"Он строит, она строит, я строю" - читать интересную книгу автора (Каверина Любовь)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Новая школа

— Мам, почему меня в новую, другую школу переводят?

— Потому что в ней преподают английский, а не немецкий. Только учти, пожалуйста, мне стоило большого труда перевести тебя в эту школу, и если ты намерена и здесь учиться как раньше, то я просто не представляю, что тебя ждет в будущем.

Ну почему «намерена»? Вовсе нет. Это же новая школа, в ней никто-никто не знает, что я неряха и не умею решать задачи. Никто не посадит меня с Обезьяной и не будет напоминать, что я выплакала прием в пионеры. У меня опять отросли косицы, теперь я буду хорошо учиться.

Когда я увидела старую Алку в новом классе, я чуть не заплакала. Теперь она всем про меня расскажет, и все новое опять станет старым. Хоть бы она заболела, или села от меня куда-нибудь подальше, или вдруг память потеряла, как на войне при контузии. Нет, я — к окну, и она — к окну, я — в самый конец класса, и она за мной. На перемене прячусь в туалет. Но ведь всех остальных девочек от Алки не спрячешь.

— Представляете, какая она воображуля: когда ей в нашей старой школе учительница двойку ставила и дневник отдавала, она всегда «спасибо» говорила. Это за «двойку»-то — спасибо!

Девочки смеются. Теперь со мной никто не станет дружить. Как с Сусанной. С ней тоже за парту никто не садится.

— Сусанна, можно я с тобой на географии сяду?

— Угу. Только не трогай ничего моего.

Странно, почему она одна? Косички у нее аккуратно заплетены, банты поглажены, платье как у всех, в складочку, тетради обернуты в кальку, а учебник — белой бумагой. Сидеть с ней хорошо, будто в домик играешь: чик-трак — ты в домике, никто не запятнает.

— Сусик, ты знаешь, что такое география?

— Угу. Про нее учитель рассказывает. Только не болтай на уроке. На уроке нужно молчать и слушать.

Вот здорово, что Сусик такая серьезная. Сразу видно, что хорошо учится. Не то, что другие: шумят, не слушают старичка-географа. Думают, раз он старый, его можно не бояться.

Указка напрасно тычется в карту. На нее никто не смотрит. А зря — про страны знать очень интересно. Папа всегда покупает «Вокруг света» и там очень красивые фотографии.

— Сусик, хочешь, я тебе «Вокруг света» принесу?

— Не-а, лучше пойдем на переменке в туалет, я тебе свой секрет расскажу.

В туалете Сусанна поет мне страшно неприличную песню. От нее даже в животе холодеет. Как будто песня может свернуться внутри червяком и сидеть там. И когда идешь по коридору, кажется, что живот просвечивается, и неприличная песня всем видна. Сусик хихикает и рассказывает свой секрет.

Оказывается, ей нравится Егоров из пятого «Б». Мы теперь каждую перемену бегаем на второй этаж на него смотреть. Ничего в этом Егорове особенного: рыжий, и смеется все время, будто знает, что мы, как дуры, специально за ним бегаем. Сусик раздобыла где-то его телефон. После уроков мы нашли будку подальше от школы, забрались в нее и набрали номер. Сначала мы молчали в трубку, потом дули, потом стали отнимать друг у друга трубку и хохотать, как ненормальные. Сусик изменила голос и пищала всякие глупости, а я гавкала и мяукала.

— Сусик, давай прекратим звонить.

— С чего это? Здесь за стадионом никто из наших не живет, никто не увидит.

— Понимаешь, мне кажется, что Егорову по телефону нас видно.

— Глупости. В трубку только слышно и ничего не видно.

Дурацкая игра. Но мы все равно не можем перестать бегать на переменах смотреть на Егорова и каждый вечер ему звонить. Только телефонные будки меняем, как жулики. Однажды Егоров слушал-слушал, как Сусик пищала неприличные слова, а потом вдруг и говорит, что он не Егоров, а его отец. И чтоб мы прекратили это безобразие. Нас так и вышвырнуло из будки. Мы неслись домой так, будто за нами и вправду гонится егоровский отец. Дома я заперла все двери на замок. Включила радио на полную катушку и заткнула уши, чтобы «это» не вертелось у меня в голове.

На следующий день я думала, что Сусик заболеет и не придет в школу, но она, как ни в чем не бывало, шебаршилась мышкой-норушкой за партой. У меня защипало в носу из-за того, что мы натворили по телефону. Сусик хихикнула:

— Глупая ты. Он наврал. Это совсем не отец был, а сам Егоров. Хочешь булочки?

Сусик развернула белую бумагу и достала бутерброды. Булку с колбасой она аккуратно съела, а бумагу, скомкав, засунула в чью-то парту. Вытерла пальцы платочком и стала устраиваться перед уроком: разложила чистенькие книжки, тетрадки, пенал, расправила платье и затихла. Весь урок она сидела, не шелохнувшись, и смотрела перед собой черными бусинками. Над ее выпуклым лбом вился дымок кудряшек.

Почему— то теперь парта Сусанны перестала быть для меня домиком. Ты -чик-трак, а тебя все равно пятнают. Чур-чура, я не играю, это же урок. Никаких чуриков, тебе водить.

— Выскочка, — слышится сзади.

Нельзя оборачиваться. Пусть Алка, что хочет, говорит.

— Лупоглазая. Вытаращит свои глазищи и луп, луп на учителя.

Что значит «лупоглазая»? Глаза у меня выпуклые, что ли? Может, сощурить их, не так заметно будет?

— Думает, она красавица, а у самой губы толстые, как у негра.

Причем тут губы? У Светки у самой рот в пол-лица. А подружка ее? Тоже мне, кинозвезды: одна — толстая, как самовар, а у другой — глаза косые. Я же им этого не говорю. Человек не виноват в том, каким он родился.

Может, втянуть губы в рот, не так заметно будет?

— Ну, умора! Губы поджала, ну вылитая треска мороженая. Ткни ей в бок карандашом, пусть губы выпустит.

Ой! Больно же! Что они лезут? Сейчас рвану Алкину тетрадь, будет знать!

— Ты чего наделала?! Они теперь у нас все разорвут!

Сусик мгновенно прячет свои тетрадки. Щелкает замком и садится на портфель.

— Они же первые полезли.

— Нужно было обозвать их по всякому, а вещи трогать нельзя. Вещи денег стоят.

Действительно, нехорошо получилось. Алке теперь за разорванную тетрадь влетит, и Сусанна рассердилась. Еще, чего доброго, скажет, уходи с моей парты. А куда я уйду? Не с Обезьяной же сидеть?

Интересно, почему в новой школе обязательно должна быть точно такая же Обезьяна, как в старой? Тот маленького роста и этот. Тот кривляется и этот. Оба плохо учатся. И уши одинаково торчат.

Нет, теперь меня, конечно, с новым не посадят. У меня в табеле теперь одни только четверки и пятерки. Но он все равно почему-то лезет ко мне.

— Сусик, почему Обезьяна меня передразнивает, когда я на уроке отвечаю?

— Влюбился.

— Ну, вот еще!

— Значит, потому что у тебя платье длинное.

— Как это длинное?

— Ну, у всех девочек, кто хорошо учится, платье выше колен, а у тебя ниже. Как у двоечницы.

Ой, и верно длинное. Что же делать? Подшивать платье я не умею, бабушка специально ради моего платья из Калинина не приедет. Маме некогда. А что, если переставить пуговицу на фартуке, пояс станет тугим, а платье подернуть кверху? Ну-ка, можно сейчас попробовать: вдеть кончик пояса в петлю и закрутить.

— Звонок! Сусик, смотри, как я за один урок платье укоротила.

— Угу. Побежали, посмотрим, какие отметки ботаничка в журнал ставит.

До чего же я бездарная: все побежали к учительскому столу — и я побежала. Все столпились вокруг журнала — и я столпилась. Хотя прекрасно знала, что у меня по ботанике одни пятерки. Обезьяна сзади подкрался, обмакнул пальцы в чернила и вымазал мне все ноги между чулком и трусами. Потом целую перемену пришлось с Сусиком чернила от ног оттирать, все равно много осталось.

Нет, не прячет меня больше домик Сусика: то ноги торчат, то глаза, то губы. И все пятнают. Хорошо бы найти парту, за которой меня пятнать не будут.

— Сусик, тебе Ася нравится?

— Не-а, воображуля. Ты ее тетрадки видела? Пишет тоненько-тоненько, а не как положено. Сама себе почерк выдумала.

Ой, и я воображуля. И у меня почерк придуманный. Я специально пишу, изогнув «б» и «д».

— А челка? У кого еще в классе челка? Ни у кого. Только взрослые девушки так ходят. Думает, что она взрослая, а она просто уродина.

Ой, и я уродина! Как здорово!

Сусик так и не заметила, что я уже не с ней в домике. Она продолжала тараторить про Егорова, про контрольную по математике. Даже предложила мне булку с вареньем.

Я жевала булку Сусика, а думала про Асю. Про то, как мне хорошо будет с ней дружить. И вдруг очнулась оттого, что на меня смотрели круглые от страха глаза. Они были совсем не похожи на всегдашние Сусаннины. бусинки. И шепот был чей-то чужой, будто она не выдыхает, а вдыхает слова.

— Мама ночью меня будит, а у нее вся простынь в крови. И на одеяле кровь. Я хотела одеться, ну, чтобы на улицу бежать «скорую» вызвать…, а она: «Не ходи!» Ужас сколько крови было. Может, целый таз.

Боюсь пошевелиться. Откуда кровь? Бандиты в окно влезли?… У них четвертый этаж. Высоко.

— Вы хоть йодом смазали?

Сусанна морщит лицо и отворачивается. У меня перед глазами стоит большой эмалированный таз, до верху наполненный кровью. А вдруг ее мама умрет? Сусанна достает из кармана крохотный чистый платочек и прижимает его сразу к двум глазам. Мне кажется, что она сейчас заревет на весь класс. Все повскакивают с мест и начнут орать и беситься. Но платочек снова аккуратно складывается и прячется в карман. Звонок. Сусик поправляет учебники и кладет перед собой руки, как нас учили в первом классе. Наверно, с ее мамой все это случилось не вчера, а давно. А рассказала она мне сейчас нарочно, чтобы я не уходила к Асе.

Как Сусанна догадалась, что я не смогу с ней больше быть в домике?

Смотрю на выпуклый лоб, мелкие кудряшки, стоящие над ним, и сморщенное личико — то ли девочка, то ли старушка? Вроде тех бабушек в белых платках, которые по воскресеньям возвращаются на 32 трамвае из церкви. Они сидят в толчее, молча, терпеливо, сложив руки на коленях, и смотрят прямо перед собой. И только подъезжая к остановке, начинают суетиться: не пора ли им выходить.

— Сусик!

— А?

— А как же Егоров? Мы забыли сбегать на второй этаж!

Махнула рукой. Будто вот сейчас, в пятом классе, она уже пережила весь страх, всю дружбу и всю любовь, отпущенные ей на целую жизнь.

Почему, если хочешь с кем-нибудь дружить, нельзя просто подойти и сказать: «Давай после школы пойдем вместе»? Нет, нельзя. Можно только смотреть и ждать. А вдруг Ася подумает, что я для нее слишком маленькая и глупая? Вдруг никогда не позовет к себе? Что же тогда делать? Нужно срочно придумать что-нибудь взрослое…Ничего в голову не приходит…

— Ты что за мной шпионишь?

— Я не шпионю.

— А чего таращишь на меня свои глазищи?

— У меня просто глаза такие. А у тебя, правда, мама актриса?

— А тебе-то что?

— Я нечаянно спросила.

— Ладно, идем ко мне. Хочешь?

— Да.

— А тебя мамочка не заругает, что ты после школы шляешься?

— Мама на работе.

У Аси кончик носа вздернут, и кажется, что она дразнится.

— Кто у тебя родители?

— Мама врач…

— А отец?

— Папа в цирке работает.

— Клоун, что ли?

— Да.

— Ну, ты даешь! Хоть бы соврала. Пришли. Можешь полюбоваться на мою берлогу.

Почему берлога? Это целый замок. Обыкновенных комнат таких не бывает. Огромные черные шкафы, письменный стол со слона, кожаный диванище-бегемотище. Можно подумать, что здесь живет страшный великан, который охраняет сокровища. Он любит полутьму и не любит чужих девчонок, сующих везде свой нос. Его глаз — единственная лампочка в бронзовой люстре. Он отражается в длинном до потолка мутном зеркале. К зеркалу прислонен столик на гнутых ножках. Вот оказывается, где лежат сокровища, которые охраняет невидимый великан — шкатулки с бусами, гримом, пудреницы, парики. Всматриваюсь в расплывающееся зеркало: вдруг сзади кто-нибудь подкрадывается? Нет, никого. Только две заколдованные принцессы с длинными ресницами и темно-малиновыми губами. У одной вокруг головы короной лежит белая толстая коса, а у другой длинные черные локоны. Кто их заколдовал? Почему они такие грустные?

— Ася, ты бы хотела, чтобы у тебя всегда были такие локоны?

— Не выдумывай. Это грубая театральная подделка. Она только со сцены смотрится.

Ася надевает на толстого мраморного Амура бусы и браслеты. У Амура отбит нос и пальцы.

— Ася, а тебя мама не заругает за то, что мы все трогаем?

— Она здесь не живет.

Как это? Где же может жить мама, если ее дочка здесь? Ну, конечно, как же я не догадалась — Ася разыгрывает меня. Считает маленькой, вот и дразнит.

— Ты мне не веришь?

Ася подходит к шкафу и медленно открывает тяжелую скрипучую дверь. Вот где, наверно, свернулось косматое чудище.

— Не надо!

— Что «не надо»?

— Шкаф открывать.

— Не выдумывай. Видишь, она даже платья почти все свои забрала.

Ася залезает в шкаф, я — за ней. Дверь со скипом закрывается. Внутри приятно пахнет духами и старым деревом.

— Она ушла к своему новому мужу. Так… деятель один, из ее театра… Только он ей не муж.

Деятель — неприятное слово. Сейчас Ася выскочит из шкафа и захохочет: «Обманули дурака на четыре кулака!»

Нет, не выскакивает — значит, все и вправду так плохо. Поэтому мы и сидим в шкафу, где темно, холодно,… Только бы Ася не догадалась, что я боюсь.

— Пойдем чайку попьем, что ли…?

Действительно, ужасно есть хочется.

— Ты любишь чай с кофе и сахаром вприкуску?

— Не знаю, не пробовала. Может, просто кофе заварить?

— Да ну, возиться.

Вылезаем из шкафа. По лицу у Аси не заметно, что она только что про маму говорила такое.

— Посиди в столовой, я мигом.

«Столовая» — закуток, отгороженный шкафами рядом с дверью. Там стоит обыкновенный кухонный стол и два плетеных стула. На тыльную сторону шкафа повешен коврик, и от него становится теплее и уютнее.

— Ты что свет не зажигаешь?

Щелк — на стене над столом загорается оранжевая лампочка. Ася, обжигаясь, льет из огромного чайника кипяток в стаканы, из маленького чайничка вытряхивает несколько капель желтоватой заварки. Высыпает из железной банки в рот полную ложку сухого кофе, добавляет сахар, жует и запивает чаем.

— Попробуй, вкусно. Как с конфетами.

Зачерпываю немного кофе.

— Бери больше, не стесняйся. У меня от матери целых четыре коробки осталось.

Жую кофе с сахаром.

— Посуду и тряпки она забрала, а мебель и комнату мне оставила. Чтобы было, в случае чего, куда вернуться.

Запиваю кофе кипятком.

— Я сейчас тебе кое-что покажу.

Ася приносит журнал «Юность», листает его, протягивает мне страницу со стихами. Читаю.

— Да не читай ты. На фамилию посмотри. Видишь, моя фамилия.

— Но имя-то другое.

— Это моя сестра. По отцу. Думаешь, у моего папочки одна я такая? У него бог знает сколько детей по свету пущено.

Ой, где— то я уже это слышала. От бабушки. Когда она про МОЕГО папу говорила! Кофе у меня с непривычки проскочил не в то горло. Кашляю. Запиваю кипятком.

— Между прочим, я тоже стихи пишу. Хочешь, покажу?

Ася приносит тетрадку, исписанную в столбик нешкольным почерком.

— У тебя папа тоже поэт?

— С чего ты взяла? Он — режиссер. Уже старый и лысый. Я хожу к нему, когда деньги кончаются. Меня там кормят. Знаешь, как его сто первая жена законно готовит?!

Разве так о папе можно говорить? Или вообще о взрослых? И после этого ходить в школу, делать уроки, болтать о всякой ерунде с девчонками? Может, она только притворяется пятиклассницей? А стихи взяла и просто-напросто переписала откуда-нибудь? Нет, не похоже. Если такое просто так говорить, то оно может и вправду случиться. И тогда навсегда останешься в этом заколдованном замке. И время остановится.

— Ася, а как же ты тут спишь? Тебе не страшно?

— Я иногда вижу сон, как меня сзади кинжалом убивает разбойник. Я иду по дороге, а он крадется за мной по пятам: я останавливаюсь — и он останавливается, я не оборачиваюсь, но знаю, что он — совсем рядом. Бегу, но от него не убежишь… Мне каждый раз очень страшно умирать.

Ой, как странно: я тоже вижу этот сон. Неужели так бывает, чтобы один и тот же сон приходил в разные места к разным людям.

— Ася, тебе не кажется, что там, в шкафах, кто-то косматый дышит. Ну, в том другом, где книги… Там вполне кто-то может свернуться и спать.

— Не выдумывай. Тебе домой пора. Родители хватятся, что доченьки так долго нет, рассердятся и в угол тебя поставят.

Зря Ася со мной, как с маленькой. Вдвоем мы бы наверняка справились с этой великаньей комнатой.

— Ася, давай мы хоть в люстру еще несколько лампочек ввернем?

— Не выдумывай. Настольная лампа есть уроки делать — и хватит.

Нет, пожалуй, нам с Асей даже вдвоем эту громадную комнату не обжить. Ютимся на трех островках: за шкафом, где пьем чай с кофе и сахаром, на письменном слоне, где, лежа на животах, пишем уроки, и у зеркала — это наше главное место. Здесь мы представляем себя артистками. А все остальное вокруг — безбрежное море, которое так и норовит тебя заглотить, пока ты перебираешься с острова на остров.

— Ася, а что если мы твоей комнате Новый год устроим?

— Как это?

— Ну, перед Новым годом все моют, чистят, пекут пироги.

— Ты умеешь печь пироги?

— Можно и без пирогов. Половинку Нового года сделаем. Представляешь, твоя мама приедет и ахнет: комната вся чистая, светится. Как озеро в солнечную погоду.

— Она даже не заметит. Придет, накрасится, дневник проверит, деньги оставит и на спектакль побежит.

— Зато тебе перестанут страшные сны сниться.

Долой косматую пыль! Долой холод из темных углов! Даешь белый светящийся пол!

Бросаемся на кухню греть воду. Тря-пка, щет-ка, шваб-ра — вперед! Ну и кухня! Сколько же здесь жильцов? Как у нас на Лиговке?

Из коридора выплывает толстая женщина в цветастом халате и кричит, что мы топаем, как лошади, и расплескали воду около раковины.

— Ведьма жирная! Так и просится, чтоб на нее ведро вылили!

Ася с треском захлопывает дверь.

Как она не боится взрослую соседку? Может быть, она все-таки сама взрослая, и только притворяется девочкой?

— Ну, где тут твое Чудище прячется? Сейчас мы ему покажем!

Ася обмакивает тряпку в ведро и шмяк ее на пол. Она драит щеткой, я — шваброй, потом я — щеткой, она — шваброй. Драили-драили — оглянулись, а сзади все еще море невымытого. Моем внаклонку, моем на корточках, моем на коленях. Оглянулись — а сзади океан невымытого.

— Ася, давай за шкафами считать другой комнатой.

— Ага, столовой. А у двери — прихожей. Их отмоем в следующий раз.

Сдались. Не справились. Что теперь Асина мама скажет? Горе-уборщицы, даже пол отскоблить не сумели.

— Ася, твоя мама сегодня придет?

— Угу.

— Может, неудобно, что я здесь у вас торчу?

— Не выдумывай.

Вот теперь перед зеркалом сидит настоящая хозяйка сокровищ. Сразу видно, как комната присмирела, перестала страшить. Можно больше с ней не воевать, а сидеть пай-девочками на скамеечке для ног и глазеть, как Асина мама гримируется. Вот она берет одну помаду, пробует ее на губах, откладывает, открывает другую, обрисовывает рот. Подводит по кромочке коричневым карандашом глаза, промокает салфеткой. Маленькой щеточкой красит ресницы. В старое мутное зеркало, в котором мы с Асей выглядим принцессами, она не смотрит. У нее для грима увеличительное зеркало, в котором мы — страшные, как лягушки.

— У тебя мама красивая?

Как Асина мама может задать такой вопрос? Я про это никогда не думала. Когда к нам приходят гости, они говорят, что мама обаятельная. Но ведь это так принято — говорить хозяйке комплименты. На всякий случай киваю.

— Красивее меня?

Да. Но я не смею этого произнести. У Асиной мамы под глазами большие темные мешки, кожа блестит от крема, из-за грима все лицо похоже на маску. Наверно, она уже немолодая.

— Твоя мама молодец, делает себе карьеру и до старости человеком останется, а я состарюсь — меня вышвырнут, как собаку.

Откуда? Из театра? Или из того дома, где живет ее муж? Зачем она так хвалит мою маму, что получается, что она осуждает ее?

— Сколько твоей маме лет? 38? И мне 38.

Асина мама пудрится. Щелкает сумочкой. Достает кошелек пересчитывает деньги. Она ведет нас в столовую около Финляндского вокзала обедать.

В столовой полно народу. Асина мама становится в кассу в очередь, а мы идем занимать место… Пахнет подгорелым мясом. Ася швыряет на стол ложки и вилки так, что одна падает на пол. Я поднимаю вилку, хочу вытереть ее бумажной салфеткой.

— Не трогай. Я другую принесу. И нечего смотреть на меня такими глазами. Думаешь, она тебе правду сказала? Как бы не так. Ей уже сорок пять стукнуло. А она: «тридцать восемь».

— Ну и что?

— А то, что надоело, что она без конца врет.

Асина мама растерянно пробирается с подносом сквозь столовый чад. Поднос тяжелый, сумочка неловко упирается в живот. Она озирается, ищет наш столик. Ася даже не встает позвать ее.

— Давайте я помогу донести поднос.

— Нет, нет, ты уронишь. Сними только тарелку с хлебом.

Асина мама, расплескав суп, ставит поднос на стол.

— Ты — хорошая девочка, добрая. А вот Ася со мной не разговаривает, злится. Скажи, что мне делать?

Зачем она так со мной говорит, будто я тоже взрослая и могу ей чем-то помочь? Я даже Асе ничем не могу помочь, она в сто раз старше и умнее меня.

Возвращаюсь домой вдоль заклеенного афишами забора «Русского дизеля». На улице уже темно. Нужно стараться не смотреть в узкие переулки Там обязательно кто-то стоит в грязном пиджаке и что-то делает руками. Мчусь через садик. Прорываюсь сквозь черноту подъезда, секунду прислушиваюсь к шорохам за дверью и жму, как сумасшедшая, на кнопку звонка. Открывает Ксения.

— Звонится как на пожар! Не терпится ей! Кто-то ей тут слуги! Прямо так и бросились открывать.

Ксения теперь на пенсии и сидит дома. Только это уже не та Ксения. Куда-то делся ее синий пиджак с ватными плечами, волосы завились шестимесячным бараном. Тонкие синеватые губы расползлись в жирных помидорных червяков. Всю осень она ездила в какую-то свою деревню и привозила огромные корзины сыроежек. Приедет из деревни. Встанет посередине кухни и раскачивается, забыв, что у нее на руке тяжеленная корзина.

Ленка подмигивает мне и показывает на Ксенины мокрые резиновые сапоги, из которых торчат тощие ноги.

— Куда ей столько сыроежек? И вообще, чего она столько запасает: целая кладовка капусты, картошки. Рыбин каких-то соленых натаскала? Вони-ища!

— Может, решила, что будет война и к блокаде готовится?

Оказалось сыроежки не к войне, а к замужеству. Однажды она уехала в эту свою деревню и привезла себе оттуда деревенского мужа.

Кухонные чаепития Елены Яковлевны и Ксении тут же кончились. Елена Яковлевна шипела над плитой вместе со своими котлетами:

— Идиотничество какое! Привести мужика на тридцать лет моложе себя. Да на что он ей нужен? Откармливать борова да грязные подштанники стирать? Хоть бы людей постыдилась. Тьфу, рехнулась старуха!

А Ксения грохала дверьми и таскала из кухни в комнату кастрюли щей и миски картошки с грибами.

— Расписались, значит, имею право! И никто мне не указ. Сама старуха!

Вот, значит, как выглядят деревенские люди. Надо же, ведь он совсем не подходит для нашей квартиры. Не то чтобы он был огромным — Ксения ведь как-то втеснила его как-то в свою комнатку. И одет вроде бы нормально — Ксения купила ему коричневый костюм и ботинки вместо сапог… Правда, подстрижен по-деревенски: сзади наголо, а спереди — челка, но не в челке дело. Просто ему здесь некуда деться. Вот он и сидит у распахнутой Ксениной двери на табуретке, как собака у крыльца, и вздыхает. Поест картошки с грибами, ляжет прямо в ботинках на Ксенины кружевные накидки и опять вздыхает.

— Лен, как ты думаешь, он спит вместе с Ксенией? Ну что ты хихикаешь? Я же не про глупости. Я имею в виду, неужели он не боится заразиться от нее? Она же кашляет, будто вся прогнила, и кожа с рук слезает малиновыми клочьями.

— Где ж ему спать? Не на полу же. Она его, небось, к стеночке прижмет и всю ночь караулит, что б не убежал.

Пожалуй, Ленка права. «Свово мужика» Ксения стерегла и никуда не выпускала. Особенно она перепугалась, когда в нашу квартиру провели телефон. Черный новенький аппарат повесили в коридоре. Сначала Ксения бегала вокруг него, будто принюхивалась и фырчала. Потом разоралась:

— Не буду платить за телефон! Мне звонить некому! И мужику моему некому!

Потом стала заглядывать нам с Ленкой в глаза и сто раз на дню повторять, чтобы «ее мужика» к телефону не звали. А кто может ему звонить? Его же здесь никто не знает. И вообще еще никому в квартире не звонили. Только папе.

Елене Яковлевне телефон понравился: она всем стала говорить, что ей позвонит дочка из Германии. Насчет Ксениных: «Не буду платить» она и сама могла с удовольствием поорать:

— Нет, будешь платить! За двоих! А то я твоего бугая из квартиры-то высужу! А коли денег нет, работать надо идтить, а не сыроежки трескать!

Работать «свово мужика» Ксения устроила на «Русский дизель». Она его утром на завод провожала, а вечером встречала. Как первоклашку. После работы он обедал, и снова сидел неподвижно у двери, как у будки. И только когда Ксения на минутку выходила в булочную, «ее мужик» подкрадывался к телефону и звонил какой-то Клавке. Сначала он что— то шептал в трубку. Потом, забывшись, хохотал так, что видны были два железных зуба, а в конце только повторял: «Забодай тебя комар». Это у него очень неприлично получалось, приходилось убегать в комнату и затыкать уши.

Елена Яковлевна тоже боялась Ксениного мужика, только не его неприличия, а за свою заграничную мебель. Поэтому она привела немецкую овчарку. Такую же огромную, как Ксенин «мужик». И затиснула ее в кладовку. Псу было плохо в кладовке, и он целый день лаял. Ленка на пианино тренькала — лаял, на кухне пол подметали — лаял, Ксения кашляла — лаял.

— Во! Приволокла теленка. Кто-то ее здесь обкрадет! Да нам с мужиком ее богатства даром не нужны. Сыты, одеты — чего еще надо? А эта с жиру бесится!

Чтобы показать, что пес не сторожевой, а для красоты, Елена Яковлевна нацепляла на него поводок, командовала: «К ноге!». Но бедный пес не понимал, что от него требовалось, и вместо того, чтобы чинно гулять по улице, таскал хозяйку на поводке за сараями и по помойкам. Малиновая от натуги Елена Яковлевна притаскивала упиравшегося пса домой и грозилась «убить его до смерти».

Каждый раз, когда я возвращалась от Аси, я боялась сама открывать ключом дверь, потому что мне казалось, что у нас в квартире обязательно что-нибудь случилось. Либо Ксенин «мужик» вместе с собакой вырвались на свободу и убежали. Либо они оба взбесились: собака всех перекусала, а «мужик» всех избил. И только услышав за дверью: «Звони-ится. Кто-то ей тут слуги», успокаивалась: «Ну, на сегодня, кажется, обошлось».

— Чего поздно шляешься? Вот скажу матери, какую ты моду взяла.

— Я не шляюсь. Мне мама разрешила у подруги уроки делать.

— Знаю я твоих подруг. Ремня тебе надо, а не подруг.

Проскальзываю между Ксенией и сундуком в комнату и потихоньку, чтоб не заметно было, защелкиваю дверь на замок. Включаю настольную лампу. Она высвечивает корешки книг за стеклами шкафов. Теперь это уже не просто полоски, к которым привык. Многие книги я знаю по имени: темно-зеленая — Тургенев, серая длинная — Жюль Верн, голубая полоска — Куприн.

Я беру толстый том, сворачиваюсь клубочком на продавленном диване и читаю, пока глаза не наполняются песком. Холодно. Ноги и руки закоченели. Пойти в сарай принести дров? Темно и страшно. Пойти на кухню выпить чаю? Не хочется. Не из-за Ксении и не из-за Елены Яковлевны. Просто не хочется заходить в кладовку. Если войти туда и закрыть глаза, то ни сахар, ни варенье не найдешь, а откроешь глаза — сразу наткнешься на испорченный приемник, на котором пылится папин отдельный кефир, отдельное масло, отдельный сыр. Уж лучше столкнуться с бандитами у темного сарая, чем идти в кладовку. Бр-р-р.

Ну же, вставай! Не хочешь идти в темноту и ждать, когда печка нагреется, возьми тряпку и вытри пыль. Мама рассердится, что по дому ничего не сделано!

Нет. Руки не слушаются. Они не верят, что справятся. Они не помнят, как вместе с мамой надраивали рожицы глиняным уродцам, выбивали ковер об снег, сдирали пыль с башенок печки. Руки не помнят, но голова же знает, что там, на самом верху, куда даже маме не залезть, и прячется Нечистая сила. Та Нечистая сила, которая заволакивает пылью всю комнату. Ну же, придвинь к печке стол, на стол — стул, и в погоню за Нечистой силой!

Нет, никак не встать. Валяюсь на диване заводной игрушкой со скрюченными руками и ногами. Нету мамы, чтобы вставить в меня ключик и завести.

Щелкнул замок! Мама входит в комнату прямо в шубе. Зажигает верхний свет и садится, не раздеваясь, у двери. Белый резкий свет безжалостно высвечивает пыль, стелющуюся по ковру, по стульям, заваленным газетами и журналами, по столам. Мама устала от холода и пыли. Ее раздражает огрызок яблока на валике дивана. Она думает, что Нечистая сила не за башенками печки, а во мне.

Беру ржавый ключ от сарая, полосатый мешок и иду в жуткую темноту. У парадной опять все перерыто. Не грохнуться бы с дровами в канаву. Интересно, что тут опять проводят? Телефон у нас уже есть, а больше ничего такого в квартирах и не бывает.

А, черт, замок не открывается. Так и знала, что заест. Лягнуть бы его ногой, да высоко слишком. В сарае что-то шебаршится. Похоже на ту птицу, что залетела к нам в дымоход. Ксения сказала, что птица в дымоходе — к покойнику. Покойник — это когда кто-то чужой умирает. Кого ты не знаешь, и живым никогда не видел. И потом, примет не бывает. Это предрассудок.

… К покойнику птица, к покойнику…

Ах, ты, замочина-ржавучина, неужели тебе не стыдно — тебя человеческим теплом отогревают, а ты леденишь руки!… К покойнику птица, к покойнику… Кончай замок высасывать последнее тепло! Ага, открылся, ну спасибо, железяка, я думала ты совсем меня заморозишь. Ну, где тут птица? Нету! Я же говорила предрассудок.

Отдираю на ощупь два смерзшихся полена, еще три, одно… Руки молодцы, хоть пальцы не распрямляются, а работают. А вот тело еще теплое, и все равно норовит убежать домой. Придется наказать его за трусость, положить еще три полена.

Хватит. Защелкиваю замок, волоку мешок к лестнице.

На лестнице стоит Алекся Косоглаз и скалит зубы.

— Гы, дура дрова волокет.

Втягиваю голову. Тащу неподдающийся мешок вверх. Алекся разбегается и, футбольно закренделив ногу, бьет по мешку. Ругается матом. Так ему и надо. Теперь будет Хромоногий Косоглаз.

— Щас как дам по гляделкам, будешь зыриться!

Рванула мешок так, что он сам доскакал до нашей двери. Звоню как ненормальная. Открывает Ксения. Приволакиваю дрова на медный лист перед печкой. С грохотом все вываливаю из мешка. Дрова грязные, обледенелые.

Мама как сидела на стуле у двери, так и сидит. Капельки растаявшего снега блестят на волосках шубы. Она на меня не смотрит.

— Мама, ты в приметы веришь?

— Нет, не верю. У нас в Калинине умер дедушка.

— Твой папа?

— Нет, но он меня вместо отца растил.

— А бабушка?

— Бабушка хочет перебраться поближе к нам. Нам теперь придется искать для нее комнату в Ленинграде.

Беру самое прямое полено и начинаю ножом строгать лучины. Ладони горят. Открываю вьюшку. Прислушиваюсь, нет ли кого в дымоходе. Мама идет раздеваться.

На следующий день спрашиваю у Аси: верит ли она в приметы. Рассказываю про птицу. Ася впервые смотрит на меня так, как будто я что-то знаю, чего она не знает.

— Почему бы нам для разнообразия не пойти к тебе? Хочу посмотреть на вашу печку.

— Боюсь, у нас дома Арт. Это такой толстый человек, с которым папа вместе пишет.

— Соавтор?

— Угу.

— И что они пишут? Роман?

— Нет, это называется репризы. Только им нельзя мешать, и нам некуда будет деться.

— Давай заглянем, вдруг они уже ушли?

Мы с Асей пробираемся мимо Ксении и прислушиваемся. Голосов в комнате не слышно. Приоткрываю дверь. В открытую форточку уплывает струйка дыма, как будто Джин старается догнать своего повелителя. Вокруг машинки разбросаны листы с начатыми строчками. Из одного листа сделана плевательница. Папа лежит на диване, отодвинув ноги на стул. У него теперь часто болит голова.

Пока Ася раздевается, успеваю сложить листы стопкой и перевернуть их неисписанной стороной вверх. Плевательницу заворачиваю в чистый лист и выношу на кухню в ведро. Ася выскальзывает на кухню вместе со мной.

Нужно поискать что-нибудь в кладовке, чем принято кормить гостей. Отпираю замок. Неудобно, Ася может подумать, что мы боимся воров. Но у нас все запирают и комнаты и кладовки.

Так. В столе — хлеб, за окном — масло и зеленый консервированный перец. Вчера же щи в кастрюле были? Да… это уже не щи. Гуща на донышке. Ставлю кастрюлю на керосинку. Ася насмешливым глазом показывает на сиреневое трико Елены Яковлевны, которое сушится над плитой.

Ладно, штаны-парашюты — это еще ничего, хорошо, что сейчас день, и Ася не заметила, что у нас на кухне выросло три лампочки, три счетчика, три выключателя…

Щей маловато. Что бы на второе придумать? Не варить же сморщенную картошку, висящую в сетке. Больно уж она страшная. Правда, на папином приемнике валяется сыр и колбаса в промасленной бумаге, но как-то неудобно взять. Хоть бы Ася не заглянула в кладовку, а то получится, что я жадничаю. Намазываю толстым слоем масло на хлеб, сверху кладу галошу перца.

— Надо же, вы еще на керосинках готовите, а у нас уже год как газ провели! Красотища: спичку поднес — и огонь! У вас, наверно, тоже скоро газ проведут, я видела, во дворе канаву копают.

Только бы Ксенин «мужик» сейчас с работы не пришел, а то Ася решит, что мы тут беспросветная деревня.

Щи закипают. Совсем мало для двух тарелок. Если бы Ася была в комнате, можно было бы воды добавить. А так…

— Ася, давай мы щи из одной тарелки будем есть?

— Конечно, лей в одну тарелку, чего лишнюю посуду пачкать.

Стараюсь есть со своей половины медленнее, чтобы Асе больше досталось. Для обеда еды, конечно, маловато. Ася берет еще одну зеленую галошу, отрезает толстый кусок хлеба. Выскакивает Ксения. Господи, никогда без нее спокойно не поешь.

— Чего, девчата, грибков хотите? У меня грибки хорошие, без червей, сама солила.

Ксения выносит миску сыроежек. Уплетаем грибы с хлебом и маслом. Ася показывает глазами на размалеванные Ксенины губы. Меня разбирает смех, но смеяться нельзя, Ксения догадается, что над ней.

В комнате папа спит, запрокинув голову, и, когда вдыхает, у него получается храп. Опасливо кошусь на Асю — вдруг смеется? Нет, подошла к шкафу с киноаппаратурой, потрогала маленький “codac”, большой съемочный аппарат с телеобъективом, перебрала коробки с чаплинскими короткометражными фильмами, которые папа привез из-за границы.

— Ася, хочешь, расскажу вот этот фильм?

— Шепотом?

— Угу.

— Ну, давай.

Начинаю рассказывать про Чаплина на курорте. Приманиваю Асины глаза, как бродячего кота кусочком колбасы. Наконец-то она перестает смотреть на меня как на маленькую. Смеется. Не надо мной — над Чаплиным.

Проснулся папа. Он сердится, что я не купила ему лекарство от головной боли. Как объяснить ему, что неудобно было бросить Асю? Хоть бы он поскорее одевался на работу, а то придет мама, и сразу станет заметно, что они не разговаривают.

— Ну-с, юная подруга моей дочери, чем занимаются ваши родители?

Ой, папа, разве можно так прямо спрашивать у человека про семью? Мало ли что в семье может твориться.

— Мать — артистка. Не думаю, что великая. Она сейчас в таком возрасте, когда молодых героинь играть трудно, а для старух — она слишком молода.

Ой, Ася, разве так можно по— взрослому говорить про родителей? Теперь папа может подумать, что и я про него кому-нибудь так говорю.

— Мда-а, что-то не заметно в ваших высказываниях дочерних чувств. Ну, а кто ваш отец?

Ой, про отца вообще никогда нельзя спрашивать. Ведь у многих же нет отца.

— Он режиссер. О его работе сказать ничего не могу, потому что вижу его не чаще раза в месяц. И то в домашней обстановке.

Хорошо еще, что Ася не стала рассказывать про то, как обедает у отца, и про его жену.

— И в каком театре они работают?

— На Литейном.

— Мда-а, Литейный, конечно, не БДТ.

Не хорошо папа говорит, разве человек виноват, что должен работать не в самом лучшем театре? Скорей бы мама пришла. Пусть уж лучше люди совсем молчат, чем говорят друг другу правду.

Два звонка! Длинный и короткий! Мама! Бежим с Асей в прихожую открывать. Мама красивая. В новой пушистой шапочке.

— Я прямо как чувствовала, Асенька, что ты к нам придешь: иду мимо кондитерского — заглянуть не заглянуть? Устала, в очереди стоять не хочется. Нет, зашла. И такие там свежие эклеры оказались — просто чудо!

Зачем она с Асей говорит таким голосом, будто вот у Аси семьи нет, а у нас есть, и будто Ася теперь тоже немного мамина дочка.

— Ой, эклеры! Мои любимые!

И Ася тоже говорит не таким голосом, как со мной и с папой, а будто она и вправду просто пятиклассница. Ну и ладно, пусть как хотят, так и говорят. А я пойду чистить картошку. А то мама так расспрашивает, что мы на обед ели, что получается, будто я для Аси пожадничала этой сморщенной картошки.

Не буду есть пирожные. Нарочно чай с одной булкой стану пить. Подумаешь, они там в дочки-матери играют, а ты тут чисти одна картошку, как Золушка.

— Ты, Асенька, любишь, когда картошка поджарена с золотистой корочкой? Для того, чтобы получилась корочка, нужно не всю картошку сразу класть на сковородку, а жарить небольшими порциями.

Надо же, кто б мог подумать, что из такой дохлой картошки можно приготовить настоящее блюдо для гостей? Получается, что я жадина-говядина. Ну и пусть, все равно к пирожным не притронусь.

Ой! Не заметили. Обе не заметили, что я чай без всего пила. Ладно, тогда я нарочно предложу одна посуду помыть.

Ой! Обрадовались и обе ушли в комнату. Теперь хоть зубами скреби эту сковородищу, к которой картошка приросла. Даже спина устала внаклонку над тазом стоять. Может, присесть на табуретку?

— Чо, Ксения, чайком-то хошь побаловаться? Мужик-то твой спит? Ну, пусть поспит, а мы тут вкусненького покушаем.

Ну вот, только Ксении с Еленой Яковлевной на кухне и не хватало. Сейчас прицепятся.

— Да не ставь свой чайник-то, у меня еще утренняя заварка хорошая. Я чо хочу сказать: мы с тобой всю жисть пашем, а ни разу не додумались посуду сидя мыть. А нонешняя молодежь по двум чашкам грязь развезла — и пожалте — устала!

Сползаю незаметно с табуретки. Надо же, и у этих чувство юмора оказывается есть. Одну меня бедную бог обделил. И что удивительно: только что ссорились, кричали друг на друга, аж до «Русского дизеля» слышно было. И вот, пожалуйста — опять чай вместе пьют. А торт у них какой огромный!

— Я в магазине хоть и вкалываю — вон, даже руки ломит — зато завсегда сыта буду. Я торт могу хоть каждый день кушать. Ему срок реализации пройдет — товаровед раз штампик. И хошь выкидывай, хошь домой неси — лишь бы заведующая человеком была.

Я даже спиной чувствую, какой вкусный торт у Елены Яковлевны. Наши эклеры тоже были ничего. Зря я от них отказалась.

— Ле-ена-а! Иди-и торт ку-ушать!

— Како-ой?

— С розами!

— Не хочу-у! Я не люблю-ю с ро-озами! Я люблю шокола-адный!

— Вот поганка, такой дорогой торт, а она, видите ли, не любит. Зажралась нонешняя молодежь, в блокаду бы их.

Выскальзываю в кладовку и в темноте откусываю кусочек эклера. Укладываю остаток в коробку, чтобы незаметно было. Нет, заметно. Съедаю его весь. Потом еще один. Закрываю кладовку на ключ. Убегаю в комнату.

— Асенька, а тебе не поздно будет одной в темноте возвращаться? Может, мы пойдем, тебя проводим?

Нет. Я не хочу вместе с мамой провожать Асю. Я хочу с мамой гулять отдельно. А с Асей отдельно. Пусть я завистливая, пусть жадная, но когда Ася вдвоем с мамой, им как будто тесно со мной. Они как будто выталкивают меня.

Почему мама с папой никогда мне ничего не говорят?

Обо всем приходится догадываться.

— Поедешь в Елисеевский, купишь все по списку.

Раз меня посылают в Елисеевский, значит, у нас будут гости. Но гости у папы с мамой общие — а как же тогда продукты в кладовке: мамины на полке, папины на приемнике? Или гости — это из одной жизни, а сыр и колбаса на испорченном приемнике — из другой?

Действительно, когда мама собирается в гости, и надевает платье с меховой каемкой или синий костюм с газовым шарфом, мне сразу хочется скакать вокруг нее по-собачьи. Потому что такая мама не похожа на нашу обычную жизнь. Она либо из другого времени, либо из другой страны.

Папа тоже гордится этими платьями. Он говорит, что заказывал их у портнихи с безукоризненным вкусом, у которой шьют самые блестящие актрисы города. Только не хорошо, что по его словам получается, что у него и у портнихи вкус есть, а у мамы нет. И что вообще: вкус только у тех, кто за границей был.

Так несправедливо: ведь люди не виноваты, что живут только в своей стране. И потом у нас тоже уже немного заграница — вон газ провели! Чиркнул спичкой — и никакого «бескультурного» чада от керосинок!

Как долго 32 трамвая нет. Можно совсем окоченеть, пока ждешь.

А у меня вкус есть? Нет. Но если бы и был, куда мне в платьях, сшитых со вкусом, ходить? Детям вкус не нужен: ни советский, ни заграничный. У них другая страна и другая одежда.

Наконец— то! Тридцать второй! Кажется, не очень забит.

И маме вкус не нужен. Потому что она молодая и красивая. Когда она сшила бордовое платье в ателье, папа иронически улыбнулся — мещанское, а Художник, когда пришел в гости, сказал, что оно очень простое и милое. Художник лучше знает, ему вкус не просто так, а для работы нужен.

Мне вообще Художник больше всех папиных знакомых нравится: он даже меня, когда я вляпываюсь в какую-нибудь неловкость, старается загородить от всех шуткой. Наверно, он понимает, что дети с их дурацкими руками, ногами, косицами вообще не подходят для общества гостей.

Как в Елисеевском пахнет! Кофе и еще чем-то очень вкусным, чего ты никогда не пробовал. Конечно, Елисеевский — это не гастроном на Лесном. Сюда до Революции приходили дамы в длинных платьях и белых шубках. Как во дворец. Только смешно, если такая дама начинала покупать четыреста граммов ветчины, пятьсот граммов осетрины, триста граммов швейцарского сыра. А по килограмму брать — в чем она все это потащит? Не в муфте же? Нет, конечно, у богатых, раньше все покупки делали кухарки. Только зачем кухаркам витражи и люстры? Не все ли равно очередищу отстаивать — с люстрой или без люстры?

Ноги устали. Интересно, почему бы в таком роскошном магазине не придумать длинные извилистые скамеечки, на которых можно в очереди сидеть?

— Девочка, ты что заснула, выбивай!

«Выбивай, выбивай», а что выбивать, когда половины продуктов по списку нет. Папа опять скажет, что я недобросовестная. И он будет прав — ведь нашу обычную еду гостям не поставишь. Потому что гости — это как бы возвращение в прошлый век, когда вот такие как у меня мама и папа жили… ну, не во дворце, конечно, а в целой отдельной квартире. У них были горничная и повар. Мама была дамой и развлекала гостей беседой и туалетами.

Только зачем мы революцию делали, если хотим вернуться в прошлое?

— Ну, голуба, похвастай, что ты нам в Елисеевском раздобыла. Не густо. Ладно, ничего не попишешь. Давай мы для начала комнату в порядок приведем.

— Мы уже вчера с мамой все вымыли.

— Чистота — добродетель неоспоримая, но нам нужно оформить комнату, чтобы она выглядела интеллигентно. Та-ак, сервизы мы из-за стекла вынем, а сложим туда книги. Чемоданы спрячем за тахту. Тахту задвинем за шкаф. Зеркало засунем на тахту — там его будет не видно.

Понятно. Интеллигентная комната — это такая комната, из которой выброшена спальня, столовая, детская, и оставлен только кабинет.

— Пап, можно я пойду помогать маме готовить?

— Успеешь. Подай-ка мне вон ту кипу журналов. И отнеси маме розовый сервиз.

— А-а, помощница пришла, я тут без тебя совсем закрутилась. Давай, доча, начинай салат с крабами. Картошку старайся резать крохотными ровными кубиками, а яйца еще мельче.

Понятно. Для гостей из комнаты нужно выбросить три комнаты. И маме из себя придется тоже выбросить три человека: посудомойку, кухарку и официантку.

— Мам, вдруг мы не успеем?

— А ты поторапливайся. Вытирай тарелки, раскладывай на них осетрину, ветчину, сыр. Жаль, ты икры не купила.

— Вы что это, красавицы, еще в халатах? Ну-ка одеваться, я сам все разложу по тарелкам и украшу.

— Мам, что мне надеть?

— Серенький бархатный свитер, который папа привез.

— Он мне мал.

— Ничего, поддерни рукава повыше. Нужно будет походить с тобой по магазинам, поискать что-нибудь поприличнее.

А что нужно из меня выбросить, чтобы я подошла для гостей? Та-ак! Не сутулься — выпрямляюсь. Ходи легкой походкой — перестаю шаркать ногами. Не влезай в разговор взрослых — молчу. Грязную посуду выноси, никого не испачкав — есть. Ничего не разбей — буду осторожна. Что-то многовато получается.

— Мам, можно, я сразу лягу спать за шкаф — я устала?

— Ничего, немного посидишь с гостями. Тебе пора приучаться. Индейка! Беги скорее, загляни в духовку!

— Пап, на сколько человек накрывать?

— На девять персон.

— Вы сначала фильмы смотреть будете?

— Прежде всего — пища духовная. Чревоугодие — великий грех, дщерь моя.

Ага, девять минус три — остается шесть: Художник с женой (почему-то не говорят — учительница с мужем), Писатель — он пишет книги для детей — с женой, и режиссер с женой-актрисой. Значит так: я выхожу, нет, не из кухни с подносом, а просто выхожу, в длинном вечернем платье и со страусовым веером: «Добрый день, вы читали новый роман в „Иностранной литературе?“. Ах, какой прекрасный американский фильм я недавно посмотрела. Нет, что вы, не „Тарзан“, „Тарзан“ — это для детей и мещан, это было настоящее произведение искусства!»

— Звонок! Я пошел принимать гостей, а вы тут, девочки, быстро, но, не суетясь, заканчивайте.

Нет, я не могу, как мама, быть и дамой и служанкой сразу. У меня все из рук падает, отвечаю невпопад. Я же говорила: дети не подходят для гостей. Отпустили бы меня сразу за шкаф спать.

Мама нашла бабушке комнату в Ленинграде.

— Мам, почему только одну, ведь бабушка меняла целую квартиру?

Сравнила: то Калинин, а то Ленинград. По Ленинградским нормам комната просто прекрасная: Кировский проспект, кругом парк, в квартире всего двое соседей. Ты даже не представляешь, столько закопченных трущоб я исходила, пока эту комнату нашла.

Да— а, комната у бабушки, может и хорошая, только она в ней не живет. Не успел папа уехать на гастроли, как она перебралась к нам.

Теперь после школы не очень-то почитаешь. Если бабушка готовит обед, попробуй, возьми книгу в руки — сразу услышишь:

— Опять в книгу уткнулась, когда в доме делов полон рот. Нет, моя милая, так ты нипочем замуж не выйдешь — мужья не любят, чтоб в доме все кверх дном, а жена носом в книжку торчала.

За— амуж, подумаешь. Не очень-то и нужно. Готовить эти бесконечные обеды? Кто их только придумал: первое, второе, третье, первое, второе, третье… А потом посу-уда! Если это до революции придумали, то там одни люди готовили, а другие ели. И было несправедливо. Из-за этих обедов и революция произошла. Не буду я есть бабушкин суп.

— Ишь, чего выдумала, у меня поясница раскалывается у плиты стоямши, а она за столом кривляется. Все силы отдаешь! Только ради ребенка и надрываешься, а она нос воротит! Уйду от вас к чертовой матери и не приду больше!

Странно у бабушки выходит: будто я — это одно, а ребенок — совсем другое. Получается, что дети (только не я) — господа, и на них приходится работать?. Но я ведь не хочу быть госпожой, я не хочу чтобы на меня работали?

— Опять в книгу уткнулась, никакой культуры не понимает.

— Это не в книгу, мне же вечером на английский ехать, надо подготовиться.

— Вот и я говорю: незнамо на что деньги тратят, а живут хуже людей — срам посмотреть! Бабка не приедь, шкаф для одежи им не купи — так они бы всю жисть, платья по углам распихивали.

Нет, не понимает бабушка, что наша комната для ее уюта неподходящая. Ну, вот зачем она папины чемоданы взгромоздила один на другой? Зачем покрыла их старой кружевной скатертью? В такую комнату не только гостей или Арта пригласить нельзя, но даже Ася и та смеяться будет.

— А диван — полюбуйся. Этому старью незнамо сколько лет. Я его еще до войны на барахолке купила, когда твоя мать в Ленинград учиться приехала. У батьки ейного, деда твово, уже семья новая — сам четверо, да еще дочка из Калинина — куда всех спать-то положишь? Пришлось бабке твоей, то есть мне, раскошеливаться.

— Зря бабушка, ты новый диван покупаешь. Старый диван на нас столько лет работал, а мы его раз и выкинем. Лучше бы холодильник, как у Елены Яковлевны, купить. Знаешь, как он довольно урчит, когда ему в брюхо затолкают мяса, колбасы, яиц!

— Глупости. Что мне деньги с неба валятся? Я на четыреста пятьдесят рублей пенсии живу, что мне в твой холодильник заталкивать? Небось будет чего поесть, я и без холодильника знаю, куда положить.

— Зато не испортится.

— У меня не испортится. Это у вас тут на старости лет все с ума посходили: одна кобеля с теленка откармливает, другая мужика деревенского в два раза моложе себя к каждому кусту ревнует! Тьфу, смотреть противно!

— Бабушка, знаешь, мне какой сон про Ксению приснился? Будто сплю я на раскладушке. Вдруг за стенкой у Ксении что-то — трах! — и стекло посыпалось. Думаю, чем же это бьют? Табуреткой по окнам? Вдруг опять — трах, будто железную кровать подняли и шмякнули об пол. Неужели Ксению муж убивает? Почему же не слышно крика? Встаю, чтобы позвать маму, а в комнате никого нет. Крадусь к двери, прислушиваюсь… Может, просто так грохотали, передвигали что-нибудь? Опять трах! Убил! Выскальзываю в коридор. Ксенина дверь распахнута. Какое-то тряпье на полу валяется, а из под него растекается кровь. Ксенин мужик рыскает под матрасом, ищет,где она спрятала деньги. Мне бы нужно прошмыгнуть на кухню, будто просто так в туалет иду, а самой позвонить 02. Но никак не оторваться от двери — ноги к полу приросли. Вот-вот он голову из-под матраса поднимет, меня увидит…Плачу, кричу со всех сил: «Позвоните в милицию!» А звук совершенно не слышен. Так и проснулась от своего жуткого беззвучного крика.

— Нечего было и кричать. Пусть все тут друг друга переубивают, а ты запрись в комнате и сиди. Не твоего ума дело чужим помогать.

— Обедаете? Приятного аппетита.

О! Елена Яковлевна выползла. Сейчас ругань начнется. Пора в комнату улепетывать и за уроки садиться.

— Я вот тоже после обеда вздремнула и замерзла чего-то. Дай, думаю, чайку с тортиком попью.

— Да уж без воды, как говорится, ни туды и ни сюды.

Надо же, я думала, что после того, что бабушка про наших соседей наговорила, они в пух и прах перессорятся, а оказывается, чай собираются вместе пить.

— Чегой-то вашего зятя не видно? В командировке, штой ли?

— Уехавши.

— Раньше, бывало, все сидит с этим Курилкой, чегой-то сочиняеть. А тут смотрю — и Курилки не видать.

— Да у этого Толстопузого никакого стыда нет! Столько лет ходил. Все стены прокоптил. Ребенку дышать нечем, а ему хоть бы что! Пришлось прямо в глаза ему сказать, что он тут не прописан. Он сразу понял, с кем имеет дело. Пальто свое в охапку и живо вылетел. А чего мне бояться, я всегда правду говорю

Ой, лучше бы я сразу пошла за уроки села, чем такое узнать. Вот было бы какое-нибудь лекарство от стыда, чтобы — раз — принял и забыл смешливого толстого человека, который так долго у нас в комнате работал. Неужели можно человека, как старый диван, взять и выкинуть?

— Я вам мою обнову не показывала?

— Ну, похвастайте, Елена Яковлевна, похвастайте.

— Вот, шубу по знакомству достала.

— Ну-ка, наденьте. Бога-атая шуба, что твой медведь. Сколько же, если не секрет?

— Дорогая — полторы тыщи отдала. Это импортная, капроновая что ли, видите, мех какой длинный.

Ничего шуба, но у мамы лучше. И куда ей старой такая шуба? Да еще перед самым летом? Ой, а сама-то я хороша: вместо того, чтобы заниматься и не испортить годовые оценки, сижу тут, уши развесив, и торт лопаю!

Что, животище, хорошо тебе, когда в тебе вкусный обед да еще торт в придачу? Не надо готовить, с посудой возиться, в столовую бежать. Ну, хорошо? Нет, не хорошо. Получается, что ты Арта на обеды променял. Стыдно. А лекарства от стыда нет.

Кто бедный, а кто богатый?

Я знаю, что так нельзя не только говорить, но даже думать. И при этом все только об этом и говорят. Но хитро. Как в игре: да и нет не говорить, черное и белое не выбирать, а про красное и не вспоминать!

— Вы поедете на бал?

— Обязательно.

— А какого цвета у вас будет платье?

— Серо-буро-малинового.

— Мам, я еще никогда на «Москвиче» не ездила!

— Меня дорога беспокоит, снег только что стаял — все, наверно, развезло.

— Ничего, мы тогда через кладбище поедем. Покойников ведь как-то возят, не складывают же их у магазина до лета?

— Бог знает, что ты говоришь. Одевайся скорее. И причешись. Дед терпеть не может нерях.

Конечно, не может. Потому что его тетя Влада целыми днями за каждой пылинкой с метелочкой из перьев гоняется. Если нашу пыль такой метелочкой убирать, понадобятся десять теть Влад. Ботинки у меня какие расхлябанные, грязные — даже не поймешь, какого они цвета. А у деда ботинки как зеркало. Он их каждый день двумя щетками и бархоткой чистит. Надо же — каждый день. И бархоткой. Это уже немножечко богатство.

— Мам, а торт кому? Тете Владе?

— Конечно.

— Она сама торты печет.

— В гости не принято ходить с пустыми руками.

Баба Маня умеет только пирожки печь. И то потом у нее неделю спину «как собаки грызут». А тетя Влада всегда готовит что-то такое, чего я ни у кого не видела. Это потому что она — «гордая полячка». И еще у нее есть два страшных секрета, про которые не принято говорить. У нее отец был польский помещик. И она верит в бога. Даже не в простого, а католического.

— Мам, а тетя Влада любит торты?

— Тетя Влада любит, когда люди соблюдают приличия.

— Ага, это похоже на «во всем должен быть порядок» Антонины Ивановны.

— Ты наблюдательная мышка, они действительно чем-то похожи.

— Только не комнатами. У дедушки такое красивое продолговатое окно и все-все в цветах. Ни у кого такого нет.

— Это эркер называется. Напрасно он в нем так много курит. Это ни его легким, ни цветам не полезно.

— Мам, а какого цвета у него «Москвич»?

— Кажется темно— синего. Он будущей весной собирается в отставку. Обещал взять нас с тобой и через всю Россию отправиться на юг.

— Путешествовать по всем городам на машине! Это же сказка, которая никогда не сбывается!

Ой, какой «Москвич» вблизи красивый. Будто его дедушка натер бархоткой для ботинок. Ручку даже трогать страшно — вдруг сломается.

Как такую дорогую машину пускать по нашему шоссе? Там и грузовики-то с трудом скачут. Того и гляди — либо кузов, либо колеса отвалятся.

— Ну, бригада имени 25 Октября, в путь готова?

— Готова!

— Тогда грузи Владины бутерброды и — поехали! Нам надо к восьми вернуться, потому что сегодня по телевизору балет.

— Ой, балет! Мам, можно я у дедушки останусь на воскресенье?

— Ладно, там видно будет.

С шоссе дедушкин «Москвич», кажется, справляется. Трясет, конечно, на ухабах, но не скрежещет, и ничего не отваливается.

— Спишь мартышка? Погляди, какие нежные почки проклюнулись.

Как можно спать, когда нужно помогать машине — гладить бока, успокаивать.

А действительно все светится золотом. Будто машина охватывает своей роскошью и небо и деревья. Только домишки не чувствуют ее красоту — остаются грязными, покосившимися, залатанными.

— Уже церковь-клуб виднеется. Скоро приедем.

Не бойся, Москвиченька, ты справишься с кладбищенской дорогой. Там не так круто, как от почты. Правда, наверно, все в ямах с водой… Вот если б ты умел встать на два колеса и бочком протиснуться между могилами. Или по воздуху перелетать через лужи. Ничего, я тебе помогу, я эту дорогу ногами хорошо знаю. Ты по песку ползи осторожненько, а по лужам вжик — на скорости. Ладно?

— Ого, как размыло вашу грунтовку! Как бы не забуксовать!

— Может, мы выйдем. Машине будет легче идти?

— Ну да! Грязь месить! Авось проскочим!

Вж— ж-ж-ж! Гуди, Москвиченька, гуди! Сильнее тяни! Ну же! Вж-ж-ж-ж!

— Все, сели!

— Господи, прямо на полпути между шоссе и домом!

— Ну-ка, бабоньки, вылезай. Подтолкни машину.

Вж— ж-ж-ж! Гуди, Москвиченька, гуди! Мы же со всех сил толкаем! Ну же! Вж-ж-ж-ж!

— Ни черта! Только перемазались.

— Придется веток наломать. Бросить под колеса.

— Как бы дождь не пошел. Что-то тучи набегают.

— За ветками! Живо!

Вж— ж-ж-ж! Ну же! Мы столько веток набросали! Вж-ж-ж-ж! Давай, Москвиченька, давай!

— Ни черта! Придется сходить на дачу за топором и строить гать как на фронте.

— Молодец дочь! Что значит военная закалка!

— Ма, я с тобой. А то тебе будет грустно одной по мокрой дороге шлепать.

— Ладно, барышни, а я еще веток поломаю и покараулю: вдруг похоронная машина объявится. Подтолкнет.

Вряд ли похороны вечером бывают. И в дождь неудобно хоронить. Хотя, наверно, весной тоже умирают. Вон сколько новых могил. Не думаю, чтоб мама боялась покойников. Она просто от холода ежится и за дедушку беспокоится.

— Мам, если даже нарубленные деревья не помогут, нужно будет подняться к церкви-клубу и пригнать грузовик. Он запросто вытянет из болота бегемота.

— Так и придется сделать. Только я думаю, отцу не надо спускаться к даче. Мокрый промозглый дом может губительно сказаться на его легких.

Что значит «губительно сказаться»? Он что, может тоже заболеть и умереть? Нет, так не бывает. Он же совсем не старый. Мы еще должны поехать на машине путешествовать по стране. Нам нужно увидеть юг, море.

— Ой, деда, сколько ты веток наломал!

— Принесли топор?

— Знаешь, папа, мы ничего рубить не будем. Ты весь мокрый и плохо дышишь. Ты сейчас садишься и греешься в машине, а я иду наверх ловить грузовик.

— О, раскомандовалась! Я, чай, старше тебя по званию.

— Меня в госпитале и генералы слушались. Садись, доча, в машину. Включите фары, чтоб вас видно было, и грейтесь.

Как хорошо ехать обратно. В машине в дождь еще уютнее, чем при солнце. Два толстых луча разметают темноту с дороги. Фары встречных машин делают страшную чужую темноту нормальной городской. Еще не поздно. Можем успеть посмотреть телевизор. Ни у кого дома нет такого телевизора. Ни у кого нет этого… продолговатого окна с цветами. Завтра, если тетя Влада разрешит, я их буду поливать. Ни у кого нет такой большущей качалки с оленями, на которой здорово слушать театр-у-микрофона. Никто на завтрак не топит молоко в духовке и не печет булочки. Даже соседский кот у дедушки и тети Влады самый пушистый на свете.

— Эва! Опять у них великая стройка Пятилетки.

Это нижняя Петушиха про наш дом говорит.

— Спокою людям никакого нету!

Когда мамы нет на даче, нижняя Петушиха так и крутится у нас на участке, так и вынюхивает. Папе хорошо, он ее не замечает, а мне приходится быть вежливой хозяйкой дома.

— Чо солдатики-то у вас работают, нанятые? что ли?

— Да, они укладывает балки для пола.

— Небось, дед военный их пригнал? Он у вас мужчина видный, самостоятельный.

У нас и правда развернулась стройка. Целый день звенят пилы, стучат топоры. Папа наравне с солдатами тешет бревна и на «Раз-два — взяли! Еще раз взяли!» перетаскивает их к дому. Мне велено ошкуривать бревна поменьше, они пойдут на стропила.

Дерево очень приятно пахнет живым. Раньше, когда я была маленькая, у нас прямо внутри коробки дома росла сосенка. Кожица у нее была тонкая, мягкая. Когда шел дождь, капли повисали, как бусинки, на каждой иголочке. Мне очень хотелось, чтобы дом достроили вокруг нее и оставили ее расти посреди комнаты. Я даже во сне видела дерево, растущее прямо из пола. Или, может, читала где-то про него.

— Чёй-то у вас эта старуха живет, сродственница, что ли?

Действительно, откуда у нас Антонина Ивановна появилась? Может, она здесь всегда была? Нет, пожалуй, не всегда, иначе Петушиха не расспрашивала бы про нее.

— Да, родственница.

— Дедова жена, что ли? Я видала, они тут приезжали вместе.

— Да. Она моя бабушка. Только неродная.

Ой, как я устала все время врать. У дедушки жена — тетя Влада, «гордая полячка», а не Антонина Ивановна. Она, скорее, папина знакомая, раз у нее сын тоже в цирке работает.

— По-ользуется, что хозяйки нет. А матка чего не ездит?

— У нее в институте экзамены.

Скажет тоже Петушиха: «пользуется»…Это дом «пользуется»Антониной Ивановной, как часами, и не смеет разваливаться. Нет, правда, она похожа на старинные настенные часы с боем.

Раньше мы на время не смотрели: когда встали, когда пообедали, сколько работаем… А теперь, если Антонина Ивановна на озере умывается, значит, восемь часов. Солнце не солнце, дождь не дождь — восемь часов и точка. Одиннадцать часов — Антонина Ивановна сидит в соломенной шляпе на раскладном стульчике. На коленях у нее фанерка с маленькими гвоздиками. К каждому гвоздику на веревочке привязан карандаш, резинка, ножницы, бритва. На фанерке рукопись с математическими формулами, которую Антонина Ивановна правит. Три часа — Антонина Ивановна помогает нам с папой готовить рабочим обед. Шесть часов — посадка цветов. От нее по всему огороду развелись маленькие клумбы с нежными, беспомощными листочками. Их-то она и называла цветами, без конца рыхлила, поливала, пересаживала. Если какая-нибудь сальвия или петуния заболеет, Антонина Ивановна надевает очки, раскрывает зеленый журнал «Сад и огород» и долго читает над клумбой. Потом наливает в мисочку воды и протирает тряпочкой каждый листок. Это лечение не от всего помогает. Например, если на цветы водружалось корыто с раствором или сбрасывались доски, приходилось сажать новые цветы.

Только незабудки Антонине Ивановне не подчиняются. Разбрелись без спросу по всему огороду и выкрасили все в голубой цвет. Будто решили прикрыть собой весь развал, учиненный стройкой.

— Антонина Ивановна, чем помочь?

— Руки вымыла, барышня? Молодец. Сходи, пожалуйста, в поселок и купи 800 граммов сметаны.

Папа часто рассказывал, как на фронте привез маме целую машину незабудок. Раньше я так себе и представляла: грузовик, доверху набитый цветами, а на них, как на сене, возвышается папа в пилотке и гимнастерке. Потом догадалась, что это преувеличение: сказать — корзину цветов, а где на фронте корзина? Сказать — ящик — некрасиво звучит. А вот машина — сразу видна уймища незабудок. Только зачем на войне цветы? Вообще, когда идет война или строится дом — человеку не до цветов.

— Ты знаешь, красавица, сколько времени ты за сметаной ходила?

Не знаю. Я же не Антонина Ивановна, у которой часы внутри. Пока туда дошла, пока обратно, там в очереди постояла, наверно, целый час прошел.

— Три часа десять минут.

Плохо. Солдат, значит, кормили без сметаны. Как бы они не ушли от нас из-за этого Тяжело строить дом. Была бы я великаном, уперлась бы ногами в землю, а спиной в стену и вытолкала дом кверху, чтобы раз — и вырос!

— Пап, знаешь, на что наш дом стал похож со стропилами? На рыбий скелет. К нему теперь прирастить мышцы, кожу, внутренности — и он станет живым…

— Угу, и начнет давать рыбий жир.

— Нет, пап, я серьезно.

— И я серьезно. Завтра начнем с тобой сарай разбирать. Доски кончились, нечем настилать черный пол на втором этаже.

— А спать где?

— В доме. Или он недостаточно хорош для вашей персоны?

— Но у него же нет крыши!

— А черный пол на что? Рубероидом застелем, просмолим — вот тебе и крыша для первого этажа.

— Но на первом этаже тоже нет пола?

— В одной комнате застелем.

— А двери, окна?

— В одной комнате вставим.

Не знаю, что сказала бы на это мама, а Антонина Ивановна сказала, что мой папа — своеобразный человек. Это у нее значит, что никто так не делает, и делать так не следует, но папе можно.

Рамы из сарая снова перекочевали в беседку. А стены сарая очень быстро превратились в груду досок.

— Ничего, голуба, не грусти, привезем железо — будет тебе и крыша. Раз уж ты так на ней настаиваешь.

Я не настаиваю, но если приедет мама, она наверняка не захочет так жить, как мы живем. Скок-поскок по трапу на порог, потом по шаткой доске до перегородки, дверь открыл — и комната. Вернее закуток, такой же, как в бывшем сарае.

Боюсь, мама на такую дачу не приедет. А уж бабушка и подавно.

— Давай, голуба, гвозди кончаются, сходи-ка на склад, и посмотри заодно, нет ли рубероида и шлака.

Со шлаком тяжело работать, я знаю: его в ведро набираешь, а он прямо в глаза летит. Но все равно, пусть все-таки шлак будет на складе. Чтобы дом еще успел немного подрасти, пока мама не приехала.

Зря мы все-таки не стали строить его из бревен, как Шуркины родители. Они давно уже переселились в свой дом, а сарай, который они называют времянкой, оставили.

В доме у них хорошо. Пахнет деревом и чуть-чуть мхом, хотя тоже еще не совсем достроено. Жаль только, мы с папой редко к ним ходим. Почему? Ведь они же не дачники какие-нибудь, а артисты балета? Я бы тоже хотела быть балериной. Только у меня таланта нет.

Странно, почему папа сказал, что Шуркин отец — Раскин — ненадежный человек?

Когда мы в последний раз были у Раскиных, шел проливной дождь. Валентина Петровна пекла блины на керосинке, Раскин сидел за верстаком, запыленным опилками, и прихлебывал из большой глиняной кружки. На Раскине, как и на папе, старый залатанный комбинезон. Только папа его носит с рубашкой, а Раскин прямо на голое тело. Поэтому плечи и лицо у него черные, как у негра. Сквозь кожу выступают мышцы, каждая в отдельности. Хочется попробовать оттянуть одну мышцу и посмотреть, не щелкнет ли она словно тугая резинка.

— А Шура где? — спрашивает папа.

Мне первой хотелось об этом спросить, но было неудобно. Он же мальчишка. Раскин показывает глазами на ширму. Там очень тихо.

— Сердится на меня, — Раскин щелкает пальцами по кружке. — Иди-ка ты, девонька, к нему, он тебе свой театр покажет.

Иду за ширму.

— Хороший у тебя сын, — говорит папа мне вслед. И мне кажется, что он Раскину глазами добавляет: а вот ты не делом занят.

Шурка сидит на кровати и что-то шьет для кукол. Он даже не взглянул на меня, а просто отодвинул одежду, чтоб было, где сесть. У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.

Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.

— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!

Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.

Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.

Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.

— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.

— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.

— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».

— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!

— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.

Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?

И причем тут Сталин?

— Пап, рубероида и шлака на складе нет.

— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.

Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.

— Пап, а солдаты насовсем ушли?

— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.

Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.

Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.

Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.

Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.

Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.

Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.

Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.

А как же Ася? Ведь ей никто по утрам не велит вставать? Никто не понукает: умывайся, готовь завтрак, иди в школу?

Всё — не желаю быть размазней! У меня проснулась совесть, считаю до трех — и встаю. Раз, два… Ну, встану я, а что потом? К Шурке пойти? Неудобно. Папа запретил мне с Шуркой уходить в лес, сказал, что он теперь уже большой мальчик, и может все что угодно случиться. Напрасно он так сказал. Даже стыдно об этом думать. Как будто Шурка — это Алекся-косоглаз, а не сын балетных артистов.

Может, на озеро сбегать, раз к Раскиным нельзя? Да-а, на озеро… а мальчишки — дачники нижней Петушихи? Взяли моду гоняться за мной, как за диким зверем. И что я им сделала? Почему именно за мной? Сидят, дураки, целый день в засаде и ждут, когда я выйду с участка. Можно подумать, что они знают, что я здесь одна, и никого не боятся. Раньше они хоть только до кучи с песком за мной летели, а теперь до самого дома. Тот, который в белой майке, даже в дом заскочил, перебрался по доске и уставился на нашу комнату:

— Фью-ю, вы, что, здесь живете? Ну, даете стране угля!

Конечно, каждый бы хотел жить, как дачники: в голубых домиках с белыми занавесочками («Петенька, скушай творожок, вку-усненький!»), и чтоб скатерть на столе, и цветы в вазе («Таточка, надень кофточку, просту-удишься!»). Но ведь нам же нужно строить дом. А на стройке, как на войне — не до цветов.

Зато когда мы дом построим, мы уже будем жить не как дачники. А как кто? Может быть, как графы в замке? Нет…как люди на картинках в папиных иностранных журналах. Там всегда изображают дом, сад, машину и счастливую семью. Вот мы как будем жить!

Который же сейчас час? Будильник остановился. Наверно, уже поздно. Есть ужасно хочется. Но вста-авать, умыва-аться, гото-овить…

А что, если взять и поехать в город? К Антонине Ивановне в гости? Проведать, как она там с вывихнутой ногой? Где она живет — я помню, один раз она возила меня к себе. Это когда у меня совсем оторвалась подметка от сандалий, и не в чем было ходить. Она сказала, что мы поищем холодного сапожника, и заодно она отдраит меня в ванне.

В ванне искупаться мне хотелось, потому что до этого я никогда в ванне не мылась. Только в бане у Гренадерского моста и в душе у мамы на кафедре. А «холодный сапожник» смешно звучит: холодный — как нос кота, как эскимо — сапожник. Впрочем, сапожник оказался самый обыкновенный, в будке. Чинить сандалии отказался. Пришлось купить новые. Дом Антонины Ивановны тоже обыкновенный. В парадной, как у всех, пахнет кошками.

— Не люблю запах кошек. В блокаду кошек не было. Всех съели. У нас в бывшей спальной старушка жила. Однажды смотрим — по всему дому моль летает. Что такое? Ну, прямо хлопья тополиного пуха. Никуда от нее не деться. Умерла старушка. Хотели доски от сундука на гроб взять. Открыли — а там полным-полно кошачьих шкурок: рыжие, серые, черные. Вот моль, значит, откуда была. Пришлось мне дворнику свой двухдневный паек отдать, чтоб свез старушку на кладбище… Уж не знаю, схоронил он ее или нет — тогда с этим туго было.

— Посиди пока в комнате, я пойду тебе ванну приготовлю.

Комната у Антонины Ивановны похожа на нашу: разделена на две половины шкафами. Только у нас папин стол завален бумагами, а стол ее сына — инструментами и какими-то приспособлениями. На стенах афиши. Сразу видно, что человек работает в цирке. На половине Антонины Ивановны все вещи дореволюционные, а у сына современные. Тоже две комнаты в одной. Или это две жизни в одной?

— Собирайся, вот тебе полотенце и халат.

— Антонина Ивановна, а вы здесь и до войны жили?

— Да. Это была квартира моих родителей.

— Вся-вся? Без соседей?

— Она очень небольшая. Это была гостиная, и еще две маленьких комнаты: спальня и детская. Их у нас отобрали, когда родителей репрессировали.

— Что такое «репрессировали»?

— Девочке в твоем возрасте неприлично задавать столько вопросов взрослым. Когда вырастешь, сама все узнаешь. Иди быстрее в ванну, она остывает.

Да— а, «узнаешь», когда никто не хочет мне ничего объяснить.

До чего же в горячей воде хорошо! Прямо засыпаешь и растворяешься в ней. Наверно, если сейчас открыть пробку, я утеку вместе с водой в трубу и даже не замечу этого.

— Ну, замылась, барышня — вороны унесут. Вытирайся, и идем на кухню чай пить. Я ленивые вареники приготовила.

— Из творога?

— В Петербурге всегда говорили творОг — творОжники. Видишь, какая своеобразная у нас планировка: кухня крохотная, а ванна огромная. В начале войны мы колонку топили паркетом. К декабрю вода замерзла. У соседки, которая жила в нашей бывшей детской, в сорок втором умер муж. Так она его как в январе в ванной поставила, так до марта он и простоял, не похоронила, чтоб по его карточке паек получать.

Зачем Антонина Ивановна мне про э т о рассказала? И я еще в э т о й ванне мылась? Да мне даже к ручке двери — и то теперь страшно прикоснуться. Может, ее платьем прихватить, чтобы не заразиться? Микробы смерти, хоть и не видимы, но очень живучи. Подцепишь с ними какую-нибудь блокадную болезнь и умрешь.

— Вкусно? Сама знаешь, я в разносолах не сильна, не московской закваски. Бери сметаны побольше.

Вареники у Антонины Ивановны были просто здоровские. Крупные, как картофелины. Я бы сейчас их целую миску съела. Даже без сметаны. Нет, хочешь — не хочешь, а придется вставать.

— Есть тут кто в каменном гробу живой?

— Ой, бабушка, ты что из города приехала? Подожди, не переходи одна по доске. Антонина Ивановна пошла и упала. Я тебя сейчас переведу.

— Ты что это в рубахе еще? Спишь, что ли? На дворе третий час, а она и не вставала! Небось, опять в книгу торчала полночи? Присмотреть за тобой некому!

— Как ты узнала, что я здесь одна?

— Да жиличка ваша позвонила.

— Антонина Ивановна?

— Господи, как вы тут живете?! Совсем без ума твои родители. Сгноить ребенка в сырости хотят! Эти каменные стены из кого хошь все соки высосут!

— Бабушка, что такое «репрессирован»?

— Не морочь голову глупостями. Собирайся лучше. У родителей твоих заботушки никакой: уехали, а бабка, как всегда, отправляй сиротинушку в лагерь.

— В тот же самый лагерь? В Зеленогорске?

— Тот самый. Для таких вот артисток, как ты.

— Ба, знаешь, я прямо как предчувствовала, что в лагерь поеду. Мне каждую ночь снилось, как по городу маршируют пионеры: в белых рубашках, алых галстуках, с горнами, с барабанами. Не такие пионеры, как я или кто-нибудь в нашем классе, а настоящие, про которых в книгах пишут. Бам-бам-барабам! Выходи к нам, вставай в строй — станешь тоже настоящей пионеркой! А что? Я теперь могу. Я теперь на четверки и пятерки учусь. Ты слушаешь? Только во сне мне никак на улицу было не выбраться. Все плутала по каким-то коридорам, натыкалась на запертые двери…Будто меня заколдовали и не пускают в пионеры.

— Фантазерка, вся в батьку. Собирайся, кому говорят!

Зря это бабушка — в лагере обязательно должна быть пионерская работа. Тем более что теперь меня возьмут в средний отряд.

— Ася-я! — Асенька! — Как ты сюда попала?

— Ну что ты вопишь? У нас же родители в профсоюзе работников искусств.

— Нет, это же просто чудо — приехать, бог знает куда, и сразу встретить тебя! Будто только что вместе сидели принцессами в париках перед зеркалом — потом раз — и вместе очутились пионерками в лагере!

— Я здесь уже второй месяц торчу.

Ну вот, я как дура: «Ася! Ася!», а она смотрит на меня как на чужую. Будто ждет, что я сейчас всем про нее разболтаю. Подумаешь, она соврала, что учится в седьмом классе, подумаешь, ее записали в первый отряд. Ну и что? Я никогда никому ничего не скажу. Только зачем делать вид, что она и вправду большая, а я маленькая? Ну и ладно, буду в своем отряде дружить. Вот хотя бы с Мариной. Мы с ней познакомились в поезде. Она сказала: «У тебя законная кофта. Махнемся со мной». Я сразу поняла, что ее кофта лучше: у нее русская, а у меня нерусская. И прямо в поезде поменялась с ней кофтами.

— Дуры, в друг-дружкиной одеже ходят!

Это Жаба про нас с Мариной. И когда он успел заметить?

Нас с Мариной за один стол с ним и Черным посадили. Черный — это не кличка, а фамилия. Зато Жаба — кличка. А похож: толстый, в зеленой лыжной куртке. И еще лезет.

— Жердина!

Это он про меня. И не стыдно ему обзываться? На себя бы посмотрел. Красавец! Да еще перед Черным выслуживается.

— Чего ты терпишь? Хочешь, я этому толстяку тарелкой прямо в морду залеплю?

Марина никого не боится. Жаба не посмеет ей соль в компот бросить или в суп плюнуть. И еще она умеет много лагерного, чего я не умею. Например, она умеет танцевать. Конечно, не так, как Ася. Ася в сто раз лучше танцует.

— Ася, научи меня танцевать.

— Чего тут уметь, смотри на других и делай, как они.

А в глазах: «Брысь, малявка». И шушукается со старшими девчонками.

— У меня не получается. Ты потанцуй со мной, покажи.

— Я с девчонками не танцую.

Конечно, зачем ей с девчонками танцевать, когда ее все время мальчишки приглашают.

А Марина сама предложила:

— Давай научу. Шагай под такт: раз-два-три, раз-два-три… Черного видала? Вон там, около двери стоит. Законные у него глаза. И ресницы длинные. Он тебе нравится?

Не нравится. Ругается, сплевывает, Жабу подначивает — обыкновенный хулиган.

— Давай к нему поближе подтанцуем. Да не наступай ты мне на ноги. Видала, Черный выше всех ростом у нас в отряде. Только немного пониже Длинного из первого отряда. За Длинным все девчонки из первого отряда бегают.

Не все. Ася ни за кем не бегает. Сейчас она даже не танцует. Она изображает загадочную даму: сидит на стуле, нога на ногу, и, прищурив глаза, смотрит на мальчишек, как на дураков. К ней подходят приглашать, а она только головой качнет, мол, не танцую, и вам этого не понять.

Смешно: мы с Мариной танцуем вместе, а смотрим в противоположные концы клуба. Она следит за Черным, я — за Асей. И каждая старается развернуть другую так, чтобы было удобней наблюдать за своим объектом.

— Эх, Черный испарился. Наверно, в настольный теннис побежал дуться. Айда в теннис играть.

Не удивительно, что Ася меня стыдится, Ни танцевать, ни в теннис играть, ни разговаривать по-лагерному — ничего не умею.

— Марина, ты меня в теннис научишь играть?

— Чего там учить: берешь ракетку и шарик от себя отталкиваешь. Эй, кто последний? Мы на новенького. Жаба, ты?

— Сама жаба… Черный последний.

— Черный никогда не бывает последним. Заруби себе на носу. Черному только до ракетки добраться, и он сразу первый.

— Слушай, Жердина, а правда, что ты по ночам девчонкам про машину времени заливаешь?

— Ничего не заливаю. Про машину времени Герберта Уэллса написал. Можешь сам прочитать.

— Слушай, Жердина, расскажи, а? Иди сюда на бревна, мы подвинемся.

— Я лучше «Затерянный мир» Конана Дойля расскажу. Только это долго.

— Валяй,Жердина. Все равно до ужина делать нечего.

— Слышь, Жаба, еще раз Жердиной обзовешься — в морду схлопочешь.

— Слыхала, за тебя сам Черный заступился, ну-ка дай им жару, как в палате!

Надо же, мальчишки слушают. Как девчонки. Интересно, хватит у меня книжного запаса на месяц? Та-ак, всего Конана Дойля, потом всего Уэллса, потом Беляева, мальчишкам можно и Джека Лондона. Пожалуй, хватит.

Жаль, Ася не приходит на бревна. Увидела бы, как мальчишки меня слушают. Вон Жаба даже рот открыл. А Черный всех отогнал, рядом сел. Я бы в сто раз лучше рассказывала, если бы Ася была тут.

— Видала, как Черный на тебя смотрел? Честное пионерское, он в тебя втрескался.

Нужен он мне!… Впрочем, было бы здорово, если бы он на танцах только меня приглашал. Чтобы Ася видела, что я тоже с мальчишками танцую. Нет, лучше даже не Черный, а Длинный, за которым все старшие девчонки бегают.

— Марин, сколько дней до воскресенья осталось?

— Два дня. По мамочке соскучилась?

— Нет, ко мне бабушка приедет.

Бабушка обязательно привезет что-нибудь вкусное. Я все отдам Асе. Ведь к ней никто не приедет.

— В воскресенье будет бал-маскарад. Ты какой костюм собираешься делать?

— Не знаю.

— Давай карточных дам: я — пиковая дама, а ты — бубновая,

— Как это?

— Ну что ты карт не видела? Ромбиком таким красным. Соберем простыни на нитку, к ним пришьем бумажные пики и буби. Волосы распустим — законно будет!

В воскресенье бабушка не приехала.

Приехал папа. Кто же думал, что он так быстро с гастролей вернется? Скептически оглядел мой карточный костюм: юбка расползлась, ромбики помялись, волосы в разные стороны торчат — улыбнулся. Пошел к молоденькой воспитательнице, стал ей, как всем, говорить комплименты. Потом оказалось, что он в клубе будет рассказывать про Вьетнам.

Не знаю, для кого он согласился выступать: для меня или для воспитательницы? Если для меня, то мне от этого только хуже будет, узнают, что он мой папа, весь лагерь начнет глазеть и обзываться.

После тихого часа нас строем привели в клуб. И посадили перед первым отрядом.

И тут я увидела Асю. На ней был настоящий маскарадный костюм — «Кот в сапогах». Шляпа с пером, сапоги выше колен, на шее бант, на боку шпага. Значит, она давно готовилась к маскараду? И мне ничего не сказала!

Смотрит в мою сторону, шепчет что-то старшим девчонкам. Либо про мой дурацкий костюм, либо про то, что на сцене сидит мой папа.

— Марин, давай после лекции убежим из клуба.

— Еще чего. А танцы!? Столько готовились. Видишь, даже Черный в костюме пирата.

Марина ничего не понимает. Впрочем, что ей, она и в простыне выглядит красивой. Жаль, Черный не приглашает ее танцевать.

— Гляди, к тебе Длинный из первого отряда идет.

Чего этому Длинному от меня надо? Неужели Ася ему проболталась!?

— Это твой батя сейчас выступал?

Почему— то вру, что это не отец, а дядя. Запутываюсь. Краснею как дура.

— Ладно тебе… так бы и сказала, что это материн любовник. Идем, что ли, потанцуем.

— Н-нет, я не умею.

— Ладно тебе ломаться.

— Н-нет, у меня н-нога вывихнута.

— Ну и черт с тобой, чокнутая.

Крадусь из клуба, стараюсь пригнуться, чтоб никто меня не заметил.

— Мя-яу!

— Ася!

— Ты почему с Длинным не пошла?

— Да они все просто так, из-за папы приглашают.

— Ну и что. Пошла бы и потанцевала. Отец уехал? Жаль, я хотела с ним поболтать.

— Ася, почему ты меня все время избегала, а теперь сама подошла?

— Не выдумывай. Хочешь, я попрошу воспитательницу, и она возьмет тебя с нашим отрядом в двухдневный поход? Соврем, что ты тоже в седьмой перешла, а тебя по ошибке во второй отряд записали.

Медуза! Червяк бесхребетный! Ася поманила — ты и бежишь на задних лапках! Можно подумать, ты нужна ей! Ей Длинный и старшие девчонки в сто раз дороже!

— Ты чего? Плачешь?

— Нет, мне соринка в глаз попала.

— А эта, которая кот в сапогах, ушла? Воображуля номер пять, разреши по морде дать! Айда в наш отряд в «кис-кис-мяу» играть. Там тебя уже все ждут.

— Сейчас, только переоденусь и лицо вымою.

Почему в лагере все так любят в кис-кис-мяу играть? Все хотят, чтобы им достался «разговор наедине». И о чем они разговаривают, когда выходят за дверь? Спрашивают: ты больше любишь картошку или макароны?

— Води, води, на новенького!

— Кис-кис-мяу?

— Брысь!

И все— таки это, не совсем дурацкая игра. Здесь как бы разрешается, кому с кем можно дружить. А кому вообще не с кем. Одним все подыгрывают, другим нет. Вон Жаба мухлюет, чтоб я с Черным вышла. Зря старается. Я вожу, я и подыграю Маринке с Черным.

— Кис-кис-мяу?

— Мяу!

Что, Жаба, съел? Ладно, не злись, буду подыгрывать так, чтобы все было справедливо. Например, тебе Жаба, кого подыграть? Гм… пожалуй, Маринку, Маринке — Черного, Черному — меня, мне — Асю, чтобы выйти с ней в кис-кис-мяу за дверь, и сказать, что она не имеет права никогда ни на кого меня променять. И чтобы она поклялась! Нет. Ася предпочтет Длинного… И никакой справедливости не получится. Может, Асе вместо Длинного Жабу дать?

— Уснула? У тебя с Жабой «разговор наедине»!

Подумаешь, с «Жабой». Вот сейчас выйду с ним за дверь и начну ему рассказывать про карлика, который с помощью лекарства превратился в красавца. Пусть не думает, что он хуже всех.

— Тебя как зовут?

— Сама знаешь — Жаба.

— Нет, а по-настоящему?

— Что ты ко мне пристала?! Ты знаешь, кто ты? Ты — вреднюга! Всем все портишь!

— Я не порчу, я наоборот хочу, чтобы всем было хорошо!.

— Ну и дура! Ясно?

Ясно. Ну, ничего, скоро лагерь кончится. Бабушка меня домой заберет. И я начну жизнь с новой чистой страницы. Без клякс, без помарок: волосная — с нажимом, волосная — с нажимом…!

— Бабушка, ты без меня на дачу ездила?

— Не ездила и не поеду. Ноги только ломать на вашей даче. У меня и так вся душа об твоей матери изболелась. Где это видано: кандидат наук — и кирпичи таскает! Срам! Людей бы постеснялась!

Как странно наша квартира выглядит после лагеря. Комната кажется совсем чужой.

— Так без воздуха все лето в городе и жила?

— На кой мне ваш воздух? Воздухом сыт не будешь. Это отец твой на воздухе помешался. Семь лет из-за чертовой дачи семью в бескультурьи держит и все твердит: воздух, воздух! Я в тридцать четвертом одна строилась, без мужика, и такой домино отгрохала — залюбуешься: пятистенок, крыша железом крыта…

— Ты уже сто раз рассказывала. А где умерший дедушка был?

— Его в Москву на двухгодичные курсы для инженеров-практиков отправили. В Калинин он уже вернулся начальником треста.

— А где теперь этот твой дом? Немцы разбомбили?

— Причем тут немцы. Они Калинин без боя взяли. Мне после войны по блату план застройки города показали, смотрю, а дом мой — в черте сноса. Я его быстренько и продала.

— Не хорошо так — людей, получается, обманула.

— Это меня обманули. Деньги все мои в девальвацию попали, и я с пшиком осталась.

— Что такое «девальвация»?

— Это когда все шиворот-навыворот делают: пол стелют, когда крыши и в помине нет.

— Не хочешь говорить — и не надо. Ба-а, а почему рулоны обоев в шкафу лежат?

— Вечно, куда тебя не спрашивают, нос суешь.

— Ничего не сую. Мне же нужно чемодан после лагеря разобрать. Ты что собираешься нашу комнату ремонтировать?

— И то сказать — стыдоба, как вы живете: Курилка все обои прокоптил, а твоему отцу и горюшка мало. Все люди давным-давно печки поснимали, а вы всё как турки какие!

— Камин ломать будешь?!

— Да какой это камин?! Обыкновенная печка-голландка. Да кабы печка путевая была, а то мешок дров сожрет, а тепла никакого. Нет уж, раз теперь провели центральное отопление, то и жить надо по-культурному!

— Нельзя без папы ломать, он не разрешит.

— Как же, дожидаться евоных денег будем! У меня, чай, свои есть. И потом, он тут не командир, не евоная комната. Въехал на площадь жены — и помалкивай.

— Бабушка! Как так можно говорить!

— Тебя не спросилась, как мне говорить и что мне делать! Между прочим, я уже и мастеров наняла. Обои-то видела? Совремённые. Теперь цветочками не в моде, теперь все лапками да кружочками покупают. Я вкус-то, чай, понимаю.

— Это называется абстрактный рисунок.

— Наплевать, как называется, важно, чтоб культурно было.

— И на кухне тоже будут ремонтировать?

— И на кухне тоже. Уже договорились платить с человека: с Ксении — за двоих, с вас и Елены Яковлевны — за троих.

— С Елены Яковлевны за одну. У нее же Ленка в Германии.

— Ка-ак же, «в Германии»!… Очень она там нужна своим германским родителям.

— А кто третий? Собака?

— Ка-ак же «собака»! Эта дура старая тоже привезла себе мужика из деревни. Теперь друг перед дружкой выхваляются с Ксенией.

Совсем бабы с ума посходили, на кой черт им эти мужики сдались! Корми их да грязь за ними выволакивай! Терпеть не могу мужиков! Я б и в молодости ни за что второй раз замуж не вышла, если б не дрова пилить-колоть да воду таскать. А в такой-то квартире: вода, отопление, газ да еще мужика терпеть! Да пропади они все пропадом!

— Он тоже молодой, как у Ксении?

— А то нет! Он ей, поди, во внуки годится. И как только не противно — деревенский мужик потеет рядом, фу! Идем лучше обедать, я, тебя ждамши, таких коклет нажарила, что твои поросята.

О! Елена Яковлевна с новым мужем на кухне. Неловко как-то при них обедать после того, что бабушка про них наговорила.

— Здравствуйте.

— Здрасте…Я вот Юрашеньке говорю: чего мне на пенсию-то идтить: руки-ноги работають, я у прилавка весь день хоп что отстою. Получше иной молодой…

Ничего себе «молодая»! Совсем старая. Даже смотреть неудобно на ее сморщенное лицо рядом с гладким красным лицом чужого мужчины.

— Сейчас в торговле все труднее работать. Чуть что — обязательно подкопаются. Вот у нас одна — три года условно получила. И хоп что! Оттрубит свои три года на заводе и обратно в торговлю вернется.

А муж у Елены Яковлевны не такой огромный, как у Ксении. Он в нашу кухню лучше вписывается. Хотя по стрижке сразу видно, что из деревни.

— Конечно, чего тебе, это самое, — на пенсию. И для себя работаешь, и государству, это самое, польза.

Надо же! Этот муж, оказывается, умеет разговаривать!

— Я, это самое, если, как следует, возьмусь, то держись! Мне не надо, как другие, я, это самое, с ними и сам не пойду. Зато уж если чего — сделаю как штык!

Очень даже разговорчивый. Хотя и не понятно, о чем говорит.

— Да вы у нас, Юрий Трофимыч, совсем молодцом — не пьете, не курите. Такого мужа по нашим временам поискать.

О! Теперь и Ксения выползла. Почти все в сборе. Только с чего это она к чужому мужу подлизывается?

— Что правда — то правда, хозяйственный мужчина: крант починил, туалет справил. Сразу видать — хозяин.

— Иной мужчина всю жизнь в городе живет, артистом себя считает, а в квартире — что он есть, что его нет. Во-от лишь бы книжки свои читать!

Здра— авствуйте! И бабушка туда же -только что ругала Елену Яковлевну за мужа, а теперь получается, что деревенский мужик — лучше моего папы! Неужели она не видит, что все просто притворяются, что чай пьют? А на самом деле только и ждут, чтобы вскочить, зарычать по-звериному и кинуться друг на друга! Новоиспеченные мужья выхватят из-под себя табуретки и по столам — трах! По холодильнику — бум! По плите — треск! И все будет вдрызг уничтожено.

— Мой Юрашенька не просто так, он собирается в техникум поступать. На вечерний. Выучится, специальность будет. Для мужчины специальность — первое дело.

— А чего? Зря, это самое, без дела болтаться.

Какой «Юрашеньке» техникум? Ему и ремесленное училище-то не осилить. Неужели Елена Яковлевна не понимает этого? У нее же зять летчик и дочка в Германии?

— Елена Яковлевна, а где Лена?

— На музыке. Сейчас придет.

Ну ладно, Ксения и Елена Яковлевна — уже старые, им нечего бояться, а как же Ленка? Она же только что из Германии приехала, как же она тут жить будет?

— Покушала, детка? Еще коклетку хочешь? Нет? Ну, иди в комнату, не хорошо девочке взрослые разговоры слушать.

Каким сладеньким голоском бабушка при чужом мужчине запела. С такой бабушкой чай хоть без торта пей.

— Привет, твоя бабка на кухне?

Легка Ленка на помине.

— Ты у Ксении заметила? Ну, умора! Она, наверно, сажей брови намалевала. А щеки, щеки — губной помадой подвела. Ну, чисто мумия! А знаешь, как теперь в Германии все девушки волосы носят? Вот так: всё назад гладенько и резинкой перехватывают. Конский хвост называется. Правда, похоже, что лошадка хвост подняла и собирается кое-что сделать? А это видела?

— Что это? Чулко-трусы?

— Сама ты «чулко-трусы», это «колготки» называется. Я теперь в школе нарочно по лестницам буду вдоль перил ходить. Мальчишки захотят трусы подглядеть, головы задерут, а я им: пожалуйста — ничего не видно.

— Юбка у тебя красивая.

— Сейчас в Германии все такие короткие юбки носят. Называется «мини». Видишь, здесь клеш. А под ним нижняя юбка. Во как стоит! Знаешь, из чего она? Из перлона. Пощупай.

— Приятная на ощупь.

— А новый танец умеешь? Рок-н-ролл? Хочешь, научу? Берешься вот так за руки и скачешь: тара-ра-рам, тара-ра-ра-ра-ра-ра… Ну, скачи же! За мной в Германии, знаешь, как все мальчишки бегали!

— Не ври.

— Вот и не вру. И еще знаешь, что бабуля мне купила?

— Что?

— На букву «Т», угадай.

— Тыкву.

— Сама ты тыква. Телевизор. Вот погоди, бабуля с Юрашей по магазинам смотаются, я тебе покажу.

Те— ле-ви-зор… Раньше телевизор был только у дедушки. Там всегда балет показывали. И во дворе, в окне одноэтажного общежития. Зимой, когда становилось темно, мы скатывали большущие снежные комья и приваливали их к стене. Чей комок под нетерпеливыми ногами развалится, тот и выбыл. Его место уже занято другим. Иногда сердитая вахтерша пускала нас в красный уголок. И тогда можно было забраться на стул в первом ряду и из мокрых распаренных пальто скакнуть через маленькое серенькое окошечко прямо в чужую жаркую страну. Там жили другие люди -красивые, сильные. Они обнимали тебя за плечи, рассказывали про все-все свои радости и беды и позволяли дружить с собой.

А Ленке зачем телевизор? Или новому Юрашеньке? Им и так хватает и дружбы и семьи.

Хотя нет. Не так. Холодильник, пианино, телевизор… они как бы защищают своими блестящими боками нашу квартиру от страшил. Только кто-нибудь захочет заорать, кинуться на других — а холодильник тяжелой дверцей — стоп! Замахнешься — сразу грохнешься об полированный шкаф! При таких дорогих вещах не зарычишь: «Старая карга!», приходится говорить: «здрассте, техникум, государство».

Так что зря я раньше думала, что «культурная» мебель нужна только бабушке и Елене Яковлевне, оказывается, она очень даже полезная для всей квартиры…

— Опять в книжку торчишь! Думала, тебя хоть в лагере к порядку приучат. Скоро в школу, делов полон рот, а у тебя и заботушки никакой. Вот уж правду говорят: яблоко от яблони недалеко падает. Вся в батьку.

Занятия в школе начались с того, что всех пересадили.

Девчонок с мальчишками и наоборот. Ну и ладно. Все равно Ася не захотела бы со мной после лагеря сидеть. Если не с Асей, так пусть хоть с Боярковым сажают.

Вот, накаркала! С Боярковым и посадили! С двоечником похлеще Обезьяны. Обезьяна хоть смешное что-нибудь скажет, а этот пискнет, как мышь, и замолчит. Нарочно поставила на скамейку между нами портфель, чтоб не залезал на мою территорию. Так он и не подумал залезть, уткнулся в свою промокашку и рисует на ней какие-то закорючки. В спину опять Алка карандашом тычет. Надо же, опять ее сзади меня посадили.

— Тили-тили тесто — жених и невеста, по полу катались, крепко целовались!

Подумаешь! Как будто она или ее толстая подружка Лашина не с мальчишками сидят.

— Боярков, дай мне, пожалуйста, резинку.

Дает.

— А карандаш?

Дает. И даже охотно. Будто рад, что я попросила. Придется портфель убрать. Странно, пока на уроке с Боярковым сидишь, забываешь, что он плохо учится. Обыкновенный человек — как все. Но стоит только встать из-за парты — так он превращается в двоечника. После перемены меня так и тянет снова взгромоздить портфель между нашими территориями. Но делать этого нельзя. Потому что Боярков сразу же побелеет. Все люди краснеют, а он белеет. И от этого кажется, что ему как-то особенно плохо. А вот посидишь с ним немного, попросишь ручку или карандаш, и его двоечность потихоньку проходит. Почему так?

— Дура, целый метр ленты в косицы вплела, чтоб казались подлиннее. А косы-то, косы — крысиные хвостики.

Вот Алка помнит, что я в другой школе двоечницей была — и лезет. Хотя теперь я в сто раз лучше ее учусь, а уж толстой Лаши — и подавно.

Интересно, откуда Алка все про всех знает? Про свою подружку Лашу, что ее мамочка чуть ли не каждый день в школу бегала, оценки у учителей выклянчивала. И кто где живет. И даже про учителей: кто замужем, а кто нет. Я знаю, откуда я что-нибудь знаю — из книг, а откуда Алка? Причем, мое знание как бы не считается, оно глупое, и даже немного стыдное, хотя именно за него и ставят хорошие оценки. А у них с Лашей — нужное, умное знание. Хотя, вон как Лаша у доски плавает: пыхтит, как паровоз, во рту слова какие-то булькают, а всего лишь учебник пересказывает.

— Чего на меня уставилась, когда я на уроке отвечала?

— Я не уставилась, просто слушала.

— Глаза у тебя — ну, прямо еврейские, как посмотришь ими — у меня все слова путаются. Да ладно, я не обижаюсь. Хочешь, зови меня просто Лаша, я тоже не обижусь.

— Не хорошо как-то.

— Да ладно тебе… Думаешь, не знаю, что тебя Аська бросила. А ты плюнь. Нечего с ней дружить. Она такая развратная, что просто ужас. И мать ее хороша — бросила ребенка и не следит.

— Откуда ты про Асю знаешь?

— Да мы с ней рядом живем. Ее мать и моя иногда разговаривают.

— И ты у Аси в комнате была?

— А то нет.

— И у зеркала сидела?

— Очень надо… Это у нее мать артистка, вот она у зеркала и торчит. Артисты знаешь, какие развратные! У тебя, говорят, отец тоже артист?

— Нет.

Почему я раньше не видела, какие у Лаши огромные лошадиные зубы, и как она легко ими перемалывает чужую жизнь?

— А кто у тебя отец?

— Инженер.

— А-а-а.

Почему я перед какой-то дурой стою и краснею, не могу пошевелить расползшимся языком. Почему не могу запретить даже упоминать Асю или ее маму? Размазня я! Предательница!

Скорее бы звонок на урок. Забыть про Лашин, Алок, Боярковых и с нетерпением ждать, когда физик задаст вопрос, на который никто не знает ответа.

На уроке я превращаюсь в охотничьего щенка, которого натаскивают на поиск дичи в труднопроходимых местах. Меня как будто с поводка спускают. И я мчусь, что есть духу, по кустам, по болотам искать утку, за которой послал учитель. Я должна первой схватить ее зубами и с собачьей гордостью принести ее в класс.

— Выскочка!

Почему же «выскочка»? Вон другие тоже тянут руку, пытаются угадать ответ.

— Неряха! Платье рваное!

Ой, Алка права, надо же было так подскочить, чтобы зацепиться за парту. Теперь придется весь год в зашитой форме ходить.

— Выслуживаешься перед учителями!

— Как это выслуживаюсь? Из-за оценки, что ли? Неправда. У меня там и так одни пятерки стоят.

— Воображуля!

О! Точно — щенок по кличке Вобр Жуля. Ему: «Жуля, на место!» А он прыгает от избытка восторга и тычется всем в колени. Ждет, что его погладят.

Ну, не хотите гладить — не надо, только посмотрите, как весело и ловко у него все получается. Даже математика. Раньше, когда была арифметика, бедняге Вобру Жуле приходилось таскать в зубах огромные числа: то их умножал, то делил, потом забудет какую-нибудь единицу в уме — и, пожалуйста, начинай все сначала. Это было все равно, что охотничью собаку запрячь в упряжку саней. А в алгебре: «Вобр, след!». Опустил морду к влажной, покрытой листьями земле, ухватил кончик первого уравнения и от буквы к букве, от уравнения к уравнению перебирает лапами, пока не отыщет решения. И в геометрии тоже: мчишься по прямой — катет, свернул — гипотенуза, еще свернул — угол в сорок пять градусов. Ищи, пес, ищи!

Хорошая математика, добрая к Вобру Жуле. Даже Асю к нему привела.

— Ты уравнение решила?

— Угу.

— Поможешь мне?

— Угу.

— Пойдем ко мне после уроков, я тебе что-то покажу.

— Угу.

И снова мы, будто никогда и не уходили отсюда, сидим перед волшебным зеркалом. Оно разгоняет по темным углам глупые обиды. Высвечивает сквозь дымку чьи-то незнакомые лица. Может быть, наши, а может, каких-то заморских принцесс…

— Посмотри, я начала писать роман.

— Не может быть. Книги только взрослые пишут. Как мой папа. Так он везде ездил, ему есть про что писать.

Ася берет круглое зеркальце, ловит им зайчик и пускает его внутрь мутной зеркальной комнаты. Там на маленькой банкетке гримируется актриса. Ее длинные волосы закрывают плечи, струятся по бархатному платью. Она вглядывается в увеличительное зеркало, ей кажется, что там, в отражении, она видит свою пропавшую дочь. Она не смеет плакать, чтобы не испортить грим. Она подносит зеркальце к самым глазам. Вот она разглядела разбойничью пещеру, вот острая сабля брошена на сундук, вот кто-то связанный в углу. Неужели это ее дочь?

— Действительно, Ася, почему дочь не позвала на помощь?

— Откуда же я знаю, это ведь ты рассказывала.

— Нет, ты, ты первая начала.

— А почему у тебя глаза мокрые? Плакса-вакса-колбаса, кислая капуста! Съела дохлого кота и сказала вкусно!

— Все равно, книги пишут только взрослые.

— Ну и наплевать. Холодно. Давай чай с кофе пить. Мать как раз перед отъездом новую пачку купила.

— Куда твоя мама уехала?

— В Гагры. Как же, надо ведь нового мужа отдыхать везти. А ко мне в лагерь можно и не показываться… Чего там, телячьи нежности! Ты не думай, мне от нее ничего не нужно, только перед людьми стыдно.

— Зачем ты так? Твоя мама больна, у нее огромные мешки под глазами.

— Ах, какие мы добренькие! Всех-то мы жалеем!

Пусть. Пусть Ася надо мной насмехается. Только не над своей мамой. Потому что не бывает «другая мама» или «плохая мама». Стоит только подумать, что мамы нет, ну совсем нигде на свете, так сразу чувствуешь, что тебя тоже нет. Ты умерла. Растворилась.

— Ася, это же ТВОЯ МАМА.

— Ну и что? Давай я тебе лучше волосы расчешу. Из меня, наверно, хороший парикмахер бы вышел. Люблю с чужими волосами возиться.

— А роман?

— Баловство все это. Ошибки молодости. Если б я была такой хорошенькой, как ты, я бы…

— Насмехаешься?

— Ничуть. Ты только подать себя не умеешь.

— Как это «подать»?

— Ну, вот у мамы в театре есть одна актриска, на нее без косметики посмотреть — выдра-выдрой, а намажется, волосы уложит — и, пожалуйста!… Слушай, давай я тебя постригу. У тебя волосы мягкие, пушистые — хорошо будет.

— Я же их столько отращивала! Ну ладно. Только чуть-чуть.

— Вот видишь, как хорошо получается. Сейчас сзади подровняем. Так. Теперь челку. Посмотри на себя — вылитый паж! Еще бы бархатные штаны и плащ! Бери накидку с кровати, попробуем сыграть.

Неужели Ася и с Лашей пишет романы и играет в театр?

Не буду я после Лаши. в зеркало смотреть. Это все равно, что чужие объедки доедать.

— Ася, зачем ты Лашину к себе приглашала? Она же сплетница.

— Ну и что?

— Не надо ее. Ты от нее заразишься.

— Чем это?

— Лашинством.

— Ну, уморила! Ну, нашла болезнь! А ты сама этим не заразишься?

— Нет.

— Почему?

Как мне объяснить Асе, что я стою на земле, а она идет по проволоке. Я никуда не могу упасть. А она все время падает: то вправо, то влево.

Ведь не скажешь же ей, что она только играет взрослого независимого человека, а на самом деле она тоже не может без мамы. И готова уцепиться за каждого, кто ей покажется добрым.

У меня маму тоже всё старается отнять.

Больше всего, конечно, кафедра.

На кафедре я была. Когда ключи от квартиры теряла и не могла попасть. И еще когда мама разрешала там в душе мыться.

Такая кафедра кого хочешь утянет к себе. Вестибюль огромный, как в театре.

Войдешь — толпа студентов поднимается по мраморной лестнице, белые халаты вытекают откуда-то сбоку: справа, слева. И все они идут на занятия к маме. Где же мне с ними тягаться?

Кафедра студентов пускает, а передо мной — чур— чура! Не нужна я ей. Поэтому мама выносит белый халат, чтобы я незаметно проскользнула в ее кабинет. Я стараюсь не смотреть по сторонам, чтобы не натолкнуться глазами на заспиртованные ноги и головы. Нет, я их не боюсь. Просто отдельная от человека рука или нога очень некрасивы.

В кабинете у мамы хорошо — один кактус во все окно чего стоит. А рыбки? А книжный шкаф и диван из резного дуба? Это неправильно, когда на работе у человека лучше, чем дома.

— Хочешь, можешь посмотреть в микроскоп, пока я буду на заседании. Только не перепутай препараты.

Смотрю в микроскоп. Коричневые пятна на стекле превращаются в разноцветные кружочки, овалы, линии. Я знаю, это препараты для маминой докторской диссертации. Диссертация отнимает маму не только на кафедре, Но и дома. Много часов, пока мама сидит и пишет, с ней нельзя разговаривать. Правда, в последнее время мама разрешает мне помогать разбирать фотоснимки по номерам, диктовать ей таблицы. Это уже намного веселее, чем сидеть, закрыв рот. Особенно в воскресенье, когда моросит дождь, очень уютно сидеть с мамой под настольной лампой и помогать ей писать диссертацию.

— Сентябрь, доча, кончается, а мы с тобой ни разу не проведали дачу. Там, поди, весь подвал залило, полы сгниют.

Как! Теперь и дача хочет отнять у меня такое уютное воскресенье!

— Куда это вы, на дождь глядя, потащитесь? Самой неймется, так хоть ребенка бы пожалела: вон у нее ботинки-то прохудились и пальто на рыбьем меху.

Бабушка права, что мы там без папы сумеем сделать? Только вымокнем. Бр-р-р!

— Вот помяните мое слово: искалечитесь вы на своей чертовой даче! На всю жизнь искалечитесь!

— Мама, прекрати причитать. В этот дом слишком много сил и денег вложено, чтоб вот так взять — и все бросить.

— Строите не по-людски, оттого и закончить не можете. Курам на смех, дом на зиму без крыши оставили!

— Мама, ты всю жизнь жила за чьей-нибудь спиной и не можешь понять, что у меня нет ни сил, ни времени «по-людски» все делать.

— Ну и гробьтесь, я большое ни слова не скажу про это чертову дачу!

Да— а, бабушка была права, лучше бы мы не ездили сюда, не видели, что тут творится Дом стал похож не на новый, а на развалившийся старый. В подвале -целая яма воды. В ней плавает бревно, бидон из-под керосина, лопата. Дверь в комнату так разбухла, что приходится ее выбивать. Пол от сырости вздыбился, доски скользкие. По стенам стекает вода. Мы не рискуем сесть на мокрый, как лягушка, тюфяк.

Можно подумать, что дом недоволен, что мы сюда приехали. Чудак! Мы же помочь ему хотим.

— Видишь, что значит строить дом без профессиональных знаний. Ни за какую работу нельзя приниматься, если в ней не понимаешь.

Ну, знания сейчас этой мокрющей домине ни к чему. Ему просто нужно, чтобы его не бросали. Иначе он разрушается быстрее, чем отстраиваться.

Мама нашла куски рубероида, и я полезла на второй этаж прикрывать дыры на потолке. Рубероид не ложится, скручивается под руками. Прижимаю его обломками кирпичей и сгнившими досками.

— Вот молодчина, хоть не так лить сверху будет.

Мама вытирает тряпкой пол, чтобы на досках не застаивались лужи. Я вылавливаю из воды бидон и лопату. Бревно пусть плавает, его не достать.

— Ничего не поделаешь, мартышка, придется нам воду из подвала вычерпать, а то пол, который финн-столяр настелил, сгниет.

Ого! Вычерпать целый подвал воды! Такое только Гераклу под силу. Беру ведро. Зачерпываю. Несу… А куда нести? Из подвала еще выкарабкаться надо. Выливаю воду обратно. Кладу над ямой доски. Привязываю к ведру веревку. Все равно эту яму не вычерпаешь и за неделю.

— Давай, ты будешь зачерпывать и передавать мне полные ведра, а я их выливать. Глаза страшатся, а руки делают.

Первое ведро, второе,…— не только глаза страшатся, но и руки тоже -… пятое десятое… Вроде, воды становится меньше. Только ведь она снова нальется. Это и называется «мартышкин труд».

— Ну что у меня за дочка выросла! Сильная, выносливая. Я бы без нее совсем пропала.

Это мама просто так, для моральной поддержки. Восемнадцатое ведро, девятнадцатое… Вот бы простудиться и заболеть. Лежала бы я тогда в чистой теплой постели. Читала. Может быть, даже удалось бы хоть на немного оттянуть маму от кафедры? Нет, не удалось бы. Бабушка приехала бы и стала причитать: «Угробила ребенка дача! Угробила!»

— Мам, ты слышишь, кто-то на гитаре играет?

— Угу.

— Это Раскин! Интересно, он все еще тут живет или на воскресенье приехал?

— Отдыхает. От работы и от семьи.

— Ми-илая, ты услышь меня-а. Под окно-ом сто-ою я с гита-арою-ю.

— Мам, это они нам поют. Около нашего дома. Кто это с Раскиным? Ой, Арт!

Вдруг они увидят мои мокрые чулки и ботинки?! Ой, и пальто все заляпано! А рукава…

— Прекрасные дамы! Окажите нам любезность, погрейтесь у нашего камелька.

— В таких-то туалетах?

— Красивая женщина в рубище — святая.

— Ну что ж, звучит красиво, рискнем принять приглашение?

Ну вот, то сама осуждала Раскина, то теперь в гости к нему идет, смеется.

— Милые дамы извинят нас за художественный беспорядок.

— Я предлагаю выпить за самую красивую женщину, которую я когда-либо встречал. Уж я-то, как артист, повидал на своем веку немало совершенных форм: там — божественные ноги, тут — изящные руки, гибкий стан! Но никогда это не сочеталось с ангельским лицом и блестящим умом ученого! Кто мы?! Жалкие служители муз! Искусство нас выжимает и вышвыривает за ворота. А наука?! Это вечная молодость. Ученый не бывает стар. Он бывает умудрен возрастом.

— Налейте и малышке в чай винца, пусть выпьет за прекрасную мать.

Неудобно как-то пользоваться чужим домом и чужим теплом. За что нам чай, варенье, комплименты? Перед Валентиной Петровной неудобно: ей тут все мыть, убирать, а нам — комплименты. Или так вообще все устроено: в своем доме мы золушки, а здесь королевы, потом Валентина Петровна здесь будет золушкой, а на сцене королевой? Нет, пожалуй, Валентина Петровна на сцене — птица, не знающая притяжения земли.

Да— а, «птица»… А ноги? Когда она летом ходила босиком, я видела, какие у нее скрюченные, сросшиеся пальцы на ногах. Наверно, Земля не любит балерин, не пускает их лететь, выламывает пальцы. И бедным балеринам приходится платить ту же цену, что и Русалочке, за возможность танцевать.

— Поздно уже, доча, пора ехать.

— Нет! Мы не допустим, чтобы одинокие дамы брели, спотыкаясь, в ночи! Мы немедленно идем вас провожать.

Темно. Ботинки хлюпают по лужам. Все тело устало как-то по кускам: ноги — от сырости, руки — от веревки и дужки ведра, спина — от наклонов, голова — от беспокойства, что подвыпившие Арт и Раскин упадут в темноте в канаву. Хочется скорее добраться домой, и чтобы мама постелила постель и сложила туда все мои болящие части. А потом чтоб укутала их теплым одеялом. И тогда все отдельные части тела срослись бы снова. Как у разрубленного на куски витязя, политого сначала мертвой, а потом живой водой.

Наша комната после ремонта стала какая-то чужая.

Как будто мы жили в ней когда-то давным-давно, потом уехали, и теперь, вернувшись, никак не можем вспомнить, как тут все было раньше. Каждый раз придешь после школы и озираешься: где печка-камин? Почему стены зеленые, как в подводном царстве? Чей это диван блестит ручками и нагло выпирает толстыми боками?

Не комната, а смесь бульдога с носорогом. Правда, в ней остался крохотный островок — мой письменный стол. Сядешь туда, окружишь себя учебниками и под видом приготовления уроков можно почитать.

Нет, сейчас не удастся… Папа еще не ушел на репетицию. Краешком глаза наблюдаю, как он ходит от окна к двери. Лицо собрано к переносице, о чем-то думает. На нем неправильно застегнутые брюки и нижняя рубашка. Пахнет человеком в не проветренной комнате.

Может, выбросить скомканные листки, вытереть пыль, проветрить, пока папа собирается?

— Чтой-то ты, голуба, чистоту наводишь? Али друга сердешного в гости ждешь?

Скажет папа — «друга сердешного»…Сам он сегодня что-то целый час моется и бреется. Так, надевает белую нейлоновую рубашку и серый, будто алюминиевый, костюм… нет, достал коричневый пиджак и светлые брюки. Теперь долго будет чистить в коридоре коричневые туфли. Нет, не будет. Замшевые обул. В костюме у папы лицо совершенно другое: не сжатое в комок, как дома, а мягкое, расплывчатое, будто готовится говорить комплименты женщинам.

— Пап, зачем ты улыбаешься чужим?

— Женщины находят мою улыбку обаятельной.

Конечно, находят, вон какие у папы белые ровные зубы. Только зачем ему все эти продавщицы, официантки, кондукторши? Они же ничего в папе не понимают.

— Что, воробышек, идет мне этот галстук?

Не знаю. Галстук не может идти. Хотя, когда папа в костюме, ему идет. Сейчас он не похож на человека, который только что умывался на кухне над ржавой раковиной, а похож на человека, который живет в заграничной гостинице и спускается из своего номера в ресторан обедать.

Долго все-таки папа собирается. Бумажки просматривает. Ищет что-то. Нашел. Переписывает с маленького листка в записную книжку телефон.

— Что, голуба, хочешь поехать со мной на репетицию?

В цирк! Ура! Как весело вприпрыжку поспевать за папиными быстрыми шагами. Как радостно повизгивает трамвай на поворотах. Как вкусно пахнет арена: свежими опилками, конским навозом и человеческим потом.

Мне нравится, что все разговаривают с папой уважительно, как со старшим членом семьи. Только зачем он все время вышучивает меня? Ведь все и так видят, что я не подхожу для цирка. Или, может, это только так кажется, что папа выставляет меня на посмешище, а на самом деле он прикрывает меня шуткой, как шапкой невидимкой?

Вот и гимнастки не обратили на меня внимания, продолжают отрабатывать сальто, будто они одни на людной арене. Жонглер упустил мячик у самых моих ног, наклонился и не заметил меня, будто это был не мячик, а валун, заслонивший меня от его глаз.

— Ну что, учишь дочку музыке?

Хорошо музыкантам, им можно быть маленькими и толстыми и все равно подходить для цирка. Этот, наверно, виолончелист, вон он тащит какой большой футляр.

— Да время уже упустили. И потом, абсолютного слуха у нее нет, а делать что-либо дилетантски, я терпеть не могу.

Да— а, представляю себе, как Алка с Лашей лопнули бы со смеху, если бы узнали, что я учусь на виолончели играть. Еще пианино -туда-сюда, можно собачий вальс натренькивать или какую-нибудь песенку. А уж виолончель… все равно, что арфа на коммунальной кухне.

Впрочем, музыкант из вежливости спрашивает, он и не собирается меня учить.

— Твоя дочка? Которая: старшая, младшая? Что работает — трапешку? Давай-ка посмотрим растяжку…

— Нет— нет, она у меня не акробатка. Вот думаю, не отдать ли ее дрессировщику. Дублировать заболевшего медвежонка.

Ой! Опять всплыла эта ДРУГАЯ папина дочка! А ведь если она существует, значит, она моя СЕСТРА? Почему же мне раньше это в голову не приходило? Потому что раньше я думала, что частичка папы уйдет к той чужой девчонке. А теперь я вижу, что могу заполучить целую РОДНУЮ сестру. Ведь это же здорово! Только где же она прячется? Ау! Сестренка!

— Я тебе свой новый трюк показывал?

Вот кому действительно тяжело — это прыгунам, вон у них какие майки мокрые.

— Вот смотри: делаю разворот и сюда петлю. Просто и эффектно. И представляешь — сперли! Ну что ты скажешь?!

Как это можно — украсть номер? Что это, барахолка, что ли? Тут ведь у каждого свое: у кого батут, у кого фокусы. Зачем им еще чужое? Впрочем, если бы кто-нибудь спер половину этих собачек-тявкалок, я бы не возражала. Очень уж противно их дрессировщица изображает светскую даму: одними пальчиками приподнимает длинное платье, а на каждом пальце чуть ли не десять колец.

Зачем папа ей так улыбается? Зачем дольше всех с ней разговаривает? Неужели не видит, какая она толстая, какие у нее выщипанные брови и крашеные волосы.

— Посиди, голуба, вот здесь у барьера и подержи мой пиджак. Если тебе придет в голову что-нибудь любопытное, меня не отвлекай. Скажешь после репетиции.

Папа ставит номер акробатам-эксцентрикам. И спрашивает у меня, как у взрослой, как лучше сделать. Нет. Это он шутит. Но все равно очень интересно смотреть, как он без конца меняет каждое движение: а если так попробовать, а вот этак?

А еще я люблю наблюдать, как папа гримируется перед выступлением. Приподнимет тушью одну бровь, округлит черточками глаза и подрисует углы рта — и сразу лицо другого человека. Маска грустного человека, который улыбается, потому что он клоун. Но костюм у папы не такой, как все привыкли видеть на клоуне — или мешком или мал везде. Нет, он сшит очень даже элегантно, только расцветка… пиджак — розовый с вышитыми цветами, а брюки в розовую полоску.

Вот он берет в руки тросточку и прогуливается от зеркала к двери чаплинским шагом, зацепляется тросточкой за стул, падает, делает вид, что отдавил лапу муравью, бережно поднимает букашку, жалеет, просит прощения и сажает на цветок на рукаве пиджака.

Это он играет только для меня. Ему нужно настроиться. Потом он возьмет тросточку, зонтик, чемодан и выйдет на арену. Там на арене он уже не будет моим папой, он будет клоуном для всех…

Нет, сегодня у папы нет выступления. Он отправляет меня домой делать уроки. А сам поедет куда-то на встречу. Может, к той дрессировщице собачек-тявкалок?

Дома только бабушка. От ее «коклет» с кухни тянет чадом.

— Опять сидишь, мечтаешь вместо того, чтобы уроки учить!

Как она догадалась, что я просто так сижу и не могу заставить себя ничего делать?

— Иди обедать — суп простынет.

Ладно, сейчас быстренько поем и сяду за сочинение.

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

— Здрасти-здрасти, только мы уже с тобой сегодня виделись.

— Я забыла.

— Вечно она у нас все забывает. В батьку рассеятельная. Этот тоже утром выдрыхается и за машинку. Сидит как сыч: ни тебе здрасти, ни тебе пожалста — никого не видит. Полдня на машинке тюкает, потом прифуфырится — и нет его. Думай, что хошь: то ли на работу пошел, то ли к бабе!

— Ба-абушка!

— Не лезь, не с тобой разговаривают. Он думает, что я дура, не понимаю, а я прекрасно понимаю, к кому он, задрав хвост, бегает. И с кем он: сю-сю-сю по телефону.

— Ба-абушка, дамам принято говорить комплименты из вежливости.

— Как же «вежливый»! Матери твоей голову задурил. Требует бросить кафедру и перейти в цирк! А я ему прямо в глаза сказала: «Моя дочь на сцену заголяться не пойдет! Пока я жива, этого не будет!»

И ведь так-то сказать: она — научный работник, уважаемый человек, и вдруг пойдет в цирк срамиться! Да она сроду клоуном не была! Всю жизнь и в школе и в институте отличница! А он, умник нашелся, — указывать ей будет! Да кто он ей такой, чтоб указывать? Никто! Пятнадцать лет не расписаны живут.

— Ба-абушка!

— Что «бабушка», неправду я говорю? Прочерк у тебя в метриках. При живом отце — незаконнорожденная!

— Бабушка, ты не понимаешь, для моих родителей это формальность.

— Как же «формальность»! Больно себя культурным считает! По заграницам ездит. А на ребенка он хоть копейку дал? Он хоть раз поинтересовался, во что ребенок одет-обут? Бабка не позаботься — ребенку не в чем в школу будет пойти.

На свои цацки он денег не жалеет: один киноаппарат, второй, третий — все углы аппаратурой заткнуты, а ведь это тысячи стоит…А еще партиец. Липовый он партиец! Я вот напишу в евоную парторганизацию. Пусть знают, какие он художества вытворяет. Посмотрим, поедет ли он после этого по своим заграницам!

— Бабушка, я не буду есть котлеты.

— Это еще почему? Хорошие коклеточки, мяконькие.

— Не хочу, у меня голова болит.

— Ну, тогда киселька из малинового варенья.

— Нет, спасибо. У меня очень много уроков.

Что бабушка делает?! Она же ничегошеньки в нашей жизни не понимает! Да еще перед соседями нас выставляет в таком жутком свете! Их-то собственные мужья лучше, что ли? Этот, техникумовский, дергается как марионетка и бессвязные слова выкрикивает. А Ксенин — рассядется, ноги на полкухни вытянет и щи хлебает с таким шумом, что чашки о блюдца звенят.

Как бабушка не понимает, что мы другие?! Про нас нельзя сказать: «расписаны — не расписаны», «дает деньги — не дает». Потому что это стыдно. Киноаппараты папа не для развлечения из-за границы привозил, ему это для работы нужно. Как бы он иначе увидел все фильмы Чаплина, Макса Линдена и всех других комиков кино?

Неужели бабушка и вправду побежит ябедничать на папу в парторганизацию? Вряд ли. Они там ее и слушать не будут. Иначе получится, что парторганизация — такие же люди, как наши соседки и их мужья. Не может такого быть, это же цирк, а не кухня.

Жила бы лучше баба Маня у себя на Кировском и не приезжала к нам. Вполне можно обойтись без ее обедов.

Вот накаркала — бабушка и заболела.

Теперь придется самой обед готовить, да еще ездить к бабушке на Кировский покупать продукты. Хорошо еще, там ей соседка-колобок поможет щи сварить, а то неизвестно, как бы я все успевала. Не забыть бы ей масло купить и ряженку, а то простоквашу она, чего доброго, и пить не станет.

Так, деньги на магазин взяла, мелочь на дорогу, банку для сметаны — вроде все. Поехали!

Странно получается, когда я жила в бабушкиной квартире в Калинине, мне она казалась огромной. А теперь целая квартира втиснулась в одну маленькую комнату — и тоже, вроде, все на месте. Может, мебель уменьшилась пропорционально квартире? И сама бабушка растет вниз?

— Ба, ряженки нигде не было, я кефир купила, ладно?

— Нет, не ладно. Я с этого вот кефира и отравилась. Купила по дороге домой бутылку, открыла, а он такой тягучий, как сопли. Выпила— не пропадать же деньгам, а у меня в животе сразу ур-р-ур-р, и так прямо закрутило. К утру все внутренности прямо расходилось: печень, сердце, живот — хоть криком кричи. Знаешь же, какой у меня организм болезный. Так что забирай-ка этот кефир обратно. А вот яички купила — это хорошо. Не ложь их на кухне, в комнату неси. А то Анюта мигом: ей туда яйцо надо, сюда, свои кончатся — цап мое. «Я отдам, отдам» — жди потом ейное «отдам». И масло в комнату неси, сорочий у нее характер — ничего не пропустит, что без догляду лежит.

— Бабушка, ты же всегда говорила, что со всеми соседями умеешь ладить, а теперь обзываешь соседку воровкой.

— Я не обзываю, а правду говорю.

— Но она же тебе готовить помогает.

— Знаю я ее готовку: «До дела — огонь, а сделал — в огонь».

Что значит «в огонь»? Плохо сделано и надо выбросить? Как же так, Анюта уже старая, а готовить не научилась?

— Бабушка, а у Анюты муж где?

— Да двое у нее мужьев-то было. Первого посадили. Директором был на заводе, и что-то там у него загорелось. Приписали вредительство. И нет человека. А какой он вредитель, кабы у него образование было или что, а то выдвиженец, как мой Миша, где ж тут ему было в машинах разбираться.

— А второй муж?

— Второй хворый был, то ли туберкулез, то ли еще что — не знаю, врать не буду. Все деньги болесть сожрала. Осталась Анюта одна с двумя мальцами куковать.

— Жалко Анюту. Я думала, что она просто так: старая, толстая. А у нее, оказывается, мужа посадили.

— Да чего ее жалеть: кладовщицей она при стройматериалах всегда сыта будет. А насчет «несправедливо» и «тюрьмы», так она сама стукачом работала. Еще неизвестно скольких упекла.

— Бабушка, как же ты с доносчицей можешь дружить?!

— Ну, а что тут такого, велели — вот и стала доносить. С двумя детьми не больно-то повыбираешь. Может, если кого другого назначили, еще и хуже было б, — она баба хоть и пустобрехая, но незлобливая.

Какое жуткое слово «сту-кач». Так и видится, кто-то мелкий, суетливый, из кабинета в кабинет бегает и вежливенько так стучится стук-стук. На цыпочках подползает к столу и шу-шу-шу, клейкой ядовитой слюной кого-то опутывает. Потом опутанного человека швыряют в каменный мешок, и холод стен высасывет из него жизнь.

— Ну что ты замерла как истукан? Иди на кухню, ставь чайник. Попьем чайку с Анютой, она все-таки, как никак, моя кормилица.

Не пойду ее звать. Увидит чайник — сама придет.

— Ну-ну, ставь чашки. Да нет, не эти! Кузнецовского фарфора. Которые твой дед мне подарил. И поищи под кроватью у меня баночку вишневого варенья.

Ну вот, для стукачки Анюты такие красивые старинные чашки. Их и в руки-то страшно взять. Интересно, что бы папа про них сказал: мещанство или не мещанство?

— Чаевничаете? Приятного аппетита.

— Садись, Анюта.

— Внучка-то у вас — невеста. Красавицей будет. Впрочем, как в песне поется: не родись красивой, а родись счастливой. Вот я в молодости не особо хорошенькая была, а ухажоров — сколько хошь. Но гулять я гуляла, а себя блюла, оттого и замуж по-честному вышла. Думаешь, мне мово директора просто было подцепить? Не больно-то: и покрасивше меня вокруг него увивались. И не видать бы мне его как своих ушей, кабы не гонор его. Он меня для смеха пригласил, а я ему, мол, занята, с другим иду. Ну, он, что твой бык, разъярился, а я ему: «Не командуйте Палвасилич, не у себя на заводе».

Действительно, какая Анюта директорская жена? Вон, изображает из себя культурную: подцепит ягодку, пожует передними зубами и чаем прихлебнет, а косточку в кулак сплюнет.

— Ко мне и сейчас, даром, что не молоденькая, мужики липнут. Как на курорт поеду, обязательно кто-нибудь привяжется. И не шваль какая, мужчины все видные, самостоятельные.

— Ага, «самостоятельные», то-то ты после каждого курорта на аборт летишь.

Еще ягодку подцепила. Еще в кулачок сплюнула. И не стыдно ей совсем. И бабушке не стыдно про такое говорить.

— А мне, может, замуж не охота. Мне, может, важнее сынков в люди вывести. Вот Колюня в вечерний институт ходит. Ему что -прибежит, поест, на всем готовеньком — и на учебу.

Интересно, она по ягодке, до завтра собирается из розетки варенье вылавливать? Подумаешь, сын ее в институте, а как он с ней разговаривает? Подай, принеси, убери, будто со служанкой. А старшего сына она и вовсе не любит, обзывает его пьяницей и комнату от него закрывает, будто он вор.

— Мне бы Колюню женить на такой богатой невесте, как ваша, а там уж можно и о своем счастье подумать.

— У-у, нашла «богатую» — как ейные родители дачу строят, так она всю жисть в девках просидит. Сколько лет валандаются — а крыши нет. Дом гниет, а у них все шиворот-навыворот.

Ну что бабушка всем про нас рассказывает? Ну, нет у нас крыши, ну, течет, так не Анютино это дело. Папа сам знает, что, как строить, не стукачкам же вмешиваться.

— Крышу срочно крыть нужно, иначе такие деньги на ветер пропадут. У меня на заводе все свои. Кому чего надо — все к Анюте бегут. И я люблю народ выручить: кому гвоздей, кому цементику. Так что, если что надо — прямо говорите, не стесняйтесь.

Совсем уже бабушка… Ведь сама же обзывает нашу дачу чертовой, а теперь пускает туда Анюту распоряжаться. Тоже мне благодетельница нашлась!

Вот скажу папе, что эта Анюта при Сталине вытворяла, так он сразу не разрешит ей в нашу дачу вмешиваться.

Сегодня среда или четверг? Четверг. Мне на английский!

Черт, уже четыре часа! Опять, наверно, опоздаю. Трамвай самое малое сорок минут тащиться будет, а потом еще пешком до Дома искусств. Неудобно опаздывать, папа в этом году перевел меня к себе во взрослую группу. Там все такие пожилые, а я веду себя как маленькая.

Трамвая что-то долго нет. Вот была бы я акробаткой, подпрыгнула бы и ухватилась за стрелку уличных часов: она только захочет вперед, а я ее раз — назад. Папа, наверно, тоже опоздает. Но ему можно: прибежит, словно за ним тысяча дел по пятам гонится, пошутит вместо извинения и сразу деловито: «Где читаем?» Сначала сидит весь сосредоточенный и медленно шевелит чуть вытянутыми губами, как будто старается втянуть в рот незнакомые слова. Потом забывает про английский и начинает думать о своем. Если преподавательница его спрашивает, отвечает нарочно очень быстро, чтобы не успевали исправлять. Если папа забывает какое-нибудь слово, то смотрит на Арта. Широкие щеки Арта, расползающиеся губы, округлившиеся глаза, стараются подсказать. Жесты смешные, но не понятные. Тогда папа:

— Что ты мне все бороду показываешь, будто я анекдот с бородой рассказываю?

— Экий ты, по— украински дед будет дид, со слова дид и нужно начинать все английские вопросы.

— А-а, так это ты с хохлацкого на английский, ну, это все равно для меня китайская грамота.

Мне на Арта смотреть неудобно, сразу вспоминается, как бабушка говорила, что выгнала его. Но глаза деть все равно некуда, потому что мы все сидим за одним столом. Вот на композитора смотреть легко, на нем все такое отглаженное: и костюм, и волосы, и английский — все как будто одним утюгом. Преподавательница его почти никогда не поправляет. Она, кажется, не знает, за что зацепиться — все такое гладкое.

Мне бы быть такой красивой, как она. Ну, хотя бы ее пышные волосы, горящие под лампой рыжим огнем. Только, чур, свои, а то когда крашенные — неловко, будто у тебя вместо рук протезы. И костюмы к таким волосам идут только такие, как у Преподавательницы: зеленые или фиолетовые. О других — бр-р-р, даже подумать страшно. И серьги с настоящим драгоценным камнем такого же цвета.

— Не сутулься. Посмотри, какая элегантная женщина наша Преподавательница. У интеллигентной женщины в каждой детали должен быть собственный стиль. Водишь тебя — водишь по приличным местам, и хоть бы ты что-нибудь перенимала.

«Перенимала» — скажет папа, как будто я взрослая и сама себе платья покупаю. А язык, между прочим, я лучше всех в группе знаю. Вон как Преподавательнице скучно поправлять одно и то же, она даже зевает. Только незаметно, с закрытым ртом. Неужели она действительно весь-весь английский язык знает? Он же огромный, как озеро. Ну, много ли зачерпнешь из озера? Вот если бы быть китом, тогда да: распахнул пасть и втянул в себя уймищу воды со всеми неправильными глаголами, идиомами… А если ты не кит, то будешь как ребенок, который роет в песке ямки и носит туда игрушечным ведерком воду.

Как же взрослые люди в группе: актеры, режиссеры, не видят, что черпают озеро детским ведерком?

Интересно, а наша англичанка в школе, сколько она знает? С лужицу? С болотце? С озерцо? Может, и с полболотца, только от меня она почему-то эти полболотца отгородила бетонной стеной и требует, чтобы я черпала только из той ямки, которую она выкопала. Почему?

Я хотела ей помочь, тянула руку каждый урок, но она меня не спрашивала. Тогда я решила ей не мешать: взяла английскую книжку и стала читать. Книжку отобрала и написала в дневник, что на уроке занимаюсь посторонними делами. Смешно, книги не бывают посторонние, посторонними бывают только люди, которым «вход воспрещен». Вот Боярков — посторонний, сидит по сторонам смотрит. И молчит: по-русски и по-английски. Впрочем, нет, из-за англичанки вдруг заговорил:

— Зачем ты так? Ты бы с ней по-хорошему — и она бы с тобой по-хорошему. Раз ей не нравится, значит, ты неправильно говоришь.

— Нет, правильно. Не тебе судить.

— Ты и по-русски неправильно говоришь. Непонятно.

— Нет, понятно.

— Таких слов, как у тебя, вообще не бывает.

— Нет, бывает.

— Раз она поставлена над нами учителем, значит, ее надо слушаться.

Вот и слушайся. А мне не нравится ее прокурорская манера: «Я вас всех насквозь вижу. Я каждого допрошу и выведу на чистую воду. У меня даже на затылке глаза есть». Что мы — преступники?

Впрочем, не только Бояркову, но и другим англичанка нравится. Хорошо еще Ася за меня:

— Да плюнь ты на грымзу английскую, учишь свой язык — и учи. У нее своих детей нет, вот она и рвется чужих воспитывать.

Откуда Ася знает, кто рвется чужих детей воспитывать? Наверно, она помнит из того времени, когда сама была взрослой. Ее, как в «Сказке о потерянном времени», тоже заколдовали, только наоборот: не ребенка во взрослого, а взрослого в ребенка. Вот поэтому она и ведет себя немыслимо для школьницы. Как тогда, с грязной доской.

Ну, кто просил ее вставать, когда англичанка допрашивала: кто это сделал? Ее тогда даже в классе не было. Были только я и дежурные. Они мыли доску, и я посоветовала достать до верхней кромки шваброй. Кто ж думал, что останутся такие жуткие грязные разводы?

А англичанка, как вошла, сразу:

— Встать! Кто это набезобразничал?! Признавайтесь лучше по-хорошему!

Ну, я встала. А Асю кто просил вставать?

— А-а, все те же! Грязнули! У вас и матери такие же, если не научили вас опрятности!

Причем тут наши мамы? Ну, обо мне можно сказать, что я неряха, но у моей мамы все стерильно. Как в операционной.

— У вас, поди, и форма прямо на грязное белье надета!

Зачем она при мальчишках такие слова: «грязное белье»? Ой, зачем Ася фартук снимает? Неужели она хочет при всех показать, что у нее чистое белье?

— Ты что это, бесстыжая девчонка, делаешь? Вон сейчас же из класса! И ты тоже вон! И чтоб без родителей не являлись!

Что теперь с нами сделают — страшно подумать! Могут из школы выгнать! Англичанка такая. Обязательно отомстит.

— Ася, тебе попадет?

— Еще чего! Из-за этой дуры?! Да ты только посмотри на нее: каждый день из парикмахерской, каждый день в новых тряпках — а все равно за километр видать, что провинциалка. Кто теперь носит шерстяные кофты с капроновой блузкой? Только такие офицерские жены, как она!

У Аси, наверно, глаза по-другому устроены, чем у меня. На одно и то же смотрим — она видит, я нет. Конечно, папа ни за что не сказал бы, что у нашей англичанки есть свой стиль, но ведь Ася — не папа.

— Ася, как ты маме скажешь?

— Так и скажу, что ее вызывают в школу. Она как раз с юга приехала. Хочешь, полюбоваться на ее загар?

— Хорошо. Я ей скажу, что все это из-за меня.

— Очень надо…

Мне казалось, что пока мы шли до Асиного дома, я все продумала, как рассказать ее маме про эту дурацкую доску. А как только мы переступили порог, и я увидела, что Асина мама, такая загорелая, что даже пахнет солнцем, плачет, у меня все слова из головы вылетели.

— Ты — добрая девочка, объясни мне, пожалуйста, откуда у Аси в дневнике одни двойки?

Я не знаю, как ей объяснить, что это не настоящие двойки. Ася их нарочно получает. Чтобы сделать все хуже.

— Ты ведь дружишь с Асей. Ходишь к ней. Вот взяла бы и помогла ей с уроками.

Как я могу Асе помочь? Она и так все лучше меня знает. Просто четверки и пятерки она не ставит в дневник.

— Ты хорошая девочка. Ты меня жалеешь. Посоветуй, что мне с Асей делать? Не любит она меня. Ты ведь свою маму любишь? А она нет. Вот меня в школу вызывают, какими мне глазами на учителей смотреть?

— Моих родителей тоже сегодня вызвали. Из-за доски. Это я посоветовала доску шваброй вымыть, а Ася тут вообще не при чем.

— Ну, за это… Видишь, не хочет со мной разговаривать — хлопнула дверью и ушла.

— Можно, я ее догоню?

По— дурацки у меня все выходит: хотела за Асю заступиться и только все испортила.

— Ася, куда ты несешься, как сумасшедшая?! Я твоей маме не успела даже «до свидания» сказать.

— Актриса она.

— Зачем ты так? Она же плакала…

— Как на сцене.

— Ты ее нарочно не любишь.

— За что мне ее любить: «Ах, как я вам нравлюсь в роли несчастной матери»?

— Перестань. Так о маме нельзя…

— Ну, ладно, ты… «добренькая девочка», катись колбаской по Малой Спасской. Без тебя хватает жалельщиков!

Как странно… все думают, что я, как волшебница, могу сделать их жизнь чистой, красивой, доброй. Я чувствую, как они просят меня об этом: и Ася, и ее мама, и Боярков со своим англо-русским языком, и даже англичанка. Но я не знаю, как им помочь. Мне иногда кажется, что я не владею самым обыкновенным языком, на котором все говорят, оттого и не могу ничего объяснить.

Глупо. Зачем же я тогда еще один учу? Чтобы теперь на двух языках ничего не понимать?

Спать хочется.

Неужели я сплю и во сне хочу спать? Кто-то топает в коридоре. Тащит что-то тяжелое. Наверно, Ксенин муж в своих сапожищах на работу собирается. Только бы мама не начала меня будить в школу. Ну, хоть еще капельку поспать. Опять что-то грохнуло. Ругаются. Может, техникумовский муж с Еленой Яковлевной подрался? Разбудить папу? Нет сил глаза открыть. Опять что-то потащили. Может, воры Ленкино пианино крадут? Пусть крадут. Спать. Спать. Спать.

— Дочура, будильник слышишь? Семь тридцать. Я выключаю.

Неужели вставать? Полжизни за еще одну минутку сна! Свет нельзя зажигать, иначе маму с папой разбужу. Все. Вылезаю из теплой темноты в ослепительный холод кухни.

— Привет.

— Угу.

Ленка на кипящем чайнике гладит голубые ленты для кос.

— Что это грохало?

— Мама из Германии приехала. Гостинцев навезла.

А— а, ясно, гостинцы волокли.

— Щас я тебе платье покажу. Вельветовое. Закачаешься.

Ставлю чайник. Разглядываю критически котлеты: греть или не греть? Ладно, положу одну на булку. И так сойдет.

— Ну?

— Красивое.

— В Германии все так ходят.

Бедненькие иностранцы, как они только живут, если у них у каждого такая одежда. Может, послать им заплывшую жиром котлету на бедность?

— Вечером приходи телевизор смотреть, я тебе кое-что скажу. Придешь?

— Угу.

— Умора, вчера Ксения с мужиком приходили кино смотреть. Ну, цирк: расселись и сидят целый вечер. Будто чего понимают. Я, чтобы их выжить, во время кино стала на пианино играть. Так знаешь, что Ксения сказала? Что она откладывает деньги и своему мужику тоже телевизор купит. Чтобы культуру понимать учился. Во дают, правда?

— Угу.

«Чтобы культуру понимать» им надо пианино купить. И отправить обоих в музыкальную школу. Впрочем, техникумовского мужа что-то последние дни не видно. Может, его от германских гостинцев подальше убрали?

— Лен, а где муж?

— Жорик-то?

— Ты его Жориком зовешь?

— А чего? Не Юрашечкой же, как бабушка. Он в деревне. В гости к родителям поехал.

Надо же! У этого Юрашечки-Жорика еще и родители есть? И наверно, не старше Елены Яковлевны? Вот бы никогда не подумала. Противный он: когда Елена Яковлевна на работе, все время зачем-то со мной заговаривает. «Ты это… того самого… картошечку жаришь? Ты это… того самого молодец, того… хозяйкой будешь». А сам все к сковородке подкрадывается, и глаза у него какие-то мутные. Может, он отравить нас хочет? («Я того самого… люблю, когда хозяйка…»). Вряд ли, его сразу поймают и в тюрьму посадят. («Ты того самого… меня не бойся…»).

— Лен, а ты мужа Елены Яковлевны боишься?

— Жорика-то? Не-а, наоборот. Он мне шоколадки с получки дарит. Ну-ка, завяжи мне сзади бант потуже… Ага, вот так. Ну, пока. Не забудь про телевизор.

Ну, раз Ленка его не боится, значит, все в порядке. Вечно мне Страшилы мерещатся. Ой, кажется, опять в школу опаздываю!

Вечером не успела я придти из школы и сесть за уроки, Ленка уже штопором ввернулась в нашу комнату.

— Ну, что же ты?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, телевизор. Мы же договорились. Ксения с мужем уже сидят. Умрешь на них!

Ксения с мужем действительно чинно сидели перед мерцающим экраном. Я только сейчас заметила, какие у них стали одинаковые спины — два вытянутых прямоугольника. Нет, скорее, две плоские банки, соединенные вместе, — сообщающиеся сосуды. И возраст у них сровнялся: оба не молодые, не старые. Ее старость перелилась в него. А его тяжелое молчание смешалась с ее крикливостью. И стало тихо, единообразно.

Тетя Лина в своем длинном шелковом халате пьет за круглым столом с Еленой Яковлевной чай. А нам с Ленкой куда? За стол или к Ксении?

— Садитесь, молодежь, я вам сейчас с вареньем намешаю. Крепкий чай цвет лица портит.

Значит, нам за стол. А как же Ксения: лицом будет слушать телевизор, а спиной рассказ тети Лины про Германию?

— Давай, молодежь, налегай на торт. Я что-то совсем от здешних магазинов отвыкла. Везде очереди, каждый норовит тебя облаять. Ничего не купишь, что тебе надо. Вот хотела к чаю вафли фруктовые принести — я их люблю, а в Германии таких нет, — так не нашла.

— Да-а, барахла, вафлей — сказала бы мне, я б тебе со склада выписала.

— Не скажу, чтоб в Германии все так хорошо, но обслуживание там — не в пример нашему. В магазин войдешь, продавец тебе «спасибо, фрау», «пожалуйста, фрау». Каждый пустячок оформлен так, что приятно в руки взять.

Ксения кивает головой и важно поддакивает то ли телевизору, то ли в знак того, что она тоже бывала за границей и знает их порядки. Представляю ее тощие ноги в обрезанных валенках в неоновом свете заграничных витрин. И все ей: «Данке шеен, данке шеен».

— Нет, жить там тоже не дешево. Если хочешь что хорошее купить, так приходится выкраивать. Но зато, если уж у тебя появились деньги, то чувствуешь себя госпожой. Не то, что у нас: есть деньги, нет ли — все равно облают.

Елена Яковлевна слушает дочку со своей хитренько-ласковой улыбочкой. Сразу видно, что заграницу она считает глупее себя. Зато тетя Лина совсем стала похожа на заграничную. Особенно волосы: белые, длинными локонами. И посуду в сервант не просто так ставит, а красиво: тарелки — веером, чашки — как пломбир в вазочке. Сверху — попугайчик желтый из перьев.

— Что, нравится мой новый сервиз? То-то. Мужчина что больше всего в женщине ценит? Умение создать уют. Мужчина не любит, чтоб жена его встречала измотанная, в засаленном халате, а непременно, чтоб прибранная, веселая. У самой голова раскалывается, а он чуть кашлянул — беги, ставь ему компрессы. Не будешь за мужем ухаживать, какой хочешь мужчина начнет на сторону смотреть.

Несправедливо это. Если у женщины работа, как у моей мамы, когда ей веселой притворяться, когда для мужа уют создавать? Мужчина должен помочь ей, он же сильнее.

— Вот вы уже большие девочки. Вам пора приучаться. А как вы сидите: одна — ноги кренделем перекрутила, другая ссутулилась. Женщина все время должна следить за осанкой. И готовить вам пора учиться. Мужчины — хуже детей, вкусненькое любят. Им хоть раз в неделю да испеки пирожок. И товарищей его по работе надо уметь принять. Так что приучайтесь смолоду.

Ого! Еще и пирог каждую неделю! Мы с мамой недавно хворост пекли, так целый вечер ухлопали, до постели еле дотащились от усталости. И весь этот труд только для того, чтобы «вку-усненьким» живот набить. Неужели тетя Лина думает, что, если мужа «вку-усненьким» не держать, он превратится в Страшилу? Мой папа не такой.

— Мам, сказать ей секрет?

— Ну, скажи, раз неймется.

— Я с мамой в Германию уезжаю!

— Здорово! Раз — и очутилась в другой стране! Но ты же по-немецки не говоришь. Пойдешь по городу, а на вывесках ничего не прочесть, в кино — ничего не понять. Прямо как глухонемая.

— Поду-умаешь, да в Германии, если хочешь знать, уже давно все наше: и школа, и кино, и магазины.

Счастливая Ленка, мне бы хоть глазком на чужие улицы посмотреть. Папа говорит, что самое интересное в мире — это впитывать порами дух чужих городов. Может, когда я вырасту и хорошо-хорошо выучу английский, мне удастся стать переводчицей и поехать в другие страны?

— Ладно, девки, хватит тары-бары разводить. Небось, уроки еще не сделаны?

— Ну, ба-а…!

— Не «ба-а», а опять на музыке не играла. Я вот расскажу матери, как ты тут меня не слушалась.

Жалко все-таки, что Ленка уезжает. С ней, конечно, мы не очень-то дружим, но как-то совсем одной остаться в квартире… Может, ее не надолго заберут? Может она не подойдет для Германского уюта? Тогда ее подержат немного в Германии и обратно пришлют.

Почему все из моей жизни должны куда-то деваться?

Или уехать, как Ленка. Или променять меня, как Ася, на толстуху с лошадиными зубами.

Вот наверняка сейчас приду к Асе, а там сидит эта Лаша и болтает. Не понимаю, о чем Ася может с ней говорить? Она же сплетница и зубрилка. Может, Ася дружит с ней нарочно, назло мне? Как она делает назло маме?

Сейчас звоню в дверь, и, если там Лаша, придумываю какую-нибудь причину и ухожу. Дзинь, дзинь-дзинь.

— А-а, добренькая мадмуазель? Знакомьтесь: это просто Лаша. Она не обижается.

Зачем Ася меня перед Лашей мадмуазелью обзывает?

— Вам, мадмуазель, шуба не нужна? А то Лашина мамашка по блату могла бы соорудить. Она в Гостинке продавщицей. Зря отказываетесь, вот моя актриса обзавелась: кролик, конечно, но под котика.

Что Лаша скалит свои лошадиные зубы, не понимает, что Ася над нами издевается?

— А мне, как вы понимаете, шуба ни к чему. Меня в интернате с ног до головы оденут, и никому не накладно!

— В каком интернате?

— Вы что, мадмуазель, с луны свалились, не знаете, что такое интернат?

Знаю. Это когда одинаково одетых детей парами водят в сад Карла Маркса гулять. Но причем тут Ася?

— Чего ты на Асю таращишься? В интернате она под присмотром будет.

А Лашу вообще никто не спрашивает, зачем она суется?

— Ася, скажи ты ей, что не пойдешь в интернат. Это все равно, что взрослого человека засунуть в детский сад.

— Ничего ты не понимаешь. Я сама туда хочу! Понятно? Сама!

— Нет, не хочешь. Ты назло туда идешь. Обижаешься, что тебя бросила мама. Но ведь она тебя не бросила. Она просто разрывается между двумя домами.

— Не нужно иметь двух домов, тогда не будешь разрываться.

— Ася, подожди, я, кажется, придумала. А что, если ты пойдешь работать и будешь учиться в вечерней школе? Тогда все поймут, что ты взрослая, и отвяжутся от тебя.

— Такая умная? Вот иди сама и работай.

— Гы, пусть повкалывает на заводе, будет знать, как советы подавать.

— Лаша, не вмешивайся, пожалуйста. Ты ничего не понимаешь.

— Где уж мне с такой умницей как ты тягаться.

— Ася, вспомни, ты же стихи писала. Вдруг из тебя знаменитый поэт выйдет. Представляешь, через десять лет твои стихи во всех журналах будут напечатаны. Комнату отремонтируют, вымоют и сделают музеем. Правда, одна комната музеем не бывает. Только дом или квартира. Ну, ничего, ты будешь первой коммунально-квартирной знаменитостью. А? Только, пожалуйста, не иди в интернат.

— Лаш, по-моему, мадмуазель не нравится моя комната. Она находит ее чересчур грязной. Ну-ка, сбегай, сооруди веничек.

— Гы, пусть сама метет.

— Или это она про оторванные обои? Дико извиняемся, но обои отошли от сырости, пришлось их совсем ободрать.

— Ты их нарочно ободрала, чтоб страшнее все выглядело. Знаешь что, давай мы, как раньше, вымоем здесь все, обои подклеим. Тебе станет уютнее, и не нужен будет интернат.

— А мне и так уютно. Лаш, по-моему, мадмуазель считает меня плохой хозяйкой, ну-ка, сооруди чаёк.

Не понятно, почему Ася на меня злится как на врага, а со сплетницей Лашей дружит? Неужели ей не противно смотреть на дряблые щеки и лошадиные зубы?

— Ася, зачем ты при Лаше все говоришь?

— А чего? Она — девка простая, последнюю рубашку отдаст.

— Кому нужна ее толстая рубашка?

— А-а, приволокла чайник, молоток! Сейчас с пряничками похлебаем. Вчера за ними в булочной стою, а на меня дядька сзади табачищем так и пышет. К уху наклонился и сипит: «Хочешь, деточка, я тебе конфеток куплю?». А сам жмется ко мне, сопит. Ну, я разворачиваюсь и как на всю очередь завоплю: «Катись-ка ты, старикан, со своими конфетами колбаской по Малой Спасской!». Он сразу: «Тише, тише ты!» И смылся.

— Зря ты, Аська, кричала. Небось, он не карамелек бы купил. Ты бы, если шоколадные, — цоп и деру! Пьяный, не догнал бы.

Дура эта Лаша! Как ей только не стыдно! Хоть бы Ася рассердилась и выгнала ее.

— Ну, девчата, налетай на пряники. Может, последний раз в такой теплой компании чаек пьем. Весна-лето пролетит, и забреют меня в новую жизнь.

— Ася, ты не огорчайся. Даже если тебя отправят в интернат, то это не надолго. Седьмой класс и все. А дальше уже старшая школа.

— Много ты понимаешь! Я же сказала — я сама туда хочу! Точка!

— Зачем же ты тогда плачешь?

— А это, мадмуазель, не ваше дело. Шли бы вы домой. Поздно уже. Вас там мамочка заждались. Ругать будет.

Ну вот, вместо того, чтобы Лашу выгнать, выгнала меня. И действительно, чем мы ей можем помочь? Только растравляем своим сочувствием. Не надо было мне опять влезать с этим интернатом. Лучше бы взяла в руки швабру и выдраила пол. И то больше бы было проку. А то: «Бедная Ася, бедная Ася», а сама сидит и пьет чай с ее пряниками. Чем, спрашивается, я лучше Лаши?

— Бешеная Аська — то смеется, то плачет.

— Люся, как ты не понимаешь — ей же очень трудно одной.

— Не понимаю я ее мамашу: по мне, родила ребенка — так воспитывай, заботься о нем. Или нечего было рожать. Слушай, пошли ко мне, у меня мать пирожки сегодня с капустой печет. Вкуснятина, пальчики оближешь.

— Да, нет… поздно уже, мне еще уроки делать.

— А завтра? Слушай, пошли со мной завтра после школы, поможешь мне алгебру делать. Я в математике — ни бум-бум, а скоро контрольная.

— Не знаю, у меня завтра английский…

— Тогда послезавтра. Скажу матери булочек напечь. С маком. Ты любишь с маком?

— Люблю.

— Ну и договорились.

Глупо как получилось: сама же ругала Лашу, и сама же к ней в гости иду. Булочки с маком есть. Ладно, про булочки я просто так… а по математике придется помочь. Раз не сумела отвертеться.

Зря я надеялась, что Лаша забудет. Лаша не забыла. Наоборот, через два дня подошла на перемене и напомнила мне, чтоб я без нее не уходила. А после уроков стояла в дверях класса и ждала. Я прошмыгнула мимо Аси, чтобы она не подумала, что я предательница. Но Ася на меня даже не взглянула.

Лашина и вправду жила в том же самом доме, что и Ася, только в другой парадной.

— Звонись четыре раза. У меня руки заняты. Запомни, к нам всегда звониться четыре раза.

Мама Лашиной оказалась такой же толстой как Лаша. Даже еще толще. Из квартиры пахло сдобным тестом.

— А-а, Люсенька, это и есть та девочка, которая будет тебе помогать по математике? Ну, проходите, не выстуживайте квартиру.

Странно, почему Лаша плохо учится? Учителя думают, что она просто уроков не делает. А она делает.

— Кушай, Люсенька, скорее, а то опять с уроками до ночи просидишь.

Сидеть за уроками Лаше есть где: целая собственная комната. Правда, про Асю тоже можно было бы сказать, что у нее отдельная комната, но Ася тащит ее на себе, как черепаха, а Лаша расселась, как в карете, и ее мамочка везет.

— Уютненько у меня, правда?

— Да, удобно. Особенно вот это: крышку откроешь — письменный стол, крышку закроешь — книжный шкаф.

— А-а, секретер. Барахло. Их на батькиной мебельной фабрике выпускают. Вот у меня мамаша на польский гарнитур записалась — это да! Только ей батька денег не дает, на машину копит.

Почему же Лаша все-таки плохо учится? Вон у нее какие книжки-тетрадки чистенькие, все по полочкам разложено, с закладками. В классе говорят, будто она зубрилка. А что плохого, если человек добросовестно учит?

— Какой нам номер задали? 564? Ой, задача. С уравнением. Ни за что не пойму.

Да, я помню это ощущение, что задачу ни за что будет не решить, оно меня в младших классах просто задавливало. Как бы мне Лаше объяснить, что задача — не дорога, по которой идешь, и все, что видишь, подсчитываешь. Это скорее болото — нужно догадаться, где кочки, и скок-скок по ним. Один неверный шаг — увязнешь, тогда — начинай все с начала.

— Да ну, ты как-то непонятно объясняешь. Ты лучше в своей тетради реши, а я перепишу.

Зря Лаша сердится. Думает, я ее обманываю. Будто математика — это магазин, где обсчитывают и обвешивают.

— Занимаетесь, девочки? Ну-ну, умницы. А я вам молочко с горячими булочками принесла. Не буду вам мешать, вот сюда столик поставлю и уйду.

Ой, мама Лаши и вправду слойки испекла. Вкусные какие! Неужели у них каждый день праздник?

— Толстая я, да? Это все из-за математики. Я как расстроюсь — всегда много кушаю. Мне вот булочки нельзя — а я ем. Потому что за всех переживаю: за тебя, что ты, ну… какая-то не такая, за Алку, что у нее ноги кривые, за Бояркова, что плохо учится, за Асю, что у нее такая мать, — ну, просто за всех. Я даже кошек уличных жалею и всегда им что-нибудь из дома выношу.

— Да, без Аси действительно в школе будет пусто. А почему я — «не такая»?

— Ну, ты вся неправильная. Прямо как еврейка. Слова у тебя какие-то не такие. С учителями ты не умеешь разговаривать. Спрашиваешь все у них, как будто вынюхиваешь чего. И Аська твоя — хоть и заводная девчонка, но очень уж развратная. Хотя при ее, не приведи господи, матери, еще не такой станешь.

— Ася не «развратная», а раскрепощенный, взрослый человек.

— Во-во, вы с Аськой похожи: обе в жизни ничего не понимаете, а воображаете о себе, бог знает, что. За это вас и в классе не любят.

Ее, Лашу, больно любят! Как ее только не дразнят, как только не толкают, особенно мальчишки. А она хихикает, считает, что с ней заигрывают.

— Решила? Делай следующий номер, а я пока этот перепишу.

Она, конечно, добрая — кошек жалеет и булочки у нее вкусные, но страшно смотреть, как она своими лошадиными зубами пережевывает нашу с Асей жизнь.

— Кончили уроки? Вот и хорошо. Ты, девочка, почаще к Люсеньке приходи, вместе уроки веселее делать.

Нет, больше не приду. Ася может сколько хочет греться у сдобной Лаши, а я не могу. Это предательство по отношению к Асиной независимости. Когда человек сам предает себя — с этим ничего нельзя сделать. Но другие его предавать не имеют права. И я не буду.

— Мам, я тебе говорила, что Асю со следующего года в интернат переводят.

— Ну что ж, может быть, это и не такое плохое решение. Сейчас интернатам уделяется большое внимание. Есть даже специальные интернаты для детей, родители которых на год, на два уезжают за границу работать.

— Но Асина мама никуда не уезжает.

— И в других интернатах стараются одевать детей лучше, разнообразнее, закупается хорошая мебель. Все-таки ребенок в таком неустойчивом переломном возрасте не будет предоставлен самому себе.

— Но Ася привыкла к свободе. Она не может парами гулять и строем ходить в столовую.

— Девочка она действительно очень самостоятельная, но контроль все-таки необходим. Ты бы вот что лучше сделала: позвала бы ее к нам в субботу. Пока отец твой в командировке — диван свободен, Ася у нас бы поужинала, а в воскресенье мы бы взяли ее с собой на дачу.

Скажет мама! Что у нас дача — для гостей, что ли? Там не отдыхать, а работать нужно. У Аси и так в комнате все обои ободраны — ни тепла, ни уюта, а мы ее потащим по мокрой растаявшей жиже мерзнуть в каменных ледяных стенах. Мне самой-то страшно туда ехать, не то? что Асю приглашать. Хорошо бы Ася не согласилась ночевать у нас и ехать на, так называемую, дачу.

Но Ася почему-то сразу согласилась.

Вечером, когда пришла мама, мы пили чай не на кухне, а в комнате. Застелили круглый стол веселой скатертью в красный и синий горошек, мама нарезала ватрушку и песочный пирог с вареньем из кулинарии. Ася держала чашку, обхватив ее ладонями, будто хотела втянуть в себя тепло не только губами, но и руками. Я только сейчас заметила, какие у нее большие руки. И совсем взрослые, даже ногти накрашены. Почему же тогда с мамой она разговаривает, будто ребенок? И мама ей: «Асенька, Асенька…». Косу ей переплела, диван ей постелила, рубашку ночную погладила. Мне она, между прочим, ничего такого не делает. Будто я Золушка в семье, а она родная дочка.

Ну и пусть. Вот нарочно буду завтра больше всех работать: вымокну, простужусь и никому ни слова не скажу. Они потом спохватятся, что на меня внимания не обращали, да поздно будет.

То, что мы увидели на следующий день около нашей дачи, превзошло все мои ожидания. Ничего себе приехали отдыхать! Дверь разбухла, без топора ее никак не откроешь. Нужно лезть через форточку в заднем окне, чтобы выбивать ее изнутри. А за домом что твори-ится! К окну через груды досок не пробраться, воды по колено! Разве что на крыльях, как ворона, — порх — и на окне.

— Ну что, девицы-красавицы, придется этот хлам за домом разобрать. Во-первых, он скапливает сырость и гниль у стен, во-вторых, к окну нам все равно нужно как-то пробраться, чтобы в дом войти.

Расчистить эти завалы?! Скажет тоже мама! Да тут и полк солдат не справится. И вообще, какой это ДОМ?!! Дом дает беззащитному человеческому телу тепло, а этот сам старается высосать из тебя последние капли промозглыми стенами.

— Ничего, девоньки, глаза страшатся, а руки делают.

Мама натягивает хирургические перчатки, а сверху надевает заскорузлые брезентовые рукавицы. Ася ухватывается за конец прогнившей доски и тащит ее к беседке. «Глаза страшатся…», мои-то глаза ничего, я эти доски каждый год вижу, но Ася-то ведь гостья! Разве так мы папиных гостей принимаем?

— Вот Асенька молодчина, вот помощница!

Ага, понятно: Ася, значит, молодчина, а на меня — ноль внимания. Между прочим, Ася только по одной доске берет, а я вон какую бревнину волоку. Хоть бы кто сказал, чтобы я поменьше тащила, а то надорвусь. Ну и ладно, нарочно буду самые большие брусья выбирать. Вот, ладонь содрала, теперь заражение крови будет. Пусть будет. Ботинки вдрызг промокли. Простужусь. Пусть. Все равно им без меня в форточку не влезть — там нужно знать, за что зацепиться, куда ногу ставить, чтобы не провалиться в подвал.

— Промокла, Асенька? Ничего, скоро в дом проберемся, чаем согреемся.

Мама прокопала канавку, чтобы отвести из-за дома воду. Надо же, ручеек побежал. Веселый… Только ему завал из кирпичей мешает. Мне-то что, я могу по три и даже по четыре кирпича таскать. Вот, пожалуйста, запросто. Только руки ноют — то ли от холода, то ли от тяжести…

— Ну, вот и до окна добрались. Боюсь, Асенька, что в окно придется тебе лезть, у нас сегодня кое-кому вожжа под хвост попала.

Пусть. Пусть Ася лезет. Все равно она по доскам не проберется. А если и проберется, не будет знать, где бить топором, чтобы вышибить дверь. Мне и здесь работы достаточно: канаву углубить, арматуру разобрать… В конце концов я могу и вообще без чая обойтись. И без бутербродов. Человек может больше месяца без пищи прожить.

— Ну, Асенька, ты просто наша спасительница. Прямо не знаю, чтоб мы без тебя сегодня делали!

Ну— ка, загляну, что за зиму в доме сделалось, раз «спасительница» сумела дверь вышибить.

Ого! Вот это да! Тут разруха похлеще, чем снаружи! Воды в подвале опять целое озеро. И старая рама опять плавает. Вроде бы мы ее осенью с мамой вытаскивали? А что с полом в задней комнате! Какие там в прошлом году уложили белоснежные отструганные доски — хоть языком их лижи! А теперь это вздыбившиеся скользкие спины бронтозавров.

Темная кирпичная дорожка стены, гаревая дорожка, белая тропка из нового кирпича, где вы? Вся стена черная и мокрая. На ней беспомощно пляшет желтый язычок керосинки. Мама подворачивает фитиль, чтоб не коптил. Что может согреть такой огонек? Только глаза. Ася сидит на тюфяке, сжавшись в комочек. Она, наверно, совсем продрогла. Нужно бы сказать ей, чтобы она не смотрела на чайник. Чайники они такие: если их ждешь, они нарочно долго-долго не закипают. А стоит отвернуться, сделать вид, что он тебе не очень-то и нужен, как он сразу раз — и засопел.

— Ну, вот и чаек подоспел. Не сидите, девчушки, нахохлившимися воробышками. Берите кружки, разворачивайте бутерброды. Сейчас чаем душеньку согреем, веселее станет.

Бессовестная я все-таки, сердилась на Асю, будто она к моей маме хочет в дочки подлизаться. А Ася целый день на нас работала. Вымокла. И теперь ей, замерзшей, ехать в свою пустую комнату. До меня только сейчас дошло, почему она с Лашей дружит. У Лаши уютный теплый дом, в котором никто никогда не может остаться один.

Когда я вырасту, у меня будет много детей. Чтобы рядом с каждым ребенком был брат или сестра. Сестра не может взять и исчезнуть. В большой семье кто-нибудь да будет рядом с тобой. И еще: если бы и нас в семье было много, мы бы и с дачей справились. Наших сил и тепла хватило бы на то, чтобы согреть и очеловечить эту промозглую махину. А так, мы всего лишь три крохотных живых комочка: мама, папа и я. И у нас не хватает даже сил, чтобы держаться вместе.

— Что я говорила — «глаза страшатся, а руки делают». Какую мы сегодня работу провернули! Еще один такой воскресник — и дача к весенне-летнему сезону будет готова.

Опять «Дача»! Дача — это у Пе-ту-ших! У них в голубеньких домиках с белыми занавесками отдыхают дачники. А мы строим ДОМ. Строим — это значит, превращаем слабое беззащитное тепло своего тела в стены, крышу, окна. Чтобы потом, когда-нибудь, дом вернул наше тепло тем, кто в нем будет жить.

— Ба, зачем ты поехала на похороны?

— Тебя не спросилась. А ты чего не поехала?

— Я в школе была. Мама сказала, что я должна помнить его живым.

— Чудит твоя мама.

— Нет, правда, зачем?

— Чо тут такого? Чай не чужой он — как никак родной отец моей дочери.

— Так выглядит, как будто ты хотела посмотреть на его жену.

— Чо я ее не видела, что ли? Вредная нация — ни слезинки не проронила.

— Не вредная, а гордая.

— Я и говорю, гонору много. А эта кикимора чо притащилась?

— Бабушка, как можно про человека, кончившего математический факультет университета сказать «кикимора»?

— Чо, не похожа, что ли? Тощая и в шляпе.

— Антонина Ивановна — старый друг деда.

— Пря-ям! У него таких «друзей» в каждой деревне было по штуке.

— В какой деревне?

— В такой. Я когда в двадцать первом к нему с дитем малым в Сибирь приехала, у-у-у мне про его мораль-то армейскую порассказали…

— Зачем ты с маленьким ребенком в такую даль поехала?

— С голодухи еще не туда побежишь. Фабрики-то в Твери позакрывали. Работы никакой. Все вещи в доме уже давно на картошку сменены. Ни одеть, ни передеть нечего. Дите опухло, синий глазок едва виднеется. А в Сибири-то муку-яйца на военный паек давали.

— Это он тебя позвал?

— Ка-ак же, позовет он…ему без жены на всю Сибирь свобода была.

— Какая свобода — там война шла.

— Да он при штабе писарем был, чего ему. Я с дитем малым в разбомбленном поезде две недели ехала, горшок детский — и тот в отцепленном вагоне остался, а он не хотел поначалу меня даже начальству представлять. Чтоб паек на семью выдали.

— Почему?

— Стеснялся. Я тогда худющая была, волосы из-за тифа обкорнаны. И платьишко из марли пошито.

— Вряд ли он бедности стеснялся — сам ведь не из богачей.

— То-то и оно. В девках, бывало, с ярмарки идем: он по одну сторону семечки лузгает, я по другую. Подружки надо мной надсмехаются: мол, косолап мой ухажер, тоща да сутулый. Это ему армия выправку-то дала. Он и загордился.

— Чем?

— У-у-у, такой барин стал — не подходи! Я попервости муку-то как увидела, живо пирожков с капустой-картошкой сварганила и на станцию. Думала пирожки продать да свининки подкупить. Ему же дураку щец наварила бы. Домашненьких. А он как узнал, у-у-у, расфордыбачился — позорю, мол, его перед сослуживцами.

— Действительно, нехорошо: ты же жена военного.

— А чо такого — я ж не краденное.

— А почему ты сказала, что у деда в каждой деревне было по женщине?

— Дак у них там, у штабных охальников, штаны вовсе не застегивались. В каку деревню расквартируют — они шасть по солдаткам. И сыты, и пьяны, и нос в табаке! Во-о шею за службу нагулял — что у твово бугая! Тьфу! Терпеть на могу мужиков — как один кобели! И твой батька такой же!

— Мой папа другой! Зато ты два раза замужем была.

— Так дрова пилить-колоть надо! Хорошо у нас в Сибири денщик Никифор был. Он лошадку запряжет, воды привезет, дров нарубит. А то я к деревне непривычная — хоть караул кричи.

— Денщик не у вас, а у деда был.

— Ой, не говори, такой мужичок был ладненький. Он нас и на сортировочную станцию свозил, где наш разбомбленный вагон остался. Нашла я свои зимние вещи: шубы, платки. А то бы с дитем окочурились с ихними зимами. Вот, веришь ли, дите не за батькой родным, а за денщиком ходило: «Нитифор-Нитифор» лепетало.

— Бабушка, про умерших говорят либо хорошо, либо ничего. А ты его ругаешь, как живого.

— Я правду говорю. Это ты первая ко мне пристала.

— Я не приставала.

Ну и зря не поехала на военные почести посмотреть. Так все чинно, торжественно было. Ордена несли на подушечках, генерал выступал, курсантики стояли. Только могила подкачала. Я аж ахнула — полная воды. Так в воду гроб и опустили. Обидно.

Действительно, некрасиво я с бабушкой говорила. Наверно, потому что я смерти боюсь. Еще когда мама сказала, что у дедушки рак легкого, я сразу поняла, что он скоро умрет. У-м-р -е-т — даже слово страшное. Потому что, если про кого-то сказать «умер», то он тут же перестает быть дедушкой и даже вовсе перестает быть человеком. Голос, усы, китель де-душ— ки… превращаются в голове в серый бесформенный комок, который хочется незаметно выбросить в яму с водой.

Хорошо бы у человека, как сказала тетя Влада, была душа. Она бы ушла отсюда прямо в рай или ад и не надо было бы о ней думать. Но вдруг душа не захотела бы отсюда уходить, а стала бы бродить среди живых и пугать их? И таких душ стала бы целая уймища, ведь мертвых больше, чем живых? Нет, так было бы плохо. Лучше, когда бога нет, и души нет.

Тогда остается только тело. Которое противно гниет.

Когда у нас ремонтировали трубы, перекопали всю улицу. Рабочие лопатами вышвыривали на поверхность куски сгнившего дерева от гробов. Девчонки кричали: «Айда в траншеи искать золотые кольца и серьги!» Жутко было по улице ходить. Казалось, что если под всем Лесным и Карла Маркса могилы, значит и под всем Ленинградом мертвецы. И дома прямо на могилах стоят, и троллейбусы по ним ходят, и люди смеются, едят мороженное…

Что же будет, когда мы все умрем, и после нас умрут, и после тех — тоже? Вся земля покроется телами?

Это как— то неправильно придумано. Я так не хочу умирать.

Через две недели мы и вправду поехали на дачу.

Только теперь без Аси. За нами увязалась бабушкина соседка Анюта с сыновьями. Ну, теперь про нашу «дачу» весь город узнает.

В поезде Анюта шепталась с мамой про какие-то свои болезни с таким видом, будто про них неудобно говорить вслух. А сама на себе все руками показывала. Сыновья смотрели в окно электрички и молчали. Можно подумать, что они вообще друг с другом не знакомы.

Когда дошли до озера, Анюта стала восторгаться озером: «Ах, как здесь чудно купаться!» Когда шли лесом: «Ах, какой замечательный лес для прогулок!». И солнце чудесное, и дорожка, и первая травка. Ничего, скоро дойдет до нашего дома, и увидит все чудеса сразу. Ей только нужно очки сделать, которые превращают чужие глаза в свои, чтобы на наш дом смотреть.

— Ого, какой домина! На такую хоромину никаких денег не напасешься! Одной краски сколько уйдет!

Анюта распаковывает сумку и вынимает из нее две банки с краской. Неужели она собирается тут красить? Зачем? Ведь если дом не покрашен, значит, он еще строится. А если сейчас намазать зеленым и коричневым, значит, все уже закончено, и дом такой уродиной останется навсегда.

— На заводе какой хошь краски достать можно. Меня там все знают: шутка ли, на одном месте двадцать лет отбарабанить. Вот эта салатовая для стен — самый шик, голубая — простит, а эта — благородная. А эту я — для пола. Сгниет ведь пол-то от такой сырости. Ну, ничего, вот тепло установится — я вам мигом кровельщиков пришлю. А то без крыши разве может дача стоять.

— Некрасивый будет пол, если его покрасить. Лучше просто отмыть добела. Чистое дерево в сто раз уютнее крашеного.

— Мала ты еще о строительстве рассуждать.

— Но папа сказал, что будет штукатурить, отделывать…

— Твой отец неизвестно, когда приедет, а жить летом надо в покрашенной, как у людей, даче.

Почему мама не скажет Анюте, что это — не ее дом, и чтоб она тут не распоряжалась? Нет, не говорит. Улыбается Анюте, будто Анюта тут главная. Нарочно услала меня из комнаты, велела развешивать на солнце отсыревшие за зиму тюфяки и одеяла. Ладно, как хотят. Раз Анюта здесь своя, а я чужая, я поволокла бегемотину — тюфяк — наружу.

— Чего как ураган носишься, гвозди с досок смахиваешь.

Анютины сыновья настилают черный пол в передней комнате. Неправильно настилают: папа говорил, что нужно обязательно просмолить рубероид и засыпать шлаком. Иначе это — халтура.

— Мам, прежде чем пол настилать, нужно воду из подвала вычерпать.

— Вот раз ты так хорошо все знаешь, и займись этим. Только относи, пожалуйста, воду подальше от дома, выливай прямо в канаву.

Одной целый подвал вычерпать?! Думаете, я волшебница? Ладно. Как прикажете. Могу и озеро ведрами осушить. Где-то здесь веревка валялась, надо к дужке привязать. Раз — зачерпнула, два — вытянула, три — ухватилась за дужку, четыре — понесла воду в канаву, раз — зачерпнула, два -… между прочим, люди вообще зря дома строят — столько сил тратят, а дома только землю уродуют. Лучше бы изобрели одежду с электрической проволокой внутри, и тогда можно было бы жить прямо в прекрасном лесу, на берегу озера или у моря — где захочешь. А в городах оставить только дворцы: театры, музеи, кино.

Два — вытянула ведро, три — ухватилась за дужку, четыре -… или послать ракету не с лайками, а уже с людьми к инопланетянам, и попросить у них несколько умных машин. Нет, нехорошо получится: приехать на все готовенькое и сразу: «Ах, какие у вас машины! Дайте нам хоть одну — воду из подвала вычерпать». Ладно! И без инопланетян обойдемся! У меня и без них все здорово получается! Раз — вытянула ведро, два — ухватилась за дужку…

— Слушай, пацанка, шла бы ты погулять, а то нахлюпала везде воды — не пройти, не проехать.

Та— ак. Маме я не нужна. Анютиным сыновьям помешала. Может, мои малярные таланты пригодятся?

— Анна Григорьевна, у вас лишней кисти не найдется?

— Чего ж не найдется, бери вот мою. Я и валиком управлюсь. Вдвоем мы раз — раз и готово.

Вот это скорость у Анюты! Кто бы мог подумать, что такой колобок, так быстро работает. Комнату не узнать: где серая шлаковая дорога, где вцементировавшаяся подушка, где аллея из белого кирпича? Все зеленое-презеленое, аж «салатовое»!

— Вы, Анна Григорьевна, так темпераментно работаете, что приятно смотреть.

— Не стыдно тебе, такой молоденькой, говорить неприличными словами?

Что же тут неприличного? Я хотела комплимент Анюте сделать. Папа всегда, когда ругает чей-нибудь номер, говорит: вялый, нетемпераментный. Это означает, нет ритма, энергии.

Неужели одно и то же слово у разных людей может означать совсем противоположное?

Между прочим, красить тоже тяжело, рука мгновенно затекает. А Анюта все катает и катает валик. Может, ей легче, потому что она красит по кирпичу, а я по не струганным доскам?

— Работать я люблю. Люблю, чтоб все в руках горело. Вот, к примеру, чем я своего второго мужа взяла? Ну, пришел он ко мне по-хорошему, без похабства, ну чаю попили. А я сразу раз-раз — посуду убрала, чашки мигом вымыла. Он посмотрел — хозяйка. В жены годится. Так и сладилось у нас. А которые лентяйки да копуши, те век в девках просидят.

Действительно, что Анютины мужья в ней нашли: маленькая, толстая, и лицо будто из размякшего пластилина вылеплено… «Кабы я была царица, — говорит одна девица, — я б для батюшки царя…» — интересно, зачем бы это царю с его сотней слуг ткачиха да повариха? Вот сейчас, когда слуг нет, жена — это все «три девицы под окном» в одном лице. Даже в таком пластилиновом сойдет.

— А я и молоденькая-то не особо красивая была, а женихов полон двор. Думаешь, чем брала? Нарядами? Откуда у простой заводской девчонки деньги? Но я лучше, бывало, не доем, не допью, а какую-нибудь цацку куплю. Мужики, они куда перво-наперво смотрят? На ноги. И на прическу. Вот ты хоть какая раскрасавица будь, а в стоптанных туфлях да нечесаная кому будешь нужна?

По— моему, Анюта меня малюет в «салатовенький» для своих сыновей.

— Твои родители, к примеру, ничего не скажу — оба культурные, хорошо зарабатывают. А одевают тебя как? Вот у нас в парадном дворничиха с дочкой живут: с хлеба на воду перебиваются, а посмотри, как ейная дочка причупуренная ходит — что твоя актриса. Пора и твоим родителям тобой заняться — барышня уже.

Интересно, Анюта считает, что для ее сыновей только актриса подойдет? Ладно, пусть тогда ждут, когда я школу кончу, потом институт, потом буду в кино сниматься. Может, к тому времени и о замужестве подумаю.

— Ну-с, работники лакокрасочного фронта, как у нас дела продвигаются?

— Да вот закончили уже, осталось кисти помыть.

— И прекрасно. А я в беседке стол накрыла. На солнышке да на свежем воздухе так хорошо посидеть. Зовите мужчин к столу.

— Вовуля, Колюня! Мойте руки, хозяйка к столу зовет!

— Чо, шабашить будем?

— Да здесь ненадолго осталось…

— Ладно, ладно вам, чего на голодный желудок молотком махать. Пошли, раз зовут.

— Удобств здесь особых, конечно, нет, зато природа…

— Э-э, картошечка горяченькая, колбаска — хорошо! А вот чекушечку — это вы зря, мои мужики к чекушечкам не привыкли.

— Да на воздухе, после работы — ничего…

— Ну, разве что за дачу. Чтоб, бог дал, поскорее закончить.

Интересно, сыновья Анюты испытывают неловкость, когда их при посторонних Колюней и Вовулей называют? Мне кажется, им не до того. Они думают, что перед моей мамой им нужно вести умные разговоры. Младший, Колюня, этот как бы наскакивает, спорит, а старший гудит: «…вот у нас некоторые шофера…». Колюня про то, что за границей инженерам хорошо платят, оттого там и на производстве порядок, а Вовуля про то, что все шофера воруют, налево возят, а он не такой.

Мама старается поддерживать разговор, а у самой лицо озабоченное: чтобы еще поставить на стол, чтобы на дачу было похоже. Боюсь, одной весенней природой нашу безобразную стройку не занавесишь. Придется еще картошки с водкой добавить.

— Слыхали, как мой меньшой выступает — весь в батьку. Тот, бывало, соберется с мужиками и тоже все толкует, доказывает. Особенно, если рюмашечку пропустит, всех заспорит. А Вовуля — больно уж прост. Сейчас честным-то не проживешь — время не такое.

Странно как они разговаривают — каждый о своем, и никто никого не слушает.

— А ты, невестушка, своим цыганьим глазом приглядывайся к моим парням. Они у меня не из последних будут.

— Кто, Анна Григорьевна, сказал, что ваши орлы из последних? Работящие парни сейчас на вес золота. Давайте выпьем за их здоровье.

— Э-э, третью чекушку, поди, много будет. Ну, разве что за крышу. Чтоб ее, чертову, покрыть, обои на втором этаже поклеить, да и отдыхать по-людски.

Какое у мамы лицо усталое, наверно, не знает, как Анютиной бригаде заплатить: с одной стороны они приехали как знакомые на дачу, а с другой стороны — целый день работают…

— Что и говорить, одному мужику с такой дачей ни в жисть не управиться! Да еще артисту к тому же.

— Да-а, домина, того самого, будь здоров! Куда-а интеллигенту…

— Ну, ничего, теперь я, слава богу, дорогу сюда знаю. За привет и ласку спасибо, мы с Колюней и Вовулей вас в беде не оставим.

Мы строим ДОМ, а не ДАЧУ! Неужели Анюта думает, что папа разрешит ей с Колюней и Вовулей строить наш ДОМ? Для них что: стены зеленой краской раз-раз помазали, доски прибили — и кухня готова. Видела бы она папины заграничные журналы — там кухни белоснежным кафелем выложены. Мебель специальная — кухонная. У нас такой мебели и в магазинах-то не бывает. Не знаю, в какой мастерской ее папа закажет, но я точно знаю, что он делает именно такую кухню и никакую другую. Да и все остальные комнаты тоже: гостиная, столовая, спальня, еще одна спальня, детская… Для Анюты это просто-напросто неприличные слова. Интересно, к какому ругательству она отнесла бы слово «интерьер»?

Салют, инопланетяне!

А слабо вам, не человекообразным, перетаскать все листы кровельного железа с веранды в беседку! Да еще отчистить железными щетками каждый лист от ржавчины! А мы с Антониной Ивановной — запросто! Правда, если уж быть совсем честной, щеткой Антонина Ивановна трет добросовестнее меня, зато я смазываю каждый лист, как велел папа, керосином. Нет, вам счастливчикам развитой цивилизации, просто не понять, что значит — папа на гастролях, а мама после работы приезжает поздно. Это только мы с Антониной Ивановной в две слабые человеческие силы можем подготовить железо для крыши. Если мы не справимся, то дожди и снег втопчут наш дом в песок.

Конечно, она с виду, работа-то, простенькая: вжик-вжик щеточкой, вжик-вжик, но уж очень однообразная. В моей рабочей пружине завода надолго не хватает. Вот в Антонине Ивановне завод рассчитан на целый день: с утра — фанерка с привязанными к ней на веревочках карандашом, лезвием бритвы, резинкой, линейкой — правка рукописей, после обеда — черный холщевый передник, брезентовые рукавицы — чистка железа. И так каждый день: рукописи — железо, рукописи — железо, рукописное железо, железные рукописи. А у меня щетка вжикнет несколько раз и заскулит: устала, надоело, не хочу… руки послушают, послушают ее — и опускаются.

— Антонина Ивановна, может, нужно за чем-нибудь в магазин сбегать?

— Нет, спасибо, ты как уйдешь, так полдня тебя нет. Основные продукты у нас есть, а разносолы разводить нам некогда.

— Антонина Ивановна, а можно я попозже к Раскиным схожу?

— Не знаю, удобно ли, когда девочка ходит в гости к взрослым людям?

— Но ведь они приглашали?

— Видишь ли, в мое время, когда к моим родителям приходили гости, детям не принято было даже выходить из детской, а уж садиться к столу, слушать взрослые разговоры… Только когда я уже поступила на высшие педагогические курсы, мне разрешили выходить к гостям.

— У нас нет детской, а у них есть сын почти моего возраста.

— Шуры, насколько мне известно, нет на даче, он сдает экзамены в институт.

— Ну и что? Меня Валентина Петровна приглашала.

— Не знаю, у тебя есть мать, вот она приедет вечером, и ты у нее спросишь.

— Она мне, в принципе, разрешает…

— Каждый день бегать к соседям?

— Ну, Антонина Ивановна, пожалуйста…

— Хорошо, еще три листа от ржавчины оттираешь — и можешь идти. Только учти, после девяти девочке засиживаться неприлично.

— Угу.

— В мое время девочки не «угу» говорили, а «спасибо, Антонина Ивановна».

— Спасибо, Антонина Ивановна.

Хорошо смотреть на раскинский дом в темноте. С веранды от старенького абажура льется медовый свет. К теплому свету тянутся лапами деревья. Дикий виноград льнет ладонями к стеклу и, не отрываясь, смотрит внутрь, перешептываясь с травой о том, что он там видит.

Зато, когда ты сам внутри, кажется, что плывешь в подводной лодке. Лодка опутана водорослями, и только хищные рыбы снуют вокруг: чем бы поживиться.

Раскин, голый по пояс, оплетенный мышцами словно канатами, с трубкой в одной руке и глиняной кружкой в другой, надрывно поет пиратские песни. Зато Арт, хоть и размахивает такой же трубкой, ни капельки на моряка не похож. Разве что на кока. И то, если сменить его старую фетровую шляпу на поварской колпак.

До чего же все люди разные, будто и не было у них общего предка. И говорят на разных языках. Раскин стукает кружкой по столу:

— Лес рубят — щепки летят!

Похоже на поговорку. Но он так вколачивает каждое слово в стол, будто его самого изрубили в щепки. Присмотришься к бороздам на его лице — точно — следы от топора.

А Арт в это время на распев читает стихи:

— Не бродить, не мять в кустах багряных

лебеды. И не искать следа…

Странная вещь стихи. Глазами смотришь — самый обыкновенный Арт. Похож на гриб-дождевик, что вырос от сырости в раскинском сарае. Начнешь вслушиваться в стихи — и глазами больше ничего не видишь. Тот, кто сидит в кресле, больше не Арт, это — поэт. Он красив, измучен, умоляет тебя о помощи, но помочь ему нельзя. Ведь он давно умер.

— К чертовой матери такую жизнь! Когда путь в искусство вымощен подлецами, Искусство мертво. Я обнажаю голову. Его уже нет больше с нами.

Кого же все-таки изрубил топор? Раскина или искусство? И почему он тогда не изрубил Арта и моих родителей?

— Не вздумай, девчушка, свалять такого дурака, как мой Шурка. Вырастишь, держись подальше от этого смердящего трупа.

— Не клевещи на свою жизнь: ты с Валюшей прошел большой творческий путь, на нем были и взлеты, и падения, и нечего одним махом все перечеркивать.

Причем здесь Шурка? С Шуркой все нормально, сдает экзамены в театральный. Еще и не поступил, а уже задается. Подумаешь, великий артист.

— Не вижу ничего зазорного в том, чтобы пойти и поговорить о сыне со старым приятелем.

— Он мне не приятель, а подлец.

— Со снопом волос твоих овсяных

Отоснилась ты мне навсегда…Раскин не пугай юное поколение.

— У вас, Арт, тоже наверняка есть знакомые на актерском отделении, может, вы бы поговорили?

— Я запрещаю Арту протаскивать моего сына через черный ход в искуссто.

— …Зерна глаз твоих осыпались, завяли,

Имя нежное растаяло, как звук…

— Есть талант — сам пробьется.

Помогать или не помогать Шуре поступить в институт? А вдруг он провалится? Он же с детства мечтал о Театральном.

…Но остался в складках смятой шали

запах меда от невинных рук.

И зачем только Арт читает стихи?! Есенин любого дурака, любого уродину превращает в греческого бога. Это почти такой же обман, как поступление по блату в институт.

— Ты, барышня, любишь читать стихи?

— Н-нет. Они обманывают жизнь.

— Глупости, ты прекрасно слушаешь стихи. Вся прямо светишься, словно бусина янтаря.

Действительно, что я до Арта знала о поэзии?

Ну, знала, что Есенин — это четыре серых томика в картонной коробке, а Блок — один толстый синий том. Лермонтов — темно-зеленые семь томов Но ведь не станешь же читать целую книгу стихов как роман? А после Арта я знаю, что это просто другая страна. Одни в нее входят легко, как в лес, а другие видят лишь обглоданные слова, построенные в столбик. И больше ничего.

Раскин опять стукает кружкой по столу. Колет трубкой как кортиком:

— Нельзя, нельзя в наше время быть идеалистом. Сто раз говорил своему Шурке. Нет, не слушает. Теперь такого ягненка любая баба окрутит.

Нехорошее какое слово «окрутит». Оно у Раскина так звучит, будто это не Шурку, а его, Раскина, окрутили. Кто? Валентина Петровна? Она же балерина!

Балерина должна быть бабочкой, которая ухаживает за своими крылышками-усиками. А Валентина Петровна никогда о себе не думает. Откуда этот теплый вкусный свет на веранде, оплетенной виноградом? Это же медовые соты. А почему цветы у Валентины Петровны подступают к самому крыльцу и просительно поднимают головки? Они знают, что дождь ли, солнце — Валентина Петровна сбережет каждую каплю воды на кухне, перельет в леечку, напоит каждый стебелек. Она заботливая пчелка, которая всех нас, приросших к желтой веранде, кормит, согревает. И все время тихонько смеется, будто крылышками жужжит.

— Что это вы вдруг одновременно примолкли? Тихий ангел пролетел? Или почувствовали, пора подкрепиться горячими сырниками?

— Действительно, ароматы кухни забивает красоты поэзии.

Что я говорила: каждому цветку по капле воды, каждому гостю по сырнику.

— …Но остался где-то в складках шали

Запах меда от невинных рук…

— Антонина Ивановна, вам мама, когда уезжала, что-нибудь про крышу говорила?

— Нет, о крыше твои родители ничего не говорили.

— Что же тогда Анюта распоряжается?

— Как ты ее назвала?

— Ну, Анна Григорьевна. Ей ведь никто не разрешал.

— Не думаю, чтобы Анна Григорьевна начала крыть крышу без предварительной договоренности с твоими родителями.

— А как же платить всем этим рабочим? Тут ведь уйма денег нужна?

— Мне кажется, что девочке в твоем возрасте не пристало решать финансовые проблемы семьи.

Конечно… Как железо от ржавчины оттирать, так мне можно, а как выяснить, не попадет ли нам с Антониной Ивановной за крышу — так нельзя. Нет, я не говорю, что крыша нашему дому не нужна, в конце концов, мне тоже надоело, чуть дождик, кидаться расставлять по всей комнате тазы, чуть солнце — тащить тяжеленные матрасы сушиться, но получается, что это какая-то незаконная крыша.

Даже Петушихам Анютина деятельность кажется подозрительной. Остановили меня у колодца и стали допрашивать:

— Чего, батька-то с маткой в отъезде?

— Да, уехали.

— А щелястая эта вам кто?

— Что значит — «щелястая»?

— Ну, эта.

Петушиха ткнула себя пальцем в зубы, и я догадалась, что она имеет в виду редкие Анютины зубы.

— Знакомая…

— Ага, а дед твой чего со своими солдатиками не доделал крышу?

— Он заболел, и его отправили в санаторий.

— Ну-ну, у военных санатории не чета нам с тобой — враз любую хворь выгонють. Чем болен-то?

— Не знаю…

— А приживалка ваша деду кто?

— Антонина Ивановна деду никто. У деда своя жена есть.

— А коли она жена, так чо ж на дачу не ездила, когда дед с солдатиками тут гробился? А эта в шляпе все расхаживала?

— Антонина Ивановна не расхаживала, а тоже работала.

— Ка-ак же! Будет кто за так на вас работать!

По Петушихиным глазам видно, что она мне совсем не верит. Зачем же тогда спрашивает? И надо же с такого расстояния Анютины зубы разглядела! Глазастая… Да еще догадалась, что Антонина Ивановна с дедом старые знакомые. И за что это Петушихи так невзлюбили Антонину Ивановну?

Сидит над рукописями в огороде, никого не трогает.

И Анюта ей тоже молчания простить не может:

— Молчит… Гордая больно. Думает, она тут хозяйка. А чего, спрашивается, пугалом торчит в огороде? Все от жадности. Старая уже, а все деньги загребсти хочет… Вот и нейдет на пенсию. Чем над своими бумажками горбиться, помогла бы лучше обед мужикам готовить. А то тут у вас ничего не найдешь — ни керосина, ни кастрюли путной. Как так можно жить?!

Мне неловко за наше с Антониной Ивановной скудное хозяйство. К счастью, стыд заглушается грохотом молотков по железу.

— Анна Григорьевна, давайте я помогу вам картошку чистить.

— Помоги, невестушка, помоги. Тебе полезно к хозяйству приучаться. Чего это мой меньшой к тебе с разговорами все подкатывается? Али пустяки какие?

— Пустяки.

— Так чего ж краснеешь?

Не из— за чего мне краснеть. Не разговаривали мы с ее «Колюней» ни о чем таком. Он просто сказал, что я, наверно, в театры люблю ходить. Думаю, имел в виду, что я из тех богачек, которые только и знают балы да театры.

— Ты Колюней-то не брезгуй, сейчас непьющие да грамотные парни — большая редкость.

— Анна Григорьевна, давайте я в поселок за керосином схожу.

— А и сходи, красавица, керосин никогда не лишний.

Уф, сбежала! Не мудрено, что Петушихи разглядели Анютины зубы: у нее все на распашку: и рот, и душа. И дом наш она так распахнула, что чуть ли не вывернула наизнанку. При ней он стал похож на бесформенный комок из глины и перьев, валяющийся на дороге. Над таким наклонишься и с трудом узнаешь в нем чье-то гнездо.

Стук— стук молотки по железу -далеко звук разносится, почти до самого магазина. Отсюда и не разберешь — то ли строят что, то ли ломают. Нет, строят, конечно (я-то знаю, как нам крыша нужна), но уж как-то очень долго, в час по чайной ложке.

— Принесла керосин?

— Угу.

— Долго же ты ходила.

— А где Антонина Ивановна?

— Сбежало твое пугало огородное. Собрала молчком манатки и на поезд. Ну и скатертью дорога. Ктой-то тут об ей жалеть будет?… Да, забыла: старуха велела тебе деньги передать, которые родители оставили. На вот, бери. Мне чужого не надо.

Ой, как нехорошо получилось. Папа приедет, сразу спросит: «Кто разрешил крышу без меня трогать?» Деда нет, мамы нет, Антонины Ивановы нет, выходит, что я разрешила.

— Иди-ка картошечки тебе положу. Остыла она, поди. Да и осталось-то на донышке.

Не надо мне было за керосином убегать. Сидела бы, сторожила дом, может, и Антонина Ивановна бы осталась.

Сколько до папиного приезда? Судя по деньгам, недолго осталось. Хоть бы поскорее закончили по железу колотить. За готовую крышу не так попадет, как за недостроенную.

Папа, наверно, новую крышу не заметил.

Во всяком случае, как приехал, ничего про нее не сказал. Будто она тут всю жизнь стоит. Или, вернее, будто ее волшебные гномы по его приказу за одну ночь сделали.

— Ну-с, голуба, запоминай — исторический момент. Строим перегородки второго этажа.

Вот и прекрасно: чем из дурацкого подвала без конца воду вычерпывать, лучше устроиться от него подальше. Тем более, что строить комнаты на втором этаже в сто раз проще, чем внизу: доски к столбам прибил, фанерой облицевал — и готово. Чисто, сухо, деревом пахнет, как у Раскиных.

Только немного неловко перед первым этажом: ему, бедняге, ни пола, ни перегородок, а ведь он столько времени нас в заднюю комнату пропускал, от чужих глаз прикрывал, давал жилье вместо сарая. А теперь в него даже не заглядываем.

— Что, пичуга, приуныла? Крепче держи доску, сползает.

Вот мама приедет — ахнет: не было ничего — и сразу две новых комнаты. Ее комната самая лучшая: во всю стену окно, и солнце лежит желтой шкурой прямо на полу. Папа сказал, что сделает здесь встроенные шкафы — «и чтоб никакой мебели»!

Ура! К чертям собачьим всю мебель! Как в Чаплинском фильме: приходишь вечером спать, кнопку нажимаешь, а на тебя сверху кровать — бум! Только ляжешь на нее — раз, она вверх поплыла. И тебя в стенку — трах! Красота! Только, боюсь, мама не согласится.

— Сходи, мурашок, в мою комнату, принеси из ящика гвозди вот такой длины.

Папина комната смотрит окнами в лес на горе. В нее входишь, как в джунгли. Сумрачно. Ели — рукой подать. Они тянутся к тебе, и ты заворожено идешь к ним, чтобы коснуться мохнатой лапы. Пока окно не остановит. Ели неодобрительно качают головами: если уж дом поднял тебя на ладони вровень с ними, почему ты не можешь сделать последний шаг, чтобы дружить? Зато сосны не такие строгие. Они добрее: собирают шелковистыми стволами каждый солнечный зайчик и пускают его к тебе в комнату. Зайчики бегут по стенам, скачут тебе в руки, и каждому ты радуешься больше, чем всему щедрому солнцу в маминой комнате.

— Отобрала нужные гвозди? Давай теперь реечками концы прихватим.

— Пап, зря мы начали второй этаж, не построив лестницы. Мама приедет — вряд ли ей понравится карабкаться в окно по наружным лесам.

— Кто-то критикует родного отца?

— Нет, я только хотела…

— Ладно, конструктивная критика снизу принимается. Позовем Финна-молчуна, и он нам такую винтовую лестницу из белой сосны отгрохает, что даже твоя мать будет довольна.

— Винтовая лестница только в старинных замках бывает.

— А чем у нас не фамильный замок? Здесь будут жить династии людей науки и искусства. Или ты согласна на меньшее?

— Угу, согласна.

— Вот, Бог дал бескрылую дочь. За какие грехи мне такое наказание?

Не знаю, почему Бог не дал папе сына. Замки и грядущие века — слишком велики для меня. Мне бы хватило маленького деревянного дома, который можно построить самим. А династии пусть строят себе сами.

— Пап, а Раскины…

— Раскины, при всем моем уважении к Валентине Петровне, — бывшие люди, они и под дранкой проживут.

— Как это — «под дранкой»? Кого дерут?

— «Дранкой», необразованная дщерь моя, называют деревянные пластины, которыми издревле крыши крыли.

Как бы это половчее спросить, что папа думает про Анютину железную крышу?

— И церкви-терема так же текли, как у Раскиных?

— Вот именно — слышишь, Раскин струны рвет на гитаре. Все из-за крыши.

— Причем тут крыша. Он из-за Шуркиного провала переживает.

— Или пьян.

— Пап, давай к ним вечером сходим.

— Валентина Петровна — святой человек, но нам с тобой по гостям расхаживать некогда, нас ждут великие дела.

— А если вечером опять электричество отключат?

— Ну, тогда без света не поработаешь, Придется коротать время у Раскинской свечки. Слушать, как он рвет на гитаре струны, и смотреть, как он рвет на себе волосы.

Хоть бы свет потух. Папа сумел бы найти, нужные слова для Раскиных. Мол, не поступил Шурка в этом году, ничего, на будущий год поступит Театральный не убежит.

Ждать, когда пропадет электричество, пришлось недолго. Пока нас не было, на веранде у Раскиных появился еще один обитатель. Уселся на старый стул, обтянутый чехлом, и уставился на свечку желтыми недоброжелательными глазами. Неужели этот рыжий бродяга тоже считает светящуюся веранду своей? Ведь его совсем недавно у магазина нашли?

— Кис-кис, как тебя зовут?

Ишь, какой, не тронь его — сразу шерсть дыбом. Можно подумать, что он здесь хозяин. Что, недотрога, хорошо иметь дом? А за окном знаешь что? Бр-р-р. Черные ночные чудища! Вон лапами перебирают по стеклам. Корчат рожи и хохочут… Папе-то что, он чудищ не боится, он у тепла и света только в гостях. Присел на краешек лавки — вот-вот вскочит и убежит. Куда? Строить. Писать. На гастроли… А меня тут одну оставит. Дом сторожить. Потому что наш дом без папы и мамы становиться чужим и рассыпается на куски.

Эх, хорошо бы здесь, на теплой веранде, пристроиться, рядышком с тобой. Я бы тоже хвостом пушистым обвилась, ушки торчком подняла и стала бы неотрывно смотреть на всех и слушать. Но мне нельзя так. Без меня дом пропадет.

— А-а, друг Василий, ты уже гостей принимаешь? Ну, потчуй тогда всех оладьями. Что принюхиваешься? Думаешь, невкусные? Ты же не пробовал. Вдруг гостям понравится.

Валентина Петровна старается все время шутить. Не хочет, чтоб мы видели, как она переживает. Зря папа ей, как всем другим женщинам, говорит комплименты. Ей от этого только хуже.

— Вот полюбуйся, дочь, артистизмом каждого даже бытового движения балерины.

Артистизм? Навсегда развернутые плечи и намертво пригвожденные лопатки — это артистизм? А переплетенные, сросшиеся пальцы ног — тоже? Такие пальцы нужно годами гладить, расправлять теплыми ладонями. А кто это будет делать? Шурка? Он сюда и носа не показывает. Раскин? Он только и знает играть на гитаре и петь дурашливым голосом. Арт? О! Легок на помине — из черноты высунулась его лысая голова. Пухлый живот подушкой закрыл обветшалые обои. Но почему же он молчит? У него ведь в голове целые тома поэзии? Почему не укутает ноги Валентины Петровны пушистым облаком стихов?

Интересно, сколько доброты может быть в таком необъятном теле? Пропорционально весу? Или доброта в нем размещается равномерно, и от этого становится разряженной: всем понемногу и всем не хватает?

— Что, кот Василий, не едят гости наших с тобой оладий? Невкусные, видно, получились.

Нет, вкусные. Очень. Но мы их не заслужили. Мы ничего не смогли сделать, чтобы единственный огонек во всем поселке, давший нам тепло и уют, не плакал стеариновыми слезами, а горел в горлышке бутылки долго-долго. Пока мы с Шуркой не вырастим и не научимся сами создавать тепло для всех.

— Света сегодня, видно, так и не дадут. Пора на боковую. Завтра пораньше встанем и будем доделывать перегородки.

Сейчас мы шагнем из мира тепла человеческих тел в мир холода и темноты. Мир чудовищ. Бр-р-р, кто-то шуршит и раскачивается на ветвях. С-с-с, что-то свистит и тянет к тебе мохнатые лапы. Ш-ш-ш…

— Пап, можно мне не мыть ноги в темноте? Я же днем купалась.

— Нельзя. Посмотри, Антонина Ивановна в таком возрасте, а каждый день моется холодной водой на озере.

Мне Антонина Ивановна не указ: у нее свое тело, а у меня свое. Я, может, к ста годам тоже закалюсь, покроюсь черепашьим панцирем, и тогда хоть ледяной водой, хоть кипятком — ничего не буду чувствовать.

— Не упрямься, голуба, возьми фонарик.

Ну вот, теперь ноги ледяные, ни за что не усну. Буду считать верблюдов, крокодилов, пока мама не приедет. Поскорей бы она приезжала. Нам с папой одним с домом не справиться. Папу он хотя бы слушается. Как дрессированный слон: скажут поднять лапу — поднимает, скажут опустить — опустит. Из слоновьей жизни его вырвали, а в человеческой жизни он всего лишь игрушка… Даже смотреть на его плохо натянутую кожу неловко.

Вот и наш дом — только притворяется жильем, а сам — вампир, который высасывает из людей работу, работу, работу!

Бр— р, никак ноги не согреть. Была бы я акробаткой, прижала бы их к раскаленной голове и уснула.

А вдруг мама приедет и не захочет жить на даче? Ведь рядом с ее южным загаром даже белая сосновая лестница, которую начал делать финн-молчун, может показаться неказистой? Так и есть — не захочет, ведь мамин юг — это другой мир. В том мире прямо на деревьях растут персики и мандарины. Куда ни посмотришь, натолкнешься на розу, да на магнолию. Это тебе не по строительным лесам карабкаться в свою комнату на виду у всех петушихинских дачников.

Эх, не успеем к маминому приезду лестницу закончить, доски с цветов убрать, каждый листочек расправить, вдохнуть в него здоровье. Ну и, конечно, солнышко на небе подержать, чтоб она поскорее привыкла к нашей непраздничной жизни.

Мда— а, с солнышком в конце августа проблема… Неужели скоро в школу? Неужели через три недели я войду в класс, и там, в третьем ряду за четвертой партой, будет зиять огромная дыра? Меня в эту дыру непременно потянет. Потянет-потянет, я буду кружить вокруг нее, искать Асю… Круги все меньше, меньше… Вот уже край совсем рядом. Загляну туда и ах…! Полечу в темноту! Ле-чу в те-мно-ту це-пляюсь за пу-стоту… це-пля-юсь за пу-у-у-о-о-у…

— Ася, ау! Куда тебя спрятали?

Нигде нет Аси. Пусто в классе. Ни-ко-го. Только Лаши, Алки, Обезьяны, Боярковы… Боярков — вот он, сидит рядом, только и ждет, чтоб я с ним заговорила. Лаша впереди. Намекни — сразу позовет к себе домой, булочками угостит. Да и Алка с Обезьяной вроде бы не лезут. Почему же я строю вокруг себя кирпичную стену и сижу там одна?

Боюсь заразиться их двоечностью? Немного. Во мне еще не угас страх первых классов, когда все, как пешки, выкрашены либо в белый, либо в черный цвет, и белые ходят с белыми против черных, а черные с черными — против белых.

Но нет, сейчас оценки я просто не замечаю. Дело в другом. Просто Лаши с Боярковыми в классе спят. Может быть, мы с ними как ночные и дневные звери: они засыпают, я просыпаюсь? Как плохо без Аси.

— «Утки-и все-е па-а-арами-и, только я одна-а-а…»

Ага, вот одна соня проснулась, голос подала. Про меня поет. Сама эта Алка утка перепончатая!

— «Утки-и все-е па-а-арами-и…»

Заладила… Хотя, может, она не так уж и не права. В классе все действительно парами: Рита с Ниной, Ларуся с Ларкой,… Интересно, почему этих четверых всегда выбирают старостами, звеньевыми, а другие девчонки — вовсе не в счет? Например, Верка-зубрила: ведь тоже хорошо учится, но вокруг нее вьются какие-то серые змейки намеков, недомолвок, будто у нее родители старые или чуть ли не верующие. Или Люська-мальчишница. Не в том смысле, что за мальчишками бегает, а такая же, как они: с красными обветренными руками и чуть что — в драку лезет. Почему их никуда не выбирают? Эля-тихоня? Мне очень нравится, что она левша. Левши как будто приехали из другой страны, где все жители пишут иероглифами поперек тетради. С ней бы хорошо подружиться. Но ее почти не бывает в школе. Она много болеет.

«Утки все парами…» А что, разве утки тройками не плавают? Плавают. Выстраиваются в ряд и лапками по воде перебирают. По бокам две пестрые, в оранжевых шапочках, а в середине — серенькая. Ни дать, ни взять — я с двумя Ларисами вышагиваем по проспекту Карла Маркса.

— Девчонки, видели: девица прошла. В брюках и платье.

— Умора! В Париж ее, на выставку мод.

— Ой, не могу, шавочка мимо нас бежала, деловитая такая, вдруг как шарахнется, прямо всеми четырьмя лапами скок в сторону!

— А старуха, заметили? Так на нас глазами зыркнула!

— Чуть ли не клюкой замахнулась!

— А у самой в авоське бутылка со святой сорокоградусной водичкой.

— Спорим, я сейчас у этого длинного спрошу, который час!

— Подумаешь, а слабо спросить: женат он или нет?

— Конечно, не женат. Вы на его уши взгляните — розовые, аж просвечивают.

— А мне нравится, когда ноги длинные, на них хорошо брюки дудочкой сидят.

— Уши брюками не прикроешь.

До чего дурацкий смех на нас напал. Я как пьяная иду. Аж качает. Все не могу поверить, что две самых взрослых и красивых девчонки в классе разрешают мне себя проводить до дома.

— Далеко вы живете?

— Почти у самой Авроры.

— Зато, знаешь, как тут у нас законно, одни хорошисты живут. Не то, что у вас — одни двоечники. Кроме тебя, конечно.

Уф, не отвыкла еще съеживаться, когда черной пешкой обзывают

— Вон те три окна видишь? Мои. Вон, видишь справа, моя бабуня торчит, меня высматривает и причитает: «Ой, моя Ларка припозднилась». А в том, двухэтажном — Ларусенька живет.

— Почему тебя «Ларусенька» зовут?

— Ее так мамочка зовет.

— Почему «мамочка»?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— А почему у тебя, Ларуся, дом не ленинградский?

— Как это?

— Ну, маленький в землю врос. Будто из Калинина сбежал.

— Ага. Я только сейчас после твоих слов заметила, что у Ларуськи окошечки в тротуар вползают.

— Подумаешь, окошечки «вползают»… нормальный двухэтажный дом. Между прочим, наш дом скоро сносить будут. Всю набережную очистят для постройки новой гостиницы.

— А вас куда?

— Нам новую квартиру дадут.

— Отдельную?! Вам одним?!

— А что такого? Мы и так в отдельной живем.

— Лара, и у вас отдельная квартира?

— Не-а. Зато у нас целых две комнаты. И потом, наш дом тоже будут ломать. И Веркин, и Риткин, и Нинкин…

— Странно, такие дома, с толстыми стенами и ломать… все ради одной какой-то гостиницы? Ведь человек — это кусочек дома? Перестроить дом — и человек станет не таким, как прежде.

— Подумаешь. В новом доме он будет новым человеком.

— Но ведь «старый человек» — это мы сегодняшние. Стоим у этого подъезда, дурачимся, чертим носками ботинок по ступеням, И вдруг нас сегодняшних уничтожить?

— Не выдумывай. Что хорошего, когда ты ребенок? Тебе ничего нельзя.

— Зато взрослыми будем жить в новых современных домах. Взрослыми быть куда интереснее.

— Точно. Кто потом вспомнит про это закопченное старье?

— Разрушить прошлое человека — это все равно, что выломать ему ногу или руку.

— Ну, ты даешь, причем тут руки-ноги?

— Ага. Странно ты как-то говоришь. Будто сама слова придумываешь.

— Знаешь что: я сегодня у мамы спрошусь, и ты приходи ко мне завтра делать уроки. Вместе, сама знаешь, веселее.

— Вот-вот, сходи к Ларусе. Ее мамочка сначала примет тебя с распростертыми объятиями, а потом будет говорить про тебя всякие гадости. Приходи лучше ко мне. У меня бабуня — человек.

— Какая же ты Ларка непорядочная.

— Ого, каких словечек набралась. Ладно, некогда мне тут с вами стоять, вон бабуня машет.

— Пока!

Как резко все изменилось. Кто-то раз, крутанул ручку — и я среди совсем других домов. Другого города. И я другая… Только что была никому не нужна, и вдруг из-за меня две самых лучших девчонки ссорятся. Как будто во мне поменялось магнитное поле: вместо того, чтобы отталкивать — притягиваю

Что, сердитолобые дома Ларисок? Что уставились на меня?!! Думаете, чужая? Хотите своим суровым видом прогнать меня? Не выйдет. Я пришла сюда защитить вас. Вот сделаю вас частью своего тела, и никто не посмеет разломать вас. Никто не посмеет разрушить наше детство.

— Ларусь, что твоя мама сказала, когда ты про меня спросила?

— Ничего. Сказала: приводи свою новую подружку.

— Забавные у вас все-таки окошечки — будто прищуренные.

— Обыкновенные. Такие мыть легче.

— И первый этаж… Кажется, что нет границы между домом и улицей: шагнешь — дома, вышагнешь — улица.

— Зато из окна хорошо следить за всеми.

— Зачем за всеми следить?

— Знаешь, какой народ опасный. Разувайся вот здесь на сундуке и не трогай собаку. Она очень старенькая.

— Лар, неужели у вас, и правда, нет соседей?! Прямо какой-то Калинин в Ленинграде! Счастливчики!

— Не трогай Белку. Она линяет. Терпеть не могу болоночью шерсть по всей квартире.

— Лар, а чьи это вывернутые шкуры на стенках? Зайцев?

— Да. Они сушатся.

— Твой папа охотник?

— Да. Не трогай ружье.

— Лар, и рога настоящие, оленьи? Я такие в Калинине у дедушки с бабушкой видела.

— Идем на кухню руки мыть. Не бойся, отца дома нет.

— А где он?

— Он сейчас в отставке. Редко дома бывает.

Странно Ларуся про своего отца говорит. Он, наверно, старый и сердитый. Приходит с охоты в огромных болотных сапожищах, садится на сундук и потрошит зверей. А мама, наверно, кругленькая, маленькая, целый день на кухне хлопочет: чистит, моет, по полочкам расставляет.

— Вымылась? Идем скорее в спальню, я тебе кое-что покажу, пока мамы нет.

Не похоже, что Ларуся хочет мне что-то показать. Скорее она для себя роется во всех ящичках трюмо. Будто свой собственный дом обыскивает.

— Смотри, какие духи маме на работе подарили. А это воротничок бисерный. Старинный. Еще от бабушки-полячки остался. И этот гобелен на стене тоже от нее.

— Лар, а разве ты полячка?

— По маме — да. Все поляки — гордые и злые. И очень любят красивые вещи.

— Лар,…

— Ну-ка, живо в залу! Раскладывай тетради, будто уроки делаешь. Дневник спрячь в портфель! Да не копайся ты!

Куда такая спешка? Пожар, что ли?

— Слышишь, как тихонечко ключ щелкнул? Это она специально, чтобы подловить. Делай вид, что пишешь.

— А-а, девочки. Уроки учите? Умницы. Давайте-ка я посмотрю, что вы в дневниках принесли.

Я так и думала, что у Ларуси мама такая аккуратненькая с ямочками на щеках. Ой, не только на щеках. На подбородке — раз, на локтях — два, даже на руках ямочки! Как много! К ним даже ее платье подходит — старомодное шелковое. В таких раньше в театр ходили.

— Ай-ай-ай, как ты, девочка, неровно пишешь. И дневник у тебя не заполнен. Твоей маме, наверно, некогда тебя контролировать? Кем она работает? Ах, врач, ну, тогда конечно. Я вам сейчас суп разогрею Ты, девочка, суп с фрикадельками любишь? Правильно. Суп обязательно нужно есть. Иначе желудок испортишь.

— Не вставай. Делай вид, что пишешь. Ей через трюмо в прихожей все из кухни видно. Ты второе уравнение знаешь, как делать? Х отнять или прибавить? Я и сама знаю, что прибавить, просто так спрашиваю. В два часа она опять на работу уйдет, я тебе еще кое-что покажу.

— Де-евочки! Обедать!

Ого, как Ларуся за обедом ломается. Меня бы за такое давно из-за стола выкинули. А ее мама хоть бы что. Сама масло на хлеб намазывает, сама чуть ли не в рот кладет.

— Твои родители, девочка, в больнице работают? Ах, в институте? Тогда конечно… Ты почаще приходи к Ларусе уроки делать. А то она у нас с ленцой.

— Спасибо.

— Нет, нет, посуду не убирайте, я сама. Вы лучше за уроки скорее садитесь.

Не понятно, почему Ларуся взрослее меня, если ее мама все за нее делает?

— Слушай, а в третьем уравнении минус? Ага, минус на плюс — минус. С чего это ты ей свой дневник разрешила смотреть? Видела, как она его перерыла? И сразу: «Неаккуратно пишешь». Какое ей дело? У тебя свои родители есть, и перед ней ты не обязана отчитываться.

Разве так о маме можно говорить? Так только о вредной учительнице говорят, все время подозревая в ней подвох.

— Твоя мама, и правда, врач? Счастливая ты. А я знаешь, кем буду — хирургом. У меня дядя в Военно-медицинской академии работает. Он мне даже учебник по анатомии подарил. Я все до двенадцатой страницы выучила. Правда-правда, кости даже по латыни знаю. Вот мама уйдет, я тебе учебник покажу. Он у меня в прихожей за вешалкой спрятан.

Слышишь, замком щелкнула. Пошли. Вот гляди — «Анатомия». Я себе до лета задание дала: сто страниц по ней выучить. Не справлюсь — опущу голову в таз с водой. Пока не задохнусь.

Ого! Вот это да! Задохнуться в воде из-за какой-то анатомии. Прямо средневековая пытка! И зачем такие ужасы? Представляю себе: не решила алгебру — раз головой в ведро! Ксения на кухню выскакивает — а там чьи-то ноги из ведра торчат. Шум, крик до самого Русского Дизеля!…

— Ларуся, ты не видела, я где-то тут перчатки оставила? А вы что в прихожей делаете? Ну-ка марш за уроки!

— Видишь, нарочно вернулась. Проверяет. Хорошо я «Анатомию» успела спрятать.

— Зачем учебник прятать?

— Ты ее просто не знаешь.

Какой странный дом… Как мне поправить все его неправильности? Как осветить темные зубастые углы?

Неудобно получается: когда я с Ларусей, она мне больше нравится, когда с Ларой — то она. Нет, не то. Страшновато Лару вести к себе домой: вдруг она посмотрит, как мы живем, и перестанет со мной дружить?

Что бы такое придумать, чтобы она не заметила, что мы другие? А вдруг папа раньше времени придет? Ну, тогда полный завал!

— Я раньше, думала, что ты другая.

— Какая?

— Ну, особенная.

Ого! Час от часу не легче. «Особенной» в школе быть опасно. Там это ругательство. Чуть что — девчонки сразу кричат: «Ты что, особенная?», и сразу понятно, что после этого с тобой уже никто не захочет водиться.

— А теперь?

— Теперь ты мне кажешься потешной.

Ого! «Потешной» в школе быть еще опаснее. Это только Обезьяне можно быть клоуном.

— Вот бы мне научиться, как ты, смешно про всех рассказывать. А то я вроде бы знаю человека, а сказать о нем ничего не могу.

Та— ак, значит Лара «потешной» не обзывается. А даже наоборот.

Что ж, раз во мне откопали крупицы юмора, придется выдать парад алле. Ап! Стойка на носу! Ап! Сальто-мортале с утюгом в животе. Странно, что еще не забрасывают гнилыми помидорами. Осталось еще чуть-чуть продержаться на арене, а там уж — и моя парадная. Уф, пронесло! Даже Ксения не накричала, что мы ржем, как дурдинские кобылы.

— Сколько у вас книг!… Ни у кого столько не видела. Твои родители их что — все прочли? Когда же они работают?

— Я не думаю, что они все читали.

— Ого, какие дорогие! Вот эта старинная целых сто рублей стоит. На эти деньги можно выходные туфли купить. А эта о чем? Смотри, какие жуткие картинки: черти, скелет с косой, созвездия… Зачем вам все это?

— Не знаю. Книги — это кирпичи, из которых сложен наш дом. Без книг комната всего лишь каменная банка, В такой банке ты — мышь, только и можешь, тыкаться носом в стены. А книги раскрывают каменные стены, и перед тобой развертывается тысяча километров вправо, тысяча влево, тысяча лет в прошлое, тысяча — в будущее.

— Я тоже люблю читать. Я даже хожу помогать нашей школьной библиотекарше. Она мне за это разрешает брать что-нибудь хорошенькое. Вот только Бальзака не дает, говорит, рано еще. Подумаешь, рано, я уже и так два тома прочла. А ты любишь читать?

— Не знаю. Мне очень трудно читать. Особенно иностранную литературу. Откроешь том, а там о каждое имя, как о булыжник, спотыкаешься. Пытаешься продраться сквозь заросли каких-то мест, событий. Наталкиваешься на людей, а они непонятно из-за чего сами мучаются и друг друга мучают. Рвешься им помочь, а сказать ничего не можешь Прямо как бессловесное животное.

— Разве книги для того написаны, чтоб ты им помогала?

— Да.

— Глупости. Книги пишут, чтобы люди учились на них… Ой, смотри, у вас прямо так Мопассан стоит. Ты что, никогда о нем не слышала? Да это же самый запрещенный писатель. Мой папаша его бы под тысячу замков запер. Дашь почитать?

— Конечно.

— А тебе не попадет? Впрочем, у вас столько книг, что никто и не заметит, что одной не хватает.

— Ой, оказывается тут в шкафах все в три ряда затолкнуто, ничего не достать. Давай хоть один ряд разберем и все по порядку поставим: большие книги к большим, маленькие к маленьким. Заодно и пыль оботрем.

— Боюсь, они тут расставлены по какой-то системе…

— Ерунда. Тащи таз с водой, тряпку, стулья. Сейчас такой шик-блеск наведем!

— И вправду здорово вместе работать — уже три полки обтерли!

— Угу. Моя бабуня рехнулась бы, увидев, как я тут вкалываю. Она за мной как за принцессой ухаживает, трусы не даст простирнуть. Конечно, она из деревни. Привыкла ишачить. А тут ей в городе какая работа? По хозяйству в два счета управится и мается полдня без дела, слушает, что соседи говорят. Ее как муху отгоняют, а она опять около кого-нибудь торчит. Ну-ка, который час? Ого, пять часов! Пойду бабуне позвоню. А то она разноется, что меня поздно нет. Ей все мерещится, что меня изнасилуют.

Вечером у нас и вправду по двору страшно идти. Двор поделен: на день и ночь, на дома и сараи. Дома стоят себе и гордятся, что им день и ночь нипочем. А за ними крадутся сараи. Им гордиться нечем, но они-то знают, что могут превратить день в ночь. День — ты идешь по двору — и хоть бы что. Ночь — и ты мчишься домой как угорелая. Упаси бог даже посмотреть в черноту. Ты чувствуешь, как она крадется рядом. Прячется в подъездах, подвалах, на чердаках. Того и гляди, схватит тебя и разорвет.

— Позвонила?

— Угу. Смешная у меня бабуля, старорежимная. Она, представляешь, еще даже в бога верит. Молится за меня. Пусть. Старого человека все равно не перевоспитаешь. Верно?

— Конечно. Пусть молится, раз ей так легче жить.

— Боженька — это еще ничего. Хуже, что она всякие жуткие истории рассказывает. Вот недавно, говорит, на пустыре за строящимся домом нашли мальчика и девочку, изнасилованных и до смерти изрезанных бритвой.

— Мальчиков разве насилуют?

— Конечно. Ты что никогда не слышала?

Какая странная у Лары манера говорить: как будто за каждым ее словом кроется какой-то страшный секрет. Захочет — скажет тебе секрет, не захочет — кивнет вбок головой, будто тебе, малявке, это знать не положено.

— А еще в парке Ленина подростки поймали беременную женщину, разрезали ей живот, чтобы посмотреть, как там у нее в животе лежит ребенок.

— Не может быть!

— А вот еще: один дядька, шофер такси, заманивал в свою машину каких-нибудь дур-девчонок и увозил их за город. А там насиловал и убивал. Десять человек убил, и его еще не поймали.

Как это люди могут спокойно разговаривать, смеяться, когда где-то, совсем рядом, их подкарауливает холодное острое железо, готовое рвать теплое, ни чем не защищенное, человеческое тело?

— Знаешь что, на верхних полках неудобно со стула доставать: прыгаешь вверх-вниз, чтобы тряпку намочить. Давай придвинем стол и на него поставим таз.

— Я только что хотела то же самое предложить. Говорят: у дураков мысли сходятся.

— Ничего подобного: когда у людей совпадают мысли, они хотя бы на минуту становятся одним человеком. И если вдруг у всех людей в Ленинграде появится одна и та же мысль, они станут единым огромным телом. И никто никого не сможет убить. Ведь на будет правая рука резать левую?! Представляешь, какое это будет счастье.

— Ну, это не настоящее счастье. Для меня счастье — это когда тебе чего-то очень-очень хочется, и ты даже не надеешься, и вдруг ты это получаешь.

— Что именно?

— Так тебе и скажи… Секрет. Ты лучше посмотри, какой мы навели порядок — шик, блеск, красота. Слезай, с полу виднее.

— Ой, какие за окном деревья синие!

— Действительно, синие. Нужно свет в комнате потушить.

Ти— ши-на…

— Две девицы под окном пряли поздно вечерком… И почему-то в темноте.

Ой, папа пришел! Что он сегодня так рано? Боюсь, помешаем ему…

— Кабы я была царица, говорит одна девица, я бы батюшку царя поучила английскому языку. А то, видите ли, прекрасная незнакомка, — не имею чести знать ваше имя -…

— Лара.

— …видите ли, Лара, бедняга царь вкладывает деньги в дочкино образование, как в дырявый кошелек.

— Почему в «дырявый»?

— Потому что никакой отдачи — не учит отца. Я, юная леди, был в восьми странах, и там любой чистильщик говорит по-английски. Вы полагаете, я хуже негра?

— Нет, конечно.

— Пап, но ведь ты так редко бываешь дома.

— И то верно. На черта попу гармонь. Заграница моя тю-тю, накрылась.

— Как это?! Почему?!

— Потому что у твоей распрекрасной бабки пышным цветом распустился писательский талант. Ее неоценимый вклад в советскую литературу в ближайшем будущем принесет ощутимые плоды.

Ой, написала! Написала все-таки, как и грозилась, в партком. Ну, кто ее просил вмешиваться? Неужели она не понимает, что чужим людям нельзя про нас ничего знать. И папа тоже — взял да и бухнул все прямо при Ларке. Да еще говорил с ней таким языком, к какому она не привыкла.

— Извините, мне уже пора. Скоро совсем стемнеет. Бабуля будет волноваться. До свидания.

— До свидания, юная леди. Очень приятно было с вами познакомиться.

Ругали, наверно, папу на парткоме. Заставляли, как меня во втором классе в заплатанном платье, стоять перед всеми. А ведь он запросто мог бы их всех высмеять: взял бы и изобразил Слона и Моську, потом алле-гоп! — кульбит вправо. Вынул огромный носовой платок, пустил два фонтана слез а-а-а, про-сти-те, тетеньки, дяденьки…больше не бу-уду! Нет, собрание — это тебе не на работе, тут должно быть все серьезно.

— Что закручинилась, дивчина? Не пропадет твой батько. Ему уже и самому наскучило тянуть цирковую лямку. Все настоятельнее зовет перышко. Пора не шутейно браться за письмо.

Может, партсобрание и вправду поймет, что папа не простой артист, что он еще и режиссер, и руководитель студии? Нельзя же из-за какой-то бабушки выгонять человека с работы.

— Ну, хватит об этом. Как, ты говоришь, фамилия твоей подружки?

— Лебедкина.

— Полагаю, не от слова «лебедь», а от чуда современной механизации — лебедки.

— Почему?

— В бедрах она, тово-с, тяжеловата.

Нехорошо так видеть людей — сразу со всеми недостатками. Это зачеркивает человека.

— Пап, Лара — самая красивая девочка в классе. Прямо как киноактриса. Даже лучше: у актрис завивка шестимесячная, а у Лары волосы сами вьются.

— Видишь ли, дочь моя, пока ты была маленькой девочкой, это даже хорошо, что ты водилась с бледными цветами петербургских дворов. Но теперь ты должна искать интеллигентных друзей.

Что значит интеллигентных? Вот у Аси, например, мама — актриса, а бросила ее. Кем ее считать? Или у Ларуси — мама бухгалтер, папа в отставке, зато у них единственных отдельная квартира. И потом, разве детей можно мерить по родителям? Вон Лара сколько прочла. И знает гораздо больше меня.

— Так, из каковских твоя «Лебедянская»? Полагаю — из купецеских. «Белолица, кругла, весела, как котенок у печки»…

— Ничего она не купчиха, у нее папа и мама в милиции работают.

— Что-о? Сдаюсь. Ни слова критики в адрес родной советской милиции. Я как Остап Бендер — чту уголовный кодекс.

Нет. Я не хочу так видеть людей, как папа. Разрезать их на куски и рассматривать все по отдельности. Это несправедливо. Особенно с близкими людьми. Мама — это просто мама, а не фигура, рост, интеллигентность. Подруга — это просто подруга, даже если она сто раз толстая. Родных и друзей любят за то, что когда ты с ними, у тебя все тело поет.

Занятия в школе еще только начались, а я уже начисто забыла про дачу. Поэтому, когда мама сказала, что мы сегодня поедем штукатурить фасад, я сначала решила, что она шутит.

— Мам, но ведь у нас песка нет.

— Я ездила на неделе и привезла машину.

— А рабочие?

— Анюта приедет с сыновьями, и обещала прихватить кого-нибудь с завода.

Опять Анюта! Прямо прилипла к нашей даче!

— Мам, ты дала ей ключ, а она взяла и сосновую лестницу финна-молчуна заляпала безобразной коричневой краской. Ну что она распоряжается?!

— Что поделаешь, крашенное дерево дольше стоит.

— Ага, а она потом все про нас бабушке рассказывает, а та в партком пишет. И вообще, эта Анюта легкого поведения!

— Что-о?! Ты соображаешь, что ты говоришь?! Человек всю жизнь работает! Двух мужей потеряла! Двух сыновей одна подняла! А ты, что ты-то сама сделала? Ты хоть копейку заработала, чтоб так высокомерно о людях судить?!

Как я могу зарабатывать деньги, если в моей возрасте никого на работу не берут? И потом, я же никогда ничего не прошу: ни пальто, ни платьев, как другие девчонки. Ем много? Можно попробовать есть в два раза меньше. Можно и совсем не есть. И вообще, что я такого неправильного про Анюту сказала? Я сама видела, как она с рабочими хихикает, как они ее за бока щиплют. Как это называется?

Та— ак, получается, если Анюта для нашей дачи нужна -так она хорошая, а я бесполезна, так я — плохая? Что ж, теперь дача сама будет ставить оценки за поведение!

— Куда это мои прекрасные дамы собрались? Никак на дачу?

— Пап, скажи маме, что уже поздно фасад штукатурить. Дождями все смоет.

— Лучше ты сама скажи отцу, что у нас в этом году истек срок сдачи дома приемной комиссии. И что теперь за каждый просроченный месяц с нас будут взимать пени.

— Ну, не думаю, чтоб с этой комиссией так уж круто обстояло дело. Вон Раскины третий год, как просрочили, — и ничего, не платят.

— У Раскиных своя голова, а у меня своя. Я не могу позволить, чтобы у меня отобрали дачу. Она мне слишком дорого стоила.

— Та-ак. А я в дачу ничего не вкладывал?! Хорошо, оставим это. Вы едете на дачу, а как же гости?

— Какие гости? Ах да, забыла…

— Ну, как же — отмечаем мое заколоченное окно в Европу.

— А ты заранее не мог предупредить? Или ты полагаешь, что уборка, продукты, готовка — все это совершается по мановению волшебной палочки?

— Может быть и «по мановению»… Квалификация шеф-повара «Астории» вас устроит?

— Вполне. Впрочем, я бы предпочла из «Европейской».

— Пожелание принято. Прошу дорогих дам не задерживаться после восьми.

Не хорошо мы сделали, что бросили папу на растерзание торжественному обеду. Как он один управится? Мы обычно целую неделю на гостей тратили: и убрать, и в Елисеевский съездить, и приготовить?…

Но дачу тоже не бросишь. Хоть она и предпочитает мне Анюту.

— Мам, ты на меня сердишься?

— Ну что ты!

— А почему молчишь всю дорогу?

— Беспокоюсь, как там рабочие? Уже начали раствор замешивать? Прокопались мы с тобой.

— А кто же им откроет?

— Анна Григорьевна.

Ага, понятно. Вот и она. Распоряжается, какие ведра брать, какие оставить, куда что носить, как леса переставлять. Конечно, она полезная, но все равно развратная.

— Знаешь, доча, мы в этом году ни разу в лес не выбрались, а говорят, опят уродилось видимо-невидимо. Взяла бы ты корзинку, да сбегала на пихтовую горку.

Ура— а! За грибами послали! Где моя больша -ая корзина?! Пихты, сосны, слышали — мама на меня больше не сердится! Ворона, слышала? То-то же — нечего и каркать. Ой, до чего же лес красивый! Так бы и съела каждое деревце! Как же я могла забыть, какие у сосенок упругие веселые лапы. «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду». Это все город виноват: швыряет головой о каменные стены, не мудрено, что всю память отшибает. И зачем только люди свои комнаты шкафами да диванами в игрушечные города превращают? Сделали бы лучше из своей комнаты лес.

Ой, и вправду опята! А я-то думала, меня просто так отправили, чтоб под ногами не болталась. Да сколько же их! С двух пней корзина наберется. Нужно поторопиться их собрать и бежать обратно. А то там все на наш дом работают, а я тут прохлаждаюсь, веточками-кустиками любуюсь.

— Вот и молодая хозяюшка вернулась. Ну-ка, покажи, что в корзинке-то?

«Хозяюшка» — придумает же Анюта… Разве у хозяев бывают ноги по колено мокрые?. И руки, как у рака.?

— Ах, хороши опятки! Люблю их маринованными. Их, между прочим, и солить, и жарить, и сушить можно. Вот у нас в деревне бывало…

— Пришла, дочура, молодец. Нам нужно торопиться. Если твой отец и вправду наприглашал гостей, то неудобно опаздывать.

— Опятки, говорю, отборные. Прямо один к одному.

— Так вы, Анна Григорьевна, возьмите их себе. Замаринуйте. Зимой будет самое милое дело.

Ого! Анюте все мои опята! Она, видите ли, их любит! Мы, может, тоже их любим!

— Да, молодой-то хозяюшке, поди, жалко опяток-то?.

Причем тут «жалко»? Раз мама решила отдать — пусть отдает. Только зачем сюсюкать: «Ням-ням-ням, деточка, угости тетю конфеткой».

— Ну, что вы! Берите, берите. Она у нас девочка добрая.

— Вот и хорошо, что ты добрая. А то если будешь жадничать, люди подумают, что ты еврейка. Думаешь, моим парням еврейка нужна?

Мало ей грибов, она еще и обзывается! И мама за меня не заступилась. Не сказала ей, что между грибами, евреями и штукатуркой нет никакой связи

Ну и ладно. Я тоже промолчу. Возьму ведро, спущусь в подвал и буду вычерпывать воду. Может, тогда хотя бы дом заметит, что я полезная?

— Мартышка, ты что тут затеяла? Ехать же надо.

На— адо же! Про меня вспомнили! Гости, поди, уж и собрались давно. Ждут-пождут хозяев, на пыльные углы посматривают. Художник взял от скуки журнал, валяющийся на стуле, Писатель машинально поправил разбросанные по столу недопечатанные листы. Дамы сидят на диване и стараются не замечать мещанскую тахту, простодушно высовывающуюся из-за шкафа. Светские гости ждут светски опаздывающих хозяев. Вот, наконец, дверь распахивается и изящно влетает папа: «Извините, но у меня вместо ресторанного обеда котлеты из кулинарии и две свежеиспеченных шутки. Надеюсь, первосортный юмор заменит первосортный бифштекс из „Астории“?

Впрочем, не исключено, что первыми до дома доберемся мы, ибо мы уже вышли на финишную прямую. И тогда: «Ах, извините, мы задержались — штукатурили дом. Сами понимаете, настоящая интеллигенция сначала землю попашет, а потом уже попишет стихи».

— Мам, а ты что наденешь?

— Костюм джерси.

— Новый, голубой? Здорово! Я еще ни у кого не видела, чтоб и юбка и кофта были вязаными. Сразу видно, что он заграничный. А мне что надеть?

— У тебя же есть терракотовый сарафан. С белой кофточкой он еще прилично выглядит.

Да— а, рыжий сарафан… Он мне выше колен, и молния едва сходится. Впрочем, как хотите. Уж лучше я похожу в старом сарафане, чем меня обвинят в том, что я мещанка и клянчу тряпки.

— Мам, а где мы переоденемся?

— Войдем на минуту в комнату, поздороваемся, возьмем быстро, что нужно из шкафа, и в кладовке оденемся. В конце концов, они люди интеллигентные, поймут.

Они— то поймут, а вот папа с мамой не понимают, что у меня просто не подходящий возраст для интеллигентности.

Интересно, кто для них важнее — гости или я? Вот умри я, кто им меня заменит? Даже если родится другой ребенок, разве это буду я? Нет. Почему же тогда все самое лучшее для гостей?

— Зайка, не сутулься. Постарайся войти к гостям непринужденно, но без развязности.

Легко сказать: в грязных шароварах, мокрых носках — и без «развязности».

— Ну-у наконец-то, гости уже заждались прекрасных хозяек!

— Работникам штукатурного фронта — виват, виват, виват!

— Как, эти тонкие пальцы хирурга еще и штукатурить умеют?!

— К столу, хозяюшки, к столу.

— Одну минуту, мы только переоденемся в сухое.

Здорово папа все устроил: и накрыл, и сервировал, и блюда, похоже, что из ресторана. Как это он один управился?

— Мам, у меня чулок в шкафу целых не оказалось. Мне при гостях неудобно было рыться.

— Возьми мой капрон. Только вымой ноги и шею.

Причем тут шея? Можно подумать, что она сквозь капрон будет просвечивать.

— Что ты делаешь?! Прекрати сейчас же ягоды из варенья руками вытаскивать.

— Это не ягоды. Это похоже на орехи. Разве варенье из орехов бывает?

— Бывает. Любимое варенье Сталина. Если ты так будешь за столом себя вести, стыда с тобой не оберешься.

Конечно— конечно -за столом! Что я, не знаю: рыбу ни в коем случае ножом. Дичь ножом, а потом руками. И изящно помалкивать. Пока тебя не спросят.

— Наливай суп в супницу. Только не опрокинь на себя.

— Папа будет фильм показывать? Он достал со шкафа аппаратуру

— Добавь сметану в салат.

— А в той коробке торт или птифуры?

— Не трогай ничего. Неси салат в комнату.

Ага, салат это хорошо. Его перед собой как щит нести можно, никто и не заметит, что сарафан мал.

— Вот они плоды эмансипации: женщины штукатурят, мужчины занимаются кулинарией.

— Ну почему женщина может быть профессором и не может быть штукатуром?

— Но не в одном же лице совмещать оба достоинства?

— Э-э-э, что не говорите, а я заплесневелый ретроград: люблю, когда рядом слабое, милое, уютное создание.

— Скажи лучше, что ты любишь жену-служанку.

Есть до чего хочется! Так бы и заглотила всю тарелку! Но! И — раз: колени вместе, спина прямая! И-и два — ложку зачерпнуть не до краев, и три — бесшумно сглотнуть суп, и-раз — локти прижаты к туловищу, и — два — не хлюпать носом, и три…

— Зайка, принеси, пожалуйста, с кухни хрен и нарежь еще хлеба.

— Кстати, о нашей привычке есть хлеб: у нас на днях на Ленфильме был прием английских кинематографистов. И одна англичанка за столом меня спрашивает: «А что, это правда, что русские едят очень много хлеба?» А я ей: «Ну, что вы, совсем нет». И вдруг замечаю, что тянусь за последним куском булки, оставшемся на огромном блюде.

Суп это — ерунда на постном масле, а вот как я воспитанно справлюсь с этим плоско раздавленным цыпленком? Может, сказать, что уже сыта? Еще больше к себе внимание привлеку…

— Прекрасный цыпленок-табака, просто во рту тает. А вы, барышня, что так неохотно с ним копаетесь? Не стесняйтесь, берите его прямо за косточку, курицу можно есть руками.

Я и сама знаю, что можно. Но когда этот «табака» ускользнет у меня под стол, чем я буду его вылавливать? Ногами?

— Доча, расставляй стулья вокруг экрана. Захвати грязные тарелки, и пойдем ставить кофе.

Странно, что фильмы будет показывать не папа. По-моему, раньше я этого сутулого человека у нас не видела. Наверно, он кинооператор. Раз папа с ним советуется насчет киноаппаратуры, значит, он работает в кино. Чем-то он не похож ни на Режиссера, ни на Писателя, разве что немного на Художника?

— Мам, а где Лев Исаакович работает?

— На студии научно-популярных фильмов. Не цапай пальцами птифуры, успеешь съесть за столом.

— За столом не вкусно. А что он снимает?

— Не знаю, по-моему, он в биологическом отделе. Разложи печенье и конфеты в вазы. Он много лет дружил с Виталием Бианки.

Чем же он не похож на других? Может, он стесняется, что не снимает настоящие художественные фильмы, а только документальные? Но ведь и другие тоже… Режиссер работает не в Горьковском театре, а в Эстраде. Писатель пишет не романы, а детективные рассказы, Художник рисует для детского журнала…

— Мам, идем скорее, там свет потушили.

Ой, какая же я была дура! Хотела выбросить из домов мебель и посадить деревья в кадках! Разве так лес в дом принесешь?! Вот же он лес! В каждом трепещущем на ветру листке, в каждом сереньком перышке нахохлившейся пичужки — настоящий лес дома!

— Чудо! Просто чудо!

— Полный эффект присутствия.

— Нужно отметить, какой титанический труд, какая кропотливая работа стоит за этим десятиминутным роликом. Вы только представьте: в дождь и солнце часами сидеть в одном и том же месте, чтобы сделать несколько кадров из жизни крохотного… как вы его назвали?

— Лазоревка Плеске. Редкий гибрид зеленой и белой лазоревки. Очень осторожная птичка.

— Нет, что ни говорите, а стоит вам зацепить кусок настоящего… неважно, из какой области: литературы, искусства, науки, природы — как это любого, самого неподготовленного возьмет за душу.

Вот, значит, что может уравнять всех: старых и молодых, богатых и бедных — создание чего-то настоящего. А что если я, не умеющая есть расплющенного цыпленка, создам что-то настоящее, меня тоже все будут любить? Вот здорово!

— Зайка, чайник, наверно, вскипел. Нужно кофе поставить.

— Нет уж, позвольте мне, милые дамы, вам этого не позволить. Сегодня шеф— повар — я, и в меню у нас кофе по моему собственному рецепту.

Господи, как я устала. Даже глаза слипаются. Отправили бы меня как маленькую спать. Я бы в подушку как в теплое озеро нырнула и поплыла. Надо мной бы гудели голоса: бу-бу-бу…как ветер на пихтовой горке.

— Клюешь носом, малышка, ничего, потерпи, скоро вся наша кино-шатия— братия разбредется по домам, и отдохнешь от нас.

— А мне, милая барышня, хотелось бы вот что вам посоветовать: вот вы сидите тут умненьким совенком — глаза по плошке, ушки торчком — наши разговоры на ус мотаете. А вот завели бы вы дневник да записывали то, что видите и слышите. Уйдем мы со сцены, уйдет наше время, кто его запомнит, кто сохранит?

— Что, малышка, улыбаешься чеширским котом? Послушалась бы старого трухлявого писателя. Придет твое время, и хочешь — не хочешь, к тебе перейдет наша палочка-эстафета. Задумаешься ты, с чего начать? Ан и пригодятся тебе заметки о нас.

Писать? Зачем писать? Что же я, писателем буду? У меня и ума-то никакого нет. И таланта. И в людях я ничего не понимаю. Вот я чувствую, что Кинооператор не похож на других гостей, а чем — не пойму. Одет не так? Для мужчины это не особенно важно. У его жены волосы выкрашены перекисью водорода? Ну и что. Зато он дружил с Виталием Бианки. Положу-ка я ему еще Сталинского варенья. А остальное унесу на кухню. Потом, без гостей, его доем.

— Мартышка, совсем спишь? Принеси-ка с кухни лимон. Только обдай его кипятком и тонко порежь.

Да— а, гостям хорошо, они скоро уйдут. А у нас еще целых три таза посуды. Нет, как хотите, а я больше не могу. Сейчас лягу посреди кухни прямо на пол и улечу к лазоревкам…

— Что же ты? А лимон?

— Вот.

— Ну и накромсала. Иди-ка ты лучше за шкаф, ляг на тахту и спи.

— Спасибо.

— Чего ты такая сонная? Что ты в воскресенье делала?

— На дачу ездила. А вечером у нас были гости.

До чего же у Ларуси в квартире сдобный запах. Так и хочется просто сидеть и нюхать его. Можно подумать, что он идет не из кухни, а источается накрахмаленными скатертями, занавесками.

— Я заметила, что у тебя воротничок у формы не сменен. Только не обижайся, если я тебе правду буду говорить, иначе — какая же это дружба? Даже в книгах пишут, что стоит хоть в чем-нибудь капельку соврать, как отношения между людьми сразу загнивают.

— Говорить людям всю-всю правду?! Зачем же им причинять боль? Ведь помочь при этом мы ничем не можем?

— Правда — это и есть помощь. Я вот не могу как Ларка: чуть что — соврет. И тут же с тобой ля-ля-ля, как ни в чем не бывало.

— Я не замечала, чтобы Лара врала.

— Не замечала, потому что в тебе принципиальности нет. А я вот люблю честность. Ты мне тоже говори, если у меня какие недостатки. Ничего тут такого нет, недостатки можно исправить.

— Это не недостатки,.Просто все люди по-разному устроены.

— Вообще-то ты мне нравишься: учишь английский язык, культурная, никогда плохих слов не говоришь, но при всем при этом ты какая-то неухоженная. Платье всегда сзади лоснится, воротничок пришит кое-как. Ты только на меня не обижайся, но когда ты раздевалась в медкабинете, я заметила твою сорочку. Это же просто ужас, застиранная, вся расползается по швам — ее давно пора на тряпки пустить. И о чем только твоя мать думает? Она же врач.

— Нет, не врач, она в институте преподает и пишет диссертацию. И вообще она тут ни при чем, я сама неряха. Мама мне сто раз говорила: отпарь форму, постирай воротничок!

— Вот видишь! Когда я на врача выучусь, войду в палату: халат накрахмаленный, белоснежная шапочка, все больные сразу поверят, что я хороший специалист. А будь я хоть сто раз знающая, но приди в старом мятом халате, никто и лечиться у меня не захочет.

Ларуся права: и рубашка, и платье, и пальто у меня настолько стары и малы, что в них неудобно даже раздеваться. Прямо хоть дома сиди. «Зима-лето попугай, сиди дома, не гуляй, чисти картошку, ешь понемножку…».

— Не трогай собаку. Видишь, у нее шерсть на спине вылезает от старости. И вообще, хватит болтать, давай скорее закончим математику. Мне нужно идти на кружок.

— На какой?

— «Первой медицинской помощи». Пойдешь со мной? Тебе тоже нужно знать, как обрабатывать раны, как делать перевязки. Вдруг опять война начнется.

— Не начнется. И потом неудобно, я же там никого не знаю.

— Подумаешь, скажем, что ты со мной. В конце года у нас будут соревнования, сначала районные, а потом городские. Здорово, правда?!

ДОСААФ? Раньше я слышала это слово, но не думала, что это просто подвал в старом доме. Обыкновенный медкабинет. Такой же, как в школе. Доктор, наверно, уже старая. Объясняет, как с помощью зеркальца отличить больного от мертвого. Странно, неужели это и так не видно, кто живой, а кто мертвый? Медсестра, наверно, молодая. Хотя в этом сером подвале трудно разобрать возраст. Вот для чего зеркало бы пригодилось. Только большое. Повесили бы его на стенку и все одновременно в него заглянули. Тогда, как на портрете, можно было бы понять, кому сколько лет.

— Ну, кто еще хочет попробовать сделать повязку на голову? Ты, что ли, черноглазая? Давай. Сначала петелькой, потом пряменько, теперь внахлест, еще петелька. Молодец, с твоими пальцами только хирургом быть.

— А у нее мама врач.

— А-а. Ну, давайте, девчата, помогайте сворачивать бинты.

Нет, наверно, медсестра все-таки молодая, раз все время смеется. И наверно, никогда не смотрит на себя в зеркало. Иначе бы увидела, какая она низенькая, толстенькая и нос картошкой.

— Холодно, девчата, правда? Сидим тут как крысы. Я уже все на себя нацепила. Во, глядите: кулема-кулемой. Халат — раз, кофта — два, платье — три, под ним фуфайка — четыре, майка — пять, да еще снизу столько же.

Что тут смешного, если ты на работе мерзнешь? Почему она не понимает, сколько нам лет, почему разговаривает, как с равными.

— Ничего, девчата, сейчас домой притопаю, чайку с булочкой попью и на боковую. Да! У меня в буфете даже подушечки в сахаре остались. Красота! Люблю вкусненькое. А на триста пятьдесят ре не очень-то шикнешь, сами понимаете. Но мне хватает. От получки до получки как штык. Иногда, правда, кровь сдаю. Но чтоб в долг брать — ни-ни. Сами знаете: сегодня возьмешь, завтра отдашь — и опять без копейки. Лучше уж так. А что? Мне суп-второе не обязательно: есть — хорошо, нет — чайку попью. Главное только, чтоб не в сухомятку. От сухомятки все болезни и есть.

Удивительно, она меня первый раз видит, а так откровенно про себя рассказывает. Даже про зарплату и про еду? У нас дома я до сих пор не знаю, сколько мои родители зарабатывают, а она сразу же — триста пятьдесят.

— Эх, скорее бы лето, девчата, в пионерлагерь поеду… Там хорошо, на всем готовеньком. За два месяца рублей четыреста сэкономлю — пальто справлю. А то у меня демисезонное еще хорошее, целое, а зимнего нет. Пальто справлю, потом в институт документы подам. Я уже три раза в медицинский поступала и все проваливала. В этом году на подготовительные курсы ходила. Может, поможет? Если нет, перейду в институт работать, там медсестры тоже нужны. Поработаю годика два, меня все знать будут. Глядишь, и протолкнут в институт.

Ой, в институт! Она же никогда не поступит! У нее для этого ничего не подходит: ни лицо, ни фигура, ни одежда! Вот она — Ларуськина «правда»… Разве такую правду когда-нибудь скажешь?!

— Я везучая. Вот смотрите, в трамвае колечко нашла. С камушком. Может, и золотое. Да нет, наверно, стекляшка. А все равно красивенькое. Переливается…

— Все, девчата, свет гасим, пора домоюшки. Приходите в следующий понедельник, я вас уколы научу делать.

Опять смеется. Она наверно просто так устроена. Как лампочка: испускает лучи и никогда не поглощает их.

Интересно, ей все равно кому говорить — нам или белому шкафу с инструментами. Ведь лампочке тоже все равно, кому светить. Вот сейчас она выключится. А мы с Ларусей пойдем дальше по Карла Маркса, потом домой, и наша жизнь будет продолжаться, как ни в чем небывало.

— Ну что, понравилось? Будешь со мной по понедельникам сюда ходить?

— Как-то неудобно. У меня такое ощущение, что я в чем-то виновата перед этой медсестрой.

— С чего это? У нее своя жизнь, у нас своя.

— Наша жизнь еще вся впереди, она может сложиться самым невероятным образом. А ее жизнь уже позади.

— Глупости. Она любит свою профессию. Хочет поступать в институт. Перед ней открыты все двери.

— Закрыты. Все. Кроме двух: обитая железом, с надписью ДОСААФ, и дверь в маленькую комнату с большим буфетом, где ее сиротливо дожидаются несколько подушечек в сахаре.

— Фантазерка ты. Откуда ты можешь знать про ее жизнь, если только один раз ее видела? Давай лучше сядем за уроки, а то скоро мать придет, начнутся расспросы.

Странно, у Ларуси «фантазерка» — это ругательство, как у бабы Мани. Но я же не виновата, что вижу как Боярков, Лаша, Алка закостенели куколками, и им никогда не удастся прорваться сквозь панцирь и превратиться в бабочек. Не виновата, что Асю засадили в интернат, и там она как деревце с оборванными корнями не живет, не умирает. Вот сказали бы мне: отдай свой палец — и Ася вернется. Я бы вот этот мизинец… нет, лучше мизинец на ноге — так незаметнее — отдала. И жизнь стала бы справедливее.

Лара заболела.

Вот и хорошо. То есть не это хорошо, а что можно теперь пойти к ней и посмотреть ее комнату.

— Ты, девочка, к Ларочке нашей? Хворает она, сердечная, третий день с температурой лежит. Да ты не стесняйся, проходи.

Вот какая, оказывается, у Лары квартира: не как у нас, и не как у Ларуси, а как бы квартира в квартире. Сначала входишь — длиннющий коридор. Как на Лиговке. А потом еще дверь в другой коридор. Маленький. Направо дверь в комнату, прямо другая и еще кладовка без окон и дверей. В кладовке иконы, иконы… там, видно, «бабуня» живет. Страшно, наверно, спать без окон? Как в гробу.

— Девочка, хочешь нашу залу посмотреть? Видишь, пианина, на ней Ларочку маленькую учили.

Гостиная на Ленкину комнату похожа, только не так завалена германской мебелью. Те же фарфоровые безделушки в маленькой стеклянной тумбочке. Интересно, как она называется?

— Бабуня, кто там?

— Подружка твоя, уроки принесла.

Как встрепенулась «бабуня»… Можно подумать, она боится, что Лара ее заругает за то, что она похвастала гостиной.

— Вот здорово, что ты притопала! Что в школе? Нет, подожди, не говори.

Уйди, бабуня, ну что ты тут все крутишься. Поболеть спокойно не даешь. Что? Я же сказала — не хочу бульона, что ты ко мне с ним пристаешь. Иди, иди к себе.

— Уф! Выкатилась. Ей ужасно хочется послушать, о чем мы говорим. Старенькая, вот и скучно одной. С соседями не поболтаешь, у нас сплошные шизики живут. Не веришь? Вот правда-правда. Один парень есть, так он, когда все с кухни уйдут, прямо руками из чьего-нибудь супа мясо вытаскивает. Голодный он. Раньше, когда с теткой жил, она его кормила, а потом тетка умерла. И теперь все свои кастрюли по комнатам прячут.

Здорово Ларка болеет: в специальной спальне, под белоснежным пододеяльником. И болезнь у нее не то, что у меня — насморк, — ла-рин-гит. Такую болезнь каждый бы захотел.

— Знаешь, чем от тебя пахнет? Мандариновыми корочками. Самый новогодний запах, правда?

Влипла. Бессовестная — сожрала по дороге мандарины, которые несла больной подруге. И сидит, как ни в чем не бывало. Раз-мыш-ляет: хорошо или не хорошо с бабушкой как со слугой обращаться, или: кормить — не кормить голодного парня всей квартирой. Хоть бы руки догадалась вымыть!

— Слушай, тебе Летунов нравится?

— Не-а, он похож на барчука.

— Ничего ты не понимаешь, за ним все девчонки бегают. Знаешь, кто у него отец? Капитан дальнего плавания.

— Ну и что?

— Хочешь, кое-что тебе скажу? Только ты никому, слышишь, особенно Ларуське. А то она сразу по всему классу пойдет трезвонить.

— Хорошо, не скажу.

— Летунов у меня дома был. Не веришь? Вот, смотри.

— Что это?

— Сигареты. Иностранные. Отец его из-за границы привез.

— Подумаешь. У папы такие же есть. В музыкальной шкатулке. Для гостей.

— Ничего не подумаешь, мы с ним курили. Он говорит, что давно курит.

— Врет, наверно.

— А еще он мне вот что дал.

— Что это?

— Презерватив, дурочка. Иностранный. Хочешь, разрежу пакетик, покажу что внутри.

— Нет.

— Думаешь, я развратная?

— Нет, что ты!

— Знаешь, кто по-настоящему развратный? Ларуська! Не веришь? Она только с виду правильная, как комсомолка двадцатых годов, а сама — хуже меня. Ты знаешь, что она на набережную ходит? С нахимовцами знакомится.

— Непохоже. При такой матери, как у нее, ни за что из дома незамеченной не выскользнешь. И потом, она сказала, что это ты на набережную ходишь знакомиться.

— Да врет она: и тебе и своей матери. Мать только из дома, а она собаку под мышку и на набережную. Спроси, у кого хочешь: хоть у Ритки, хоть у Нинки — тебе все скажут.

Нехорошо получается: обе Ларисы чуть ли не с первого класса дружат, а я между ними вклинилась. Теперь они друг на друга наговаривают. Каждая пытается меня на свою сторону перетащить.

— Лар, можно я тебе задам дурацкий вопрос? Только, если ты не захочешь, ты на него просто не отвечай.

— Ну?

— Лар, почему ты стала со мной дружить?

— Не знаю… Наверно, потому, что рядом с тобой у меня другие слова появляются. Правда-правда. Не то, что бы я раньше их не знала, но просто: так как ты — больше никто не говорит.

— А знаешь, мне Боярков сказал, что я выдумываю слова.

— Дурак твой Боярков. Слушай, а зачем ты английским занимаешься? В школе его и так пять лет долбят.

— В школе — это не язык, это засушенная мумия фараона. Язык должен быть живым. Он рождается в тот момент, когда кто-нибудь на нем говорит и умирает, как только начинается урок

— Здорово. Слушай, знаешь какая у меня идея? Давай мы вместе по твоим тетрадям и книгам будем заниматься английским!

— Давай! Нам вдвоем в сто раз интереснее будет.

— Вот видишь, до твоего прихода мне даже в голову не могло прийти, английским заниматься, а теперь кажется, что это нормально. Представляешь, моя мама, как узнает, что я дополнительно чем-то занимаюсь, мне даже платье новое сошьет. Вот увидишь.

Я тоже заметила, что когда Ларка со мной, она не такая, как с Ларусей и не такая как в классе. Мне иногда даже кажется, что со мной она притворяется. Но так нехорошо думать о человеке. Скорее всего она просто состоит из кусков различного материала: из металла, дерева, ваты… И к каждому человеку поворачивается другой стороной. Поэтому все ее и видят по-разному. А я не умею со всеми быть разной, и хоть и стараюсь, чтобы всем было со мной хорошо. Одним кажется, что я холодная, другим — жесткая, третьим — бесформенная. И удивительно еще, что обе Ларисы не рассердились на меня и не выгнали в одиночество и пустоту.

— Вставай, мартышка, будильник звенит.

— Угу.

— Не «угу», а вставай, в школу опоздаешь.

— Угу.

— Ну не валяйся, хватит. Пятнадцать минут девятого.

— Ого!

Здорово я вчера уснула, даже не заметила, как папа пришел. Нужно занавесить лампу полотенцем, а то от письменного стола лучики доберутся до папиного дивана. Ну-ка, какая я в зеркальце после сна? Может, похорошела после такого длинного путешествия в другой мир? Нет, не видно. Свет падает прямо в зеркальце и оттуда выплывает что-то мутное, косматое. Это у меня волосы так после Асиной прошлогодней стрижки отросли. В косицы заплести? Глупо. Хвост сделать? Скажут стиляга, буги-вуги танцует. Правда, Рита ходит с конским хвостом, и ничего. Ладно, сделаю, маленький заячий хвостик и завяжу лентой, он совсем будет не виден. Лента жеваная… Погладить, как Ленка делала, на горячем чайнике?

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

— Вроде у тебя родители культурные, а ты как турка,: не умывшись, сразу завтракать. Да еще стоя.

— Я не завтракать, я только посмотреть хотела.

— И смотреть нечего, девочка должна первым делом умыться, а потом уж по кастрюлям шарить.

Бр— р, вода холодная. Котлета бр-р-р, жирная. Картошки подогреть? Не хочется. Булку с маслом? Вроде, у папы на полке сыр завалялся? Взять? Разве что кусочек, а то он все равно засохнет.

— Кто ж так в школу-то собирается? Смотреть на тебя тошно: лицо ополоснула, кой чего всухомятку похватала. Что, мать-то твоя и встать не может, в школу тебя собрать? Я, бывало, свою Ленку каждое утро снаряжала, она у меня как картинка ходила.

Ого! Без пятнадцати! Еще постель не убрала. Куда запропастился этот чертов передник? Ничего в темноте не разглядишь. Шкаф скрипит, не разбудить бы папу с мамой. Без десяти! Ботинки, черт, мокрые после вчерашнего дождя. Вроде все взяла. Неудобно, алгебру вчера не доделала. Ладно, сегодня Николай Михайлович будет пол урока оценки за контрольную комментировать. Успею доделать.

Уф, успела! После звонка, но до учителя!

— Боярков, ты домашнюю по алгебре сделал?

— Не-а.

Действительно, нашла, у кого спрашивать.

Афанасьев — «два в треугольнике», Артамонова — «три в кружочке», Боярков — «два в квадрате», Васильева — «два с восклицательным знаком»… Мне, наверно, «три в кружочке». На самом деле — это «четыре с плюсом», просто Николай Михайлович никому выше «трех» не ставит. Сама не знаю, когда у меня пропал страх перед этими огромными примерами на упрощение. Вначале на них посмотришь — неприступная крепость. Напыжишься, чтобы отвалить от стены глыбину, а она — раз и сама отойдет. Сразу видно, что она нарочно была приставлена, для устрашения. И дальше как по маслу: все на все делится, все со всем сокращается. Все валуны в песок рассыпаются и остается простая, всем известная формула. Смешно даже, что Николай Михайлович нам ее сразу не показал, а заставил столько возиться.

…Лебедкина — «три в квадрате» (ага, у Ларки «четыре»), Леденев — «два с минусом», Колесов…

Нужно послушать, что у Ларуси, если «тройка» в треугольнике, ее мать опять начнет ее пилить, а на меня смотреть, будто это я у нее балл украла.

— Ты чего, Боярков?

— Пиши. Сказано номер 432 писать.

— А чего ты такой злой?

— Параша.

— «Два в квадрате»?

— Чего же еще?! Я ему все написал, а он только и знает «два в квадрате», да «два в квадрате». Вон у Лаши, я смотрел, все то же написано, а ей — «в кружочке».

— Может, у Лаши ход решения верный, а в подсчетах ошибка?

— Нет, у нее так же. Я смотрел. И вообще, нет таких оценок: «в квадрате», «в кружочке»… Два — ставь два, три — ставь три, четыре — четыре. Директор про такое узнает — он по головке не погладит.

Ого, как Боярков заговорил! Сам правильного решения от неправильного отличить не может, а туда же: Николаю Михайловичу директором угрожает. И как у него язык поворачивается такое сказать. Николай Михайлович такой, какой он есть, и никто на свете не имеет права ему приказывать.

— Пиши.

— Сам пиши.

— Старикан и тебе парашу влепит.

«Старикан» — неужели Боярков прав, Николай Михайлович старый? Глупости. С нами, дураками, повозишься — еще не такие морщины на лице пробороздятся. И щека еще больше начнет дергаться. Мама говорит, что у Николая Михайловича воспаление лицевого нерва… Вот была бы у него такая жена, как мать Лаши, ходила бы вокруг него на цыпочках, да пирожки на подносе приносила. Нет, вряд ли у него такая жена. Скорее всего, такая же измотанная, как он, с шаркающей походкой и вечно простуженным горлом. Эх, взять бы его сейчас в теплые ладони и перенести из класса в Летний сад: там золотые корявые ветви деревьев чертят на сером низком небе геометрические фигуры и графики. Шел бы сейчас учитель по прямым дорожкам мимо статуй, шуршал кленовыми листьями и решал небесные задачи.

— Звонок скоро.

— Угу.

Странная мысль: освободить учителя от школы. А что же в ней останется? Ведь школа — не Боярков, не парты, не меловая пыль на досках… Нет, школа это и есть учитель. Вот был у нас в прошлом году физик, и везде на всем земном шаре и даже в космосе существовал такой предмет — фи-зи-ка. В этом году он взял и ушел. Раскрыл чемодан, сложил туда физические законы, как куклы кукольного театра, щелкнул крышкой, — и физики больше не стало. Нигде.

Нет, уроки физики остались, но это лишь, дом без стен, театр без кукол. И что самое смешное, никто, по-моему, даже не заметил, что произошло. Все так и сидят, как сидели, и с умным видом смотрят на доску, где когда-то ставились чудные сказки.

— Звоно-ок!

Во, побежали. Будто их всех из клетки выпустили.

— Ларусь, ты идешь на физику?

— То есть как это — не идти? Прогуливать что ли?

— Понимаешь, когда был Борис Анатольевич, я чувствовала себя веселым умным щенком. Он забросит мячик куда-нибудь подальше в кусты, и я мчусь со всех четырех лап его отыскивать. Принесу в зубах и жду: хоть бы он его еще куда подальше кинул. А у Валентины Ивановны я лежу как камень на дороге, она об меня только спотыкается.

— Причем тут Валентина Ивановна? Она хорошая учительница. Требует с нас, чтобы мы потом экзамены на пятерки сдали.

Мда— а, кто сказал, что у Ларуси своих мыслей не бывает? Мне вот экзамены в голову не приходили. Хотя, конечно, это тоже часть школы. Вот мы выходим из этих коридоров, кабинетов, стен, закрываем за собой тяжелую железную дверь. А физика, математика, химия остаются мертвым царством заспиртованных лягушек, треугольников, вольтметров. Нет, пожалуй, мы тоже школа.

— Эх, девушки, что не говорите, а прежний физик был шикарный мужчина. Только, если правду, физики я у него не знала.

«Шикарный» — нашла тоже Ларка слово… Что это, одежда что ли? И где вообще обе Лариски берут свои слова? В магазине готового платья? Или на улице среди автобусов, машин? Скорее всего, на улице, потому что они пользуются ими как трамваем: скок в первый попавшийся вагон и покатила до ближайшей остановки. Получается быстро и гладко.

А мне приходится слова самой искать. Копаешься, придумываешь, а скажешь — получается коряво, по-детски. Только Людмила Николаевна разрешает мне прямо на уроке подыскивать слова и никогда не одергивает, если глупо получается. Но у Людмилы Николаевны особенный урок. На обычном уроке учитель сидит как фараон в глиняном саркофаге, на котором высечено НАДО: надо выучить, надо пересказать… Оно, конечно, привычно, но скучно. А с Людмилой Николаевной приходит незнакомка, закутанная в покрывало, ее зовут МОЖНО. Можно, если любопытно, заглянуть под покрывало, можно не знать, а придумать ответ, можно сочинить свое произведение, можно по-своему закончить хрестоматийное.

Не очень— то в классе эту незнакомку любят. Зато тетка НАДО своя в доску.

— Звоно-ок!

Опять вопят. С урока звенит — вопят. На урок — опять вопят. И даже не замечают, что с каждым ударом колокола переносятся из мира НАДО в мир — МОЖНО.

— Видела?

— Что?

— В каком свитере Людмила Николаевна пришла? Не то, что другие — до сих пор в допотопных вязанных кофтах ходят. Сейчас самое модное — такой вот свитер и иностранная монетка на цепочке. Правда, Людмила Николаевна современная?

Удивительная у Ларки способность по одному только свитеру правильно определить человека. А мне, пока я проползу гусеницей с листка на листок, чтобы составить представление о дереве — вон сколько времени требуется. «Со-вре-менная»… Со — впадающая со временем. С каким? Со временем страны? Со школьным? С моим? Только не со школьным. В школе не бывает времени. Время должно идти вперед, а в школе оно идет по кругу. В тот же самый кабинет приходит новый класс и учит те же самые тычинки-пестики. Время страны? Я его не могу чувствовать, раз не жила в прошлом и будущем. Для меня оно совпадает с моим: то есть практически стоит…

Эврика! Людмила Николаевна потому современна, что она не совпадает с чьим-то временем, а создает его сама. А мне что делать? Научиться совпадать с ее временем? Или научиться создавать свое?

— Ты чего, Боярков?

— Тебе записка.

«После школы отвертись как-нибудь от Ларуськи и пойдем ко мне. Мне нужно тебе кое-что сказать».

Ой, как неприятно. Я знаю, что Ларка скажет: «Людмила Николаевна разрешила писать сочинение вдвоем, не пиши его с Ларуськой, а пиши со мной». Странно, почему каждая из Ларис любой ценой должна оттянуть меня к себе и не пустить к другой?

— Звоно-ок!

— Чего ты сидишь?

— Устала.

— Подумаешь. А где Ларуська?

— Ушла домой. У нее сегодня ДОСАФ.

— А-а, ну и прекрасно. Пойдем ко мне уроки делать. Между прочим, я вот что хотела тебя спросить: почему ты сегодня с Людмилой Николаевной так странно разговаривала?

— Как странно?

— Ну, как будто бы ты ей ровня.

— Ничего подобного. Это она со мной разговаривала, будто я знаю и умею столько же, сколько она. А на самом деле мои мысли чахлые, едва на ногах стоят, а Людмила Николаевна старается их поддержать.

— Все равно ты выставляешься, споришь с учителем.

— Я не спорю. Это просто такая форма работы. Представь себе, что каждый вопрос — это гора. Я начинаю на нее карабкаться. А учитель — раз — еще вопрос, и на моем пути пропасть. Я обхожу, карабкаюсь дальше — раз, на моем пути лес. Стараюсь сквозь него продраться, опять — раз вопрос, а это уже скала.

— Зачем же все это нужно?

— Так Людмила Николаевна тренирует нас.

— А сочинение?

— Что сочинение?

— С кем ты его будешь писать?

— Не знаю.

— А я знаю: завтра же к тебе подойдет Ларуська и предложит с ней писать. Я ее знаю. Ей лишь бы за чей-нибудь счет проехаться.

— Неправда, она не такая.

— А ты понаблюдай за ней. Вот ты скажешь что-нибудь остроумное, она сразу же подхватит и десять раз повторит, будто это она придумала.

— Ну и что? Может, она действительно раньше меня хотела это сказать, только не успела.

— Как же, не успела. У нее до дружбы с тобой и в помине не было чувства юмора. Ну ладно, не хочешь сейчас решать, отложим до завтра. Только завтра, пожалуйста, все серьезно продумай и подойди ко мне на третьей перемене, чтобы сообщить о своем решении.

— Почему на третьей?

— Секрет.

Вот ведь, не было печали — черти накачали. Кто бы мог подумать, что написать сочинение в сто раз легче, чем решать, с кем его писать. И почему это отношения между людьми тяжелее и запутаннее, чем школьные предметы? Почему нельзя просто дружить, просто любить, просто жить в семье? А обязательно мучиться, решать, выбирать?