «потерянная»? Что я, собака что ли? И почему мы все отсюда забираем? Строили, строили, а теперь рабочие ломом долбят схватившиеся камни фундамента. Мама откапывает так и не выросшие яблони и смородину. Папа грузит доски из сарая. Все разрушаем. Прямо как вредители какие!

— Ну-ка, кто тут у нас бездельник? Никто? Тогда получай, дочь, боевое задание: взять ведро с поломанной ручкой и собрать в него все помидоры. Только тщательно, без халтуры.

Надо же было этим помидорам так вымахать — в пол меня ростом. И все усеяны зелеными шариками. Папа сказал, что если незрелые помидоры положить в теплый валенок, то они станут красными. Интересно, сколько нужно валенок для такой уймы помидоров? Сначала я отщипывала все шарики: и большие, и с горошину. Потом пальцы закоченели, пришлось оставлять половину. Потом пальцы совсем перестали слушаться, и я отдирала только самые крупные. Пусть папа скажет, что я халтурщица! Я больше не могу!

Но папа даже не посмотрел в мою сторону. Он продолжал стоять по колено в воде и долбить фундамент. Мы с мамой завернули корни яблонь в мешок, перенесли из сарая посуду, подушки, а папа все долбил камни. Мама посадила меня в кабину грузовика и пошла к котловану. Она долго говорила о чем-то папе, но он не слышал. Продолжал долбить. Потом он отшвырнул от себя лом. Нагнулся, поднял большущий камень и, так согнувшись, потащил его к грузовику. Мама шла за ним и несла лом. Машина загудела, в ней стало тепло, и у меня перед глазами замелькали зеленые помидоры: большие, средние, малюсенькие… Мотор отстукивал странную песню: Ток-сов-ток-сов-ток.

Ток— токсово? Что это такое? Наша новая дача? Странное какое название, никогда его раньше не слышала. Наверно, на даче с таким названием еще мокрее и холоднее, чем на Ржевке.

Опять строить. Сначала фундамент — камень на камень, потом стены — камень на камень, потом окна, крышу, трубу. И все очень большое и тяжелое. Больше меня, больше мамы, больше папы. Все прямо до неба.

— Не спи, дочура. Приехали.

Токсово оказалось горой. На горе росли ели. Между двумя елями стоял точно такой же сарай, как и на Ржевке. Значит, это точно дача.

Мы начали перетаскивать в сарай доски, инструменты, подушки. Последними, уже в темноте, засунули туда трех кур. Правда, папа сказал, что это не куры, а скорее петухи. Жалко. Я привыкла звать их курами. Лучше бы мы их взяли на Лиговку. Три петуха — это все-таки не пять голубей. С ними можно жить в одной комнате.

Мама положила на доски батон и половинку хлеба. Закрыла сарай на замок. И повела меня за руку в темноте к машине. Над нами качались и гудели ели. Крысы в таком великаньем лесу, наверно, с собаку будут.

А петухи не пропали.

Когда уже совсем выпал снег, мы приехали их проведать. Я сразу услышала, что за дверью что-то шуршит. И, пока папа возился с замком, спряталась за толстый ствол дерева. Вдруг из сарая кто-нибудь выскочит.

— А-а, голубчики, живы! Вот молодцы какие! Прямо герои, ничего не скажешь.

Все три петуха вытянули шеи и разглядывали нас сверху то одним глазом, то другим. Вскарабкаться к ним на доски было очень трудно. Но мне хотелось посмотреть, как они там живут. Папа поднял меня, и я оказалась вровень с петухами.

— Мам, смотри, петухи яйца снесли! Целых два! Какие красивые!

— Не может быть, ну-ка, покажи.

— Вот!

Зря бабушка ворчала целое лето из-за кур: какие же они бесполезные, если яйца несут.

Папа хотел положить мою находку в карман, но потом сделал вид, будто у него взаправду все растеклось по карману: он стал трясти пальцами, заглядывать под подкладку. Мы так смеялись, что не было сил стоять на ногах. Наконец, папа вынул оба белых шарика у мамы из-под воротника и засунул их мне в варежки. Мама посадила кур в сумку, и мы пошли искать местных жителей, чтобы к кому-нибудь их пристроить

Скорей бы нашлись эти местные жители, а то у меня совсем закоченели пальцы. Можно, правда, попросить у мамы ее теплые перчатки, но они у меня обязательно промокнут, и мама будет сердиться. Я не знаю, почему у меня все перчатки намокают. Наверно, потому что у всех рукам до снега далеко, а у меня близко.

— Замерз, малыш, потерпи. Сейчас отдадим кур и пойдем в чайную обедать.

В чайную? Папа, наверно, перепутал. В чайной не может быть супа, там только чай. Но чай тоже хорошо. Он горячий. Согреет живот. А то ноги уже никак не дойдут до станции.

В чайной пар стоял до самого потолка. За всеми столами сидели люди и ели. Мне захотелось борща. Как вот у этих, которые пролили его прямо на скатерть. Но места для нас все не было и не было.

— Извините, вы не знаете, чья это невоспитанная девица стоит у стола и смотрит в рот жующим?

Папа сказал это совсем чужим людям. Чтобы мне было стыдно. Мама вытерла мне нос своим чистым платком с каемкой. К нам подошла официантка. Папа стал с ней шутить, как будто она наша знакомая. Пока я залезала на освободившийся стул, нам уже принесли три тарелки борща с паром. Слезы, капавшие в суп, не делали его невкусным. Чая мне уже не хотелось.

С горячим борщом в животе совсем не холодно на улице. Теперь можно и через черный лес дойти до станции. Не буду ни ныть, ни канючить. Вообще закрою рот — чик-трак. И не открою до тех пор, пока не увижу паровоз.

— Ты что, пичуга, приуныла? Устала? Потерпи, скоро поезд придет. Мы тебя узелочком свернем и на багажную полку закинем. Будешь лежать тихо, никто и не догадается, что ты человечек.

Поезд страшно гудел и лязгал колесами. В вагоне топилась короткая круглая печка. Пахло негородской одеждой. Все полки для сидения и для лежания были заняты. Папа подкинул меня на самую верхнюю полку и велел спать. Ему хорошо говорить, а вдруг поезд дернет, и я свалюсь вниз? Вот если бы была сетка, как у нас на Ржевке для кур, тогда другое дело.

Жалко, что мы отдали кур чужим людям насовсем. И Церьку мясник запросто мог зарубить.

Кто теперь с нами следующим летом на новой даче будет жить?

Весной мы стали часто приезжать на новую дачу.

По размытой крутой тропинке ноги скользят назад, как на ледяной горке. Чтобы залезть в сарай, можно уцепиться за ель, которая прямо у входа. Только нужно, чтобы руки были пустые. Меня то и дело посылают за чем-нибудь в сарай:

— Отнеси ведро с погнутой ручкой и принеси маленькую ножовку.

Карабкаюсь вверх, хотя мне ни за что не отыскать ни большой, ни маленькой ножовки. Они от меня нарочно прячутся.

Бесполезно кричать вниз: «А где она лежит?» Скажут: «Слева у двери». Именно у двери слева я и смотрела: пуговицу от старого пальто нашла, лейку нашла, и больше ничего, кроме железных труб нет. А ведь если мама пойдет искать, эта дурацкая ножовка сама к ней выскочит. Стоп. Нельзя плакать. Где у меня левая рука? Вот эта. Потому что эта ложку с супом держит. Может, заглянуть под топчан? В этом сарае внутри устроено не так, как на Ржевке. Здесь около окна сколочена коробочка из белой новой фанеры. В коробке — два топчана и стол, это — дом людей, а вокруг — дом досок и инструментов. Инструменты то и дело пытаются прокрасться в дом людей, и их приходится выволакивать оттуда.

— Ты что, дочь, заснула? Я же просил ножовку. Тебя только за смертью посылать.

Папа сердится. Он не понимает, что инструменты считают меня маленькой и не хотят мне подчиняться. И потом уже совсем темно. Ничего не видно.

— Ладно, черт с ней, с ножовкой. Давай, мартышка, помоги мне яблони досажать. Видишь, мама у нас совсем устала.

Мама не устала. Просто она не любит, когда папа все делает до последней минуты, а потом мы опаздываем на поезд.

— Давай, давай, дружок: я подсыпаю землю, а ты осторожно утрамбовывай ее вокруг корней.

Зря мы сажаем смородину и яблони со Ржевки. У них только название вкусное, а сами — прутья. Прутья и есть.

Докопались! Что мама говорила! Теперь бежим как сумасшедшие на станцию. Мне не угнаться за папой. Шпалы очень скользкие. Слева — болото, справа — гора, значит, до станции еще далеко. Справа — озеро, слева — болото, еще долго бежать. В боку что-то колет, хорошо еще можно держаться за папин карман. Слева — гора, справа — гора, скоро станция. Только мы все равно опоздали. Большущий фонарь выползает из-за деревьев. Становится еще больше. Закрывает собой все и бьет по глазам. Мы с мамой бредем слепые сквозь желтые круги. Взрывается страшный гудок. Лес вздрагивает, качается. Лязг колес отшвыривает нас от дороги. Папа почему-то продолжает бежать впереди. А мама говорит, что следующий поезд через полтора часа.

Летом в Токсово привезли меня и Барсика.

Барсик был самый красивый на свете. Хоть и лестничный кот. Стоило ему сесть на солнышке, поджав лапки и окутав их хвостом, как мне хотелось схватить его и целовать в нос и глаза. Барсик царапался и вырывался. Он не любил, когда я его любила.

Бабушка из Калинина еще не приехала, и Барсику приходилось целый день ждать, когда появится мама, и можно будет тереться об ее ноги и мурлыкать на весь сарай.

Утром, пока мы с Барсиком спали, мама оставляла нам на табуретке суп и бутерброды с вареньем. Без мамы завтракать даже коту не хотелось. Я слизывала с горбушки варенье и шла на дорогу. Вдруг удастся найти кого-нибудь, кто со мной поиграет. За заборами было много дачников. Они или играли друг с другом, и их без конца звали бабушки:

— Катенька, иди, надень кофточку, замерзнешь.

— Леночка, не бегай, расшибешься.

Меня никто никуда не звал. Потому что мы были не местные и не дачники. Мы строились. Про меня так и говорили: а-а-а ты девочка тех, которые строятся. Приходилось целый день сидеть в канаве то у одного забора, то у другого и делать вид, что мне интересно копаться в песке. Можно было бы, конечно, постучаться в калитку, войти, поздороваться и спросить, например, который час. Вдруг меня пригласят поиграть? Но неудобно. Как будто я нищенка какая.

— Петенька, съешь творожок, вку-усненький.

Творогу бы я съела, с вареньем и молоком. Если бы не одна была. Хоть бы Барсик поел со мной, что ли.

— Барсик, Барсик! Смотри, я тебе суп в блюдце налила.

Не идет. Маму ждет. Не понимает, что мне попадет, если вечером приедут и увидят, что суп и булка не тронуты. Зря, скажут, тебе солнечные часы сделали, зря время объясняли. Несамостоятельная, скажут, не понимаешь, что полезно для здоровья.

Барсику что, он кот, а мне придется самой придумать, что делать с едой. Суп я стала зарывать под смородину. Ей это полезно как удобрение. А бутерброды прятала в щель между стенкой сарая и фанерой около маминого топчана.

Кто же мог подумать, что спрятанные бутерброды не исчезают, а превращаются в вонючую грязь, которую с таким трудом и позором пришлось потом выволакивать из узкой щели.

Стало жарко. И папа снова каждый день копает. Только на этот раз не котлован. Он отрезает горбушку от горы, чтобы было, куда поставить дом. Гора внутри желтая, песчаная, сыпучая. Хочешь — разгребай ее ладонями, хочешь — рой в ней бесчисленные ходы. Или следи за сухими ручейками, безводными водопадами.

Папа работает не один. Ему помогают три одинаково толстых в одинаково серых комбинезонах женщины. Лица у них в песчаных веснушках, поэтому кажется, что они смеются. Может быть, на носилках таскать песок и вправду весело. А может быть, они смеются над песком, который сегодня разгребаешь, а завтра он опять ссыпался. Или над папой за то, что он все придумывает загородки для песка, а тот и не думает смирно сидеть, а уползает.

Папе, сразу видно, не до смеха. Рубашка мокрая, лоб покрыт большими каплями. Одна капля стекает по носу и исчезает в бидоне, в котором я принесла воду для питья. Глаза хмурые, как зимой, когда он сидит за своим одноногим круглым столом и пишет для цирка.

— Ну, что за молодчина у меня дочка! С такой помощницей мы горы свернем!

Папа подкидывает меня и сажает на плечи.

— Давай, товарищ директор, осмотри все свысока и командуй, когда фундамент закладывать.

Фундамент строить я уже умею. Для него нужен бут, цемент и песок. Не наш песок. Наш для кладки не подходит. В нем много глины. Настоящий песок привозят самосвалом. Перетаскивают ведрами в большое деревянное корыто. Добавляют из бумажного мешка цемент. А потом две лопаты скользят навстречу друг другу — вжик и сталкиваются — цок, вжик — цок, вжик — цок. Пока все желтое не станет серым. Но это еще не раствор для кладки. Для раствора нужна вода. На Ржевке воды было — хоть залейся. Вот бы нам всю ту воду сюда! А то приходится сто раз в день ходить к полусгнившему домику-колодцу: с пустыми ведрами — вниз, с полными — вверх. Вниз-вверх, да еще комары кусаются.

Угнаться за папиными большими шагами трудно: поспешишь — вода расплескается и щекочущей струйкой побежит в сандалии. Почесаться нечем — руки заняты. А тут еще встретится какая-нибудь дачница и начнет: «Вот какая сильная девочка, целые бидоны тащит».

Из дачниковых слов сразу видно, что это они не меня хвалят, а папу стыдят. Папа этого не замечает. Ему просто некогда. Он спешит сделать еще один замес перед тем, как ехать на выступление.

— Ну, мартышка, последний, самый последний на сегодня, идет?

Мне— то что, я совсем не устала. А вот мама нервничает. Она боится, что папа опоздает на поезд и ему придется до цирка добираться на попутках.

— Эх, бедные мужики: работают, работают, а жены их пилят, пилят, пока не перепилят им шеи.

Папа шутит. Мама не пилит, она вообще ничего не говорит. Просто приносит чайник с подогретой водой и мыло. Стоит и ждет, когда можно будет поливать папе на руки, лицо, спину. Если ей надоест ждать, выльет прямо на папину неперепиленную шею. И папа падает, как мертвый, прямо к маминым ногам.

Если у папы нет выступления, то он работает до такой темноты, что в окно сарая не разглядеть качающихся елок. И слышно только, как лают собаки, и звякает мастерок, выскребающий из ведра остатки раствора. Мне в это время положено спать. Я уже почти сплю. Только веки над глазами немного шевелятся.

— Мам, я не могу спать. Я боюсь.

— Чего, глупышка?

Мама садится своим теплым телом на мой топчан. От нее даже на даче приятно пахнет чем-то медицинским.

— Я когда сплю, всю ночь продираюсь сквозь снег. А он держит, не пускает. Я знаю, что заблудилась, и вы с папой никогда меня не найдете.

— А-а, это когда ты маленькая была, мы дачу в Дибунах искали, только разговорились с одной старушкой, обернулись — тебя нет. Туда-сюда — нигде нет. Я уже было запаниковала. Потом смотрю, ты через чей-то заброшенный участок по грудь в снегу как танк прешь, руками снег разгребаешь. И ни слезинки.

— Я когда сплю — плачу.

— Давай закрывай глаза, я тебе про Маугли почитаю. Ты ведь любишь про Маугли.

Раньше я была просто маленькая.

А теперь мне поручают взрослую ответственную работу. Я каждый день хожу на гору на почту, чтобы позвонить Администратору и узнать, есть ли у папы сегодня выступление. И еще купить газеты.

Папа дает мне в одну руку бумажку с телефоном, который нужно протянуть телефонистке в окошечко, а в другую руку 3 рубля.

— Позвонишь и купишь все свежие газеты и журналы.

Зачем одно и то же говорить? Я и так все знаю. Рубли нужно крепко зажать в кулаке, а то они запросто могут потеряться. Не потому, что они такие вредные, просто им надоедает слишком долго ждать, пока я доберусь через весь поселок до избушки на курьих ногах, пока очередь займу. Да еще неизвестно, привезут ли вообще сегодня газеты. Толстяк в сетчатой шляпе говорит, что «Известия» уже распроданы, а другой, в пижаме, что почту еще не привозили. Раз они так одеты, значит, они дачники и не могут знать, когда приходит почтовая машина. Нужно спросить у телефонистки. Пока она соединяет с цирком, очень интересно смотреть, как отскакивают и захлопываются крышечки, как ловко вскакивает в гнездо шнур.

— 275, 275 Пушкин. Во вторую кабину.

— 465, 465 Ленинград. Первая кабина.

Это мне. Хватаю трубку, в которой что-то трещит и хрюкает. Со всех сил сжимаю трубку, чтобы цирк не пропал. Кричу про папино выступление.

— Сегодня свободен.

Так? Или мне послышалось? Может, это про вчера говорили, что он свободен или про завтра? «Гу-гу-гу» гудит в трубке…

Моя очередь за газетами так и не сдвинулась. Наверно, машина с почтой сегодня не приедет. Пока ее ждешь, все больше кажется, что в трубке гудело: «Занят во втором отделении». Лучше бежать скорее домой. Если папа спросит, скажу, что выступления нет, а «Известия» уже распродали.

Кап— тик, кап-так, кап-тик, кап-так… Где-то я уже слышала, эту музыку. А-а-а, на Ржевке. Тик -в ведро, так — в таз. Неужели и в Токсово бывают такие же — капля по капле — дожди?

На почту меня сегодня, наверно, не пошлют. Или папа сам уже ходил?

Крыши у всех сараев одинаковые — протекают. Поэтому дачники и сидят в своих зеленых домиках за белыми занавесками. Дачниковы дома легко строить, они деревянные, раз-два и построил. А наш — каменный, как в городе. Такой строить долго-долго.

— Видишь, чурбачок, какая погода вредительская. А нам нужно вар растапливать, ранбалку смолить.

— Это что — ранбалка?

— Нечто вроде опоры дома.

Папа сидит перед раскрытой дверью сарая и хмуро разглядывает всю в точечках-капельках ветку елки. Мама помешивает суп в большой кастрюле. Барсик сидит под табуреткой, на которой горит керосинка, и щурит на меня свои желтые глаза. Знает, что мне не разрешат его схватить и целовать.

— Оставь кота в покое. Надень чулки и кофту.

Чулки почему-то мокрые и никак не налезают на ноги. Платье измялось, а кофту и вовсе не найти.

Папа берет лопату и стукает ею по ветке. Его, как маленького, окатывает дождь. Ветка остается качаться пустая. Мама долго объясняет папе, почему нельзя сегодня смолить. Папа не смотрит на нее, он смотрит на будущий дом.

Мама втягивает мои руки в узкие рукава неизвестно откуда взявшейся кофты. Передо мной оказывается каша и молоко. Мама достает из супа мясо и начинает его резать на фанерке. Барсик вылезает из-под табуретки и крутит носом. Мама подходит к порогу и рисует что-то по воздуху ножом. Кот вытягивается длинный-длинный вдоль ножки стола, не глядя, загребает когтем кусок мяса. Мясо падает вниз.

— Брысь, невоспитанная кошка!

— Мама! Не надо Барсика драть за ухо! Ему же больно! Он нечаянно!

— Домашняя кошка не должна красть со стола.

Барсик — еще не домашняя, он — сарайная кошка. Вот построим дом, и Барсик станет воспитанной кошкой.

— Нет, больше не могу ждать милости от природы! Этот дождь до самых гастролей не кончится.

Папа хватает ватник и выскакивает на улицу. Мама накрывает кастрюлю крышкой, подвертывает огонь в окошечке керосинки, надевает старый синий плащ и заскорузлые брезентовые перчатки. Я отодвигаю кашу.

Огонь в костре никак не хочет разгораться. Он сердится, шипит и гаснет. Чтобы он поскорее вырос, папа поливает его из бутылки керосином, а мама подкармливает сухими щепочками. Наконец, он загудел и взвился до самых еловых лап. Вар в черном баке запыхтел, забулькал.

Во— о какая кашка-малашка получилась!

Папа черпает вар кастрюлей на длинной палке и разливает по фундаменту: этому — дала, этому — дала, а ты — мал, круп не мял, кашу не варил, деток не манил — кыш отсюда! А то вар капнет и ногу обварит. Мне не хотелось «кыш» от вара. Хотелось вместе с мамой поддерживать костер и длинной палкой, на которую намотана тряпка, размазывать вар по фундаменту.

После обеда начало темнеть. Папа зажег смоляные факелы. Я потихоньку вскарабкалась на фундамент и увидела, как из-под ног убегает огненная река. Если по ней промчаться быстро-быстро, то не обожжешься и не утонешь. Нужно только ни на секунду не останавливаться и не оглядываться на сарай. Один раз набрать воздуху — и раз!…

Почему— то прилип сандаль. Ни рукой, ни ногой не отдирается. Лучше осторожно с фундамента слезть, чтобы не перепачкаться в смоле, снять второй сандаль и поставить его у двери. Никто не заметит. Все равно мама сказала, что скоро будет солнечная погода. Значит, можно будет бегать босиком.

Погода— то солнечная наступила…

И даже за сандалии меня почему-то не ругали. Но лучше бы мне попало. Или пошли дожди… чем так сидеть на досках и ждать.

Теперь по утрам у нас никто не откапывает насыпавшийся за ночь песок, не таскает камни, не замешивает раствор. Папа сидит с мамой в сарае и разговаривает. Мне из сарая велят выйти. Потому что непедагогично. Но я и так знаю, о чем они говорят.

Папа уезжает на гастроли, а мама вдруг одна собралась на юг. Папа не хочет, чтобы она ехала.

Я зарываюсь по шею в песок, лежу будто мертвая. Песок течет с меня медленными струйками. Я оживаю, а они все разговаривают. Можно покачаться на досках, прыгнуть с обрыва, поиграть с котом. Все равно дни будут тянуться бесконечно, а разговор никогда не кончится. Я бы даже сходила в магазин, за водой или на почту. Но никуда не посылают. Говорят обо мне. Получается, что это из-за меня, что все остановилось и разрушается. Вон песок засыпает ранбалку. Лезет во все щели. Я старше дома и должна ему помочь. Вот подмету застывшую дорожку из вара, сгребу ладонями строительный песок, чтобы он не утекал на дорогу, сложу в пирамидку разбившиеся кирпичи.

Нет, он не хочет замечать моей работы. Ни я, ни приехавшая из Калинина баба Маня, ничего по-настоящему для него сделать не можем. Ему нужны папа и мама. А их нет.

Зато при бабушке и ее занавесках мы стали чуточку дачниками. Меня даже позвали к себе играть соседские мальчишки. Им понадобился наш чистый песок, чтоб грузить на машины с прицепом.

Теперь мне, как и всем, бабушка кричала: «иди обедать или надень кофточку». Сначала, правда, неправильно говорила: «Иди салат с майзоном кушать!», а потом, когда я сказала, что он майонезом называется, стала правильно кричать.

В дождь дачники не гуляли. И тогда я одна играла в ворону: скакала по раскачивающимся концам досок. Скок-соскок — мамы нету, скок-соскок — папы нету, скок-соскок — полечу, их на юге догоню.

Полетела. Только не на юг, а между досками. Бабушка как увидела, сколько крови натекло, сразу рассердилась:

— Горюшко ты мое, вечно тебя по камням носит! Вот выдеру тебя, будешь знать, как ноги разбивать.

Выдрать — это не лечение. Когда у человека рана болит, его йодом лечить нужно. Я достала из коробки йод и валерьяновые капли бабушке от нервов.

— Ау, милая, что из тебя вырастет?!

«Ау» было странное, так только в лесу кричат, когда потеряются. У нас никто не потерялся. А вот если сразу не намазать ногу йодом, то ее можно потерять. Ее хирурги отрежут.

— Ба, куда хирурги отрезанные ноги девают? Хоронят?

Бабушка стала плакать, как будто это у нее нога болит. Пришлось одной лечиться от заражения крови. Я поставила ногу на табуретку и вылила на коленку весь йод — куда попадет, туда попадет.

ОГО! Вот теперь я бы точно заревела, как бабушка. Но вдвоем выть глупо. Набрала целую грудь воздуха, закусила губу и стала колотить кулаками по ноге выше коленки. Боль тоже била толчками от коленки прямо в живот. Бабушка больше не говорила «ау», она стала дуть на кровь и перевязывать бинтом.

Теперь меня не выпустят на улицу.

День тянулся мимо моего окна долго-долго.

И вел за собой на веревочке такие же долгие и скучные дни. И вдруг поспела клубника. Даже не верилось, что из маминых хвостиков могло вырасти что-то вкусное. А краси-ивые — как на картинке в журнале! У меня от них уже во рту стало щипать, когда баба Маня спустилась в огород посмотреть на клубнику.

— Ба, попробуй.

Бабушка пробовать не захотела. Потому что так есть некультурно. Ягоды нужно вымыть, положить на блюдечко и кушать с песком.

Я хотела сбегать за кружкой и собрать ей по-культурному, но бабушка мне запретила рвать самые крупные и спелые ягоды:

— Съесть что угодно можно. Брюхо старого добра не помнит. А клубника — это деньги. Деньги любят экономию, тогда на них всегда можно купить что-нибудь путное.

Подумаешь, «путное»! Да я и вообще могу этих ягод не есть. Разве что самые неспелые — бело-розовые. А вкусные пусть бабушка собирает в бидон и продает дачникам! Раз ей не стыдно!

А я на озеро пойду с мальчишками. Озеро доброе: бери, кто хочешь, загребай руками! На всех хватит!

Я уже почти умею плавать: нужно зайти по горло и, отталкиваясь ногами от дна, молотить руками к берегу. Если замерзнешь, выскочить на берег, обнять горячую бетонную трубу, и она ласково высушит твой след от трусов.

— Не вздумай одна с мальчишками на озеро идти.

— Ба, ну пойдем со мной, мама всегда со мной ходит.

— Вот мать приедет, пусть и водит тебя хоть на озеро, хоть за озеро. А я не разрешаю, чтобы ты одна через железную дорогу шлялась и в воде утонула.

Какая бабушка все-таки вредная: сама никогда не купается и другим не дает.

— Чего губы-то надула? Вся в батьку. Ладно, пойдем, мне все равно белье нужно постирать.

Знаю я бабушкино белье. Придет на пляж, поставит таз с бельем на камни, снимет платье и останется в одной комбинации загорать. А меня заставит носить ей бидоном воду.

— Ба, а ты когда-нибудь купалась?

— А чего в этой холодной воде хорошего? Болезни одни.

— Даже когда девочкой была?

— Не-а. Когда уж девушкой была, парни за мной решили поухаживать: подвели к мосткам да и столкнули в воду. Не знаю, уж как от разрыва сердца не умерла. А ты, купальница, досидишься в воде, что конский волос подцепишь.

«Конский волос»… это еще что за чудище? Наверно, червяк такой тоненький. Плавает по воде, будто обыкновенная пиявка, а увидит кого — подплывает тихонечко, скок на спину и вопьется. Кожу пробуравит и под кожей поползет— поползет до самого живота. Из живота — в грудь и прямо в сердце.

Как долго бабушка разговаривает с дачницей, которой продала клубнику. Ой! Она рассказывает про нас с мамой и папой. Неужели она не понимает, что про нас никому рассказывать нельзя. Про нас и так все говорят. Как будто мы совсем другие.

Присесть бы на корточки и спрятаться за куст. Или убежать, пока баба Маня не смотрит, на озеро? Короткой дорогой это быстро: раз — через кусты, раз — через железку, раз — в воду. И — обратно. Можно даже трусы не сушить. Бабушка не заметит. А вдруг не успею? Начнет сразу плакать, ногами топать, кричать, что я ее убиваю. Ну-ка посмотрю, сколько валерьянки в бутылочке? Мало. Может и не хватить. Лучше поиграю в чайную: из песка — столы, из листьев — тарелки, из ягод — еда, а я официантка.

Или пойти на дорогу? Может, кто из дачников позовет песок возить?

Когда тепло, совсем забываешь про дождь.

А он тут как тут. Кап да кап, кап да кап — так недолго и осень накапать. Рана на коленке от купания размокла и стала опять болеть. Барсик после маминого отъезда совсем исчез из сарая. Даже есть не приходит. Соседские дети сидят по своим домикам и не зовут меня больше играть. Бабушка лежит под двумя ватными одеялами и болеет ревматизмом.

— Проклятая дача. Угробит она меня, совсем угробит. Сколько раз говорила твоему отцу: купите финский домик и живите, как люди. Нет, ему, видите ли, как за границей подавай.

— Ба, ты что, на Лиговку собралась? А как же Барсик?

— Приедет мать, пусть сама и разбирается. А мне здоровье не позволяет в сырости жить. Знаете ведь, какой у вас климат, хоть бы буржуйку поставили. А то захламили времянку досками — черт ногу тут сломит.

— Мы скоро в красивом доме жить будем.

— Ау, внученька! Попомни мои слова: это чудовище из вас все жилы вытянет.

На Лиговке сразу было видно, что все вещи соскучились без нас. Книжный шкаф немного забыл меня. Книги смотрели сквозь стекло темные, недовольные. Зато диван стал еще прыгучее и мягче. Посуда в буфете так и звенела — дзинь ля-ля. Все вещи знали, что мы неправильно приехали, что нам положено еще отдыхать на даче, но они не собирались ябедничать. Я забралась на стол, прижалась лицом к черной тарелке, и мы с ней вместе запели: «Ах, Сама-ара городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой же ты меня…».

Бабушка пришла с барахолки. За нею в комнату вошел большой дворник в белом фартуке и тетя Дуня. Они несли какой-то сундук. Наверно, это и было то «путное», что купила бабушка на клубничные деньги.

— Стыдно людей, такая большая девица, а спит на детской кроватке. Ноги уже вон торчат, а родителям дела нет.

А— а-а, значит, это кровать? Для меня. Раздвижная.

Дворник держал заднюю спинку, а тетя Дуня с бабушкой тянули к себе гармошку. Потом дворник и бабушка держали, а тетя Дуня тащила. Раздвинули. Получилась сороконожка. Дворник ушел. Мы все по очереди полежали на сороконожке. Бабушка едва сползла. Пришли Одноногая Фрида и ее дочка. Потом Угловая и Безмужняя. Все смотрели на верхнюю крышку с кнопочкой.

— Что, немецкая что ли?

— Почему немецкая? — обиделась бабушка. — Наша.

— А вот тут что-то не по-русски написано?

— Господи, чего только люди из Германии ни натащили! Мой, пехота, и тот три вешалки приволок.

Кровать собрали. Отодвинули в угол. Решили до приезда папы с мамой мою старую кровать не выкидывать.

И правильно. Все равно я сплю, поджав коленки, и вся матрасная длина остается мною не закрыта.

«…беспокойная я, беспокойная я, успокой же ты меня…». Что скажут папа с мамой, когда приедут? Не рассердятся ли?

Радио поет. Никто не приезжает. Наоборот бабушка уехала. А вместо нее опять появилась Ия. Сидит на книжном сундуке, расчесывает волосы, будто и не исчезала.

— Ия, ты где была?

— По людям мыкалась.

— Ия, ты читать умеешь?

— Умею, но не люблю.

Ия днем сидит, вечером идет к тете Дуне играть в лото. Скучно без мамы с папой.

Наконец— то, мама приехала! А за ней, будто сговорились, и папа.

И тут оказалось, что лето вовсе не кончилось.

И что мы снова едем на дачу. Только теперь живем не в сарае, а в маленьком чужом домике около почты. Окна в нем такие низкие, что чтобы со двора в них заглянуть, приходится садиться на корточки.

— Банька, ну чисто банька, — говорит про домик Ия.

И неправильно. Бани — большие как вокзал. В них может поместиться очередь в три этажа. А сюда влезаем только мы, стол и плита. Сад тоже крохотный. В нем только и есть что большая красная рябина.

По утрам, когда я просыпаюсь, папы с мамой уже нет. Они ушли строить дом. Ия сидит у окна и молча смотрит на рябину. Мне хочется ресницами еще немножко удержать в глазах сон, чтобы не нужно было вылезать из-под теплого одеяла и сражаться с платьем.

— Что, открыла свои чумазые глаза? Вылезай скорее мыть их. А то цыгане признают за свою и уведут в поле.

Ничего не поделаешь, придется вставать, пока не пришли цыгане. Мое коричневое платье, с которого состирались голубые цветы, по утрам меня не слушается. Даже руки устают держаться вверх, а оно то оказывается задом наперед, то на левую сторону. Приходится пустить закоченевшие руки погреться под одеяло, а потом опять возиться с недоодетым платьем. Ия не хочет помочь мне даже шнурки на ботинках завязать. Все смотрит на рябину. Ну и пусть, я и сама справлюсь. Вот только еще раз погрею пальцы под одеялом.

— Ия, давай попробуем ягод рябины. Они ведь спелые, раз красные.

— Рябина сладкая, когда ее морозцем ударит.

— Уже ударило, смотри какие у меня пальцы.

— Тебе ударило, а ей нет.

Я сажусь рядом с Ией у окна и целый день жду, когда рябину ударит. Ветер подкрадывается к листьям, птицы стаей садятся на ягоды, сумерки ползут, прячут дерево.

— Ия, почему ты все время расчесываешь волосы?

— Дык, вши же. Только мамке не говори, а то рассердится.

— У тебя вши из деревни?

— А почем я знаю? Их и в городе полно. Давай-ка я расстелю газетку и у тебя поищусь в голове.

— Я не хочу! Не буду — у меня ничего нет!

— Глупостев-то не говори. Вот если вшей не вычесать, они ночью у тебя в голове сеть сплетут и утащат тебя в Обводный канал.

— И что потом?

— И утопят.

У меня волосы короткие. У Ии — длинные, а у меня — короткие. Из таких неудобно сеть плести. Но, может, у взрослых они из длинных плетут, а у детей и из коротких получится? Облепят тебя всю и поволокут ночью. Баба Дуня в городе тоже все свою косицу расчесывает. Может, у нее тоже вши? Надо сбегать к маме спросить про сеть. Нет, про это стыдно спрашивать. А если еще папа услышит, он может рассердиться. Или высмеивать меня начнет — это еще хуже.

Иин фартук невкусно пахнет хозяйственным мылом и кухонными тряпками. Газета пахнет лучше — буквенными красками. Вшей должно быть очень-очень много, чтобы сеть сплести, а потом тащить до Обводного канала. Человек спит, ничего не знает, а они его всего-всего облепляют, копошатся, лапами и усами шевелят и за волосинки тянут, тянут сначала с кровати. Потом каждая вшина берет по волосинке, и они тянут, тянут и бух тебя в черную грязную воду. А потом каждую весну из Обводного утопленников вытаскивают.

Ия начинает растапливать плиту. Дым лезет в нос, в глаза. Мы вместе чистим картошку для супа. Потом приходят в мокрых заляпанных известкой комбинезонах папа с мамой. Садятся на наше с Ией место у окна. Смотрят друг на друга. Потом папа сгибается и начинает беззвучно трястись от смеха. Мама откидывается к стене и тоже хохочет. Мы с Ией ничего не понимаем, но тоже смеемся так, что начинает в боку колоть. Папа серьезно оглядывает нас, будто это не он первый начал, и показывает жестами, что если его сейчас не покормят, он съест стол, скамью, Ию и меня. Вечером, когда мы ложимся спать, мама греет собой мой кусочек кровати, потом меня и рассказывает сказку.

Однажды я проснулась утром от того, что в комнате воздух стал белым. Ия молчала, но все равно было понятно, что что-то произошло. Забыв, что нужно беречь тепло для надевания платья, я в одной рубашке побежала к окну. Так и знала — снег выкрасил все в зиму. Теперь наша рябина сладкая, как варенье. Скорее платье натянуть. А, ладно, с платьем возиться. Пальто накинула, ботинки на босу ногу — и на улицу.

Ой! Мальчишки! Кто им разрешил лезть на нашу рябину? Да еще целыми ветками ломать? Всю красоту испортили.

Холод стал щипать мне колени, кусать за пальцы. Я присела на корточки, спрятала колени под пальто, пальцы засунула в рукава. Вышла Ия, закутанная по глаза в платок. Стала молча смотреть, как рвут нашу рябину. Потом встала на цыпочки и сорвала мне гроздь. И вдруг, как в сказке, на нас посыпались целые ветки с ягодами. Я схватила их скрюченными пальцами и побежала в дом. В комнате я кинула рябину на стол, засунула руки под мышки и прямо губами стала отрывать ягоды.

Первая мне показалась горькой, вторая еще горче. Они все были горькие.

— Ия? Почему ты не ешь рябину?

Ия не отвечает, а развешивает гроздья над огнем.

— Ия?

— М-м? Уйду я от вас скоро.

— Куда? Ты же никого в городе не знаешь.

— Тепереча прописка у меня есть. На заводе знаешь сколько плотют?

— А я?

— Тебя в детский сад определят.

В детский сад? А вдруг там тоже не с кем будет играть? Лучше уж тогда с Ией… Не забыть бы спросить у мамы, что такое прописка.

Только после рябины дача по-настоящему кончилась.

Ию и вправду поменяли на детский сад. С трудом. В детский сад меня сначала не хотели принимать. Но тетя Дуня водила меня по каким-то длинным коридорам, потом мы сидели у каких-то долгих дверей. И, наконец, папа взял меня за руку и по черной лестнице спустился вниз. Это и оказался детский сад.

Мы еще только первый раз пришли и уже успели опоздать к завтраку. Воспитательница рассердилась и сердилась потом все время, потому что мы каждый раз опаздывали к завтраку.

После завтрака все дети должны были браться за руки и долго ходить по залу и петь «Ах вы сени, моисени…» или «Вополи береза стояла…». Сначала я не знала, что такое «моисени» и «вополи», а потом привыкла. И даже громче всех стучала ногами, когда притопывали. Одно только неудобно у кого-нибудь спросить: почему в группе столько детей, а играть не с кем? И некогда? Скажешь что-нибудь — глупо получается, все на тебя смотрят, а начнешь одна играть, сразу: «Быстрей, быстрей обедать, быстрей, быстрей спать».

В столовой нужно сложить на коленях руки и смотреть перед собой. Перед собой смотреть было не на что: там стояла темно-зеленая стена, и было лицо мальчишки, у которого тек нос. Но можно было играть в клюквенный морс. Для этого все начинают угадывать, что будет на третье. И при этом ни за что нельзя говорить «клюквенный морс». Иначе не сбудется. Но все равно мальчишка с мокрым носом молчит-молчит, а потом как крикнет: «Клюквенный морс!». И все. Морса не давали.

Я каждый раз ждала обеда. Не из-за еды. А потому что тем, кто кашляет, в ложку наливали лекарство. У него был какой-то необыкновенный, ни на что не похожий запах. Так хотелось попробовать его! Я начинала страшно кашлять. Но мне говорили, чтобы я не притворялась, и бутылка уплывала дальше. Ладно, ничего, говорят, что перед Новым годом будут давать лекарство от глистов. Может, мне хоть его дадут.

После обеда — тихий час. В том же зале, что и «моисени». Мое место около самого пианино. Если повернуться на тот бок, где сидит воспитательница, нужно натягивать веки на глаза, до самых щек и чтобы они ни капельки не дергались, а если повернуться к пианино, можно вообще не закрывать глаза. И даже потихонечку соскабливать ногтем черную, как смола, краску. Под ней будет белое дерево.

Лучше всего, когда после тихого часа всех рассаживают вкруг на стульчики и читают «Конек Горбунок». Я точно знала, что если не испугаться, а сразу прыгнуть в котел с вареной водой, то помолодеешь, а если пробовать, совать палец или там руку, обваришься и больше ничего.

Такую сказку прерывать нельзя: попросишься в туалет, а без тебя что-нибудь неправильно произойдет. Приходится сидеть. А воспитательница говорит, что я ерзаю и не умею слушать.

Вырезать и клеить коробочки — тоже хорошо. Вернее, не клеить, а ждать, когда с черного хода придет точильщик и будет затачивать все ножницы. Всем хочется посмотреть на точильщика. Даже воспитательнице. Она трогает острие пальцем и смеется. Будто боится порезаться. А я не боюсь. Только мне не дают потрогать. Всего один раз разрешили отнести ножницы в группу. Я не успела разобрать, острые они или тупые. Сразу из пальца закапала кровь. Красивая. Набухает и капает, набухает и капает. И бинт, которым завязали палец красивый: белый-белый. И не нужно больше самой распутывать шнурки и застегивать пуговицы.

Пуговицы вообще зря придуманы. Были бы пальто без пуговиц, тебя не обзывали бы копушей, и папа просто не успевал бы сочинять свои дразнилки.

С папой в детском саду вообще неудобно. Когда он приходит за мной, он не только про меня сочиняет, но и про воспитательниц. Они не привыкли и думают, что мы не такие, как все. А папа думает, что у них есть чувство юмора, а у меня — нет. Он прав. Я, вместо того, чтобы смеяться, крепко сжимаю зубы, чтобы не заплакать. Как тогда: он мне подал в раздевалке пальто как взрослой, а я стала дурачиться, всовывать руки в рукава задом наперед. Он и застегнул мне пуговицы на спине. И домой так повел. Хорошо еще, что мы поднимались по черной лестнице. Там темно, и если бы выскочила слезина, никто бы не заметил.

А я все равно узнала, когда можно в детском саду играть. Поздно вечером. Когда всех детей забрали, а за мной все не приходят и не приходят. В «моисени» горит только одна лампочка, под пианино получается черная пещера. Все говорят шепотом. Один раз воспитательница даже сказала, что ей придется взять меня к себе домой. Мне сразу захотелось посмотреть, как там у нее дома. Для этого надо про себя шептать: «Хоть бы не пришли, хоть бы не пришли». Но на этот раз не помогло: пришла мама. Красивая. С двумя серебристыми лисицами вместо воротника. Настоящими. С мордами, глазами и лапами.

Воспитательница ее даже не заругала. Наоборот, сказала, что скоро Новый год, и я на елке буду читать стихи.

— Мам, а почему мы не ходим домой по черной лестнице?

— Потому что там грязь и всякие болезни. Барсик не слушался, шлялся по черной лестнице, вот и заболел чумкой.

Б арсик и вправду заболел. Мы с мамой его лечили. Я держала за передние лапы над раковиной, тетя Дуня — за задние, а мама пыталась разжать ему ложкой рот и влить лекарство. Барсик кричал и вырывался. Все лекарство выливалось мне на платье. Тетя Дуня ругала меня, что плохо держу, кота — что не пьет лекарство и Радич — за то, что отравила кота.

Радич я никогда не видела, но знала, что это самое страшное у нас в квартире. Во всех комнатах только про нее и говорили. То она швырнула кипящий чайник в тетю Дуню, то взорвала кого-то своим примусом, то выдрала тете Угловой все волосы. Про волосы — неправда. Я специально к тете Угловой ходила смотреть. А вот про Барсика не знаю, может быть, и отравила. Во всяком случае, в маленький коридорчик рядом с кухней мне было строго-настрого запрещено ходить. Я и не ходила. Только один раз заглянула. Когда мама с папой были в театре.

Дверь из коридорчика в комнату была приоткрыта, и оттуда виднелась голова мальчишки с завязанными платком ушами. Я догадалась, что он тоже Радич. Но он был совсем не страшным, а тощим и бледным. Он хотел, чтобы я пришла к нему играть.

Настоящей Радич поблизости не было. Я подкралась к самой двери.

— Иди, не бойся. Я покажу тебе морских свинок.

Морских свинок я никогда не видела. Наверно, они живут у него в аквариуме и хрюкают. Интересно, чем он их кормит? Если я одним глазком посмотрю на морских свинок, это ведь не будет считаться, что я с Радич дружу?

Мальчишка протянул мне что-то вроде желтого котенка. Зверек был не похож ни на рыбок, ни на свинок. Я притворилась, что боюсь его гладить, хотя сразу поняла, что он не кусается. Просто пусть мальчишка думает, что я девчонка. Радич дал мне еще одну свинку и еще. Свинки были смешные, толстые. Я их переворачивала брюшком кверху и щекотала. Мальчишка сидел на корточках, смотрел на меня, как будто это я морская свинка, и не смеялся. Наверно, у него болели уши. Бедный мальчишка, он же не виноват, что он Радич.

И вдруг из коридора меня резко позвал папа. В моем животе что-то так и подпрыгнуло. Папа молча повел меня в нашу комнату, я сразу почувствовала, что он как чужой. У дверей он резко ударил меня и крикнул задушенным голосом, что запрещает мне ходить к Радичам. Я спряталась под стол плакать. Слезы капали прямо на пол и легко размазывались по квадратикам. Когда слез на целый квадрат не хватало, я мочила палец слюнями. Интересно, откуда папа узнал, что я догадалась, что мальчишка тоже Радич?

К Новому году в подвале нашего дома выдавали муку.

Мы с мамой тоже отстояли длиннющую очередь и возвращались домой уже в темноте с двумя большущими пакетами. Мама сказала, что разрешит мне помогать ей печь пироги.

Я ждала этого целую неделю. Наконец, мама завязала мне волосы марлей и велела мыть руки мылом и щеткой. Если я нечаянно трогала стул или шкаф, меня снова отправляли мыть руки, потому что когда готовишь, все должно быть стерильным, как в операционной.

Мама сняла со стола скатерть, посыпала клеенку мукой и выложила из кастрюли комья теста. Мы взяли по скалке и стали тесто раскатывать. «Скал-ка, скал-ка…», — поют мои руки самое смешное слово на свете. «Тесто» — тоже смешное слово, и оно не всегда меня слушается. Иногда кусочки ускользают на пол. Приходится незаметно их поднимать и подсовывать под большой комок. А руки для стерильности обтирать о подол. Жаль только, что на коричневом следы от муки сразу заметны, и мама отправляет меня снова мыться.

Пока мама начиняет пирожки капустой, из теста можно вылепить что угодно, например, зайца с изюмными глазами или сову. Когда они испекутся, это будут мои собственные пироги.

— Мам, а за кем наша очередь на плиту?

— За тетей Людой.

— За Люськой Угловой?

— Прекрати. Нехорошо так говорить.

Почему нехорошо, ее все так зовут? У нее в комнате в одном углу — фикус. Высоченный. Не цветок, а целое дерево. А в другом — на горшке сидит маленький мальчишка. Все время сидит. Никогда не слезает. Даже когда я ему приносила книжки — картинки показать — он так на горшке и смотрел.

— Мам, а почему ее зовут Угловая?

— Она работает в гастрономе на углу Обводного канала и Лиговки.

Когда же она работает? Она всегда сидит в одной рубашке на кровати. И у нее из груди маленький ребенок сосет молоко. А позади лежит какой-то дядька и спит. Одноногая Фрида сказала, что он ей не муж.

— Мам, а как в груди у женщины получается молоко?

— Женский организм — сложная система. Все процессы в нем взаимосвязаны. Когда рождается ребенок, особые железы вырабатывают молоко.

Грудные дети очень некрасивые. И грудь некрасивая — большая, толстая. Стыдно с такой ходить. А тете Люде почему-то не стыдно. Когда я ее спросила, такое же у женщин молоко белое, как в магазине, ее дядька захохотал, стал жать ее грудь и брызгать в меня молоком.

— И-и-и, чёй-то вы такие мелкие пирожки развезли. Так до утра будете чикаться. Люська Угловая уже свои в духовку пихает, а у вас еще целый ком теста оставши.

— Да вот, тетя Дуня, не управляемся с моей помощницей.

— Ну-ка, помощница, отойдь в сторонку. Мы щас быстро сварганим.

Надо же какие ровные пирожки у тети Дуни получаются! Как такими старыми сморщенными руками можно быстро работать? И два толстых кольца, вросших в палец, ей не мешают. Зачем ей целых два кольца? Муж-то у нее один, да и тот старый. Отдала бы лучше моей маме, ей больше подходит все красивое.

— Так что, Евдокия Павловна, офицерская-то семья с комнатой не передумала? Здесь ведь у нас площадь чуть ли не в два раза меньше, да и квартира — двенадцать съемщиков…

— Чего передумали, им выгодно: у матери комната здесь же на четвертом этаже. Мать есть мать: и сготовит, и постирает, и за ребенком приглядит. Они тут будут жить как баре. Еще мне в ножки поклонятся.

О каких комнатах они говорят? Разве комнату можно менять, как дачу? Я думала, что комната у человека на всю жизнь. В одной комнате живут одни люди, в другой — другие, и если их поменять местами, то и люди совсем изменятся. Например, папа ведь не разрешит нам меняться с Радич, хотя у нее комната большущая. И с одноногой Фридой нельзя — у нее вся стена с иконами, и даже с бабой Дуней нельзя, потому что у нее муж как напьется, так все ломает. Если бы мы поменялись с кем-нибудь из них, пожили немного в их комнате, то у нас либо нога разболелась, либо бог стал по ночам приходить, либо вся мебель стала разламываться.

— Ложьте, ложьте последние пирожки на противень, а то они не успеют подняться. А это у тебя, голуба, что за уроды?

— Это не уроды, а заяц и птица.

Ничего баба Дуня не понимает, а еще менять нашу комнату вздумала. У нас, между прочим, не комната, а целых три комнаты. Сначала, как входишь, — узкая, там только Иин сундук с папиными книгами стоит и бабы Манин диван, потом идешь, идешь до самой печки. Печка круглая, ее не обхватить — ни когда спиной стоишь, ни когда лицом. Мама говорит, что она ультиматовская. Потом повернешь — еще комната, где стол и моя кровать, потом буфет и книжный шкаф поперек, а за ними — еще комната, где папин стол на одной ножке с бумагами, которые нельзя трогать, и мамина с папой кровать, на которой здорово прыгать, когда никого нет. Вот и получается, что у нас целых три комнаты. Ни у кого такого нет.

Хорошо бы, мама одна пошла на кухню пироги ставить. Я бы у бабы Дуни про обмен спросила.

Только сразу про комнаты неудобно. Нужно сначала про что-нибудь простое.

— Баб Дунь, а почему у тебя детей нет?

— Эва! Так у меня ж была дочка — Полюшка… Ну чистый ангелок! Кожица тоненькая-тоненькая, прямо светится. Глазки синенькие, а волосики льняные… Умерла болезная в блокаду-то.

— От голода умерла?

— От чего ж еще? Мне покойница Зинка четверть тушки принесла. «Кролик», — говорит. Так ведь кошка же! Я ее на буржуйке вываривала— вываривала, Полюшке зубки-то ложечкой раздвигала и по капельке вливала. Да, видать, уж поздно было. Не пошло ей…

— Баб Дунь, а кто теперь в покойницкой комнате живет?

— Люська Угловая из гастронома и живет. В войну тут много кто чужие комнаты позахватили. А я-то вашу не отдала. Во-от такой анбарный замок повесила. Матка твоя пару раз из госпиталя на трамвае приезжала. Папирос мне привозила — им на паек давали. А мне после Полюшки страсть как курить хотелось. Ну, я ей замок-то отопру и показываю, мол, вот, все на месте, ничего не трогала: и буфет, и стол, и стулья, и диван… Вот только шкаф с ее и батькиными учебниками на дрова сожгли.

— Какого батьки?

— Ну, деда твоего. Он как сюда до войны на офицера учиться приехал, так ему комнату-то и нарезали.

— Как это — нарезали?

— Ну, перегородку поставили. Поэтому и комната у вас такая дурацкая вышла — одни углы да окна. Потом мать твоя девчушкой на врача учиться приехала. Опять же еще до войны. Так они вместе с твоей матерью под лампой по ночам и сидели: он все бу-бу-бу…, а она уши заткнет и тоже бу-бу-бу…, Красивый мужик твой дед был, видный такой. И уже женат по второму разу. Двое детей маленьких. А жена полячка — ему под стать. Только гордая уж очень. Ну, они, поляки, все такие. А потом деду твоему квартиру на семью дали, комната вам осталась. Ну тебя-то тогда еще не было, а батьку твово мать с фронта привезла.

Зря баба Дуня нашу комнату дурацкой обзывает. Мне она очень нравится. И вообще: как же меняться, если меня еще не было, а комната у нас уже была.

— Уф, едва дотащила поднос по нашему бесконечному коридору! Ну-ка, мартышка, взгляни, какие красивые пирожки мы с тобой испекли!

.Странно, как распух мой заяц с изюмными глазами, теперь он похож на медведя. У меня вообще что-то перед глазами все распухает, как тесто, растет. И лицо щиплет. Наверно, оттого, что спать очень хочется. Жаль, что не увижу, как остальное наше богатство из пирогов испечется.

Тетя Дуня про переезд не выдумала.

И мне это не приснилось. Мы взаправду собирались на новую квартиру. Сначала ничего не было заметно, а потом стали куда-то деваться вещи. Придешь из детского сада, а буфета с резными стеклышками нет, потом папиного одноногого столика нет, да и большой стол куда-то делся. Мама сказала, что их роздали соседям. Как же можно жить почти без никакой мебели?

В день переезда мне велели складывать книги в коробки. Ой, сколько у нас оказалось книг! У меня все руки и ноги замучились их упаковывать! Мама и баба Дуня без конца бегали из комнаты в кухню, и у них каждый раз что-то пропадало: то утюги, то тазы, то сковородка.

— Сперла, как пить дать сперла! — кричала баба Дуня. — Я ее знаю.

Я тоже знаю, про кого она. Хотя маме и не нравится, когда при мне так про Радич говорят.

— Ну и черт с ней, пусть подавится.

Не подавится. Тазом нельзя подавиться. И незачем ей наш таз, у нее свой в коридорчике висит. Я видела.

Баба Дуня запихивает коленкой подушку в тюк с матрасом, на ее маленьком сморщенном лице капельки пота. Мама аккуратно заворачивает каждую чашку, каждую тарелку в газету. Вошел папа:

— Все, мои милые, машина внизу. Что не упаковали — везем чохом.

Он подхватывает тюк с матрасами. Баба Дуня, которая все еще висит на тюке, съезжает на диван. Хватает у меня из рук книги и, как попало, кидает их в коробку. Мама красиво завязывает все веревками.

Вошли двое чужих мужчин и подняли диван. Баба Дуня едва успела подхватить валики. Я взяла связку книг и стала спускаться по лестнице, чтобы посмотреть, какая пришла машина.

Грузовик. Самый обыкновенный. Папа велит мне стоять и сторожить вещи. Я стою. Все прохожие оглядываются на наши вещи. Я отошла к стене, чтоб не подумали, что все это мы переезжаем.

— Ты где, голуба? На боевом посту? Молодец. Поедешь со мной на машине, а мама с теткой Дуней трамваем.

Здорово! Больше всего люблю ездить на грузовиках. Только бы наша новая квартира оказалась как старая! Только бы была барахолка! Только бы было кино! Только бы детский сад был прямо на лестнице! Хотя нет, детский сад уже скоро будет не нужен. Осенью я пойду в школу.

— Прибыли. Надеюсь, мадам офицерша не разгуливает в своем шикарном халате, а упаковает вещи, чтоб не задерживать шофера.

Какая мадам? Наверно, которая с нами меняется. Как ее папа не хорошо обзывает!

Ой! Надо же, и вправду разгуливает. И халат такой, как папа сказал. С розами! И почти ничего не собрано… Ой, сколько у них шикарныхх ваз, статуэток, а а-ба-жу ур! Цветы красивее, чем те, которые продают на барахолке. И даже лучше, чем у покойников. Вон какие подушки на диване — шелковые, вышитые, и скатерть бархатная с кистями… Ой, печка! Не то, что наша — круглая железная, в которую, когда была маленькая, я засунула мишку погулять. Эта — белая, в плитках и коричневых гирляндах. Королева печек. Потому что наверху у нее корона.

Папа шутит: тетя халатно относится к переезду, и начинает помогать собираться. Женщина хихикает, будто ее пощекотали, и показывает белые ровные зубы. Зря смеется, знала бы она, как папа ее обозвал в машине, не смеялась бы.

Вошла баба Дуня с тюком и с мамой. Тоже стала помогать собираться. Я знала, что в такой спешке они обязательно забудут что-нибудь ценное. Ага, вот и забыли, вот и забыли! Золотые бахромки, которые держали шторы. Я показала бахрому тете Дуне. Думала, она скажет, ладно, пусть остается, они и так богатые, а она все содрала:

— Нечего, — буркнула, — еще подумают… — и кинулась догонять машину.

Я встала к печке и стала смотреть, как вносят наши вещи. Папе помогала тащить диван наша новая соседка. Вся костлявая, черная. Она что-то шепотом сказала маме, мама — тете Дуне, а та вдруг закричала:

— Еще чего! Ей по первости уступишь, она потом на голову сядет! Все должно по справедливости!

Баба Дуня схватила мешок с кастрюлями и поволокла его на кухню. Мне захотелось посмотреть остальную квартиру. Ага, коридор. Маленький, не то, что у нас на Лиговке, кухня — меньше нашей: всего три стола, две керосинки. А другая соседка — не маленькая, и очень толстая. Ее толстоты хватает, чтобы загородить дверь в кладовку. Тетя Дуня, прижав к животу мешок, старается протолкнуть ее в дверь. Соседка пыхтит и отпихивает наши кастрюли.

— Не имеете права! Я буду в милицию жаловаться!

— Да куда хочешь, жалуйся! Ты половину нашей кладовки заграбастала, и мы половину твоей займем!

Тетя Дуня разбежалась, и кастрюли брякнули о соседкин живот. Чтобы не видеть, как ссорятся, я вернулась в комнату. Папа с мамой распаковывали коробки с книгами, я стала им помогать. Влетела с покрасневшим носом баба Дуня и кинулась к тюку с подушками. Я думала, она их возьмет для пробивания соседкиного живота, но она только погрозила кулаком двери:

— Все должно по справедливости!

И я догадалась, что она отбила нашу кладовку.

После переезда у нас стали появляться новые вещи.

Не с барахолки. Началось с люстры. Однажды папа принес большой сверток и сказал, что абажуры теперь — мещанство, только пыль собирать. Ну наш старый абажур был, конечно, мещанством, а вот соседкин… У той соседки, у которой тетя Дуня кладовку отобрала, у нее как мармеладина — оранжевый, с шелковыми цветами и кистями.

В папином пакете я провертела дырочку и увидела деревянные планки и стеклянные вазы. Странно, как же эти вазы на потолке будет висеть?

Папа увидел, что я навертела в пакете дыр, и рассердился. Он велел мне не слезать с дивана, пока он не повесит люстру.

Хорошо, буду сидеть, ни за что ничего не скажу. Пусть люстра упадет.

Папа взгромоздил лестницу на стол и под потолком начал откручивать абажур. Я сразу увидела, что сейчас лампа оторвется и грохнется. Но нарочно молчала. Лампа падала медленно-медленно. И вдруг — бух! вдребезги! Вот что значит без меня работать!

На люстру пришли посмотреть обе соседки: и толстая и тощая. У одной по щекам, а у другой по носу было видно, что им не понравилось Просто потому, что такой ни у кого не было. Зато потом точно такие же повесили в нашей бане, и было красиво.

Новые вещи — это вообще-то здорово: тахта, например, можно, сидя, попрыгать, но жалко, что на Лиговке осталась мамина с папой железная кровать с блестящими шариками. Под эту кровать так удобно было заползать, когда тебя наказывали. Хорошо — сидишь, как в домике, — плачь, сколько хочешь. Можно тихонечко, когда кого-нибудь жалко, а можно и поорать, чтоб тебя все жалели. Конечно, долго реветь скучно, да и голова начинает болеть. Но мама считала, что обращать внимание на детские капризы непедагогично. Поэтому она сидела, завернувшись в белый пушистый платок, и смотрела в толстую книгу. Темная норка под кроватью разрасталась во всю холодную комнату. Реветь становилось глупо, но мама не хотела остановить рев. Не потому, что ей было не жалко меня, а потому, что полагалось воспитывать насмешками: «Вот умница, доченька, всю пыль под кроватью вытерла». От плача это не помогало. Зато под новой тахтой ни плакать, ни воспитывать меня оказалось неудобно. Ножки у тахты коротенькие, ползти приходится на животе, да еще сверху из матраса опилки в глаза сыплются. Правильно, что ее отгородили от комнаты шкафами. Новыми. Книжными.

Раньше у нас, конечно, был старый книжный шкаф и буфет, но эти два купили потому, что выставлять посуду за стеклом мещанство, лучше поставить наверху за стеклом книги, а внизу за дверцы спрятать посуду.

И стол теперь у нас был новый, на него скатерть не стелют, потому что он называется полированный. Когда приехала бабушка, я ей сто раз сказала, \как он называется, а она сказала, что комната без скатерти — хуже сарая. Что посмотрели бы мы лучше, как живут соседи, поучились бы у них, как по-людски жить.

Подумаешь, соседи! Ну и что ж, что они хорошо живут. Но для нас это не подходит. Нам так нельзя. Мы — другие.

Когда мы еще жили на старой квартире,

меня иногда отправляли гулять во двор одну. На Лиговке дворы были совсем другие. Они были как будто еще одной комнатой в нашей большущей квартире: стены, двери, окна, сундуки — сараи. Только вместо потолка — небо. Лиговский двор был не для взрослых, а для детей. И даже для одних мальчишек. Мальчишки всегда старше тебя, но если к ним не приставать, они тебя не трогают. Можно сколько угодно смотреть, как они носятся по крышам сараев, кидаются палками и камнями. Они даже разрешают тебе попробовать языком железную замерзшую трубу: сдерет кожу или не сдерет. У меня сдирало. Прямо до крови. Но я не ябедничала. А они за это помогали ловить Церьку.

А здесь двор был совсем другой: выходишь — и сразу деревья. Как будто ты на Ржевке. Деревья толстые, руки вокруг них никак не сцепишь, кора вся буграми. Под деревьями снег. Не затоптанный, чистый. Потому что мальчишек нет. Вообще никого нет. Пока ждешь, что кто-нибудь выйдет, успеешь проложить валенками железную дорогу. Хорошо бы, чтобы в нашем доме жила еще хоть одна девочка, мы бы вместе играли в поезд. Чух-чух-чух — стоп — поворот — чух-чух…

— Я про тебя все знаю. Ты — новенькая со второго этажа.

Ой, как глупо, что я не заметила девочку с собакой. Она подумает, что я дура, раз задом наперед по снегу хожу.

— Не трогай Сильву, у не плохой характер, потому что она старая дева.

Смешно, собака, а девушка, да еще старенькая. Наверно, она, как наша бывшая Ия, всегда сидит на сундуке и всегда молчит. Только волосы собаки не расчесывают.

— Ты еще не ходишь в школу? А я хожу. Только мне мама все равно не разрешает гулять одной во дворе. Потому что здесь все хулиганы.

Какая девочка красивая! В шубке. И с длинными черными косами. У меня никогда не было кос. Волосам, наверно, холодно быть снаружи, не под шапкой? Потрогать бы их… Неудобно, девочка подумает, что я маленькая. Спрошу лучше про лес:

— А до леса отсюда далеко?

— До какого леса?

— Ну, все говорят Лесной, да Лесной…

— Нет, леса нигде нет. Есть только парк Карла Маркса. Меня мама через него на музыку водит. А Лесной — так просто улица называется: Лесной проспект.

Ну, конечно, это просто так называется, а не потому, что лес. Теперь девочка догадается, что я глупая, и не будет со мной дружить…

— А у нас тоже была собака, эрдель называется. Я ее сама гулять водила.

— Алла, Аллочка, зачем ты там стоишь?! Иди сюда!

— Видишь, меня мама зовет. Она думает, что ты — чужая, а ты из нашего дома. Только смотри, за сараи не ходи. Там прячутся страшные бандиты.

— А почему твоя мама не на работе?

— У нас только папа музыкантом работает, а мама следит за семьей.

Ушли: и девочка Алла, и девушка-овчарка. Опять я одна во дворе,

Интересно, а почему нельзя за сараи ходить? Нужно пойти посмотреть, почему нельзя.

— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь. Сильва, ты меня с ума сведешь, если, Сильва замуж не пойдешь!

Зачем они такую неприличную дразнилку про меня орут? Где они ее взяли? Сами придумали? Потому что я стояла с Аллой и собакой? Как же они нас из-за сарая видели, а мы их нет? Длинная девчонка — старше меня, во-он какой огромный комок скатала. Если она драться начнет — от такой не больно-то убежишь. А низенькая чего дразнится? Она, наверно, тоже еще в школу не ходит.

— Чего уставилась? Снежную бабу не видела? Ну, дак получай!

Ой, чуть в лицо комком не попали! Ой! Ну что они! Я же играть с ними хотела. А низенькая чего хохочет? Зубы-то какие мелкие. Как у мыши! Настоящая Блажа!

— Блажа — вот ты кто!

— Чего-о? Валь, дай ей еще!

— Блажа! Блажа!

— Ну-ка, подь сюда. Ближе, ближе, не бойся. Кто это тебя дразниться научил?

— Никто.

— А почему ты старшим грубишь, хочешь бандиткой вырасти?

— Нет.

— А по сараям почему бегаешь? Ай-ай, не хорошо. Тебя мамочка заругает, а папочка ремешком всыплет.

Зачем эта длинная притворяется, что она взрослая? Даже голосом соседкиным говорит. Сама она на бандитку похожа — вон лицо какое некрасивое.

— Молчишь? Нехорошо молчать. За молчание можно и подарочек схлопотать.

Странно, Длинная не сильно ткнула мне в лицо кулаком. Даже совсем не больно, а из носа что-то течет. Соленое. На снег капает красным. Кровь! Как же я теперь такая грязная домой пойду? Попадет мне. Хоть бы дома никого не было…

Дома, как нарочно, оказались и папа и мама. Папа, как увидел меня, сразу рассмеялся. Что ж тут смешного, если у человека кровь? Мама принесла мокрое полотенце и положила мне на нос.

— Вот уж дал мне господь бог дочь-размазню. Не может даже защитить себя. Сколько учил: сожми кулак и бей со всей силы по-боксерски в челюсть. Один раз дашь отпор — больше не полезут.

— Да я ей сколько раз говорила… Мальчишка меньше ее ростом хватает палку и бьет ее, а она вся сожмется и стоит, как тетеря.

Кровь больше не шла. Меня отправили на кухню мыться. Зачем нужно учиться драться, если гораздо лучше просто вместе играть?

С Длинной Валькой мы потом часто играли.

Я ее не боялась. Нужно только знать, что в любой момент она может разозлиться и начать все топтать, ломать, толкаться, плеваться. Как только видишь, что она ни с того, ни с сего начинает кричать — сразу беги к своей парадной. Дальше парадной она за тобой не погонится.

Аллочку когда отпускают гулять? Никогда. Блажу выпускают во двор раз в сто лет. Зато Длинная Валька целый день во дворе торчит. И живет она не как все, в доме, а в педучилище с попугайчиками.

Попугайчиков я сама первая увидела. Когда во дворе снег растаял и тротуар высох, взрослые ученицы вышли во двор скакать через веревочку. Маленьких скакать не брали, и я разглядывала девушек, которые свешивались в открытые окна, смеялись и кричали. И вдруг за стеклом я увидела желтых и голубых птиц. Я спросила про них у Вали.

— Попугайчики-то? Ага, красивые. Хочешь посмотреть?

— А можно?

— Мне все можно. У меня там мать уборщицей.

Конечно, мне очень хотелось посмотреть, как в педучилище можно жить.

Валька повела меня по черной лестнице в свою комнату, где не было никаких попугаев. Там вообще ничего не было, кроме кровати и тумбочки. Только на подоконнике лежала большая белая голова от статуи. Я пробралась к голове посмотреть на двор сверху с четвертого этажа. За пыльными стеклами ничего невозможно было разглядеть. Валька стояла возле тумбочки, покрытой клеенкой и пила холодную воду из носика чайника и заедала булкой без масла.

— Слышь, а что такое «блажа»?

— Не знаю. У меня так просто вырвалось.

— Во даешь! Слова выдумываешь! А ты читать по-письменному умеешь?

Я кивнула, хотя читать умела только по-печатному.

— Видишь книжечка. По ней мамашка кровь сдает и получает за это деньги. Вот здесь написано 16, а я переделала на 2, ну, чтобы еще раз сдать кровь. Незаметно?

Заметно. Но неудобно сказать. А то Валька догадается, что я не понимаю, как это из человека забирают кровь, и он живет после этого. Наверно, Валькина мама ходит как скелет, и у нее руки и голова качаются.

— Ты мою сеструху знаешь?

— Нет.

— Ну, она большая, ходит в черной шинели с блестящими пуговицами. Видала?

— Нет.

— Ну, про нее еще во дворе говорят, что она фулюганка. Слыхала?

— Нет.

— Это потому, что она в ремеслуху ходит. А чем в ремеслухе плохо? Кормят, одежу дают и специальность будет — чего она в семилетке-то забыла?!

— Ничего.

— И правильно. Я тоже после шестого в ремесленное.

Про ремеслуху я все поняла: это как детский дом для взрослых. А вот как мне быть с Валькой — я не знала. Раз я видела, как она живет, значит, теперь я ее должна пригласить к нам. А у нас сейчас дома Никифоровна. Или стирает или обед готовит. Может не пустить. Скажет, что мы полы топчем или что игрушки разбрасываем, и не пустит. Когда мама придет — тоже нельзя, мама будет усталая, и мы ей помешаем. Хорошо, что еще папа на гастроли уехал.

— Валя, хочешь пойти к нам, я тебе покажу игрушки?

— Не-а. У тебя там кто из родичей. Заругаются.

— Нет, только Никифоровна.

— Нянька, что ли?

— Ну что ты! Я уже большая. Она маме помогает по хозяйству.

— Да? А ты чо по чужим фатерам ходишь?! А ну вали отсюда!

Все. Нужно убегать. Сейчас разозлится.

Я дружу с Валькой, Валька дружит с Блажой, а Блажа — ни с кем.

Ее все гоняют. Это игра такая. Сначала нужно нарочно ее не замечать, а потом вскочить и мчаться за ней до парадной. Или по-другому: принять ее в игру, а потом, когда все забудут, что она Блажа, кто-нибудь должен завопить: «Блажа!!!» Блажа побежит, и все за ней. Однажды я побежала вместе со всеми и не успела остановиться около ее парадной. Меня внесло прямо внутрь. Там было темно и никого не видно. Может, Блажа спряталась за дверь? Нет. Под лестницу? Там стоит чья-то коляска. Настоящая. С блестящей ручкой. Вот бы мне такую покатать.

— Не трогай. Это не твоя.

Ой, Блажа! Прячется на корточках за коляской.

— И не твоя.

— Нет, моя.

— Что, у вас грудной ребенок есть, что ли?

— Есть.

— Не ври. У тебя никого нет. Даже папы.

Я сама не поняла, как у меня сказались эти слова. Ведь я ничего про эту девочку в красном пальто не знала. Только, что у нее мелкие острые зубы, и все ее гонят. Меня никто никогда не боялся, а эта девочка боится.

— Ты не Блажа. Я это нечаянно придумала. Хочешь, мы покатаем вместе коляску?

— Это наша коляска.

— Ну и хорошо, давай играть в дочки-матери.

Наверху хлопнула дверь. Блажа выпрямилась, отодвинула меня, взяла коляску, как взрослая, и повезла ее к выходу.

По лестнице спускалась женщина в таком же коротком красном пальто как у Блажи. Она осторожно несла завернутого в одеяло ребенка.

— Ты, наверно, Лелечкина новая подружка? Хочешь посмотреть малышку?

Сейчас Леля пожалуется маме, что я ее дразнила. И про те слова скажет…

— Смотри: агу, агу, кто у нас такой малюсенький, агу.

Как же я раньше не подумала, что она такая же, как я, что у нее есть мама, сестренка?

— Ты, девочка, пойдешь с нами на молочную кухню?

— Я больше никогда не буду.

— Чего не будешь? Ах, какое солнышко! И Катюше-агуше откроем солнышко. Пусть весна подрумянит нашу малышку.

— Никогда не буду дразниться.

— Вот и хорошо, вот и не дразнись. Держись за коляску. Поехали с орехами.

Мы шли какими-то незнакомыми переулками. Заборы, заборы, садик. Леля держалась за одну сторону коляски, я за другую. Мы все трое были мамы. Мы все трое загорали ребенка на солнышке и боялись, чтобы ветер не надул ему ушки. А когда главная мама ушла стоять в очередь за кефиром, и малыш заснул, мы с Лелей на оттаявшем кусочке асфальта стали прыгать в классики, и мне было даже странно вспомнить, что когда-то Леля была Блажой.

Блажа перестала быть Блажой.

Теперь я, наверно, ею стану. Из-за Норвегии.

Папа приехал с гастролей и привез мне заграничный костюм. Разве в таком можно выйти во двор? Ну, юбка еще ничего, красивая, в складочку. Но пиджак! Ведь пиджаки только взрослые мужчины носят! А кепка! Таких я даже на самых пьяницах не видела. Они совсем другие кепки носят. Я папе пыталась сказать, что у них, за границей, для себя вещи подходящие, а для нас они не подходят, а он говорит: «Глупости, в Норвегии все дети в таких ходят». Но наш-то двор — не Норвегия.

Ну ладно, когда пойду гулять, пиджак и кепку в парадной за дверь можно спрятать. А если папа возьмет меня в цирк, например, на репетицию, ведь нужно будет пройти через весь двор, потом по улице, потом в трамвае. Ужас. Все будут смотреть, будто я из-за границы сбежала.

И если бы только этот костюм, за мной, может, и не стали бы гоняться, как за Блажой. Но папа еще и подстриг меня. Он сказал, что у ребенка не европейский вид. Я пыталась объяснить, что мне нужно составить косички, потому что они только-только чуточку отрасли, и все так носят. Но мама сказала, что со мной некому возиться. И папа отвел меня в парикмахерскую. Там он как всегда стал шутить с женщинами и сказал, что в Норвегии самая модная стрижка под мальчика. Я заплакала.

Идти через двор моей голове так голо, будто я шла совсем без платья. Папа сказал, чтобы я не втягивала голову в плечи. Выпрямляюсь. Совершенно не понятно, куда теперь такую голову девать. В парадной ведь ее, как кепку, не оставишь.

Хоть бы скорее на дачу, там не столько народу на улице.

— Пап, когда мы в Токсово поедем?

— Соскучилась по нашему дому, голубка? Я, признаться, тоже. Только, боюсь, что пожить нам с тобой на даче не удастся. У мамы неприятности на кафедре, и тебя решили отправить на лето в Калинин.

К бабушке? Вот здорово! Она хоть не будет заставлять меня носить дурацкий костюм. Сразу скажет, что ребенка как пугало вырядили, и спрячет его куда-нибудь. А на голову панамку наденет. Интересно, как там, в Калинине, все живут? А дома там такие же, как в Ленинграде или как на даче?

— Пап, а как это «неприятности на кафедре»?

— Маму после защиты диссертации хотят засунуть на периферию заведовать больницей.

Перефиря — это, наверно, какое-нибудь совсем плохое место, раз туда засовывают. А как же я? Ну, меня мама с собой возьмет. А папа? Вдруг там цирка нет? Это ж не Токсово: по телефону не позвонишь, на поезде не приедешь.

— Пап, а может это из-за маминой шубы?

— Глупости. Великолепной выделки норвежский мутон. Такой второй во всем городе не сыщешь.

Да— а-а, вообще-то, для взрослых заграница не такая уж и плохая. Мамина шуба и вправду как у принцессы -нежная, пушистая. Даже толстая соседка сказала, что шуба богатая. У нее у самой от всей шубы только воротник из лисицы. У мамы тоже есть две лисицы, но папа сказал, что в чернобурках сейчас только жены офицеров ходят. А вот и нет. У нашей соседки муж не офицер, а просто Гришин — Пьяница. Она его так зовет. Офицер у нее зять. Никифоровна сказала, что он у нее в Германии служит и с пол германии уже сюда барахла натаскал.

Наверно, из Германии вещи для нас более подходящие. Потому что там почти как у нас, а в Норвегии — капиталисты, и даже король есть.

— Пап, а с кем же я в поезде поеду?

— Одна. Ты у нас уже большая, осенью в школу пойдешь. Попросим кого-нибудь из попутчиков за тобой приглядеть. А там дед с бабкой встретят.

Калинин похож на город и на дачу сразу.

Бабушкин дом городской: кирпичный, четырехэтажный. На самой главной площади. Называется, как у нас, — Театральная, а лопухи на ней — каких никто ни на Ржевке, ни в Токсово не видел. Два лопуха на палки наденешь — крыша, один разложишь — стол, три — кровать, из мелких листьев — посуда. Играй, сколько хочешь. Только с кем? Девочек вокруг много. Они ходят в штанишках-шариках на лямочках, «лягушата» называются. Нужно попросить у бабушки сшить такие же. Она сошьет, и меня сразу примут играть.

Девочки играют не на площади, а во дворе. У нас двор для детей, а тут во дворе стоит стол со скамейками, и взрослые мужчины играют в домино. Для остальных место за сараями. Там женщины вешают белье, малыши копают совком вместо песка — опилки. И вкусно пахнет дровами.

Мальчишки не бегают с палками по крышам сараев, а сидят на чурбачках и рассказывают ужасы. А когда темнеет, из щелей забора начинают высовываться окровавленные пальцы. В раскачивающихся ветвях старого дерева кричат вороньими голосами утопленники. Их трясут за ноги, а руки болтаются как крылья. И голова бьется об землю как мертвая. По каменной мостовой выстукивают огромные башмаки Страшилы: стук-стук, все ближе, ближе, сейчас он схватит самого маленького из нас, разрежет на кусочки, а потом продаст на рынке как мясо. Вскочить, побежать домой? Но Страшила только того и ждет, чтобы наброситься на труса. Лучше сидеть и делать вид, что ни капельки не веришь. Тогда он пройдет мимо.

Нет, и за сараями, и на театральной площади, и в очереди за булкой (там тоже хорошо: целый день стоишь и целый день играешь) — это все «в Калинине», а но не «у бабушки». «У бабушки» — это только в ее квартире и в Городском саду.

У нас не бывает так, чтобы целая квартира принадлежала кому-то одному, а у бабушки — целых две комнаты, кухня — и все ее. Даже белые дорожки можно постелить в коридоре — никто не запачкает. Бабушка целый день ходит по этим дорожкам, поправляет загнувшиеся уголки, и все время повторяет, что у нее порядок и уют. Из всего уюта мне больше всего нравится картина с золотой рамой, которая висит в комнате со смешным названием «зала», и фуксия, которая цветет в целое окно. На картине нарисованы фрукты, такие вкусные, что на самом деле таких не бывает. А у фуксии наоборот — цветы как будто искусственные. И названия такого у настоящихх цветов не бывает: фук-кук-сия, фук-нук-сия, фук-мук-сия! В общем, фрукты — неживые для пальцев, а фуксия — для глаз и ушей. Все вещи у бабушки такие: хотят, чтобы на них смотрели и не трогали.

Долго смотреть скучно. Приходится уговаривать бабушку пойти со мной в Городской сад. Она любит туда ходить. Сначала скажет: «Нельзя бросать дело, не доделавши», потом скажет: «Не такой я человек, чтобы гулять, когда делов полон рот», потом откроет свой большой шкаф с зеркалом и достанет платье с дворцовым названием — маркизетовое. Я уже давно рассмотрела на нем все лиловые цветы, все оранжевые гроздья рябины, все зеленые листья, но чтобы поторопить бабушку, говорю, что она в нем прямо королевна. Она все равно долго-долго себя то с одного, то с другого боку в зеркало разглядывает. И долго-долго говорит, как она умеет жить, а мы нет. Наконец, она распускает свои волосы, чтобы заплести их короной вокруг головы. Это у нее, в самом деле, настоящее богатство. Мне бы хотя бы кончики ее волос приставить к голове. Ну, чуточку-чуточку, только чтоб косички лентой прихватить — и все.

— Видишь, что значит шкаф с зеркалом: все как у людей — и волосы, и платье А тебя оболванили как чумичку и прислали.

Все. Про папу и про меня плохое сказала, значит, осталось только завязать мне на макушке больно-пребольно бант — и мы выходим.

Городской сад — это не сад с фруктами, а красные дорожки, ровная трава, по которой нельзя ходить, и кусты, про которые написано «не ломать». В саду сначала будет «комната смехе», там не смешат, а просто зеркала изогнутые, и можешь сам смеяться. Дальше тележка с газировкой и мороженым, потом — сцена, на ней играют музыку или поют артисты. Долго ходить по дорожкам скучно, все время просить пять копеек на газировку — неудобно. А уговаривать бабушку спуститься к Волге и посидеть на перевернутых лодках — бесполезно. Она не любит некультурных мест.

Приходится сказать, что я вывихнула ногу и хромать до самого оркестра. В оркестре интересно смотреть на большущие похоронные трубы, такие же, как на Ржевке, и на барабан с двумя крышками на голове.

— Хватит носом в сцену торчать. Под музыку нужно гулять. А то люди подумают, что ты из деревни. И вообще, дед Миша скоро с производства придет, его надо обедом кормить.

Я знаю: калининский дед мне не родной. Он муж бабы Мани. Мой родной дедушка ленинградец. Он военный.

В Городской сад дедушка Миша ходил с нами только по воскресеньям. Он надевал перед зеркалом свой серый костюм, а бабушка ему, как маленькому, завязывала галстук. Ей нравилось, что дедушка, как я, просит у нее «мелочишку на кружечку пивка», но она притворялась, что ворчит на него, как на меня. Вообще-то она его все время хвалила, и при этом получалось, что мой папа и ленинградский дед хуже дедушки Миши:

— У меня Мишуля ни во что не вмешивается: что достала, что сварила — все хорошо. Он сам себе ни одной пары носков не приобрел. Даже не знает, где их и покупают-то. У себя на стройке он инженер — командует, а дома — я командир.

Я стеснялась калининского дедушку, потому что он очень неприлично переделывал слова: говорил не «сосиски», а «засиськи», и при этом подмигивал. И пиво мне его не нравилось: целую очередь простоишь, а оно — горькое.

В Калинине лето очень долгое,

Дольше, чем дома. Я соскучилась по маме. Мне больше не хотелось ни во дворе играть, ни в очереди за булками стоять, ни в Городской сад идти. Я сидела на стуле у двери залы и ждала маму. Нельзя было даже на секунду отвести взгляд от ручки двери, иначе пропущу, как она покачнется, два раза опустится, и мама войдет.

Бабушка не понимает, что я очень занята, что я боюсь пропустить маму, и зовет меня играть с дедушкой в домино, пить чай.

— Чего губы-то надула — вылитый батька! На-ко, я тебе булочку маслицем намажу.

— Спасибо, не надо. Это не булка, а просто серый хлеб. И масло топленое неправильное, так невкусно.

— Ишь, барыня какая! Масло ей не ндравится! Что это тебе Питер с сырами да колбасами?! У нас люди и такого годами не видят! Я как к вам еду, обязательно бидончик прихватываю. А ей, видите ли, невкусно!

Я ждала— ждала маму. И все-таки пропустила ее приезд. Однажды утром просыпаюсь, а она уже на кухне, продукты достает из сумок. На ней новое платье, голубое с тоненькими белыми веточками. И пахнет вкусно.

— Мам, намажь мне булку настоящим маслом

— Что, внученька, мы с дедом голодом тебя морили?

Мама смеется и поверх масла кладет большой кусок колбасы.

— Мам, а когда мы домой поедем?

— Что, внученька, мы с дедом на тебя не угодили?

Бабушка обиделась на мои слова и ушла с кухни.

— Мам, я же не хотела. Я нечаянно.

— Знаю. Жуй, как следует. Мы с тобой не в Ленинград, а в Москву поедем. У меня там еще дела остались.

Вот здорово! И Москву интересно посмотреть, и с мамой в поезде покататься!

Москва оказалась не такой, как Ленинград.

И уж совсем не такой, как Калинин. Там все большущее: не дома — домищи, не люди — людищи. И еще там есть метро — целое метрище Я и раньше знала про метро. Красную букву «М» в книжках на картинках видела. Но не знала, что на убегающую лестницу никак не наступить. Мама с чемоданом шагнула и поплыла от меня, и чемодан поплыл. Я за него держусь, а он уплывает. Ноги тут, а руки с чемоданом там. Вот-вот разорвусь. Вдруг кто-то поднимает меня сзади и ставит на убегающую лестницу

— Ну что ты как дикарка, отцепись сейчас же от чемодана.

Мама сердится. Но все равно приятно, что ноги у меня плывут вместе с лестницей.

— Мне вовсе не страшно, я просто помогаю тебе, чтоб не тяжело было.

— Отпусти чемодан. Сейчас лестница начнет выпрямляться.

Я прыгаю вперед и снова взлетаю на воздух. Меня опять кто-то поднял и поставил. Неудобно, некогда оглянуться и сказать спасибо. Нужно догонять маму, чтобы не потеряться.

В Москве все не только большое, но и очень богатое. Люди живут в гостинице, диваны и кресла там бархатные, а на низеньком столике — перламутровая раковина. В конце длинного коридора — круглая блестящая печка, Титан называется. Мама сказала, что Титан — это великан такой, и брала из него горячую воду, чтобы сварить яйца и чай. Так наверно, только капиталисты завтракают.

После завтрака мы убегали по делам. Мама убегала, а меня оставляла в каком-нибудь саду ждать. Ждать приходилось долго-долго. Я скакала то на одной дорожке, то на другой, чтобы не заметно было, что меня оставили одну. А то придут страшилы-цыгане и уведут. Мама тоже за меня беспокоится, и каждый раз, когда видит меня, радуется.

— Мама, твои дела скоро кончатся?

— Боюсь, что нет. Проголодалась?

— Угу.

Мама дает мне пирожок и берет меня по своим делам.

Ни у кого нет таких дел, как у мамы. Они у нее в высотном здании. Громадном — до неба. Внутри лифт и коридоры, как в гостинице, только еще длиннее и красивее. И везде двери-двери-двери. И у каждой — очередь, как в поликлинике. Мама садится в очередь. Долго-долго ждет, потом входит в комнату. А я остаюсь и стараюсь сидеть смирно. Мимо ходят толстые мужчины в черных костюмах. Они знают, что это место не для детей,

Как бы они не навредили маминому делу из-за меня. Хочется спрятаться под стул. Выходит мама. Так и есть — навредили.

— Мам, я тихо сидела.

— Угу.

— Мам, мы в гостиницу пойдем?

— Нет, в гости к Туреповым.

— Ой, Туреповы? Которые «творог с яйцом и медом»?

Мама улыбается, значит, не сердится на меня. Я знаю: Туреповы тоже артисты Папа, когда был с ними на гастролях, готовил такое блюдо, чтобы кормить их малыша. Интересно посмотреть, как живут люди, которые превратились в блюдо «турепчик»? Вкусный «турепчик», я бы сейчас съела его.

Мы опять едем в метро, входим в какой-то совсем не московский дом, поднимаемся по пыльной лестнице. На перегороженной простынями площадке стоят шкафы, раскладушки. Выше — кухонный стол, на котором горит керосинка.

— Мам, разве люди в Москве живут на лестницах?

— Тише.

— Я и так шепотом.

Какая— то женщина в длинном халате моет в тазу волосы.

— Кончайте мерлехлюндию, дорогая, — говорит она из-под волос. — Вы должны бороться. Завтра же запишитесь на прием к министру.

Женщина заворачивает волосы в полотенце. Берет в рот папиросу.

— Вас не имеют права, за здорово живешь, вышвыривать с кафедры.

От красных губ на папиросе остается полоска. Из-под тюрбана ползут ручейки дыма.

— Видите, мы же боремся. Сказали, не выедем — и не выезжаем. Не садись, детка, на табуретку, она колченогая. Сейчас будем чай пить.

— С «турепчиком»?

Ой, не знаю, как это у меня вырвалось!

Женщина хохочет и звонко чмокает меня в щеку.

Я потом часто во сне бродила по лестницам, перегороженным простынями, и искала женщину с папиросой, чтобы спросить у нее, что такое «мерлехлюндия», а когда находила то самое место, там оказывалась только керосинка и папироса с красным ободком в блюдце.

— Мам, а министр — страшный?

— Ну, почему же? Он меня очень внимательно принял.

— Теперь у тебя все дела кончились?

— Дела еще только начнутся, когда я приеду в институт.

Странная вещь дела: их делаешь-делаешь, а они вместо того, чтобы кончаться, начинаются. Но все равно из маминых слов видно, что мы скоро поедем домой. Ура-а-а! На поезде, в купе, как в домике! И мама целый день будет только со мной!

Домой мы приехали не в Ленинград, а в Токсово.

Папа в заляпанном известкой комбинезоне мешал раствор в корыте и ничуть не удивился нашему появлению. Дом подрос — стал даже выше меня. Хотя и не везде: спереди — выше, а сзади — ниже. Внутрь дома уже можно заходить, потому что есть дверь. Но я хожу через стену.

— Пап, а этот фундамент для чего?

— Для веранды.

Странно, что никогда раньше я не видела, чтоб внутри дома росла настоящая живая сосна. А ведь она красивая. Кожица тоненькая, ласковая.

— Пап, ведь сосенку пожалеют, не спилят? Она не помешает. Вон у Угловой фикус в комнате рос с целое дерево. А тут нужно будет только в полу небольшую дырку оставить для ствола.

Папа сказал, что раз уж мы приехали, нечего прохлаждаться: пусть мама проявит изобретательность и соорудит что-нибудь на обед, а я буду учиться делать кирпичную кладку. Потому что настоящий человек должен уметь абсолютно все.

Раствор, который я несу в ведре, оттягивает мне руку до колена. Правой руке приходится тяжелее всего, потому что левая — бездельница. Ей отдашь ведро, а она, чуть что, сразу подсунет его обратно правой. Сержусь на левую, нарочно заставляю ее нести дольше, а забудусь — ведро опять у бедняжки правой.

— Притащил, мурашок, молодчага. Залезай ко мне на козлы.

Неловко поддевать раствор мастерком, он жидкий и стекает по бокам сметаной. Зато, если погладить его, он становится гладким и блестящим, как пол в бабушкиной зале.

— Поищи-ка, муравьишка, мне две половинки и четвертинку кирпича, я их вроде видел внизу.

Папа нарочно послал меня кирпичи искать. Знает, что все вещи всегда от меня прячутся. Может, делать кирпичную кладку я и научусь, а вот находить половинки и четвертинки в куче кирпича — ни за что!

— Пап, сколько нужно притащить кирпичей, чтобы из них целый дом получился?

— А, принесла четвертинку? Давай. И половинки давай.

— Пап, ведь правда можно не спиливать сосенку? Представляешь, она будет стоять по середине пола и отражаться в натертом паркете. Кто войдет — сразу подумает, что у нас Новый год.

— Угу. Тащи-ка, малышок, еще полведерка растворчику.

Есть хочется. И дождь накрапывает. Хоть бы хлынул как следует, мы бы перестали работать и пошли в сарай обедать. Красиво как — на домашней сосенке каждая иголочка стала серебряной, а на конце повисла капля! Дзинь — холодная слезинка упала мне на нос. Сосна понимает, как тяжело тащить раствор, жалеет меня.

— Проголодался, голубок? Пойдем, посмотрим, чем нас наша хозяйка угостит.

Мама сидит на пороге сарая и помешивает что-то в закопченной кастрюле. Пламя в окошечке керосинки скачет как кошка. Мама сердится. Не на меня. На суп, который не хочет вариться, на керосинку, на очередь в магазине. Папа моет руки.

— Когда мы обедали на приеме у Шведской королевы, я с ужасом пытался угадать назначение бесконечного количества вилок, ложек, фужеров на столе. Но к нам подошел мажордом и сказал, что весь королевский этикет состоит в том, чтобы мы чувствовали себя как дома.

Я кладу на клеенку три ложки с обкусанными концами, ставлю три глубоких тарелки. Мама большой тряпкой снимает кастрюлю. Я добавляю три маленьких тарелки и три вилки для этикета.

Папа ест быстро, глядя перед собой в тарелку. Мама помешивает суп, ждет, пока он остынет. А мне уже почему-то не хочется есть. Интересно, у Шведской королевы едят гороховый суп? Угу, такими малюсенькими золотыми ложечками.

— Не сиди так, мартышка, все равно из-за стола не выйдешь, пока все до чиста не доешь.

Хоть бы дождь скорее в осень превратился.

Осень, когда ее зовешь, не приходит.

А потом вдруг раз — приезжает бабушка их Калинина и оказывается, что уже осень, и мне пора готовиться в школу.

Первое, что делает бабушка для школы, это она начинает ужасаться. Ужасается она не маме с папой, а соседкам:

— Последние деньги в свою проклятую дачу вгрохали, а ребенок перед школой голый. Разве я могу на это спокойно смотреть?! У меня душа изболелась, как они живут! Оба такие деньги получают, а куда, спрашивается, их девают?! Все книги проклятые сжирают! Муж называется, в комнате и так не повернуться, а он их тащит и тащит! Чтоб ребенок пылью дышал!

Бабушка продала мой норвежский костюм и купила школьную форму. Я думала, что теперь бабушка сможет смотреть на меня спокойно, но оказалось, что к форме нужен еще портфель.

— Ученые называются: ребенок в первый класс идет, по всей стране это праздник, а они не могут даже портфель купить — стой бабка с больными ногами в очередях. Нечего было дите рожать, коли воспитывать не умеют.

Портфель бабушка купила не коричневый, как на всех картинках, а розовый и очень толстый. Он был похож на поросенка и противно пах новой клеенкой. Я не стала предлагать бабушке, покрасить его чернилами, а то опять начнет плакать и топать ногами. Пусть лучше без больной души едет к себе в Калинин. Но она опять не уехала.

— Да я б тут и на минуту у них не осталась, да как подумаю, что ребенок в школу с голой головой будет ходить, так у меня все сердце разрывается.

Чтобы у нее сердце не разрывалось, бабушка нашла в кладовке мамину старую шляпу. Почистила ее щеткой и села кроить. Сначала горшочком, потом кольцом — для полей, потом цветочками — для украшения. Утром я проснулась — шляпа уже готова. Шляпа как шляпа, с завязочками под подбородком. Неизвестно только, что у остальных девочек в школе будет на голове.

Хорошо, что, наконец, бабушка уехала в Калинин. Потому что, если бы она услышала, как над моей шляпой хохотал папа, то совсем бы умерла.

Папе хорошо смеяться, он взрослый, его все вещи слушаются. А надо мной, как только школа началась, они нарочно издеваются. И в голове у меня все перепутывается. Будто все время ночь, и мне снится один и тот же сон. Я одеваюсь идти в школу. Опаздываю. Натягиваю чулок. Где второй? На стуле — нет, под столом — нет, в шкафу, под диваном, на сундуке? Как же по улице идти в одном чулке? Ага, вот он! Откуда дырка на колене? Вчера был целый. Ее кто-то нарочно провертел. Чтобы я опоздала. Роюсь в железной коробке из-под халвы, ищу иголку с вдетой ниткой. Нашла. С черной. Стягиваю дыру в уродливый рубец. Натягиваю чулок. Быстрее! Где ботинок? В коридоре — нет, в шкафу — нет, под стулом? Его нарочно кто-то спрятал. Ага, под стулом чьи-то валенки. Натягиваю. Бегу. В боку колет. Знаю, что урок уже начался. Мне, наверно, никогда не добежать. Скорее. Все там, а я одна здесь. Еще быстрее! Прибежала. Раздевалка пустая, будто во всем мире никого нет. Только нянечка вяжет носок и смотрит на мои валенки. С них натекла уже целая лужа. Прикрываю лужу и валенки портфелем. Как же я не догадалась, что осенью валенки не носят?

— Девочка, чья же это на тебе одежка?

Смотрю на себя в мутное зеркало в раме. Ой! Кто это? Блажа в моем стареньком халатике? Или это я забыла надеть форму? Прячусь от той неряхи в зеркале за вешалку. Крадусь по коридору. Стеклянные двери классов закрашены коричневой краской. В одном стекле разморожено круглое отверстие. Тянусь на цыпочках. Заглядываю в глазок. Все сидят, пишут. Я бы что угодно отдала, чтобы очутиться там вместе со всеми, а не здесь одной. Пусть бы меня как угодно наказали, только пустили внутрь.

Выходит учительница. Она долго непонятно говорит что-то про страну и про родителей. Пытаюсь пригнуться и проскользнуть в класс. Она ловит меня за плечо и опять говорит. Из ее слов получается, что я всегда буду здесь, а они всегда все вместе там. Учительница закрывает дверь, и я остаюсь.

Этот сон никогда не кончается. Он тянется и днем, и ночью. А иногда всплывает в сумерках, когда я возвращаюсь домой и никак не могу вспомнить: где я потеряла портфель. Может, забыла в школе? Или вообще оставила утром дома? Нет, пожалуй, я его видела днем на горке, когда на нем катались какие-то мальчишки. Или это было во сне?

Все мои вещи жили своей непослушной жизнью,

а отвечать за них приходилось каждый раз мне.

— Почему у тебя такая жеваная тетрадь? — спрашивает учительница.

Но я, честное слово, не видела, кто смял тетрадь. Мне и самой противно смотреть на грязь и каракули.

— Кто написал за тебя это упражнение? — голос у учительницы такой, будто я натворила что-то ужасное. Она велит мне встать и признаться перед классом. Оставляет после уроков. Но кто же мог его написать? Бабушка в Калинине. Мама на работе. Папа вообще по школьному не умеет. Потому что он печатает на машинке. Я сама написала. Взяла на папином столе вечное перо, вот и получилось без волосных и нажима. Учительница не верит. Она считает меня вруньей. Даже еще хуже — не признающейся вруньей.

— Кто украл ленточку у Таички Морозовой?

Не знаю. Разве у такой аккуратной Таички можно украсть? У нее косички волосок к волоску. Два банта на кончиках, два — на макушке. У нее платье в складочку, фартук шелковый. Ее мама целый день у двери ждет. И потом за ручку ведет домой. Как же тут украдешь?

Учительница смотрит на мои лохматые короткие волосы, как на крысу, и не верит. Ставит мне двойки и колы за домашнее задание. Говорит, что мне должно быть стыдно перед Родиной, что я такая лентяйка.

Я не лентяйка. У меня правда ничего с уроками не получается. Вот я открываю свой серо-буро-малиновый портфель. Разве в таком портфеле могут лежать Таичкины чистые тетрадки? В ее тетрадки буковки сами вползают ровными строчками. А из моих выползают кривыми червяками. Вздыхаю. Беру ручку. Макаю в непроливайку. Сухо. Надо искать чернила. Ага, я их в кладовке видела. Лью тихонечко в непроливайку. А они оттуда пузырем — фр-р — и на фартук. Теперь мне попадет, но это ничего, я потом фартук под краном застираю. Нужно скорее писать упражнение. Фр-р — перо сломалось. Где-то у меня было запасное. Это «уточка» — уточкой нельзя, без волосных получится. Ага, вот со звездочкой! Никак не вытащить сломанное перо из вставочки. Все пальцы перемазала, а никак… Ага, привяжу новое перо на старое ниткой, и будет хорошо.

Хорошо не получается. Пальца перемазаны, на упражнении кляксы. Поворачиваю голову к папиному столу… И все. Вот теперь я погибла. Если бы у Таички дома был такой стол, она бы тоже не была пятерочницей. Потому что весь стол, стул, полка завалены журналами с картинками. Скажешь себе: «Ну, я только один единственный журнальчик посмотрю». Посмотришь, а уже час. Нужно со всех ног мчаться в школу. Хоть бы я читать не умела, тогда бы мне легче было хорошо учиться. Или если бы у меня мама дома сидела и уроки со мной делала.

Хотя нет. Если папа с утра не уходил на репетицию, а писал на машинке свою книгу про цирк, это тоже не помогало делать уроки. Правда, журнал с папой не почитаешь, но и писать тоже невозможно. Папа из-за каждой строчки сердится:

— Слушай, в кого ты у нас такая бездарная? Мать твоя в школе была отличницей, я тоже не без талантов, а ты из-за паршивых нескольких строк целую греческую трагедию разыгрываешь!

Я наклоняюсь над тетрадью и стараюсь, чтобы слезы капали на чистые строчки. Потом, когда по этому месту пойдут чернила, они расплывутся, и можно будет сказать, что это бумага плохая. Кап — жук из буквы «о», кап — жук из буквы «и». Слезы кончаются. Нечем больше накапать. Мочу слюнями палец и оставляю пятна — кап, кап… Вдруг папа замечает, что я делаю. Кричит на меня, как тогда из-за Радичей, и резко бьет по затылку.

Протискиваюсь под тахту плакать. Под тахтой плакать тесно. И, кроме того, времени нет — пора бежать в школу. Может, попробовать делать уроки поздно вечером, когда мама придет с работы и сможет со мной посидеть? Она была отличница, ее буквы быстро послушаются.

Поздно вечером мама садится ко мне под лампу и начинает крючочком поднимать петли на капроне. Пальцы ее быстро движутся, и от этого глаза начинают слипаться.

— Неужели ты не видишь, что у тебя буквы, как канатоходцы, над строчками подпрыгивают?

«Не видишь» — вот волшебное слово. Конечно, я не вижу строчек. Мама приближает ко мне тетрадь, отстраняет ее, я делаю вид, что ничего не вижу.

Мама забеспокоилась и повела меня к врачу. Мы так долго сидели в очереди, что я и вправду поверила, что не вижу, и что теперь меня освободят от уроков.

Но меня не освободили. Наоборот, сделали еще хуже — прописали очки! Ну, уж такое я носить на лице не буду. У нас в классе есть одна девчонка в очках, так она хуже меня двоечница, и ее все дразнят очкариком.

Так я бы и осталась на всю жизнь, как папа обозвался, «бездарной», если бы однажды случайно не повернулась за партой и не увидела Катю. Конечно, я ее и раньше видела: ушки, вечно завязанные ватой и бинтом, тощенькие беленькие косички, но таких ровных строчек, как у нее в тетрадках, я никогда не видела. Как же такие крохотные пальчики могут так красиво писать:

— Катя, отчего у тебя на ногтях белые точечки? От болезни?

— Нет, это такая примета — к счастью.

С такой приметой я бы тоже смогла хорошо писать. Может, поковырять немного ногти карандашом? Или у Кати есть другой какой секрет? Вот бы выведать его.

— Катя, ты в какой стороне живешь?

— У садика Карла Маркса. Пойдем ко мне. Быстренько уроки сделаем — сегодня весь вечер будет свободен, и завтра утром можно будет погулять.

Вот здорово: Катя как хозяйка распоряжается временем, от чего-то его освобождает, куда-то передвигает. Будто время — это не огромная глыба, которая наваливается на тебя и прижимает к письменному столу.

Мой пузатый портфель радостно запрыгал в противоположную от нашего дома сторону.

— Видишь, сад.

Вижу. Красивый. Толстые ветки чернеют на синем снегу.

— Видишь, наш дом.

Странный дом. Почему-то Катя не замечает, что ее дом не похож на все остальные. Тонкие колонны, каменные балконы, выступы какие-то. Катя привстает на цыпочки и заглядывает в светящийся выступ. Я тоже тянусь на цыпочках. В таком доме время запросто может быть не таким тяжелым, как у нас.

— Видишь, они уже сидят.

«Они» — это, оказывается, большой брат Кати и сестра. «Сидят» — значит за большим квадратным столом, покрытым клеенкой, делают уроки. Мы с Катей пристраиваемся сбоку. Тик — громко стучит будильник, так — строчка готова, тик-так — упражнение закончено. Тик — цифры идут ровными колоннами, так — как колонны дома. Тик… и арифметика готова.

Ой, кто держал время, пока я так хорошо писала? Может, у них часы неправильные?

— Кончили, малявки, свою писанину — выкатывайтесь.

Катин брат сердито поднял голову.

— Не бойся его, он шутит.

Катя аккуратно складывает тетради в папку, завязывает тесемки.

— Идем на кухню макароны варить. Скоро наши придут. Обедать будем.

Кухня у Кати такая же, как у нас на Лиговке. Только пахнет чем-то другим.

— Катя, ты умеешь варить обед?

— Макароны-то? Суп Женя варит, а макароны — чего не уметь?

— А мне не разрешают керосинку зажигать. Ты макароны с чем будешь готовить?

— Как это с чем? С водой.

— Нет, с чем? Ну, макароны — это же гарнир.

— Макароны — это второе.

— Тогда их нужно с маслом и потереть зеленый сыр. У нас сыр папа трет.

— Зеленый сыр — это что, порченный?

— Нет, это специальный сухой сыр в маленьких головках.

— Зеленого сыра не бывает. Держи сито. Сейчас воду сольем и на сковородку с салом. Слышишь, наши пришли. Пора ложки-тарелки тащить.

Какая толстая у Кати мама! Наверно, из-за того, что она каждый день макароны ест. А папа наоборот тощий, потому что ест очень быстро и не успевает, как следует, жевать.

— Что-то у нас гостья с супом копается. Видать, и в школе она так же ленится?

Что делать? Соврать, что ничего учусь — неудобно при Кате.

— Да ты что, пап, она, знаешь, как читает! Не как все: букварь по слогам, а толстую книгу, как взрослая: тра-та-та-та!

— Ишь, расхвасталась, а мы вот сейчас проверим, как она умеет взрослые книги читать.

Сейчас опозорюсь. Хорошо, что у них книжных шкафов нет, одни кровати.

— Чего головой вертишь, думаешь, у нас книги не найдется? На вот, читай.

У меня перед носом оказался учебник Катиного брата. Я сунула палец под картинку и, ничего не понимая, побежала по строчкам. Язык не успевал выговаривать слова. Строчки прыгали, и мне едва удавалось удержать их рукой. Наконец, Катина мама сказала, что хватит ребенка мучить и пусть ребенок поест. Я опустила руки и вытерла их под столом о платье.

Странный у них дом. Везде я двоечница, а здесь превращаюсь в отличницу. Везде я пишу долго и плохо, а здесь быстро и хорошо. Неужели Катя не видит, что все у них здесь волшебное? Вот бы мне чуточку этого волшебства спрятать в портфель, а в школе выпустить. Вдруг тогда там тоже на меня будут смотреть, как на хорошую ученицу.

Не знаю, сейчас уже поздно или рано?

Обычно, когда я возвращаюсь домой из школы, уличным фонарям еще не пробиться сквозь полутьму, и они освещают только самих себя. Для улицы это уже поздно, а для дома — рано. Еще никто не пришел с работы. Кроме Гришина. Гришин — пьяница и муж толстой Елены Яковлевны. Гришин мне дверь никогда не открывает, и звонить бесполезно. Замерзшими пальцами перерываю портфель, чтобы найти вечно теряющийся ключ. Ага, сегодня повезло — вот он. В прихожей стоит рев, будто от льва. Это храпит Гришин. В кухне горит лампочка, но ее не видно, потому что под потолком плавает туча, и из нее сыплется черный снег. Гришин раскачивается на табуретке рядом с коптящей керосинкой. Он еще немного поклюет носом, потом свалится на пол. Тогда можно потихоньку подойти и задуть керосинку. Ждать, пока он упадет, на кухне неудобно, поэтому я закрываю дверь в нашу комнату, забираюсь на стул, и смотрю сквозь застекленную часть. Иногда он падает быстро. Иногда приходится долго ждать. Зато когда он уже на полу, он не страшный.

Потом приходит Елена Яковлевна и хочет на весь дом раскричаться. Но на Гришина кричать бесполезно, он все равно ничего не слышит. Поэтому она дожидается с работы вторую соседку и тогда уже кричит.

— Пьяница проклятый! Он же что угодно натворить может! Квартиру спалит! Вещи из дома таскать начнет. Кто за ним следить будет? Я в магазине работаю, у меня полно импортных вещей, кто за них отвечать будет?!

Она права. Гришин отвечать не будет. Он не умеет. Только мычит что-то непонятное, как глухонемой. А вот про вещи Елена Яковлевна зря кричит. Как Гришин может таскать вещи, если он и с пустыми руками идет, шатается.

— Нет, я этого так не оставлю! Высужу его к чертовой матери из комнаты! Будет знать, пьяница проклятый.

Зачем она про комнату говорит? Он и так в ней не живет. Спит либо на лестнице, либо на кухне. Сделали бы ему в кладовке кровать, он бы никому не мешал.

Как долго сегодня мамы нет. Я устала ждать. И замерзла. Когда печка стоит холодная, она похожа на ледяную гору. Даже кажется, что вокруг нее ветер воет. У-у-у — я сижу потерявшейся падчерицей в зимнем лесу и боюсь, что меня никогда не найдут.

Шелк замок! Ма-ма!

— Ты что, зайчонок, в темноте сидишь? Включи свет.

На шубе у мамы капли блестят, как у Снегурочки.

— Холодина-то какая! Отец что, дров не принес? Придется нам идти.

Ура— а! За дро-виш-ками пой-дем, из са-рая при-не-сем!

Мама ждет, когда я натяну валенки и возьму большой полосатый мешок. Готово. По лестнице скок-поскок. Прямо в ночь выскочили. А сарая-то у нас и нет. Это только так называется. Папа осенью дрова привез и свалил их у чьей-то стенки, а потом сзади нас и с другого боку построили чужие сараи. Сверху снег, вместо крыши, и больше ничего.

У— у-у как дрова смерзлись. Как зубами сцепились. Я по полену пяткой -раз! Мне больно, а ему хоть бы что, поленище проклятущее, ну и лежи тут в холоде. Я с маминого боку пойду — вон она уже полмешка наотдирала.

— Мам, почему с твоего конца поленья не такие жадные, отдираются?

— Потому что во всем нужна сноровка, закалка, тренировка!

Все! Целое брюхо полосатое набили. Поехали. Мама его спереди за шею тащит: «Умер наш дядя, хороним мы его…», а я сзади пихаю: «Он нам в наследство не оставил ничего…». Сейчас по ступенькам, как миленький, поскачет. «А тетка хохотала, — скок на ступеньку, — когда она узнала, — бух на другую, — что он нам в наследство — трах на следующую, — не оставил ничего…». Приехали! Станция Вылезайка!

Мама высыпает дрова на медный лист перед печкой. Печка стоит как Снежная королева — красивая, холодная. Я перед ней на колени: «Ну, пожалуйста, растопись», а она фр-р в глаза дымом. Я ей и щепочек от полена отколупала и коры, а она: «не хочу и не буду».

Ах, так! Р-р-р-ав-ав загорайся, ав — кому говорят?! Что, испугалась? Сразу стала бумагу лизать. То-то же. Чтобы не спугнуть огонь, иду на цыпочках мыться. Руки так закоченели, что вода в кране кажется теплой. Но меня не обманешь: попробуй такой водой вымыть лицо или шею — сразу заледенеют.

— Мам, что ты принесла из кулинарии?

— Песочную ватрушку.

— Вкусно!

Но есть уже совсем не хочется. Глаза слипаются. Нет сил даже раскладушку расставлять.

Вторую соседку в нашей квартире, хоть она и была тоже старой,

звали просто Ксения. Ей не нужно было отчества как Елене Яковлевне, наверно потому, что она была страшно тощая. Или потому, что бегала вприпрыжку из комнаты в кухню, из кухни в комнату, как девчонка.

Елена Яковлевна, наверно, ее не любила. Потому что, когда Ксении не было на кухне, из толстых жарящихся котлет Елены Яковлевны в нашу комнату просачивается какое-то непонятное шипение. Я вслушивалась в него, и мне казалось, что оно складывается в страшные слова: ш-ш-што она вовс-се не Ксения, ш-ш-што вс-селилась в эту комнату в блокаду нез-законно, ш-ш-што муж-жа уморила голодом…

Странно, неужели у человека может быть другое имя? Разве так бывает? Вот попробуешь назвать чье-нибудь имя — и сразу перед тобой, как лист перед травой, появляется человек. А другое имя — другой человек. Может, Ксения до превращения в Ксению была кем-то другим? Сидела Страшилой в темном подвале и все по углам что-то прятала, прятала. А в сундуке у нее сидел муж и просил тоненьким голоском: «Дай мне немного хлебушка-а-а». Страшила подбегала к сундуку, нарочно гремела замком и хохотала: «Во-о-о дает! Сдо-охнуть с ним можно!» Хохот у нее переходил в булькающий кашель, и она била себя по груди костлявым кулаком: «Во-о дает!»

Вокруг моего дивана становится темно. Я поджимаю под себя ноги и прячу замерзшие ладони под колени. Прислушиваюсь, как Ксения бегает из кухни в комнату и громко кашляет. Может быть, она раньше была не Страшилой, а Паучихой? Поэтому у нее в комнате все оплетено кружевными салфеточками? А может, она и сейчас умеет превращаться в восьмирукую старуху с крючками вместо пальцев? Ночью плетет, а утром становится нормальной Ксенией: бегает, чайником гремит, стаканами звенит.

Во! Сейчас чай будет пить и отдуваться. Может, Елена Яковлевна все выдумала? Ведь когда Ксения пьет чай, она совсем не страшная. Дверь у нее всегда на распашку. Можно зайти, сесть у печки на маленькую скамеечку и смотреть, как крючок тянет узор из белой катушки. И слова ее тоже разматываются из катушки.

— Я люблю, чтоб везде порядок был. Ты к людям по-людски — и они к тебе по-людски. В купейном, думаешь, простые люди ездиют? В купейный всякая шушера не полезет. Большие люди любят, чтоб везде порядок. И по радиву про это говорят.

У нас некоторые после одних суток белье в прачечную не сдают. Погладят и обратно стелют. Я так не люблю. Я еще девочкой, меньше тебя была, когда меня из деревни в город определили. Моя хозяйка раз увидела, как я стакан вытерла, так меня прямо по глазам полотенцем и отхлестала. Я теперя ей в ножки кланяюсь за выучку. У меня теперя завсегда стаканы, как хрусталь, светятся. Глянь на свет. И в купе такие же. И люди — они уважают, когда порядок.

Я прислушиваюсь, не щелкнет ли мамин ключ в замке. Не хочется думать про заледеневший жиром таз с немытой посудой, про несделанные уроки. В нашей комнате сейчас так холодно и пусто, что кажется, будто в ней никто не живет.

Лучше уж сидеть у Ксении, где чисто и тепло.

— Что, нравится у меня? То-то, я люблю, чтобы везде чисто было. Некоторые едят задарма, отращивают пузо, а в комнате у них чисто хавос. У меня пол, гляди, что яичко светится. А к ней придешь — пол черный, даром что блестит. А почему? Потому что его я голиком сману, а она по грязи мастикой наведет и щеткой трет. О-ой, умора! Сдо-охнуть с ней можно!

Зря Ксения так хохочет. Опять будет кашлять и больно бить себя по груди кулаком.

— Во дает стране угля — из свово магазина тухлой колбасы натаскает и жрет довольная! А нет того, чтобы в комнате прибрать да кухню помыть! Стыдоба! А еще зятя в Германии имеет!

Какая страшная у Ксении кожа на руках, как будто червяки до крови объели. И как громко тикают часы. А мамы все нет и нет. Наверно, у нее опять заседание на кафедре, или студенты плохо выучили и пересдают, или трамвая долго нет.

— И твоя мать тоже хороша: Никифоровну взяла. Моими руками брезгует. А она, как врач, должна знать, что у меня это не заразное. Я и в полуклинику ходила, мне мазь выписали. На-ка, вот, почитай. Видишь, хорошая мазь, помогает. А Никифоровна что? Думаешь, будет с вашим бельем возиться? Да она, как попало, его выкипятит — и сушить. Обед на скорую руку сварганит — и нет ее. Некогда ей с вашим хозяйством чикаться, у ней свой сын безотцовщиной растет.

Как долго мамы нет. А вдруг они с папой в театр ушли? Спать хочется, будто булыжник к голове привязан. Того и гляди со скамеечки упаду. Как Гришин, со стула на кухне.

Нельзя спать. Только заснешь, папа с мамой приедут, свет зажгут, начнут разговаривать. Они специально приучают меня спать при свете, чтобы я закаленной выросла. Но я еще не приучилась. При свете мне никак не натянуть веки на глаза. Я даже молюсь лампочкам в люстре, как меня учила одноногая Фрида, чтобы они испортились или перегорели. Все равно приходится съёживаться под душным одеялом. Но от разговоров и это не помогает.

— Э-э, да ты у меня совсем носом клюешь. Загуляли, видать, твои матка с батькой. Идем, я тебя уложу. И где ж это видано, чтобы ребенок до двенадцати не спал.

Спать нельзя. Я только немного полежу с закрытыми глазами, а спать не буду. Иначе сзади тихонько подкрадется Страшила с ножом и зарежет меня. Я знаю, что это только сон. Но все равно не хочу умирать. Не хочу оставаться одна в холодной могиле, когда все будут здесь: в теплых светлых комнатах, в городе, на земле. Лучше уж совсем ни капельки не спать. Чем ждать каждую ночь, что к тебе придет убийца.

Раньше я только вещи заграничные видела.

Красивые, но для нас не подходящие. А людей не видела. И вдруг из Германии приехала тетя Лина с девочкой Леной.

Стоило тете Лине появиться на кухне, как заграничность распространилась по всей квартире. Пахнуть стало не бельем, а чем-то вкусным, непонятным. Ксения перестала бегать из комнаты в кухню и хохотать: «Во-о дае-ет!». Теперь она тихо сидела у себя и в приоткрытую дверь смотрела на длинный атласный халат тети Лины. Гришин больше не раскачивался у коптящей керосинки, а проскальзывал незаметно в комнату и лежал в одежде на диване. Елена Яковлевна, чтобы показать, что эта германская женщина ее дочка, все время ворчала:

— Во-от, понавезеть мебелей — охраняй бабка.

— Во-от, красить помадой губы, потом ободок на чашке не домоешься.

— Во-от, ходить в дорогом халате по кухне, сама я, что ли, не сготовлю?!

Но все равно было видно, что тетя Лина давно уже ей не дочка, а жена летчика.

Больше всего я боялась, что тете Лине не понравится, как мы тут живем, и она уедет в свою заграницу. И Лену с собой заберет. С кем же мне тогда будет играть?!

А что если запереться с Леной в туалете и расспросить, останется она здесь или уедет?!

— Лен, у тебя мама очень красивая.

— Угу, все говорят, что она вылитая немецкая куколка. Ты таких кукол не видела, у вас таких нет.

— А у тебя есть?

— Угу. Волосы у нее белые капроновые, локонами завиваются. Глаза голубые закрывающиеся, а губы красные. В Германии она в моей комнате на подушке сидит.

— У тебя своя комната?

— У нас в Германии трехкомнатная квартира: мамина с папой спальня, гостиная и моя с братом комната.

— Вот здорово — целая квартира для одной семьи! Здесь такого не бывает. Лен, а ты здесь надолго?

— Насовсем. Маме нужно скоро возвращаться к брату: он младше меня, поэтому она его больше любит, а я с бабушкой останусь.

Ура— а! Теперь у меня навсегда будет с кем играть. Хочешь здесь, в квартире, хочешь -во дворе. Я покажу Лене попугайчиков в окне педучилища, домик за сараями, который мы построили из наших дров! Скажу ей, что Блажа — совсем не Блажа, а Леля, и у нее есть маленькая сестра! А с Валей нужно играть только до тех пор, пока она не разозлится, а то толкнет в снег!

— Лен, хочешь поиграть в мячик в коридоре?

— Угу. Чур, я первая.

Мячик стук об стенку повыше двери, пониже лампочки, Лена — скок через него, я ловлю. Мячик опять стук об стенку…

— Во-о, новую моду выдумали! Скачут по квартире как дурдинские кобылы! Марш отседова! Ишь, повадились мячом стенки бить!

Раз Ксении не нравится, как мы играем, можно и на улицу пойти.

— Лен, давай поскачем на асфальте там, где снег подтаял.

— Не-а, не хочу.

— А за сараями?

— Не-а, я все про тебя знаю.

— Что ты про меня знаешь?

— Что у тебя не русская фамилия. Русские фамилии бывают только на «-ова», как у меня, или на «-ина», как у бабушки…

— Почему это? Раз я здесь живу, значит, я — русская.

— Ну, ты, может, и русская, а Алка с первого этажа — нет. У ее собаки — и то не русское имя — Сильва — ты — меня — не — любишь.

— Какое же у нее имя?

— Еврейское. Евреи — это очень плохие люди, они хотели Сталина отравить.

— Алла никого не может отравить. Ее даже на музыку одну не выпускают.

— Потому и не выпускают, что боятся, что все про них все узнают.

Да, про Сталина я что-то по радио слышала. Кажется, он и вправду заболел. Но при чем тут Аллочка с первого этажа? Он ведь в Москве, а мы тут.

— Сталин, наверно, просто простудился. В Кремле самые лучшие врачи в мире. Они его быстро вылечат.

— Угу. Хочешь расскажу тебе свой секрет?

— Хочу.

— Видела мальчишку с шестой квартиры? Он тебе нравится?

— Не знаю, я никогда с ним не разговаривала.

— Вот и врешь! А я с ним целовалась! Теперь расскажи свой секрет.

— У меня нет секрета.

— Врешь! С тобой никто не будет дружить, потому что ты скрытничаешь. Вот с осени начнем вместе с мальчишками учиться. Они тебя будут колотить и стригунчиком обзывать.

— А тебя?

— Меня только за косы дергать. А если которые будут приставать, я им германские марки дам.

— Ой, и у меня есть марки из Швеции, Норвегии и Франции.

— Не-а. Твои не годятся. Они капиталистические. Их вообще запрещено дома держать.

Счастливая Ленка: она все про всех знает и мальчишек не боится.

А у меня и марки неправильные, и фамилия не совсем русская. И то, что я умею, никому не нужно, а то, что я знаю, вообще не считается.

После того, как уехала тетя Лина, наша квартира будто состарилась. Сразу стали заметны ямы в кухонном цементном полу, все об них спотыкались и ругались. С потолка свешивались черные нити. На табуретке опять раскачивался пьяный Гришин.

Вечером после школы есть одной не хотелось. Чтобы меня не ругали, я проковыривала жир в сковороде, оставленной Никифоровной, вытаскивала из-под него котлету, обгрызала ее с одной стороны, а потом засовывала ее обратно и заглаживала жир ровненько ножом.

Зато, когда приходила мама, я была голодная как волк. И казалось, что все остальные в квартире только я ждали, когда мы начнем разогревать обед. Тут как тут появлялась Елена Яковлевна с чайником и длинной колбасой, прибегала Ксения с жутко пахнущей рыбой в большущей кастрюле. Каждый садился за свой кухонный стол, каждый ел свое, будто жил в отдельном государстве.

То, что человек должен каждый день есть, — это еще ничего. Самое плохое, что после еды остается грязная посуда. Пока ешь, про посуду не думаешь, только поел — трах, перед тобой таз с остывшей мыльной водой и гора посуды. Возишь по посуде скользкой тряпкой, только грязь по тарелке размазываешь. И зачем человеку для того, чтобы набить живот, нужно столько ложек, вилок, тарелок, кастрюль, сковородок? Вот из этой кастрюли мы ведь ничего не ели и из этой банки ничего. Откуда же они выскочили? Может, их какая-нибудь злая сила нарочно вымазывает и мне подсовывает? Нужно будет завтра все, из чего ели, пересчитать или даже незаметно пометить крестиком, а потом проверить, откуда эти чертовы кастрюли выскакивают. Что визжишь, сковородища-грязнотища, не нравится, что тебя ножом скоблят? А не надо было так пригорать, мне, может, тоже ты не нравишься, но я же не визжу.

На кухне мы обедаем, только когда папы нет дома, а с папой — всегда в комнате. В комнате есть в сто раз труднее, чем на кухне. Сначала нужно завести внутри себя мотор — тр-р-тр-тр-р — вжик из кухни в комнату — из кухни в комнату: большие плоские тарелки — раз, на них глубокие — два, мелкие для салата — три, ложки, вилки, ножи…

— Видишь ли, дочь моя, когда я обедал в Европах, то ложки и ножи клали справа от тарелки, а вилки — слева.

Ой, опять перепутала. Так: хлеб, соль, перец, дощечка для хлеба, нож — вжик-мотор-вжик.

— Не знаю, дочь моя, как у вас тут принято, но в лучших домах Филадельфии хлеб режут тонкими пластинами.

Сейчас папа начнет сердиться, что я медленно суп ем. А я не могу есть, когда мясо плавает в тарелке, как свиная голова в котле. Из свиной головы выкатываются застекленелые глаза и лопаются, как мыльные пузыри. Желтые оскаленные дубы хохочут над выкатившимися глазами, и все это нужно съесть до последней капли.

— Терпеть не могу мещанских детей, они то — не едят, это — не любят. Развесят по краям тарелки лук или в мясе ковыряются. А с моей дочерью обедать одно удовольствие — она ест быстро, красиво.

Я так и знала: папа уже второе кончают, а передо мной так и стоит холодная жижа, в которой картошка плавает, как свиные зубы. Я же не виновата, что мне такие сны снятся. Может, попробовать есть, не глядя в тарелку?

— Не понимаю, как в интеллигентной семье может уродиться такая копуша, Вот что, моя милая, забирай свою тарелку и ешь вон там отдельно, за письменным столом.

Ничего, за письменным столом тоже хорошо. Никто не видит как слезы, щиплют нос, ползут по ложке и делают суп теплее.

Ура! Мама приносит два таза и горячий чайник, значит, посуду мне мыть не одной, а с мамой. А папа нам будет читать какой-нибудь смешной рассказ из «Иностранной литературы».

Здорово, когда чашки-тарелки весело скачут из моего таза в мамин. Бах — негр Джим швыряет в хозяйского козла мячом! Скок — ложки прямо маме в руки! Вжик — свистнула веревка над головой козла, который не желает слезать с крыши сарая! Раз — и не заметили, как вся посуда засверкала блестящими боками!

После обеда папа пристраивается на стуле около нашего нового приемника клеить тапки, в которых он выступает в цирке. Я медленно кручу ручку и слежу за большим зеленым глазом, который то раскрывается, то прищуривается на меня. Приемник думает, что я большая и понимаю все, что он говорит и поет на всех языках.

Папины руки в веселых веснушках расправляют тапок из мягкой белой кожи. Тщательно ощупывают бороздку, протирающуюся на подошве, когда папа ходит по проволоке. То место, где кожа разошлась, нужно зачистить рашпилем. Движения рашпиля осторожные, будто гладят края раны. Папа вырезает из старого тапка круглую заплатку и обводит ее края тягучим клеем. Мне очень нравится название клея — «Рапид».

— Выступа-ает мадмуазель Рапид!

Вспыхивает прожектор. Музыка играет вальс. Я выхожу в серебряном платье и серебряных тапочках. Опускается трапеция и уносит меня под купол, туда, где на самом верху натянута проволока. Шаг. Еще шаг — ноги режет, будто я Русалочка и иду по острию ножа. Но — улыбка, мадмуазель, на арене должна царить улыбка.

— Ну-ка, милок, притащи мне три-четыре тома энциклопедии для груза. Авось завтра эти труженики не подведут бедолагу-хозяина.

Несу папе книги. Захватываю заодно со своего стола карандаши, чтобы нарисовать мадмуазель Рапид на проволоке. Пристраиваюсь около мамы на тахте, где она чинит свой капрон.

— Э-э нет, голуба, так дело не пойдет. Если уж взялась рисовать, то делать это нужно профессионально. Терпеть не могу неумех.

«Профессионально» — это значит срисовывать разные вещи с натуры. Папа расставляет передо мной на столе пресс-папье, деревянную ложку, чашку.

Пресс— папье меня дурачит. Видно же: линия идет сюда, я и рисую сюда, а на бумаге оказывается в другую сторону. Папин карандаш мелкими штрихами поправляет рисунок. Пробую, как папа, рисовать мелкими черточками, может, получится как у него? Нет, еще хуже: черточки разбегаются в разные стороны и совсем не хотят идти, куда надо.

Теперь папа скажет, что я неумеха. Прячу дурацкий рисунок под груду журналов.

Заметил!? К счастью, нет! Папа на меня не смотрит, он сидит, обняв маму, и слушает, как она рассказывает ему про свою кафедру. Про кафедру не интересно. Но пусть говорят, я как раз успею дорисовать мадмуазель Рапид.

Почему— то Ленка всегда оказывается права.

Сказала, что с мальчишками хуже учиться. И точно. Они без конца бегают, дерутся, обзываются.

Правда, раньше я в классе была самая плохая. После Кутыковой, конечно. А теперь — Обезьяна хуже, он все время кривляется, Петя-петин — двоечник, Вихров и Макаров — хулиганы! И потом, мне бабушка новое платье сшила совсем как у Таички Морозовой: шерстяное, воротник стоечкой, юбка в складку. В таком платье просто невозможно быть самой плохой. Даже чистописание в таком платье получается красивее. Но все равно учительница оставляет меня после уроков. Она говорит, что сидеть будут все, кто вертится. Но Обезьяну то она почему-то не оставляет, и Кутыкова «не сидит», хотя пишет в сто раз хуже меня.

«Сидеть» нас ведут в кабинет биологии и задают списывать два большущих упражнения. Раньше я бы с ними до ночи возилась, а теперь сажусь к аквариуму и наперегонки с рыбками — нажим — волосная, нажим — волосная. Рыбки такие же, как я, забывают иногда, что нужно плыть, останавливаются и таращат на меня глаза — вот и отстали от меня. Несу показывать Зое Васильевне. Теперь-то уж она наверняка меня отпустит.

Зоя Васильевна нехотя отрывается от книжки, смотрит куда-то между строчками моего упражнения. И молча тычет обратным концом красного карандаша в следующее упражнение в учебнике. К рыбкам возвращаться не хочется, они не приносят удачи. Иду за парту рядом с заспиртованными лягушками и червями.

— Что уставились, дохляки, думаете легко столько написать? Конечно, вам хорошо тут сидеть, вы мертвые, вам гулять не хочется.

Парта старая, вся изрезана ножом, в трещинах. Вот нарочно буду писать, чтобы перо за них задевало. Или нет, вырву листок и напишу письмо: «Зоя Ва…» — дырка, «я совсем не хуже все…» — дырка. «Не надо на меня сер…» — дырка. «Я не могу жить, когда меня не лю…» — дырка.

— Вот видишь, как ты плохо пишешь. Все потому, что родители за тобой не следят.

Зачем им за мной следить, они же не шпионы!? Они меня воспитывают, но они же не виноваты, что я трудновоспитуемая.

— Ладно, делай задачу по арифметике.

Эти задачи вообще невозможно понять. Я не умею думать, когда слова идут с цифрами. Они тогда вообще перестают быть словами, а превращаются в железную цепь: ящики плюс цифра, минус бочки, плюс цифра, плюс грузовики минус цифра и получаются бассейны? Пока их собираешь, потеряется что-нибудь — и начинай все с начала. И так целый день: то цифры не те, то слова, не подходят друг к другу. Посмотришь в окно, а там уже темно. Скоро мама придет. Начнет расстраиваться, объяснять задачу. До ночи будет биться, а я все равно не пойму. Потому что слова в задаче совсем другие, не настоящие слова, и железной цепочкой я думать не умею.

— Зоя Васильевна, я не понимаю задачи.

— Нечего тут понимать, решать надо. А ты ленишься, оттого и учишься через пень колоду.

Никто не верит, что я очень стараюсь. Все считают, что я ленивая. Даже мама сказала, что если уж наказание старой формой не помогло, то теперь уже ничего не поможет.

Про старую форму лучше не вспоминать — это такой позор! В прошлом году я как-то не заметила, что платье сзади протерлось до дыр. Целых два раза. Потому что, когда первый раз появилась дырка, бабушка поставила заплату и перевернула юбку задом наперед. Под фартуком было не видно. Но оно во второй раз протерлось.

Мама после родительского собрания меня предупредила, что если я еще раз принесу замечание в дневнике, она отправит меня в школу в старой форме. Как она не понимает, что замечания пишут всем?! Обезьяне еще больше, чем мне. У меня просто не получается тихо сидеть, сложив руки на парте, и ничего не делать.

Как я ни плакала под тахтой, размазывая слезы по квадратикам, мама велела мне надеть драное платье.

Сначала из раздевалки до первого этажа идти было ничего, там столько народу, все так толкаются, что не заметно, в чем ты. Потом можно было ползти по лестнице бочком, как краб, спиной к стене. Дальше — коридор. Лучше прижаться к окнам, чем натыкаться то и дело на двери чужих классов. Перебежка через проход, и за свою парту — раз. Когда сидишь, под тобой дыры не видно… Или видно? Почему Зоя Васильевна так странно на меня смотрит? Может, она умеет разглядеть дыры сквозь человека? Зачем она строгим голосом как веревкой вытаскивает меня к доске — спрашивать урок или показать всем мое платье? Прыгаю как в котел с кипящей водой. Закрываюсь сзади руками. Она убирает мои руки. Поворачивает меня то лицом, то спиной к классу.

Ну что они все смеются?! Они же ничего не понимают. Им сказали смеяться — они и рады. Вон у Обезьяны у самого форма чернилами залита и на локтях дыры, а он корчит рожи и визжит.

И потом, ведь бывают же бедные дети. У них просто денег нет на форму. Что ж тут смешного?

Жаль, что никто на свете, даже Сталин, не может разрешить детям не ходить в школу. А здорово было бы: сидишь дома, читаешь книги, слушаешь радио. Ведь дома можно в чем угодно ходить!

И еще жалко, что сейчас не лето.

Летом я была бы на даче. Полола бы с мамой клубнику или шла с папой на лесосклад узнать, не привезли ли горбыль. Горбыль нужен дому для опалубки. Если бы дом наш так и рос по нескольку кирпичиков в день, он бы никогда не вырос: уже и папа бы состарился, и я стала совсем седая с палочкой, мои дети превратились бы в старичков, а дом все рос бы и рос. А если из досок сколотить длинный ящик, засыпать его гравием с цементом — ух, как дом начнет вымахивать, прямо до середины окон. Только бы горбыль на складе оказался.

Дорога бежит перед нами длинная-длинная и вся белая от солнца. Даже глазам больно на нее смотреть. Сандалии хлюпают пылью, и из дырочек вылетают маленькие фонтанчики. Чтобы было не очень жарко, мы с папой играем в рифмы: стол-пол-частокол. Снимаю свое красное платье и вешаю его на шею: пень-лень-плетень. Если горбыля нет, придется всю ту же дорогу тащиться обратно, а если есть — удастся прокатиться на машине. Папа рассказывает фильм про Чарли Чаплина. Мне совсем не смешно: маленького человечка избивает верзила боксер. Губа распухла, под глазом синяк, но нужно выдержать хоть один раунд, чтобы получить деньги для слепой девушки. Гонг!

— Пришли. Слушай, красавица, где твое платье?

— Не знаю. Потеряла по дороге, наверно.

— Вот растяпа. Как ты только голову не потеряла?

Голову потерять нельзя, она — не снимается. Папа входит в контору и закрывает за собой дверь. Сажусь на ступеньки. Вкусно пахнет нагретым деревом. В чем же я теперь в город поеду, в трусах? Рядом садится загорелый, как негр, рабочий в комбинезоне. Насыпает мне в ладошку семечек.

— Чего грузить, хозяйка, будем?

— Горбыль.

— Много берешь?

— Целую машину.

— Куда тебе так много?

— Дом строить.

— Куда тебе такой маленькой дом? Вон конурка — тебе и хватит.

— А папа с мамой?

— Эвон ты как, о родителях печешься. Ну, зови тогда батьку. Грузиться будем.

На грузовике кататься — не пешком плестись. Тебя всю дорогу подбрасывает, как на качелях. Можно даже головой до потолка доскочить. Из окошка ветерок дует, по головке гладит, будто ты и не терял никакого платья.

— Пап, можно, когда мы приедем, я пойду к Шурке играть?

— Не знаю, в мое время дамы к молодым людям в гости без платьев не ходили.

— Он не молодой человек, а мальчишка.

К Шурке можно и в трусах. Они же не дачники. Так же строятся, как и мы, живут в сарае. А главное они тоже артисты. В балете танцуют.

Идти к ним близко — два шага. Шаг — через нашу кучу шлака, шаг — через их толстенные бревна. Два великаньих шага и три моих. На горку — раз, на бревна — скок, и в сарай — три.

— Э-э, да кто к нам пришел! Счастливый гость всегда к обеду. Садись, я тебе супу налью.

Шуркина мама смеется, будто я и вправду гость.

У нас такие же тарелки, с вишенками. И ложки такие же, со съеденными кончиками.

— Что, горячо? Осторожно, не ошпарься.

Шурка прижимает раскаленную ложку к столу, чтоб остыла, и я к столу, Шурка — к не струганной доске стены, и я к стене. Шурка — к моему лбу, я — к его.

— Раньше в деревнях, чтоб не жарко было, ели деревянными ложками и все из одной миски.

Шурка зачерпывает суп из моей тарелки, будто она общая, я — из его.

— А что, Шур, возьмем такую хорошенькую девчушку к нам в дом? Из нее помощница вырастет.

— Не-а, она маленькая, с ней возни много.

— Ишь ты какой, большой. Смотри лучше, когда на карьер побежите, чтобы она ногу не сломала.

Здорово Шурка умеет прыгать: прямо с обрыва в песок. Зато я лучше пещеры рою — со многими тайными выходами, переходами, коридорами, подвесными мостами.

— Спички захватила?

— Угу. Только, чур, всех партизан не убивать. Так не честно, раз мы в войне победили, значит, партизаны должны остаться.

— Всех, кого обнаружат каратели, они убивают.

— Но у нас дома больше спичек нет.

— Ладно, прячь партизан.

Конечно, Шурка старше меня, он запросто всех найдет. Может, спрятать часть партизан в коробке? Пусть подольше поживут. Кому хочется умирать, когда солнце и песок такие желтые, такие добрые. Они прямо спорят, кто скорее покрасит меня своей краской. Чтоб солнцу и песку не было обидно, я одному подставляю спину, другому — живот, потом переворачиваюсь: первому — живот, второму — спину.

— Пошли.

— Куда?

— На финское кладбище.

— Зачем?

— Посмотрим, может, черника поспела.

На старом кладбище тоже хорошо — там черника растет прямо со смородину. Ягоду в рот, ягоду в ладошку, еще в рот, еще в ладошку. Это для Шурки. Он ягоды не собирает. Он ищет мраморные плиты с надписями на чужом старинном языке. Найдет во мху, очистит ножичком и делает вид, что читает волшебное заклинание.

— Знаешь, что это? Эти плиты закрывают ход в подземный в замок.

Жаль, у нас с Шуркой сил не хватает их приподнять и отодвинуть. Очень уж хочется взглянуть что там.

— Шур, а если лопату принести и подкопать?

— Не-а, тут домкрат нужен.

Шурка щекотно слизывает ягоды с моих пальцев.

— Дом-крат — это чтобы дом поднимать. А если бы пришли твой и мой папа они бы подняли.

— Не-а, они сейчас на гастролях. Видишь буквы — они называются готические, сейчас таких нет.

Солнце просвечивает сквозь кусты, хочет взглянуть на плиту.

— _Шур, здесь не одна плита -вон и вон еще… не может же быть столько входов в подземелье. Наверно это был какой-то старинный город, на который напали варвары и разрушили его.

— Не выдумывай, раз это финское кладбище, значит, тут жили обыкновенные финны.

— А куда они делись?

— Их прогнали, потому что они были за немцев.

— Это ты не выдумывай — никто не может быть за немцев.

— Много ты знаешь…

— Шур, давай прикроем их ветками бузины, а то кто-нибудь придет и разломает такие красивые плиты.

Мы рвем ветки. Сто лет древний город ждал, когда мы придем и спасем его. Пусть еще немножечко подождет.

И все— таки даже, в городе, есть маленькие кусочки лета.

Например, в кабинете биологии, где сидят наказанные. Зеленые растения сидят в горшочках, как птицы в клетках и жмутся к окну Им скучно взаперти. Они выглядывают на улицу и думают, как бы убежать. А куда убежишь, когда кругом зима?

Еще немного лета спряталось в дворовой прачечной, где по субботам Катина мама стирает белье. Пар из огромных деревянных лоханей поднимается вверх к потолку и щекотным дождиком капает нам с Катей на лицо. По цементному полу бегут пенистые ручейки. Босые ноги женщин шлепают по белым реечкам, как по мосткам на озере. Распаренные красные руки катают с ребристой доски-горки простыни — жмых-жмых-жмых. Вот бы нам повозить в лохани руками, повзбивать пену.

— А ну, пацанята, марш отсюда. Нечего тут торчать. Вымокнете.

Есть еще одно место, где лето тоже никогда не кончается. Это конюшня.

Конюх старый и добрый: не гонит нас, разрешает протянуть лошадям сено. Приятно, когда большие мокрые губы погладят ладонь. Приятно разобрать на пряди челку и заплести четыре маленьких косички. Из-под густых волос опасливо косится черно-синий глаз.

— Ладно тебе, пойдем уроки делать.

— Кать, еще капельку. Только чтобы волосы не лезли лошади в глаза.

Лошадь встряхивает головой, проверяет, хорошо ли заплетено. Тянется мордой к моему лицу, фыркает. Это у нее «спасибо».

— Идем, что ты как маленькая.

Катя оттаскивает меня от лошади и выводит на пустую, холодную улицу. Еще день, а в окнах уже горит свет. Катя подходит к колоннам своего дома и задирает голову:

— Же-еня-я!

В окне мелькают Женины рыжие косы. У Кати глаза становятся хитрыми, на щеках появляются ямочки.

— Я всегда знаю, когда у сестры кто-то есть.

В комнате никого, кроме Жени, нет. Кто же у нее может быть? В такой маленькой комнате никого не спрячешь.

— Ноги вытерли?

— Угу.

Женя аккуратно расправляет дорожки на диване. На дорожках вышиты анютины глазки. Наверно, у Кати в семье тоже стараются сберечь кусочек лета.

— Садись скорее упражнение писать, нужно успеть, пока родителей нет.

Катя уже разложила на клеенке тетради и крохотными пальчиками выводит число.

— Кать, а где вы все помещаетесь спать?

— Папа с мамой на кровати. Мы с Женей на диване. А брат на полу. У нас полно места.

— Кать, а почему ты не похожа на Женю?

— Потому что я еще не доросла. За нашей Женей весь техникум бегает.

— Обижают?

— Ну что ты! В самом деле, тебе ничего сказать нельзя.

Как это Катя умеет — и писать, и говорить сразу? Я уже сто ошибок наляпала. Мне кажется, что она вообще только притворяется девочкой, а на самом деле — она взрослая. Как старенький карлик.

— Кать, ты уже?

— А чего возиться? Сделал дело — гуляй смело.

Катя садится на диван, берет пяльцы. Втыкает иголку — вытягивает, втыкает — вытягивает. Если я сейчас на цыпочках уйду, а потом через сто лет вернусь, она все еще будет сидеть на диване и вышивать крестиком розы. И совсем даже не вырастет, только на лице будет много-много морщинок.

— Кончили? Давайте закругляйтесь, обедать пора.

— Ничего, я дома допишу.

Темнеет. В парадной, наверно, совсем темно. Нужно поскорее проскочить лестницу, чтобы не налететь на Алексю-косоглаза. А то он шарахнет портфелем по голове или пихнет кулаком в живот. Может, подождать, когда кто-нибудь из взрослых в парадную войдет? Нет, долго. Лучше сразу в темноту, как бултых в воду! У своей двери одну руку держишь на звонке, делаешь вид, что жмешь на кнопку, другой ищешь по карманам ключи. Портфель коленками зажать, чтобы Алекся не вырвал.

Уф, чик— трак -в домике! Теперь никто не достанет!

Допрыгалась! Меня посадили на последнюю парту с Обезьяной.

Сидеть с Обезьяной плохо: только захочешь ему что-нибудь сказать, посмотришь на его наморщенный лоб и растопыренные уши и вспомнишь, что нельзя. Иначе про тебя скажут, что ты — такая же, как он.

— Ты репродуктор на булочной слышал?

— Чего?

— Ну, громкоговоритель на булочной целыми днями отстукивает, как перед Первым маем.

— Радиво, что ли? Как это отстукивает?

— Тук-тук-тук-тук…

— И чего?

— Ничего, случилось что-то!

Как с Обезьяной говорить, если он не понимает. Он, наверно, и «Русский дизель» не слышит. Как он гудит, гудит, будто не людей на работу созывает, а от боли воет.

— Ты знаешь, что такое паралич?

— Не-а, это чего?

— Болезнь такая. Мама сказала, что у Сталина отнялась правая половина тела. Я специально легла на диван, чтобы представить, как жить человеку, если у него справа не двигается ни рука, ни нога. Плохо жить. Даже не встать никак. Сразу падаешь.

— Слышь, ты, так нельзя про Сталина говорить. Тебя в тюрьму за это посадят!

— Ничего ты не знаешь!

— А вот и знаю — нас сегодня с уроков отпустят!

— С чего ты взял?

— На переменке нашей училке завучиха велела.

И что радуется дурак? Неужели не видит, что даже воздух в классе загустел, как клей?

— Дети, встаньте. Выровняйте ряды. Не трогайте крышки парт. У нас сегодня большое горе: умер Вождь Советского народа, друг и соратник Ленина, Иосиф Виссарионович Сталин!

— Нельзя такое про Сталина говорить!

Дурак Обезьяна! Не видит, что Зоя Васильевна плачет. И многие девочки плачут. У меня тоже щиплет в носу. Жалко Сталина. И Зою Васильевну жалко. Как же она теперь будет жить без Сталина?

— Что я говорил! Я так и знал, что нас отпустят! Ай-да домой!

— Нет. Я пойду к «Русскому дизелю».

«Русский дизель» все гудит и гудит. Главные ворота распахнуты. Никто не входит — не выходит. Люди стоят кучками и молчат. Многие обступили стенд с газетами. Протискиваюсь между телами и синей афишей с неприличным названием «Трубадуры». Тянусь на цыпочках к газете. Сзади меня кто-то приподнимает. Вижу фотографию Сталина в гробу. Висеть неудобно. Хочется плакать.

— Не напирайте, тут ребенок! Ты, девочка, чья будешь? Заводских?

— Н — нет.

Жаль, что мои мама с папой не работают, как все, на «Русском дизеле». Тогда мне можно было бы плакать вместе со всем заводом! Тогда я бы была частью этой огромной махины!

— Иди, девочка, домой, а то заблудишься.

Дома почему-то оказалась мама. Она раскладывала на столе отпечатанные на машинке листы.

— Мам, ты про Сталина знаешь?

— Знаю.

— А в школу я завтра пойду?

— Пойдешь.

— А завод будет работать?

— Конечно. Иди, вымой лицо и руки.

Хорошо, что завод всегда будет работать. Что бы ни случилось. И что мама вечером всегда будет дома. И даже, что школа с Обезьяной всегда будет, — тоже хорошо.

Но все— таки что-то после Сталина стало не так. Теперь я каждый день подходила с рабочими к стендам с газетами, смотрела на фотографии Мавзолея, седых мужчин в орденах, которые теперь были правительством, прислушивалась, как гудит завод. Рабочие тоже молча смотрели на фотографии, отходили, подходили снова, будто ждали, что что-то должно измениться.

По двору поползли страшные слухи. Казалось, из всех щелей повылезали убийцы и Страшилы.

Пришлось спросить у мамы.

— Мам, Берия — предатель?

— Нет.

— Он отравил Сталина?

— Нет.

— А почему Алекся во дворе орет: «Берий, Берий, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. Не хотел сидеть в Кремле — так лежи теперь в земле»?

— Не повторяй глупостей.

Сразу видно, что мама ничего не хочет мне говорить, потому что считает, что я маленькая. Она и папе не разрешает ничего при мне говорить. Стоит ему из газеты что-нибудь вслух прочитать, как она сразу показывает на меня глазами.

— Папа, Маленков предатель?

— Не говори, чего не понимаешь.

— Почему же его из правительства выгнали?

— Не выгнали, а заместили.

И папа ничего не хочет мне говорить.

Не знаю, но почему-то мне все время кажется, что если я не буду ходить каждый день к «Русскому дизелю», он остановится. А за ним перестанут работать все остальные заводы и фабрики в городе. И тогда вся страна начнет медленно умирать.

Странно, что никто этого не замечает. Одна только Алла с первого этажа говорит со мной не как с маленькой. Когда ее выпускают гулять с Сильвой, мы идем за сараи, садимся на корточки и делаем вид, что строим из щепок шалаш.

— Хочешь, я тебе самую-самую страшную тайну скажу?

— Хочу.

— Только смотри, никому-никому…

— Угу.

— Сталин — предатель.

— Ничего подобного: предатель — это тот, кто Сталина предал. Берия, например. А Сталин был самый главный, Как же он мог сам себя предать?

— Ничего ты не понимаешь, он всех людей в тюрьму сажал.

— Не всех, а только тех, кто хотел его отравить.

— Ну, подумай сама, как те, кто не живет в Москве, могут его отравить?

— Из других городов — это были шпионы.

— Вся страна шпионы и предатели? Так не бывает! Мы с тобой, например, не предатели, мы еще дети.

— Ну и что ж, что дети. За страну отвечают все: и те, кто на заводе работает, и те, кто учится. Вот Алекся-косоглаз или Обезьяна вырастут и тоже станут шпионами — раз они плохо учатся.

— Что ж ты хочешь, что б их тоже расстреляли?

Ой, не хочу, конечно. Хорошо, что она еще не сказала:«А сама-то ты как учишься?!»

Алла старше, умнее меня и почему-то, может быть, отдельно от всех. А я не могу. Я могу только вместе со всеми, вместе со страной.

Но все— таки какая-то тайна тут есть. Я ее чувствую. Но почему-то мне никто не хочет ее объяснить. Будто я здесь чужая.

— Хочешь, я тебе секрет покажу?

Нет у Ленки никакого секрета. Просто хвастать пришла. Вон на голове новый платок, значит, платком и будет хвастать.

— Ну, пожалуйста, брось свой журнал, и пошли в туалет. Я тебе что-то скажу.

— Мне нужно уроки делать.

— Не ври. Закрой дверь на крючок и спусти воду, чтобы Ксения не услышала.

Нет, кажется, у Ленки все-таки что-то случилось. Иначе у нее глаза бы не бегали, как мамина экспериментальная крыса по клетке.

— Ну?

— Что ну?

— Где же твой секрет?

— А что ты мне за него дашь?

— Нет у тебя никакого секрета.

— Подожди, не открывай крючок… Вот!…

Ой! Зачем Ленка сняла платок? Разве девочки бывают лысыми? Такой головы даже у стариков не бывает, у них остается хоть капельку волос на затылке.

— Что с твоими прекрасными косами?!

— Грибок. Болезнь такая. Тебе тоже придется идти к врачу. Это заразно. Может, и у тебя грибок.

— Нет!

— Да! У тебя тоже будет грибок! У всех в квартире будет!

Нет! Я не могу, чтоб мои мама и папа ходили с такой безобразной лысой головой! У меня— то ладно: все равно кос никогда не было! Но у них…Нет, к взрослым от детей грибок не пристает.

— … Не уходи… Пожалуйста…

Ленка по— старушечьи завязала под подбородком платок и села на стульчак. У нее даже лицо изменилось: раньше глаза были остренькими черными точечками, а теперь стали круглыми серыми и совсем без ресниц.

— Тебе больно было?

— Не-а. Намазали мазью, а потом щипчиками вытаскивали по волосинке.

Теперь ее в школе задразнят. С такой головой вообще в школу лучше не ходить. А вдруг это на всю жизнь? Всю жизнь дома не просидишь.

— Хочешь, я потрогаю твою голову?

— Потрогай.

Гладкая какая кожа. И теплая. Я думала противно будет.

— Давай в фантики играть.

— Давай. У тебя «Мишка на севере» есть?

— Нет.

— А мне бабушка целый килограмм принесла. У нас конфеты вообще в доме не переводятся. Но «Мишку на севере» я больше всего люблю.

— Не жиль. Ты на них дуешь, чтобы пальцами дотянуться.

— Это ты жилишь, у тебя пальцы длиннее. Про Гришина слышала?

— Нет.

— Его бабушка высудила из комнаты.

— Тебе его не жалко, он же твой дедушка?

— Ну и что, раз он пьяница, так и нечего… еще вещи из дома таскать начнет.

— Ему спать теперь негде. Я видела, как он спал у пивного ларька.

— Ну и что, раз у нас импортные вещи, так и нечего.

Мы играли в фантики, и я совсем забыла про Ленкину голову. Только когда она жилила, я говорила про себя: «лысая» и сразу же переставала на нее сердиться. Мы бы играли и дольше, если б в дверь не стала барабанить Ксения.

— Вылезайте кобылы, кому говорят! Ишь повадились туалет занимать! Места им другого нет!

— Подумаешь, уж и в туалет сходить нельзя.

— Эва, Соплюшка Германская, отвечать научилась! А ты чего глаза свои цыганские вылупила, тебя Никифоровна везде ищет!

— Зачем?

— Я почем знаю, за брикетами какими-то идтить. Батька твой выдумал — брикетами топить. Дров запастись не могут, а Никифоровна, бедная, таскай мешки на своем горбу.

Интересно, почему это торф горит? Он же ведь из перегнившего мха? Интересно, в болоте он мокрый, чавкает, а здесь сухой, плотными кирпичиками. Неудобно перед Никифоровной. У меня в сетке всего раз, два…четыре…шесть, а у нее целый мешок.

— Ты чего крутишься?

— Считаю, сколько нужно кирпичиков, чтобы натопить печку.

— Вашу-то? Много. Ваша печка с виду-то барская, а дров жрет ого-го! В мою, круглую, три-четыре полешка бросишь — и тепло, а перед вашей сто поклонов отобьешь, а она все чуть теплится.

— Зато у нее наверху корона.

— Вот и грейся с этой короны, а мне в деревню ехать надоть.

— Из-за меня? Потому что я плохо себя веду?

— Почему из-за тебя, у меня мать там больная брошена. Хотя и ты больно вольная стала. Зачем стекло в двери выставила? Ключ, чтой ль, опять забыла?

— Ага. Это самое маленькое стеклышко в двери, туда никакие воры не пролезут.

— Все равно непорядок. Сверзилась бы оттуда, башку себе размозжила. А Никифоровна отвечай!

— Нет, я осторожно: на сундук поставила стул, на стул табуретку, гвоздики отогнула и стекло вынула.

— Разбила бы стекло, да еще порезалась вдобавок.

— Не-а, я его в комнате аккуратно на шкаф положила, потом сама в дырку залезла и спрыгнула на диван.

— Вот и я говорю, вольная больно стала, хуже моего пацана. Вот уеду, а сердце за вас будет болеть: кто сготовит, кто за тобой присмотрит? Мать твою жалко. Все-таки на большой работе человек, недосуг ей с грязью возиться. Хоть бы бабка твоя приехала. Нечего ей в Калинине бока толстые коло мужа греть, помогла бы дочке.

Нет, бабушка не приедет. Она пишет, что всю зиму болеет. Ничего, мы и так справимся: обедать можно в столовой, белье в прачечную относить, а комнату убирать я маме помогу. Я лучше всех умею отмывать кафель на печке, вытирать пыль на шкафах, отдирать наждаком медный лист для дров. Мне только половую тряпку сил не хватает отжать, а то я бы и пол вымыла.

После отъезда Никифоровны папа сказал, что мы каждый день будем пить мечниковскую простоквашу. От нее люди до ста лет живут. Простокваша ничего, с сахаром или с вареньем вкусная. Только бутылки после нее отмывать — одно наказание. И бумагу туда заталкиваешь и мочалку, и с водой их трясешь, и ножиком из бутылки бумагу выковыриваешь — и хоть бы что. Все равно белые полоски остаются. А с полосами бутылки в магазине не принимают.

— Чегой-то вы все простоквашу пьете. Денег, что ли, нет?

— Она очень полезная. Мечников про нее целую книгу написал.

— А я ее и в рот не беру. Тянется как сопли.

Зачем Елена Яковлевна так говорит? Ведь она уже старая, ей надо больше всех пить простокваши, чтобы помолодеть. А нам с Ленкой — понемножку. Тогда все на земле сравняются и будут жить одинаково. И может, даже никогда не умрут.

Противные бутылки! Руки прямо в ледышки заморозили. Ладно, замочу-ка я их в тазу. Погуляю, а потом домою. А то: сколько простокваша жизни прибавляет, столько бутылки отнимают.

Хорошо во дворе за сараями: снег чистый, можно вылепить целую комнату. Вот здесь низенькая скамеечка, здесь стол. Валя или Блажа во двор выйдут, будем в дочки-матери играть.

— Девочка, тебе не холодно в таком легком пальтечке?

— Мне? Нет.

Это Валина мама. Неудобно ей сказать, что мне бабушка осенью под пальто теплый ватин поставила.

— Я и то своей Валюхе пальто с барашковым воротником справила.

А— а, вот в чем дело -все думают, что это летнее пальто, потому что мехового воротника нет.

— Родители-то у тебя, поди, обои прилично зарабатывают. Сколько отец домой приносит?

— Не знаю. Он мне не говорил.

— Да и так видно, что не бедные. Если б у меня столько денег было, я б своих девок как принцесс одевала.

Делаю вид, что меня позвали домой. Жалко, конечно, уходить, когда такой красивый дом получается. Но ничего, придет мама, попрошу ее пришить мне к пальто какой-нибудь воротник. И тогда опять стану невидимкой для взрослых.

Где ключ? А, вот он. Хороший ключик, не злой. Не потерялся. Ну-ка, есть кто-нибудь дома? Ага, папа с Артом. Им мешать нельзя. Они работают. Сочиняют репризы и куплеты для цирка. Куплеты должны быть смешные, поэтому папа очень серьезен. А Арт смешной и такой толстый, что не весь помещается на стуле. От его трубки, которой он размахивает, отсчитывая такт, кверху тянется дымок. Под потолком плавает джин и втягивает в себя эту тоненькую струйку.

— Ты мне опять глагольную рифму даешь — это не товар.

Я сажусь на диван и слушаю. Как они перебирают слова.

Чужим эта работа может показаться ерундовой. Папа проговаривает: «тара-рара-рара-быстро». А Арт поет: «па-ра-рара-ра-министра». А мне не смешно, я знаю, как трудно найти слово.

— Во-о, это совсем другое дело! Такую рифму сам бы ел, да деньги треба.

У папы все лицо собрано ко лбу, а у Арта распустилось к подбородку.

— Теперь давай: контора-пора-кора…

— Аврора! — вырывается у меня, хотя я прекрасно знаю, что нужно молчать.

— Интересно, почему это в интеллигентных семьях дети такие невоспитанные?

У папы такое лицо, будто он ест лимон, а у Арта такое, будто он ест арбуз.

— Ну что ты ребенка третируешь. Может, и правда попробуем: «Хозяйка, как Аврора»?

Папа молча вынимает из кармана три рубля и отправляет меня в столовую обедать.

В столовую идти не хочется. Там одни взрослые обедают. Кассирша, сидящая на вышитой крестиком подушечке, и официантка в кружевной короне смотрят на меня как на брошенного ребенка. Потом неудобно считать, какое блюдо сколько стоит и хватит ли трех рублей. Поэтому, чтобы не выбрать что-нибудь дороже моих денег, приходится каждый день брать одно и то же. Правда, с папой в столовую ходить еще хуже. Есть, конечно, можно все, что хочешь, но при этом папа шутит с официанткой и кассиршей, говорит им комплименты, и у меня от неприличия пропадает аппетит.

Может, сказать папе, что этим всем женщинам совсем не нравится, как он шутит, они не привыкли. А смеются — как от щекотки, когда вовсе не смешно, а никак не можешь не смеяться. Или лучше сказать ему, что потеряла деньги, и вовсе не ходить в столовую? Нет, наоборот, сказать, что уже пообедала и пойти смотреть, как строят новый дом на Лесном?

Странно, почему меня все считают вруньей, когда мне так страшно тяжело врать? Вот вырасту большой, буду говорить одну только правду!

Вот бы мне, как Ленке, заболеть.

Нет, конечно, не грибком, а так, чтобы в школу не ходить и чтобы все тебя жалели. Простудой хорошо бы: лежишь себе на маминой кровати, пьешь чай с лимоном и малиной и книжки читаешь. Нет, простудой не удается, потому что меня с детства закаляли. Еще на Лиговке папа брал меня теплую, сонную на руки и нес под ледяной кран на кухне. Бр-р-р, холодная струя била в живот, а потом сотней мокрых щупалец ползла в самые теплые места. После такой закалки не только болеть, но даже кашлять не получается.

Вот если бы только понарошку заболеть… Как тогда, в пионерском лагере…

В лагерь мне поначалу очень хотелось поехать. Я читала про костры, слушала песни про картошку и знала, что пионеры — это когда все вместе. «Ах, картошка-тошка-тошка, пионеров идеал-ал-ал…». Правда, мне до пионеров было еще целых три года, но раз это лагерь, то и мне должен был достаться кусочек пионерства.

«Тот не знает объеденья-денья-денья, кто картошки не едал-дал — дал!»

Оказалось, что лагерь больше всего похож на детский сад. Про картошку там не пели. Картошка там была в виде пюре, а еще росла вокруг нашей дачи. На нее нельзя было ни наступать, ни мячом попадать. А пели там «Солдатушки, браво ребятушки!», когда строем шли в столовую. Тоже хорошая песня.

Девчонки в отряде спорили, как Ленка, у кого платье больше раздувается, когда качаешься на качелях. А мальчишки бегали подсматривать, у кого при этом трусы видны.

— Гляди, как у меня раздувается, потому что у меня платье солнце-клеш, а у них у всех — только шестиклинка.

— А у меня?

— У тебя — вообще немодное. Сейчас такие не носят. У меня мама артистка, она мне и себе платья у портнихи заказывает. Айда в мальчишек мячом пуляться?

— Зачем их трогать? Они же за нами погонятся?

— А мы убежим. За кем мальчишки не бегают, те, значит, никому не нравятся.

Понятно. Если тебя мальчишки схватят и затащат в свою палату, тебя задразнят мальчишницей. Если за тобой не бегают — значит, ты дефективная. А как быть, если к тебе пристает только один мальчишка? Маленький, как жук, в черных шароварах и с облезлым носом? До чего он мне надоел со своими глупостями: то червяками кидается, то специально начнет лягушку мучить, чтобы я отнимала, то насплетничает всем мальчишкам, будто я без трусов хожу. Дурак! Просто мне бабушка сшила трусы из остатков от платьев, и они не видны. И нечего ложиться на дорожку, нечего подсматривать!

Жук— Жук -Майский Жук — проглотил большой утюг!!!

Ой! Что это все мальчишки за мной кинулись! Как сговорились! Так нечестно! За одной девчонкой всем гнаться! Тут и убежать-то некуда — одна картошка везде.

— Ой — ой, больно! Зачем вы выкручиваете руки? Я же вам ничего не сделала?

— Держи ее! Кусается!

— Отпустите! Куда вы меня тащите?!

Ой — к мальчишкам в палату!…Теперь случится что-то ужасное!

— Что справились?! С одной девчонкой — все мальчишки! Дураки! Троглодиты!

Я не знала, откуда у меня выскочили эти «троглодиты» и что они значат. Но мальчишки, как по команде, отступили от меня и уставились в пол. Сразу стало видно, что они и сами не знают, зачем меня в палату притащили, и что теперь со мной делать. Тогда Жук подскочил ко мне, завизжал что-то и задрал платье. Я закрыла лицо руками. Было слышно, как мальчишки, топая и толкаясь, вылетели из палаты.

— Ты чего тут стоишь? Горн на ужин слыхала? Идем строиться.

Пионервожатая вела меня по двору, и все девчонки стояли и смотрели на меня. Будто я больная.

— Ну, чего там, у пацанов, в палате? — спросила меня дочка артистки, с которой меня поставили в пару.

— Ничего особенного. Такая же комната, как у нас. И кровати так же заправлены.

Не верят. Никто не верит. Пропускают без очереди в умывалку и туалет. Ждут, когда я спать начну раздеваться. Думают, что у меня теперь все тело черным перемазано.

Вот бы у меня в сердце или в животе что-нибудь закололо!… В сердце, вроде, ничего: не помню, справа оно или слева… А в животе, вроде, колет. И тошнит немного. Здорово было бы, если б меня вырвало. Тогда все бы поверили, что я заболела. Ага, точно колет, вот здесь, наверху. И тошнит сильнее. Нужно пойти в умывалку, неудобно в палате грязь разводить.

Ура! Меня рвет! Теперь пионервожатая отведет меня в медпункт!

До чего же хорошо лежать одной в чистой маленькой комнате с марлевыми занавесками. Ни тебе строиться на обед, ни от мальчишек убегать. Лежи себе, читай целый день. Да еще чай с сухарями приносят. Только бы доктор, которая каждый день щупает мой живот, не догадалась, что я притворяюсь.

— Тут болит?

— Угу.

— А здесь? А где больше?

— Везде.

— Ну, значит, поправилась.

Меня отправили в отряд, и все сразу меня обступили. Вот сейчас задразнят мальчишницей! Нет. Стоят, смотрят совсем по-другому. Будто я пионер-герой и совершила какой-то подвиг. Откуда-то сбоку робко выползает Жук в черных шароварах и тихонько спрашивает:

— Тебе уже этот, как его, аппендицит вырезали?

Все на него сразу зашикали, будто он какую-то тайну выдал.

— Зачем ты ей говоришь? Она спала, когда ей вырезали, и ничего не знает.

Я пощупала живот, вдруг от него и вправду что-нибудь отрезали. Все было цело. И ни капельки не болело.

— Тебе, бедненькой, теперь и танцевать нельзя.

— Почему нельзя, доктор сказала, что можно.

— У нас завтра будет бал цветов. Ты какой костюм будешь делать?

— Василька. Юбку зеленую из больших лопухов, на голову — венок, а на груди — большущий синий цветок.

Девчонки притащили мне всю свою папиросную бумагу, и каждая хотела, чтобы я взяла у нее. А мальчишки нарвали такое количество лопухов и цветков картофеля для венка, что можно было целый стог соорудить.

Меня теперь опять пропускали в туалет и умывалку без очереди, но уже не как раньше, а как будто я — отличница Таичка Морозова.

А зимой мне нужно было заболеть из-за замшевых туфель. Туфли были красивые и даже чуточку на каблучке, как у взрослых. Мне их папа из Польши привез. В школу я их не надевала, а ходила в старых рыжих ботинках, как все. В один прекрасный день я увидела, что ботинки развалились.

Перед уроками обычно весь класс выстраивали в коридоре, чтобы показывать санитарам руки, уши, шею, и вычищены ли ботинки. В тот день санитаром был Гарька. Я его знаю, он живет в одном доме с Блажой. Во дворе его дразнят «девчонкой» за то, что он иногда с нами скачет через веревочку, что у него всегда отглаженная форма, и нерусское имя. Я сама слышала, как он врет, что у него папа военный. Военных у нас во дворе только двое — их сразу видно. А у Гарьки вообще никакого отца не видно, только мама с белыми крашенными волосами.

— Зоя Васильевна! У нее опять ботинки не чищены! Пусть домой идет!

Чего этот Гарька вопит? Разве замшевые туфли чистят гуталином? Пусть ему Зоя Васильевна скажет…

— Она их на помойке откапала! Иго-го-го!

Обезьяну— то кто спрашивает? Хохочет тут, будто что-нибудь в туфлях понимает.

— Зоя Васильевна, что она нечищенными туфлями наш класс позорит? Опять третий «а» первое место займет!

Смотрю на свои туфли и вдруг вижу, как они превращаются в двух серых отвратительных мышей. Зоя Васильевна велит всем прекратить гвалт, и идти в класс. Мне велит идти домой и почистить туфли, чтоб блестели.

Я остаюсь на месте и, когда пустеет коридор, иду в туалет. В туалете стоит сломанное железное кресло, в котором когда-то лечили зубы. В перемену девчонки ссорятся, кто первый на него сядет, а сейчас оно никому не нужно. Забираюсь на кресло, верчу колесо, чтобы спинка откинулась и пою запрещенную песню, которой научилась в лагере «Пой, скрипка моя, плачь, расскажи, как на сердце тоскливо, но ни слова ей о любви моей, может быть, она еще вернется…». За мной никто не приходит и не зовет меня в класс. Плетусь домой, переобуваюсь в старые ботинки. В школе перемена. Обезьяна опять хохочет:

— Во! Давно бы так, а то ходит незнамо в чем!

Я думала, что Зоя Васильевна будет меня ругать за пропущенный урок, но она меня не заметила. На следующем уроке я получила «два» по арифметике, а потом выяснилось, что я забыла костюм для физкультуры.

Дома я, не раздеваясь, легла на диван и случайно уснула.

Проснулась я оттого, что мама зажгла свет и спросила, что со мной. Со мной было ничего, кроме невыученных уроков, двойки по арифметике и мышиных туфель. Пришлось сказать, что у меня болит живот.

Мама уложила меня обратно на диван и стала щупать живот. Болело справа и слева, вверху и внизу. Мама сказала, что придется положить меня в больницу.

Ну, и не страшно. Там будет чисто и тихо, можно почитать и не думать про школу. И в классе за это время забудут и про туфли и про то, что я двоечница.

— Мам, это уже больница?

— Нет, приемный покой. Здесь тебя осмотрят и решат, что с тобой делать.

Ну— у, еще решать… Так могут заметить, что у меня за болезнь. Врачом оказался мужчина. Старый, лысый, в длинном халате. Вместо того, чтобы щупать живот, он внимательно посмотрел мне в глаза.

Все, попалась. Такой сразу выведет на чистую воду. Может, глаза закрыть, как у мертвой?

— Открой глаза, девочка, не бойся. Здесь больно?

Доктор со всей силы нажал мне на правый бок, и я взвилась чуть ли не до потолка.

— Вот видите, типичная печеночная колика. Придется пообследовать.

В палате оказалось полно детей. Они говорили на каком-то неизвестном больничном языке: зондирование, лямблии, акрехин. Сразу было видно, что у них болезнь настоящая.

Кровати в палате стояли как в лагере. Мне досталось место рядом с мальчишкой. У него было круглое коричневое лицо и узкие глаза. Тумбочка у нас была общая. На свою полку я положила яблоко и конфету, которые в последний момент мне сунула мама. А утром яблоко исчезло. По мальчишкиным глазам сразу было видно, что это он.

— Ты зачем украл мамино яблоко?

Мальчишка взвизгнул по-звериному, и у него из носа потекла кровь. Мне показалось, что сейчас он умрет.

— Запрокинь голову, я тебе на нос положу платок. Только подожди, намочу водой.

Не успела я найти кран, как ко мне кинулась большая девочка и ткнула кулаком в грудь.

— Чего, чего земляка-то избила?

И она прибавила слово, которое самое страшное ругательство.

— Я его не трогала. Только сказала, что нехорошо воровать мамино яблоко.

— А куда побежала, ябедничать?

— Я не ябедничать, а платок намочить. А то из него так вся кровь вытечет, и он умрет.

— Скажешь кому — убью.

В коридоре за столиком сидела медсестра. Она что-то писала.

— Там у мальчика с черной челкой кровь из носа идет. Нужно приложить мокрое полотенце.

— Расковырял, поди? На-ко, отнеси ему на лоб пузырь со льдом.

Пузырь оказался резиновой грелкой, но круглой. Ко мне опять подскочила драчунья:

— Ты медсестре наябедничала?

Я отшатнулась, но увидела, что Драчунья не собирается меня бить, а сама меня боится.

— Ты не знаешь, где кран? Надо намочить полотенце, и кровь ему обтереть.

Драчунья принесла мне мокрое полотенце.

— Хочешь конфетку?

Никакой конфеты мне не хотелось. Но ведь невежливо сказать «нет». Мне и в голову не пришло, что конфету она вынет изо рта.

Чтобы Драчунья не заметила, как мне противно, я быстро проглотила обсосанную карамельку как таблетку.

— Во! А ты, оказывается, своя!

Драчунья опять прибавила ругательство и села на мою кровать. Она даже не взглянула на «земляка» и не стала помогать вытирать кровь.

Вечером пришла мама. На кровати сразу стало уютно от ее большого тела. Она сказала, что папа уехал во Вьетнам и привезет мне оттуда настоящий кокосовый орех.

— А вот этот ее яблоко съел!

Драчунья подошла к нам так близко, как будто это ее мама.

— Ну и на здоровье.

Мама раскрыла сумку и достала оттуда маленький торт.

— А с кремом ей нельзя. При печени нельзя ничего жирного.

Мама испуганно взглянула на Драчунью.

— Здесь совсем немного крема, вы его ложкой соскоблите и съедите торт.

Ну что этой Драчунье надо? Что она все время лезет в чужой разговор? Моя мама врач и лучше знает, что можно, а что нельзя.

Чтобы мама не могла больше поворачиваться к Драчунье, я забрала ее теплые руки в свои. От белого халата привычно пахнет эфиром. Руки чуть шершавые, с пересохшей кожей. Под моими влажными пальцами тихонько бьется голубая жилка.

— Мам, во Вьетнаме война?

— Да, но папа будет в других районах.

— Ты скоро ко мне опять придешь?

— Скоро. Послезавтра.

Я загадала, что если мама обернется в дверях, значит, она меня больше всех любит. Мама обернулась и помахала мне рукой.

— Счастливая ты. У тебя мама врач и ее по блату к тебе, когда хочешь, пускают. А к остальным только по воскресеньям или когда температура 38.

Температура! Вот, что мне нужно, чтобы стать такой же больной, как и все. Если попробовать перед тем, как раздают градусники, попрыгать на кровати, как Драчунья, или поноситься по коридору, как мальчишка с челкой, наверняка поднимется температура.

— Ма-ма, где моя мама, хочу к маме…

Заплакала маленькая девочка с тоненькими косичками, которая лежит у окна. Я отковыряла ложкой кусок торта и подсела к ней на кровать.

— Не хо-чу ничего… У ме-ня все свое есть… Хочу к маме…

Девочка плакала по-настоящему. У нее вздрагивала спина, и дергались косички.

— Во! Опять ревет! Ей мамочка до сих пор еще жопу ватой вытирает.

Драчунья ухватилась за спинку и стала прыгать на девочкиной кровати.

— Не плачь, раз твоя мама приносит тебе передачи, значит, она тебя не бросила. Ты ей напиши письмо.

— Я н-не уме-ею писать!

— Не плачь, я расскажу тебе вьетнамскую сказку.

Сказку вся палата слушала очень внимательно. Драчунья даже забывала скакать на кровати. Я бы и еще одну рассказала, но мне нужно было начинать повышать температуру — скоро градусники принесут.

— Следующим номером нашей программы выступа-ает Дуня Кувшинкина! Отрывок из балета «Лебединое озеро»!

Плакса захлопала в ладоши и засмеялась. У нее были такие же мелкие и редкие зубы как у Блажи.

— Парам-парам-парам-та-та…

Танцевать на цыпочках было трудно, особенно на одной ножке, но я много прыгала и кружилась, как настоящая балерина. Лоб уже мокрый — хорошо, щеки горят — хорошо. Можно градусник ставить.

— У тебя сколько?

— 35 и 8.

— А нормальная сколько?

— 36 и 6. Зря ты бесилась — так температуру не набьешь. Нужно градусник к батарее прижать. И вообще, зачем тебе температура, если к тебе мать и так по блату пускают?

Стыдно. Драчунья и та догадалась, что мне нужна температура. Выскальзываю в туалет. В туалете жарко. Пахнет сохнущими в ведрах тряпками и хлоркой. Из крана капает горячая вода. Градусник выскальзывает из подмышки и начинает ловить капли: кап — попало, кап мимо…

— Ты где болтаешься? Давай градусник. Пора лекарства раздавать.

Ой, забыла на него посмотреть.

— Ай-ай-ай. Не стыдно? Зачем градусник у батареи держала? А еще дочка врача называется.

Вот бы провалиться сквозь кровать, потом сквозь пол, и даже сквозь улицу. Теперь медсестра скажет врачу, врач — маме, и мама узнает, какая я!

Утром никто не вспомнил про мой обман. Все высыпали в коридор встречать новенькую. Новенькая появилась у нас как принцесса на горошине. Сначала принесли второй матрас, потом несколько подушек, под кровать поставили двенадцать бутылочек, чтобы она в них писала. Наконец, ее привели. В красивом небольничном халатике и рубашке с кружевами. Мы сидели, как в кино, рядком на кровати Плаксы и смотрели, как Новенькая, не спеша, вынимает из сумочки зеркало, расческу, коробку с разноцветными нитками, пяльцы и все это аккуратно укладывает в тумбочку. Потом нюхает воздух, отвинчивает пробку на бутылке с одеколоном и прыскает на кровать.

— Помажь и мне.

Драчунья робко подставляет ей голову. Такой тихой я ее никогда не видела.

— Мне ничего нельзя делать. У меня порог сердца.

Новенькая и говорит как взрослая. И руки у нее пухлые, с маникюром.

— Меня тут все знают. Я уже пятый раз в больнице.

Вот, значит, что такое настоящая болезнь. Я с завистью пересчитала бутылочки под кроватями. Даже у Плаксы их было три, а у меня только одна. Скоро меня обещали зондировать, и тогда уж точно все откроется.

Маме, наверно, про мой обман с градусником сообщили, потому что после этого она долго не приходила. Я ее почти как Плакса ждала. Только виду не показывала. А когда совсем устала ждать, она пришла.

— Мам, у меня, как у Драчуньи, какие-то лямблии в печени нашли! — похвастала я.

— А лечат их, знаешь, чем? Акрехином. Он такой горький, что меня каждый раз рвет и ничего в живот не попадает.

Я забрала мамины руки в свои, чтобы она ни на кого больше не смотрела.

— Потерпи немного. Я постараюсь достать акрехин в капсулах.

Здорово болеть: мама волновалась за меня и была вся-вся моя!

— И еще мне вечером уколы делают. Значит, у меня настоящая болезнь, как порок сердца? Да?

— Ну что ты! Порок сердца — это большое несчастье. А тебя скоро выпишут.

— Когда?

— Через недельку. Как раз и папа к тому времени приедет. Он везет из Вьетнама сюрприз на букву «о».

— Очки? Осла? Одеяло?

— Не скажу. Вот придешь домой и увидишь.

Больше я болеть не могла. Такую болезнь — с акрехином, уколами и Секретом дома — вообще никто не выдержит. Я стала каждый день проситься домой. Даже плакала как Плакса, когда никто не видит.

И, наконец, меня выписали.

На букву «о» оказалась обезьянка.

Точнее ее нужно было назвать на букву «Г», потому что это был маленький живой гиббон. Он лежал, свернувшись калачиком, на подушке рядом с жарко натопленной печкой. И выглядел очень грустным.

— Мам, его как зовут?

Мама присаживается около двери снять боты. Обезьянка вскакивает и, быстро-быстро перебирая короткими ногами и балансируя длинными руками, бежит к ней.

— Его зовут Винтик.

Мама наклоняется, берет малыша на руки. Он обхватывает ручонками мамину шею и прячет личико под подбородком.

— Почему?

— Потому что его папе подарили с вьетнамским именем. Но ни произнести, ни запомнить его папа не мог, и сказал, что оно больше всего напоминает слово «винтик».

Винтик совсем не похож на тех проказливых обезьян, про которых я читала. Он часами лежит на папином письменном столе под лампой и лишь иногда трогает выбегающие из-под его пера буквы. Мама носит его перед обедом на кухню мыть руки и ноги, потому что он ест всеми четырьмя лапами. Но даже когда Винтик ест или пьет чай из блюдца, личико его остается грустным-прегрустным. И только когда ему у цыганок покупают стакан земляных орешков и высыпают его в желтое блюдо-подсолнух, старческие морщинки на черной мордочке разглаживаются. Винтик обхватывает блюдо ногами, а руками быстро-быстро очищает скорлупу, при этом черные блестящие глазки неотрывно следят за мной: вдруг возьму орех.

Мы теперь вместе с ним по вечерам ждем маму — только он поскуливает, а я глажу его и читаю ему книжки.

С появлением обезьянки у нас даже квартира изменилась. Стало необычно тихо. Ксения не бегает из комнаты в кухню и не хлопает дверьми. Елена Яковлевна носит Винтику конфеты и говорит, что у нее сердце разрывается, когда он скулит:

— Развели животное, так надо же за ним следить. Чего ж оно мучается-то.

Когда к папе приходит Арт, то в комнате больше не курит, потому что Винтику вредно.

У наших дверей все время вертится Ленка, ей хочется поиграть с обезьянкой. Не успели у Ленки отрасти волосы, как сразу началось хвастовство: ах, ей пианино купили, ах, она теперь, как Алла из нижней квартиры, на музыку ходит. Подумаешь, играть-то она все равно не умеет. Рядом с ней всегда сидит бабушка с ремнем. Зато к пианино добавилось новое пальто и черная папка для нот.

— Сегодня у нас сольфеджио. Терпеть не могу сольфеджио. Некоторым девчонкам нравится сольфеджио, а мне нет.

Ну и пусть. Пусть я не знаю, что такое «сольфеджио», зато вот возьму и не разрешу Ленке Винтика гладить. Скажу, что ему вредно. И все.

Ушла? Зря я ее не пустила к Винтику. Что ж с того, что мне тоже хочется учиться музыке? Пианино очень дорого. Неудобно даже просить его купить. Ну, ничего, когда Ленкина бабушка будет в магазине, Ленка разрешит мне подбирать на клавишах «Чижик-пыжик, где ты был». А я ей дам Винтика.

Бедная обезьянка прячется ко мне под кофту. Ей холодно даже в новом, связанном Ксенией жилетике. Она скучает по дому, по своей маме. Достаю старые «Вокруг света» и «Курьер Юнеско», показываю Винтику картинки с пальмами, джунглями, пигмеями. Малыш отворачивается.

Что же делать?

— Не плачь, Вьетнаменок, скоро придет папа, натопит, как следует, печку и будет смешно рассказывать, как он вез тебя в поезде. Ты был завернут, как грудной ребенок, в одеяло, и никто из пассажиров не знал, что ты — не человеческий детеныш. Чтобы тебя кормить, он попросил в вагоне-ресторане сварить манную кашу. А ты не хотел есть из ложки и засунул в тарелку все четыре лапы, чтобы погреться. Смешно, правды? Ну, что же ты плачешь? Подожди, сейчас я буду перед тобой выступать.

Поворачиваю маленькую ручку приемника. Щелк — загорается зеленый глаз. Кручу правую ручку — музыка.

— Смотри, Винтик, я — балерина. Видишь, кружусь на цыпочках. Знаешь, Мартышка, как тяжело танцевать на пальчиках? У настоящих балерин есть специальные тапки. В них легче. Ой, подожди, мне же мама купила новые тапки для физкультуры!…

Как раз то, что нужно: черные, на жесткой подошве. Взмахиваю руками и медленно кружусь вокруг стола, как вокруг озера, умирающим лебедем. Прыжок, еще прыжок — и падаю… Будто не за стул зацепилась, а меня подстрелили. И умираю.

Винтик не сводит с меня круглых глаз, он думает, что это я обезьяна. Просто он никогда не видел балета.

Ой! Что это за жуткие черные полосы на полу?! Неужели это следы от моих новых тапок. Точно. Весь паркет исполосован. Тру полосу тряпкой — не отмывается. Скоблю ножом — не отходит.

— Попадет нам с тобой теперь от мамы! Нет, не бойся, тебе ничего не будет, потому что ты всего лишь обезьянка. А я человек. Меня приходится воспитывать. Чтобы я не выросла неряхой и грязнулей. Чтобы не портила чужой труд. Вот сейчас она придет и скажет:

— Это кто натворил? Ты? Ну, так и отмывай теперь пол.

И бесполезно говорить, что я уже терла полосы. И что весь пол мне все равно не вымыть и тряпку не отжать. Бесполезно. Потому что это не для пола нужно, а для воспитания.

— Ты что спишь, малыш?

— Кто — я или Винтик?

— Да вы оба. Что это вы в темноте сидите?

— Не зажигай, а то увидишь, как я пол испортила.

Мама зажигает свет. Разглядывает полосы на полу. Садится на стул около двери и закрывает лицо руками. Она устала на работе и не хочет видеть такой пол.

Беру ведро, наливаю туда холодной воды. Окунаю в воду тряпку. Сквозь слезы пол кажется мутным. Вытираю слезы об чулки на коленях и размазываю тряпкой воду по паркету. Ноги ломит, руки закоченели, а еще только полпола намазано водой. Мама так и сидит на стуле, закрыв лицо. Винтик начинает скулить. Ему хочется к маме, но страшно идти по мокрому.

— Ничего, обезьяныш, потерпи. Видишь, от воды пол становится черным и уже никаких полос не видно.

Снимаю с мамы боты. Ставлю чайник. Мама насыпает Винтику орешков. Кладет мне на тарелку большое пирожное.

— Не стыдно, тебе такую сырость разводить? Ты же уже большая — должна понимать, что Винтик живет в чужой стране, того и гляди заболеет.

Винтик и вправду заболел. Когда я приходила из школы, он больше не кидался ко мне, не повисал на шее, а лежал на своей подушечке и без слез плакал. Мама вызвала ветеринарного врача. Врач запретил ему земляные орешки. Теперь Винтик напрасно тянулся на цыпочках заглянуть в блюдо-подсолнух. Там было пусто.

Мама снова вызвала врача. Он прописал лекарство. Но оно не успело помочь Винтику.

— Бедный малыш, чуть-чуть до тепла не дожил. Апрель, май…, а в июне уже лето. Погрелся бы на солнышке, полазал по деревьям — глядишь бы, и акклиматизировался.

Мама завертывает Винтика в свой шарф. Папа кладет крохотный клубочек в бумажный мешок, чтобы отвезти в зоологический музей. Там его поставят на выставку. Можно будет к нему придти поздороваться, и получится, что он не совсем умер.

Несправедливо, когда маленькие умирают.

Я даже не успела Винтику показать, что у нас тоже бывает лето и зеленые листья и ягоды. И дом не показала, который все растет и растет. Ведь Винтику интересно было бы узнать про каждую полосу в стене. Вот про эту белую, красивую, например: ее клали, когда я в лагере была. А здесь, от угла к веранде — темные старинные кирпичи. Их было очень тяжело таскать. Даже папа с трудом отбивал от них куски старого цемента. Папа сказал, что старинный цемент такой прочный, потому что его в старину замешивали на яйцах. Интересно, сколько же времени в старину строили дом, если за яйцами нужно полдня в очередь стоять? Или буржуям их давали по блату без очереди? Подъезжает такой буржуй к лавке:

— Мне, пожалуйста, двадцать ящиков погрузите в телегу. Да смотрите, хорошенько стружками переложите. Дворец собираюсь строить.

А очередь:

— Он тут не стоял! Больше двадцати штук на человека не отпускать!

А он им:

— Цыц! Не баре, и яичный порошок слопаете!

Винтик любил яйца. И любил все яркое, красивое. Про заднюю стену, на которую кирпича не хватило, он бы сказал «Пф-ф». Потому что ее заливали шлаком. Вон вцементировалась палка от опалубки, а выше — розовая тряпка, похожая на подушку. Но ведь человек и обезьяна под кожей — тоже некрасивые. Для дома кожа — штукатурка. Когда дом оденется в штукатурку, не видно будет, что он из разных кусков состоял.

А вот эти два окна и угол клали каменщики. Папа еще с ними все время ссорился из-за плохих откосов.

— Вредители несчастные! Глаза б мои на них не глядели.

Вот больше не глядят его глаза на халтурщиков. Они ушли. Теперь мы с ним одни по кирпичику стену кладем. Как надо. По отвесу и ватерпасу.

— Растворчику, милок, растворчику! Та-ак. Хорош. Теперь четвертинку кирпича. Нет, эта не подойдет, ты же видишь какой паз. Во-от! Это совсем другое дело. Ну-ка, проверим откосы. Главное, чтобы углы были как миленькие!

Углы— то у нас как миленькие, только стена совсем не растет. Приходится опять идти к «Чайной», где на солнышке греются рабочие. Они сидят, натянув кепки на нос, и молчат. Мы с папой стоим рядом. Один, наконец, сплевывает:

— Надо поглядеть.

Опять все молчат.

— На горе дом-то, что ли?

— На горе.

— Ага. Знаем…

Молчат. Папа засовывает руки в карманы и раскачивается с пятки на носок. У меня карманов нет, но я тоже раскачиваюсь.

— Ладно, хозяин, придем, поглядим.

Мамы нет. Она в городе. Значит, мне придется самой думать, чем кормить рабочих. Беру бидон и не очень закопченную кастрюлю. Иду в «Чайную» за борщом и котлетами. Жарко. Солнце вгрызается в макушку и плечи. Горячий бидон на обратном пути так и норовит прижаться к ноге и обжечь.

— Девочка, молоко есть?

— Есть.

Вдруг кто-нибудь заглянет в бидон и увидит, что там не молоко, а борщ?

— Очередь за молоком большая?

— Большая.

И что это чужие тетки всегда пристают ко мне с вопросами? Неужели не видят, что и так тяжело.

Чтобы больше не расспрашивали, иду напрямик через новое кладбище. Хотя там бр-р: кресты, железные венки… все выглядит мертвее, чем сами покойники. А самое противное — клеенки на столиках. Как люди могут есть в таком месте? И не боятся смертью заразиться!

Борщ стекает горячей струйкой по ноге, хлюпает в сандалии. Ничего, уже недолго. Вон наш поворот.

— Эх, голуба, тебя только за смертью посылать.

Зачем же за смертью посылать, она сама приходит.

Противный борщ: как его несешь — так он горячий, а как им кормить — так он остыл. Ой, и керосин кончился! Придется теперь разогревать на костре. Костер тоже меня ни капельки не слушается. Я ему и щепки я ему и бумагу, а он плюется в глаза дымом и не горит. Та-ак, вроде затеплился! Теперь только перелить из бидона в кастрюлю — и дело в шляпе! Ага-а «в шляпе» — а что делать с остатками борща — он не влезает весь в кастрюлю? Может, на компост вылить? Нет, вдруг рабочим не хватит? Опять щепки потухли. Вытрясти на них остатки керосина из керосинки? В борщ бы не капнуть!

— Давай, милок, шевелись, есть ужасно хочется.

Ой, еще на стол не накрыто! Тарелок хватит? Раз, два, три… еще под хлеб. Ну, под хлеб маленькую мисочку можно. Хлеба маловато, нужно нарезать потоньше. Ложек не хватает. Может, к соседям сбегать? Неудобно. Ладно, я чайной буду есть, никто не заметит.

— Давай, хозяюшка, корми рабочий класс. Ух, борщок — с угольками! Хорошо! На костре, чтой ли, варила?

Накормить каменщиков — это еще полдела. Настоящее дело — грязная посуда. Вон стол — как город после бомбардировки. Просто руки опускаются. А завтра придется дважды в поселок идти: за керосином, потом за обедом. За один раз не унести.

Скорей бы мама из города приезжала.

Мама не приезжает не потому, что работает, а из-за папы. Мы встречаемся с ней только по воскресеньям там, где дорожка сворачивает на пихтовую горку. Пихты посадили недавно. Они еще не взрослые. Но гораздо красивее елок: такие пушистые, что хочется каждую веточку погладить. И добрые в придачу: приподнимешь веточку, а под ней желтые пятачки — маслята. До чего название вкусное, так бы и съела живьем. Шурка вообще эту горку зовет маслячьей. Он сюда приходит только за грибами. А мне кажется, что здесь каждая пихта для меня посажена. И что они ждут меня целую неделю.

Мама расстилает на траве одеяло, и мы загораем. До чего хорошо! Дома нельзя просто так лежать и ничего не делать. А тут можно. Мама читает мне про Одиссея, и я медленно превращаюсь в солнечные пятнышки. На мне новый наряд короля: от горла до трусов выложены красные черешины-пуговицы. На животе — пряжка-печенина. Вкусный наряд, не то, что борщ из чайной…

Мама съедает с меня одну пуговицу и начинает собираться на станцию. Мне хочется разреветься как маленькой и залезть под тахту.

Нет! Я не буду маленькой беспомощной пихточкой! Я буду огромной мощной елью — дотронулась лапой, и все, что сломалось между папой и мамой, срослось!

— Мам, смотри: я тянусь до самого неба!

— Слезай, мартышка, свалишься. Уже поздно.

Угу, уже поздно, папа делает последний замес. Он молчит. Наверно, сердится на меня из-за мамы. Каменщики в ведре моют руки. Один, у которого живот арбузом висит над брюками, сплевывает и зло пинает кирпич. Я приношу ему полотенце. Другой, у которого живот ямой и брюкам не на чем держаться, вытирает полотенцем каждый палец в отдельности. Сразу видно, что они сердятся на папу. Только бы они не ушли совсем, а то дом опять уснет и так и останется карликом.

Карабкаюсь к папе на леса. Лицо у него мокрое, все стянуто к нахмуренным бровям. Глаза ничего не видят. Как зимой, когда он с Артом сочиняет репризы.

— Ну-ка, милок, подмогни отцу, плесни чуток воды.

Лью в корыто с раствором воду из лейки.

— Хорош. Последний замес с тобой сделаем — и шабаш. Видишь, растет наш родненький — на второй этаж перевалило!

Значит, папа на меня не сердится?

— Не спи, голубка, еще несколько кирпичиков трэба.

Тяжело с ведром лезть на леса. Свалиться запросто можно, да еще кирпичи на себя грохнешь. Зря мы из кирпичей строим. Вон у Шурки — дом из бревен, так он уже до самой крыши дорос. Мох из болота возят — мягкий, вкусно пахнет. Деревянный дом вообще дачный, а кирпичный — городской.

— Притащил, мурашок? Вот мы с тобой какой дом строим — на века! Мы в нем всю жизнь проживем. Потом твои дети, внуки, правнуки… Здесь на втором этаже у нас будет три комнаты: мамина, моя и твоя.

Как это — моя? Для меня одной — целая комната? Что же я в ней делать буду? Сидеть как в городе и ждать, когда приедет мама или папа? Нет. Мне не нужна своя комната, я не могу жить одна.

— Шабаш, зайчонок. Моем руки, ноги и спать. Завтра на склад поеду за цементом.

Утром мы с Шуркой спорим, кто первый услышит машину. Я первая услышала, а он говорит, что он. Конечно, ему легче меня переспорить. Он старше. И в кузов машины легче взобраться. Он мальчишка.

— Спорим, не угадаешь, что привезли!

— Цемент.

— А еще?

— Песок.

— Нечестно, ты в щелку борта подглядела. А еще?

— Не знаю.

— Кирпичи! Вот и не угадала!

— Новые?

— Старые. Битые наполовину.

Старые кирпичи тяжелее таскать, чем новые. Папа соскакивает с подножки и машет шоферу, чтоб разворачивался. А то песок высыплется на дорогу. Машина подвывает и медленно сползает прямо к соседкиному забору. Выбегает соседка с лопатой. Машина аккуратно отодвигает собой ее забор и останавливается.

— И-роды! Опя-ять забор завалили! Ишь, повадились чужие заборы ломать! Столбов на них не ная-ямишься!

Кричит она не на папу и не на шофера, а на машину, упираясь ей лопатой в бок и стараясь вытолкнуть ее со своего участка. Машина фыркает и высыпает песок и кирпичи прямо на дорогу. Мы с Шуркой берем ведра и начинаем таскать песок к нашему дому.

— Шур, почему Петушиха всегда злая? Она нас сейчас сожрет живьем!

— А мы ей в пасть кирпичик засунем, пусть закусит.

Петуших было целых четыре штуки. Одна — напротив нас, две жили внизу, по дороге к колодцу, и одна — наверху, на горе. Каждая в своем отдельном домике. С дачниками. По утрам все просыпались, когда Петушихи начинали перекрикиваться:

— Ли-иза-а! Па-ади я тебе чего ска-ажу! Да-арья-то что дела-ает?

У каждой Петушихи что-нибудь было. У Петушихи-напротив-нас был взрослый сын. У Петушихи-натальи жил старичок Илья. Маленький, как гномик. Петушиха-наталья говорила, что подобрала его где-то. Зря он ей попался, теперь копайся целый день на ее огороде и слушай, как она на всю улицу кричит:

— А ты-ы мне не приши-итай! Ха-ачу — держу, ха-ачу выга-аню!

У третьей Петушихи — Бабы-Яги, скрюченной, с клюкой, была корова. Меня к ней за молоком посылали. Петушиха-Яга никогда не давала мне сразу убежать. Она шлепала залатанными ботами, в которые были вдеты голые ноги, доставала с полки несколько размокших подушечек и совала мне их в руку:

— Па-астой, не беги. Батька-то что делает? Не уехал? А матка? Чего-то ее не видать. Ну-ну, неси бидон-то, а то прольешь.

Липкие подушечки я незаметно выбрасывала и обтирала пальцы подорожником.

Только у четвертой Петушихи-Дарьи никого не было. Зато все остальные Петушихи целый день про нее кричали.

— Да-арья-то, совсем рехнулась, тра-аву косить по-ошла.

— Допры-ыгается до простре-ела!

— Вчерась ко-офту в магазине купи-ила, думает, молода-ая!

Петушиха— напротив-нас чинит забор. Мы с Шуркой носим песок. Красивый строительный песок -желтый, чистый. Лежал себе когда-то на берегу синего моря, полеживал. Потом пришел экскаватор — хап его лапой — и в самосвал. Теперь беднягу смешают с цементом, водой — грязь получится. Но из этой-то грязи человек и строит себе дом. Нет, не так. Из грязи и сил, которые человек вкладывает, дом растет. Как панцирь у черепахи. Черепаха из себя дом строит, и человек из себя. Только черепаха потом дом везде с собой таскает, а человеку нужно работать. Но на ночь он непременно в дом забирается. А иначе нельзя — вон какой человек голый, и кожа у него тонюсенькая.

Тяжелое ведро. И руку стерло. Шурке хорошо: он может целое ведро нести, а мне целое никак. Папа его поэтому больше хвалит.

— Ну что у меня за помощники! Мне бы такого сына, как Шура, я бы три дома построил.

У папы нет сыновей, у папы только дочки.

Еще давным-давно, до войны, у папы была другая жена и другая дочка. Я ее не видела. Про нее бабушка соседкам рассказывала. Шепотом. Но когда шепотом — еще лучше в комнате слышно.

— Уж как я плакала, когда мне написали с фронта, что моя дочь с артистом встречается! Уж как плакала! До сих пор колом в груди стоит. Разве он ей пара?! Она — врач, капитан, интересная такая. На фронте за кого хошь могла выскочить. Нет! Он, как черт, ей подвернулся, заговорил красивыми словами, она уши и развесила. Молодая была, не понимала, что с красивых слов каши не сваришь, платья не сошьешь. И как ему только не стыдно: артист называется, у самого жена, ребенок брошенный, а он ухаживает! Да разве только одна она, сиротиночка, у него?! У него незнамо сколько по свету детей пущено.

Это бабушке как не стыдно! Во-первых, про нас соседям рассказывать. Во-вторых, про многих детей выдумывать. У человека просто не бывает столько детей.

— Шур, сколько у человека бывает детей?

— Десять.

— Не ври.

— До Революции в деревнях по десять детей было.

— А сейчас?

— Не знаю. Меня обедать зовут!

Счастливчик Шурка, ему больше не надо песок таскать. Хотя, вообще-то, нехорошо так думать, он же для нас работает.

Я тоже есть хочу. Хоть бы скорее мама приехала.

— Э-э, муравьишко, ты, видать, вчера с песком перетрудилась.

Всю ночь во сне ворочалась, плакала. Какие такие кошмары могут сниться в твоем возрасте?

А— а-а, это мне, наверно, Страшило снился. Или прием в пионеры. Я тогда тоже целый день плакала.

Зоя Васильевна сказала, что отличников приняли еще в прошлом году, а всех остальных будут принимать теперь. Кроме Кутыковой и Обезьяны. Жалко их, конечно. Но может, их до старости не примут. Кто же тогда захочет с ними водиться?

Сначала было очень интересно. Пришел мальчишка-старшеклассник и сказал, что он знает, что такое коммунизм. Здорово! Все только повторяли: коммунизм да коммунизм. А он знает.

После уроков я сразу побежала домой, распахнула дверь в комнату, и, хотя нельзя папе с Артом мешать, выпалила, что теперь все знаю про коммунизм.

— Ну-с, — засмеялся Арт, — послушаем истину из уст младенца…

— Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны! Это Ленина слова!

Папа вдруг как захохочет, будто я глупость сморозила. Хорошо, Арт за нас с Лениным заступился:

— Ладно тебе ребенка морочить, она правильно выучила.

А то мне уже тогда хотелось разреветься. Но мальчишка-старшеклассник рассказал про Павлика Морозова. И я решила быть мужественной, как он, и никого не бояться. На уроках я выше всех тянула руку. Во мне будто пружина развернулась, и я стремительно выросла.

И вдруг в самый последний день Зоя Васильевна объявила прямо на уроке, что я не заслужила, чтобы быть пионеркой, потому что плохо себя веду и неряха.

— Во! — толкнул меня локтем Обезьяна. — Не будешь воображать. Воображуля номер пять, разреши по морде дать!

Причем тут «воображуля»? Это все из-за кос — я сразу догадалась. В классе у всех девчонок были косы, кроме дуры Кутыковой и меня. Но перед приемом в пионеры у меня волосы первый раз до кос доросли. Коротеньких. Но если сзади просунуть вдоль лопаток руку, то косы можно было даже до плеч дотянуть. Только волосы у меня еще не привыкли быть косами, и, сколько не слюнявь палец, из них все равно выбивались пряди.

— Во — лахудра, — ржал Обезьяна.

Приходилось каждую перемену то одну, то другую переплетать. За день я так уставала, что дома уже ходила без кос.

Маму моя голова ужасно раздражала. Она без конца требовала привести волосы в порядок.

— Если будешь ходить неряхой, тебя ни на одной работе держать не будут.

Когда— а я еще вырасту-у, когда-а буду работать…а мне сейчас руки до головы не дотянуть, и зеркальце то и дело падает, лента куда-то запропастилась…

— Мам, ведь уже скоро спать ложиться. Во сне не важно, какие у тебя волосы.

— Я сказала, заплети косицы! Или очень пожалеешь.

Мама начала искать в коробке ножницы.

— Нет! Не дам ножницы! Я их спрячу!

— Последний раз предупредила!

Уж лучше бы у меня никогда не было кос, чем как сейчас — одна половина головы острижена, другая — нет. Как теперь в школу пойдешь? Каждый будет Кутыковой обзываться. Беру ножницы, отрезаю вторую косу. Ложусь спать.

На следующий день Зоя Васильевна сказала, что я как чучело хожу, и что какие мне пионеры с такой головой?

Зачем она меня раньше не предупредила? Почему позволила учить, что такое коммунизм. Как я могла поверить, что можно стать Павликом Морозовым?

Я ревела три урока подряд. Голова раскалывалась от боли. В горле разбух какой-то ком, и мне казалось, что я задыхаюсь. Можно было запросто умереть, и никто бы даже не заметил. Ну и пусть. Пусть я умру, чтобы не быть вместе с Кутыковой и Обезьяной.

После уроков к нам в класс пришла чья-то чужая учительница. Они с Зоей Васильевной стали смеяться о чем-то своем и не замечали, что я тут рядом умираю. Чтобы умирать быстрее, я надавила пальцами на горло. Послышался хрип.

— Чего это она?

— Да вот в пионеры не принимаем.

— Да брось ты, человека мучить — пусть бежит за галстуком.

— Пусть бежит, мне не жалко. Только больно уж она прикидываться мастерица.

Умирать больше не хотелось. Ноги вынесли меня с такой скоростью, что я не успела даже поблагодарить и попрощаться. Галстук-галстук — отстукивали мои ботинки по мостовой. И вдруг около самой парадной меня кольнуло: мама ведь не знает, что нас сегодня принимают в пионеры, вдруг она не купила галстук и белую рубашку с синей юбкой? Влетаю в комнату. Распахиваю шкаф. На полке с простынями лежит шелковый галстук и отглаженная пионерская форма. Подпрыгиваю до потолка и испускаю дикий вопль. Только бы не опоздать. Всовываю непослушные руки в рукава, пуговицы не застегиваются. Скорее! Входит мама. Я даже не слышала, как щелкнул ее ключ.

— Мам! — ору, как ненормальная, — мам, меня принимают в пионеры! Как всех, в пионеры! Сегодня!

— Очень жаль, что ты это выплакала. Иди под кран и приведи в порядок лицо и руки.

По маминому тону я поняла, что она знала про прием в пионеры. И может, даже нарочно договорилась с Зоей Васильевной меня не принимать.

Я потащилась на кухню мыть лицо и руки. Холодная вода смягчила заскорузлую кожу. На вкус вода казалась сладкой. Это был первый глоток счастья. А потом счастье разлилось целым морем, морем таких же белых рубашек, как у меня, таких же алых галстуков. Я — как все, — рвалось из меня вместе со словами «Торжественного обещания». Как все — юный пионер Советского Союза. Как эта большая красивая девочка, которая принимает рапорт и отдает салют. Как этот пятиклассник, который повязывает мне галстук. Как это красное знамя с кистями, окрашенное кровью революционеров. Я — как все!

Потом я очень часто видела этот день во сне. Иногда про пионеров, иногда про Страшилу. И никак было не проверить, на каком сне я плачу.

— Что, голубушка, домыла вчерашнюю посуду? Молодцом. Теперь давай сообразим картошку на завтрак и пойдем складывать кирпичи. Сегодня рабочих не будет, а завтра они как придут, у них будет готов фронт работ.

Папа нагружает мне по три кирпича, Шурке по четыре, себе по семь. Мужчины сильные. Я, пожалуй, хотела бы быть папиным сыном. Он бы меня больше любил.

Я уже думала, мама никогда больше не приедет на дачу, а она раз — и приехала. Теперь у нас в сарае было ничуть не хуже, чем у Шурки. На окне — марля от комаров, на столе — новая клеенка, на полке — чистые чашки и тарелки. Красота. Теперь мне не надо каждый день думать, чем кормить рабочих. Можно просто спуститься в огород, встать рядом с мамой на коленки и помочь ей полоть клубнику.

— Мам, кто тебе сделал эту скамеечку?

— Папа. Видишь, как на ней удобно сидеть.

— Мам, а это тоже сорняк?

— Сорняк. Ты же знаешь.

Знаю. Я хотела совсем про другое спросить. Зачем она без конца полет этот огород, если завтра на нем точно такая же трава вырастет? Но постеснялась.

— Мам, в этом году почти совсем не было клубники — две-три ягодка с грядки.

— Это из-за одичавшей яблони. Вымахала во весь огород и грядки затенила. Спилить бы ее, да руки не доходят.

— А папа говорит, что это из-за того, что почва истощилась.

Нет, не буду рассказывать маме про то, как папа посылал меня собирать куриный помет, чтобы сделать удобрение. Я и папе не сказала ничего про дачников, которые ничего не знают про удобрение. Просто взяла корзинку и пошла. Будто за грибами. Куры здесь только у нижних Петуших. Зато и дачников больше всего у нижних Петуших. К счастью, между дорогой и Пеушихинскими заборами бузина растет. Куры там копошатся, а меня с дороги не очень-то заметно.

— Девочка, ты грибки собираешь?

Только бы не заглянули в корзину.

— Грибкам еще рано. Ты пойди в лес черничку поищи.

Может, и правда в лес пойти? Ведь бывает же, что куры в лес погулять забредут, удобрения там столько же, зато дачники не будут приставать.

— Девочка, чего у тебя в такой большой корзинке-то?

В корзинке как раз ничего, чуть-чуть птичьего помета, листьями прикрытого. У нас просто нет поменьше корзины.

Папа опять будет считать меня недобросовестной. И почему это я никому ничего не могу объяснить: маме — про папу, папе — про дачников, дачникам — про кур, курам — про удобрение. Вот были бы курицы большущие, со страуса. Под такую корзинку подставишь — хоп и готово. И никто ничего не скажет.

— Мама, давай не будем спиливать яблоню. Мне кажется, что до войны на нашем участке жило племя великанов, и от них осталась яблоня и ели.

— Не знаю, великаны ли, но когда-то здесь наверняка жили люди.

Не хорошо как: у кого-то здесь был дом, они копали ту же самую землю, сажали деревья. Потом куда-то исчезли, а мы ничего о них не знаем. Значит, и мы так исчезнем? Почему же папа говорит, что мы строим на века?

— Мам, может, их снарядами разбомбило?

— Вряд ли, немцев здесь не было. Здесь финны жили.

— А, знаю, финны были плохие, они были за немцев.

— Не говори глупостей. Нация не может быть плохой или хорошей.

— Может. Мы хорошие. Немцы плохие. Ага, молчишь! Значит я права!

— Хватит. Ты мне мешаешь думать.

— Я тоже думаю. Вот смотри — раз люди, которые жили на этой земле, просто так исчезли, значит, и мы можем исчезнуть? И кто-то другой сюда придет и снова начнет строить дом? Зачем же мы тогда будем рамы таскать?

— Какие рамы?

— Рамы для окон. Папа сказал, что сегодня нужно вытащить рамы из сарая в беседку. Он собирается разбирать сарай. Когда сарай освободится, он отколотит от сарая доски и настелет их вместо черного пола в доме. И можно будет переселяться туда жить.

— Зачем разбирать сарай, если это комната и склад одновременно? И потом, как жить в сыром кирпичном доме без печки и без крыши? Безумие какое-то!

Не знаю, безумие это или нет, но рамы мы потом весь день таскали в беседку.

Много рам — прямо целая пирамида получилась.

— Пап, если в доме будет столько окон, зачем же тогда такие толстые стены? Стекло ведь тоненькое, — бомба, например, упадет — трах! и разобьется.

— Что у тебя с пальцем?

— Занозила.

— Видишь, как с тобой работать? Ты одной рукой делаешь, а другой вредишь. Иди к маме, она тебе иголкой занозу вытащит.

Дождю, как и маме, не понравилось, что мы вытащили рамы. Он как увидел неприкрытое сухое дерево, так и начал по нему хлестать. Зря папа обозвал меня вредителем. Дождь — вот кто вредитель! И еще развороченный иголкой и залитый йодом палец вредитель. Жутко саднит!

Дождь перед открытой дверью сарая мелькает как занавеска. Под рамами в беседке сидит кошка Рыжка и мокнет. Кошка Рыжка наша с Шуркой общая, мы ее в лесу нашли. Мама говорит, что кошка невоспитанная, залезает на стол.

Пусть невоспитанная, но не мокнуть же ей одной под дождем.

Накидываю на голову кофту и выскакиваю в беседку.

— Рыжка, Рыженька, иди ко мне, я тебя в кофту заверну.

Не хочет. Боится. Убежала. Не понимает, что я ей лучше хотела сделать.

Если так будет каждый день лить, то скоро наступит осень. Пора будет в школу. В пятый класс. Пятый класс — для больших. Там все учителя разные. И предметы другие, не то, что раньше. Один я уже знаю — английский язык.

Меня весной начали возить на английский язык в Дом искусств. Дом искусств — на Невском. Когда мы с Лесного ездили на Невский, то говорили, что едем в город.

На Невском домов нет — одни дворцы. Большие, строгие, а играют в прятки, как маленькие. Так и боишься каждый раз, что Дома искусств не окажется на месте. Так, «Октябрь» прошли, винный магазин здесь, а желтого дворца с колоннами нет!

— Мама, опаздываем?

— Не знаю как тебе, а мне не свойственно опаздывать.

Уф, вынырнул. Только ради мамы, наверно. Да еще делает вид, что и всегда тут стоял. Дворец называется.

— Ты меня внизу подождешь?

— Иди, ты не маленькая. Мне нужно в магазин зайти.

— Good afternoon, — все дети садятся за большой заляпанный стол и смотрят на бархатный коричневый бант, подпрыгивающий на кофте у учительницы.

— Посмотрите все внимательно на мои губы.

Все смотрят, как учительница смешно складывает рот, когда читает непонятные стихи. Arms up — зарядка: мы поднимаем руки, наклоняемся, приседаем и говорим, — все это по-английски. Take your places — садимся за стол и показываем друг другу картинки с яблоком, мячом, куклой.

Слова запоминаются легко. Пока ты на уроке. Но между уроками проходит долгая и совсем другая жизнь, и все слова как бы засыпаются песком, битым кирпичом, щебенкой. Их оттуда ни за что не вытащить.

Arms up — и я лечу к маме вниз по мраморной лестнице. Arms down — и мы уже в «Блинной». «Блинная» — это тоже «город». Не то, что наша столовка с борщом и паровой котлетой. Здесь стены — из дерева и зеркал, льдинки люстр превращают свет в радужки. Еще ничего не успеваешь съесть, а уже тело становится сытым и сонным от блинного тепла. Не хочется никуда идти, только бы смотреть и смотреть на бесконечные ноги за окном, отрезанные от туловища.

Жаль, что в живот больше одной порции блинов поместиться не может, а то можно было бы еще тут посидеть.

— Мам, давай испечем блинов.

— Что это ты вдруг? На керосинке это трудоемко.

— «Блинная» вспомнилась. Почему-то когда дождь и холодно, очень хочется блинов.

— Можно попробовать: молоко есть, мука тоже, яичный порошок тоже…Ты права, мартышка, дождь действительно навевает тоску.

— Мам, а осень скоро?

— Скоро. Твой отец совершенно не чувствует время: осень на носу, а он выволок рамы из сарая. Теперь их намочит и перекорежит.

— Мам, а когда осень? Через неделю?

— Пожалуй, через две. Ну-ка, достань мне с полки сахар и соль.

Осень у нас началась не через две недели, а на следующий день.

Потому что мама с папой начали затаскивать рамы обратно в сарай, мама поскользнулась на обрыве и вывихнула ногу. Нога распухла и очень болела. Пришлось собираться в город.

— Пап, мы Рыжку возьмем?

Папа не отвечает. Он завязывает дачные вещи в большой узел. Мама укутывает ногу в шерстяной платок. Я готовлю старую сумку для Рыжки.

— Не царапайся, Рыженька, миленькая, полезай в сумку, иначе велят тебя здесь оставить. Тише, не вопи диким мявом, видишь, мама идти не может! Да не вырывайся ты, мне же не удержать сумку!

Вот и поворот к озеру. Мама цепляется правой рукой папе за шею и скачет на левой ноге. С другой стороны на папе висит большущий узел, в котором что-то звякает. Я из последних сил тащу Рыжкину сумку, а она рвется у меня из рук.

— Рыжка! Не ори, как ненормальная! Ну что ты высунула голову? Что ты увидишь своими нечеловеческими глазами? Ну, Рыжка! Потерпи, уже к озеру подходим. Хочешь кол…

Раз! Сумка становится легкой. Пуста-ая. Шевельнулись кусты. Замерли. Больше нет моего тигрика-полосатика.

— Какая ж ты разиня!

— Рыжик! Рыжик!

Зря мама зовет. Лес-то большой.

— Рыжик! Рыжик!

Кусты шевельнулись. Только уже не туда, а оттуда. Кошка, как ни в чем не бывало, затрусила за мамой. Плетусь сзади с пустой сумкой. Совершенно бесполезная. Будь я мальчишкой, мы бы с папой сделали носилки и понесла маму. Не будь я разиней, я бы справилась с кошкой.

Ой, уже станция, папе нужно тащить маму через рельсы, маме звать кошку, кошке бежать среди чужих людей, и только я одна никому не могу помочь.

Рыжка замирает у последних кустов. Слышен стук колес по рельсам.

— Рыженька, иди в сумку. Я же тебе как лучше хочу! Не бойся поезда, он тебя в сумке не тронет. Иди скорее.

— Брось сейчас же с кошкой возиться. Ты что, поезда не слышишь?!

— Кис-кис-кис!

Паровоз дает оглушительный гудок. Рыжка исчезает в кустах. Папа из-под тюка кричит мне что-то сердитое. Подхватывает меня за шиворот и заталкивает в тамбур. Народу так много, что у меня ноги почти не достают до пола.

Бедная Рыжка, теперь она потеряется, и у нее опять не будет дома.

Я где— то читала, что потерявшиеся собаки всю жизнь приходят то на место, где они в последний раз видели хозяина. Каждый раз, приезжая на дачу, я приходила к последним кустам у станции и звала Рыжку. Никто не приходил. Наверно, потому, что кошка -не совсем собака. Не умеет ждать.