"Белый Доминиканец" - читать интересную книгу автора (Майринк Густав)

VI. ОФЕЛИЯ

Как и прежде, дети бегут за мной, когда вечером я иду по улицам, но теперь — с высокоподнятой головой, гордый тем, что продолжаю благородное дело фон Йохеров. основатель рода которых был также и моим предком. Но теперь их насмешливая песенка: «Таубеншлаг, Таубеншлаг, Таубеншлаг, голубятня, голу— бятня, голубятня» — звучит уже заметно тише. Чаще всего, они довольствуются хлопанием в ладоши или пением «Тра-ра-ра».

Но взрослые! Они снимают шляпы в знак благодарности в ответ на мое при ветствие, а ведь раньше только кивали… И когда они видят, как я возвращаюсь с могилы моей матери, куда я ежедневно хожу, за моей спиной они шепчутся друг с другом. Теперь в городе говорят, что я не приемыш, а родной сын барона!

Фрау Аглая делает книксен, как перед вельможей, каждый раз, когда я встречаюсь с ней на улице, и использует каждую возможность перемолвиться со мной словечком и поинтересоваться моим самочувствием.

Когда она прогуливается вместе с Офелией, я всегда стараюсь избежать встречи, чтобы нам с ней не пришлось краснеть за подобострастное поведение ее матери. Точильщик Мутшелькнаус мгновенно застывает, когда видит меня, и, полагая, что может остаться незамеченным, забирается обратно в свою дыру, как испуганная мышь. Я чувствую, как он несказанно сожалеет, что именно я, кажущийся теперь ему почти сверхъестественным существом, был соучастником его ночных тайн. Только раз я посетил его мастерскую с намерением сказать, что ему не следует меня стыдиться, но в другой раз я бы уже не осмелился это сделать.

Я хотел было сказать ему, как высоко я ценю ту жертву, которую он принес ради своей семьи. Я хотел передать ему слова моего отца, что» каждая профессия благородна, если душа не брезгует ею заниматься после смерти», и я заранее порадовался в своем сердце тому, какое облегчение могли бы принести ему эти слова. Но я так и не произнес их.

Он снял штору с окна и бросил ее на гроб, чтобы прикрыть кроликов, простер руки, согнул туловище под прямым углом и остался в этой китайской позе с обращенным к земле лицом, не смотря на меня, и, как литанию, беспрерывно забормотал бессмысленные слова:

— Его светлость, высокородный господин барон, соблаговолите, многоуважа емый…

Я вышел, словно облитый ушатом воды. Все, что я планировал, оказалось бессмысленным. Что бы я ни сказал тогда, все звучало бы высокомерно, какое бы слово я ни произнес, оно превратилось бы тотчас в речь «высокородного, многоуважаемого»… Даже самые простые и скромные слова, обращенные к нему, отражались от его рабской ауры и ранили меня, как стрела, придавая всему отвратительный привкус снисходительности.

Даже мой безмолвный уход вселил в меня неприятное чувс— тво, что и в этом я вел себя надменно.

Главный режиссер Парис — единственный из взрослых, чье поведение по отношению ко мне не изменилось.

Мой страх перед ним еще больше увеличился; от него исходило какое-то парали зующее влияние, перед которым я был бессилен. Я чувствовал, что это как-то связано с тем, что он говорит басом и с какой-то повелительной рез костью. Я пытаюсь убедить себя, что достаточно глупо с моей стороны думать подобным образом; что мне не следует бояться того, что он может меня резко окликнуть. Ну и что из того, что он сделает это?

Но всякий раз, когда я слышал его декламации из окон комнаты Офелии, глубокий тембр его голоса заставлял меня содрогнуться, и меня охватывал загадочный страх. Я казался себе таким слабым и маленьким с моим постыдно высоким мальчишеским голосом!

Не помогает и то, что я пытаюсь себя успокоить: ведь он… ведь он не знает и не может знать, что мы с Офелией любим друг друга. Он просто берет меня на испуг, жалкий комедиант, когда на улице так коварно смотрит на меня. Сколько бы я себе это ни повторял, я не могу избавиться от унизительного сознания, что он каким-то образом гипнотизирует меня, и что я просто обманываю себя, когда пытаюсь заставить себя твердо, как ни в чем ни бывало, взглянуть ему в глаза. Это малодушный страх перед самим собой и ничего больше, и от этого невозможно отделаться.

Иногда я мечтаю, чтобы он снова начал так же нагло откаш— ливаться, как тогда, чтобы у меня появилась возможность затеять с ним ссору. Но случай не представлялся: он выжидал. Я думаю, он бережет свой бас для какого-то особого момента, и я внутренне содрогаюсь при мысли о том, что я могу оказаться не готовым к нему.

Офелия, отданная в его руки, так же беспомощна. Я знаю это. Хотя мы ни разу об этом не говорили.

Когда мы ночами, тайно, обнявшись в любовном блаженстве, в маленьком саду перед нашим домом у реки нежно шепчемся друг с другом, то каждый раз внезапно вздрагиваем от ужаса, когда где-то поблизости что-то тихо шевелится. И мы знаем, что именно этот всегдашний страх перед этим человеком заставляет наши уши быть столь чуткими.

Ни разу мы не осмелились произнести вслух его имя. Мы испуганно избегали тех тем, которые могли бы подвести к нему.

В том, что я ежедневно сталкиваюсь с ним, выхожу ли я намеренно позже или раньше вечером из дома, есть какой-то злой рок.

Я часто кажусь себе птицей, вокруг которой змея стягивает свои кольца.

В этом чудится мне какое-то злое предзнаменование; он наслаждается уверенным чувством, что его цель день ото дня становится все ближе. Я вижу это по коварному взгляду его маленьких злых глаз.

Что же за цель у него может быть? Я думаю, он сам этого толком не знает, да и я не могу себе этого представить.

У него есть еще какая-то проблема, и это немного успокаивает меня. Иначе, почему он постоянно останавливается на улице и, кусая нижнюю губу, погружается в размышления, когда я пробегаю мимо него?

Тогда он больше не смотрит пристально на меня; он знает, ему это сейчас не нужно: его душа и так уже взяла власть над моей.

Конечно, ночами он не мог нас подслушивать, и все же я придумал план, чтобы мы вечно не дрожали от страха.

Рядом с мостом, на берегу, лежит старая лодка. Сегодня я подогнал ее к нашему саду и оставил там.

Когда луна зайдет за облака, я перевезу Офелию на другой берег; затем мы медленно поплывем вокруг города вниз по течению. Река слишком широка, чтобы кто-нибудь смог нас заметить, а тем более узнать!

Я пробрался в комнату, которая отделяет спальню отца от моей и принялся считать удары своего сердца, потому что часы на башне церкви Пресвятой Богородицы еще не скоро должны были пробить десять раз, и потом еще один, одиннадцатый раз — красноречивый и ликующий: «Сейчас, сейчас Офелия спустится в сад!» Мне казалось, что время замерло, и в нетерпении я начал странную игру со своим сердцем. пока постепенно мои мысли не начали путаться, как во сне. Я упрашивал его биться быстрее, чтобы поторопить башенные часы. Мне казалось само собой разу— меющимся, что это как-то связано между собой. «Разве мое сердце — это не часы? — пришла мне в голову мысль. — Разве они не могущественнее тех башенных часов, которые всего лишь навсего мертвый металл, а не живая плоть и кровь, как мое сердце. „ Почему часы-сердце не могут управлять временем? И как подтверждение тому, что я прав, я вспомнил один стих, который мой отец зачитал мне однажды: «Все вещи исходят из сердца, рождаются в нем и в нем умирают“.

Только теперь я начинаю понимать страшный смысл, заклю— ченный в этих словах, которые прежде я почти не понял. Их глубинное значение ужасает меня; мое сердце, мое собственное сердце не слушает меня, когда я приказываю ему: бейся быст— рее! Видимо, во мне живет кто-то, кто сильнее меня, кто предопределяет мое время и мою судьбу.

Именно из него исходят все вещи!

Я в ужасе от самого себя.

«Если бы я знал самого себя, и если бы я имел хотя бы малейшую власть над моим сердцем, я бы был волшебником и мог бы управлять событиями внешней жизни,» — это я осознавал совершенно ясно.

И вторая незваная мысль примешивается к первой:

«Вспомни одно место из книги, которую ты читал в детском приюте давным-давно! Там было сказано: Часто, когда кто-то умирает, останавливаются часы. Значит, умирающий путает в кошмаре смерти удары его медленно остана вливающегося сердца с ударами часов. Страх его тела, которое хочет покинуть его душа, шепчет: когда часы там остановятся, я умру. И от этого магического повеления часы останавливаются вместе с последним ударом сердца. Если часы висят в комнате человека, о котором думает умерший, то и они подчиняются его мыслям, родившимся из страха смерти, потому что в том месте, которое представляет умирающий в последние минуты, возникает его двойник. « Так значит, мое сердце подчиняется страху! Значит, он сильнее моего сердца! Если бы мне удалось избавиться от него, я получил бы власть над всеми вещами мира, подчиненными сердцу, власть над судьбой и временем!

И, затаив дыхание, я пробую сопротивляться внезапно обуявшему меня ужасу, который начинает душить меня, поскольку я ненароком проник в его тайну. Я слишком слаб, чтобы стать господином над собственным страхом, поскольку я не знаю, ни где, ни когда, ни как я должен напасть на него. И поэтому он, а не я, безраздельно владеет моим сердцем, давит на него, чтобы вершить мою судьбу по своей собственной воле, вообще не считаясь со мною.

Я пытаюсь успокоиться и при этом говорю себе: «Офелии ничего не угрожает, пока я не с ней.» Но у меня не хватает сил последовать совету моего рассудка — не спускаться сегодня в сад.

Я отбрасываю эту мысль, едва успев ее осознать. Я вмжу ловушку, которую готовит мне мое сердце, и все-таки я вступаю в нее: ведь моя тяга к Офелии сильнее голоса разума. Я подхожу к окну и смотрю вниз на реку, чтобы собраться с духом и силами — чтобы быть готовым столкнуться лицом к лицу с какой—то опасностью, которая сейчас кажется мне неотвратимой и которая страшит меня. Но вид немой, бесчувственной беспрерывно текущей вниз воды действует на меня столь устрашающе, что я не сразу замечаю звон башенных часов.

Внезапно меня поражает глухая мысль: «Эта река несет рок, которого ты больше не сможешь избежать.» Затем я пробуждаюсь от вибрирующего металлического звона — страх и подавленность сразу исчезают.

Офелия!

Я вижу, как мелькает ее светлое платье в саду. — Мой мальчик, мой милый, милый мальчик, я так боялась за тебя целый день! — А я за тебя, Офелия! — хочу я сказать, но она обнимает меня и ее уста сливаются с моими.

— Ты знаешь, я думаю, мы видимся сегодня в последний раз, мой любимый, мой бедный мальчик!

— Боже мой! Что-нибудь случилось, Офелия? Пойдем, пойдем скорее в лодку, там мы будем в безопасности.

— Да. Пойдем. Там мы, возможно, укроемся… от него. «От него»! В первый раз она упомянула о «нем»! Я чувствовал, как дрожит ее рука, как безграничен, должно быть, ее страх перед «ним»!

Я хочу повести ее к лодке, но она некоторое время сопротивляется, как будто не может сойти с места.

— Пойдем, пойдем, Офелия, — зову я, — не бойся. Скоро мы будем на том берегу. Туман…

— Я не боюсь, мой мальчик. Я только хочу… — она запнулась. — Что с тобой, Офелия? — Я обнимаю ее. — Ты меня больше не любишь, Офелия? — Ты знаешь, как я люблю тебя, Христофор, — просто гово рит она и долго молчит.

— Разве мы не пойдем к лодке? — спрашиваю я ее шепотом. — Я так тоскую по тебе.

Она осторожно отстраняет меня, делает шаг назад к скамейке, где мы обычно сидели, и гладит ее, погруженная в свои мысли.

— Что с тобой, Офелия? Что ты делаешь? Тебе больно? Я чем — нибудь огорчил тебя?

— Я хочу только… я хочу только попрощаться с любимой скамейкой! Ты знаешь, мой мальчик, мы здесь впервые поцеловались!

— Ты хочешь от меня уйти? — вдруг вскрикиваю я. — Офелия, Боже мой, этого не может быть! Что-то произошло, а ты мне не говоришь! Неужели ты думаешь, я смогу жить без тебя?

— Нет, успокойся, мой мальчик! Ничего не произошло! — тихо утешает она меня и пытается улыбнуться, но, так как лунный свет освещает ее лицо, я вижу, что глаза ее полны слез. — Пойдем, мой дорогой мальчик, пойдем, ты прав, пойдем в лодку!

С каждым ударом весла у меня становится легче на сердце; чем шире пространство, отделяющее нас от темных домов, с их мерцающими, подсматривающими глазами, тем надежней защищены мы от всякой опасности.

Наконец, из тумана показываются кусты вербы, окаймляющие противоположный берег; река становится спокойной и не такой глубокой, и мы незаметно оказываемся под свисающими ветвями.

Я поднимаю весла и сажусь рядом с Офелией на корме. Мы нежно обнимаемся. — Почему ты была такой печальной, моя любовь? Почему ты сказала, что хочешь попрощаться со скамейкой? Ведь правда, ты никогда меня не оставишь?

— Однажды это должно случиться, мой мальчик! И этот час становится все ближе… Нет, нет, не надо сейчас грустить… Возможно, до этого еще далеко. Давай не будем об этом думать.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, Офелия. — Слезы подсту— пают к моим глазам, и в горле встает комок. — Ты хочешь сказать, что, когда ты уедешь в столицу и станешь актрисой, мы больше с тобой никогда не увидимся? Ты думаешь, я не приходил в ужас, днями и ночами представляя, как все это будет? Я знаю точно, я не вынесу этой разлуки! Но ты сама сказала, что это произойдет не раньше, чем через год!

— Да, едва ли раньше, чем через год.

— А к тому времени я что-нибудь придумаю, чтобы быть с тобой вместе в столице. Я упрошу своего отца, я на коленях умолю, чтобы он разрешил мне учиться там. Когда я стану самостоятельным и получу профессию, мы поженимся и никогда больше не расстанемся! Разве ты не любишь меня больше, Офелия? Почему ты ничего не говоришь? — спрашиваю я испуганно.

По ее молчанию я угадываю ее мысли, и для меня это удар в самое сердце. Она думает, что я слишком молод и строю воздуш— ные замки. Я чувствую, что это так, но я не хочу… я не хочу думать о том, что мы должны расстаться! Я был бы счастлив, если бы хотя бы на мгновение мы могли бы поверить в возможность чуда.

— Офелия, выслушай меня!

— Пожалуйста, пожалуйства, не говори сейчас, — просит она. — Позволь мне помечтать!

Так мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, и долго молчим. Лодка стоит спокойно, и перед нами — ярко освещенный лунным светом отвесный песчаный берег.

Вдруг она тихонечко вздрагивает, как будто очнувшись от сна. Я глажу ее руку, успокаивая. Наверное, ее спугнул какой-то шорох. Неожиданно она спрашивает: «Не можешь ли ты мне кое-что пообещать, мой дорогой Христиан? « Я ищу слова клятвы… я хочу сказать ей, что готов ради нее пойти на любые пытки…

— Пообещай мне, что ты меня… что, когда я умру, ты меня похоронишь подле нашей скамейки в саду!

— Офелия!

— Только т ы должен будешь меня похоронить и только в этом месте! Ты слышишь? Никого при этом не должно быть, и никто не должен знать, где я лежу! Послушай! Я очень люблю эту скамейку! Я буду всегда там, как если бы я вечно ждала тебя!

— Офелия, пожалуйста, не говори так! Почему ты думаешь сейчас о смерти? Если ты умрешь, я умру вместе с тобой! Разве ты не чувствуешь…?

Она не дала мне договорить.

— Христиан, мальчик мой, не спрашивай меня, пообещай мне то, о чем я тебя попросила!

— Я обещаю это тебе, Офелия, я клянусь тебе в этом, хотя я не могу понять, что ты этим хочешь сказать.

— Я благодарю тебя, мой милый, милый мальчик! Теперь я знаю, что ты сдержишь свое обещание.

Она плотно прижимается своей щекой к моей, и я чувствую, как ее слезы текут по моему лицу.

Ты плачешь, Офелия? Доверься мне, скажи, почему ты так несчастна? Возможно, тебя мучают дома? Пожалуйста, ну скажи мне, Офелия! Я не знаю, что мне делать от горя, когда ты молчишь!

— Да, ты прав, я не должна больше плакать. Здесь так прекрасно, так тихо и так похоже на сказку. Я несказанно счастлива оттого, что ты со мной рядом, мальчик мой!

И мы страстно и горячо целуемся, пока не теряем голову.

С радостной уверенностью смотрю я в будущее. Да, так и будет! Все будет именно так, как я себе представлял тихими ночами.

— Ты думаешь, что будешь счастлива, став актрисой? — спрашиваю я ее, полный тайной ревности. — Ты действительно уверена, что это так уж хорошо, когда люди хлопают тебе и бросают цветы на сцену?

Я становлюсь на колени перед ней. Она сложила руки на подоле и смотрит задумчиво на поверхность воды вдали.

— Я никогда не думала, что это хорошо, мой Христоан. Я думаю, что все это отвратительно, если это — чистое лицемерие, но совсем уж бесстыдно переживать все это по-настоящему, чтобы через минуту отбросить маску и получить вознаграждение. И делать это изо дня в день, всегда в один и тот же час!… Мне кажется, что я должна буду торговать собственной душой, как на панели…

— Тогда ты не должна этого делать! — вскричал я, и все во мне напряглось. — Завтра прямо с утра я поговорю с моим отцом. Я знаю, он поможет тебе. Я это точно знаю! Он бесконечно добр и милосерден! Он не потерпит, чтобы они принуждали тебя…

— Нет, Христиан, не делай этого! — прерывает она меня спокойно и твердо. — Ни моя мать, ни я не хотим, чтобы ты делал это. Иначе погибнут все ее тщеславные планы. Я ее не люблю! Я ничего не могу поделать… Я стыжусь ее… — добавила она полушепотом, отвернувшись. — И это всегда стоит между нами… Но моего… моего отца я люблю. Почему я должна скрывать, что он — мой ненастоящий отец? Ты ведь знаешь это, хотя мы никогда не говорили об этом? Мне тоже этого никто не говорил, но я знаю, я это интуитивно почувствовала еще ребенком. Это чувство было отчетливее, чем любое твердое знание. Он ведь не догадывается, что я не его дочь, но я была бы счастливее, если бы он это знал. Тогда, возможно, он не любил бы меня так и не мучался бы до смерти из-за меня.

О, ты не знаешь, как часто еще ребенком я была близка к тому, чтобы сказать ему это! Но между им и мной стоит ужасная стена. Ее возвела моя мать. Насколько я помню, за всю жизнь мне удалось переброситься с ним с глазу на глаз лишь парой слов. Маленькой девочкой я не должна была сидеть у него на коленях, не должна была целовать его. «Ты запачкаешься, не дотрагивайся до него!» — говорили мне. Я всегда должна была быть светлой принцессой, а он — грязным, презренным рабом. Просто чудо, что этот отвратительный, ядовитый посев не пустил в моем сердце корни.

Я благодарю Бога, что он не позволил этому произойти! И все-таки иногда я думаю: будь я в действительности бесчувственным, высокомерным чудовищем, это неописуемое сострадание и жалость к нему не разрывали бы меня на части. И иногда я кляну судьбу, уберегшую меня от этого!

Иногда у меня кусок в горле застревает, когда я думаю о том, что он, чтобы нас обеспечить, работает, раздирая руки в кровь. Вчера, не закончив ужин, я вскочила из-за стола и побежала вниз, к нему.

Мое сердце было так переполнено, что мне казалось: в этот раз я смогу ему все… все сказать. Я хотела попросить его: выкинь нас обеих, как чужих собак, мать и меня… Мы большего и не стоим! А его, его… этого низкого страшного шантажиста, который, должно быть, мой настоящий отец, задуши! Убей его твоими честными сильными руками труженика! Я хотела ему крикнуть: «Возненавидь меня, как только может возненавидеть человек, чтобы я, наконец, стала свободной от этой чудовищной, сжигающей жалости! « Тысячу раз я умоляла: «Отец небесный, пошли ему ненависть в сердце! « Но я думаю, что, скорее река потечет вспять, чем это сердце исполнится ненависти.

Я уже взялась было за ручку двери мастерской и заглянула в окно внутрь. Он стоял у стола и писал там мелом мое имя. Единственное слово, которое он умеет писать! И тут меня покинуло мужество. Навсегда. Если бы я смогла войти, я знаю, все было бы бесповоротно. Или он, не слушая меня, все время бы произносил: «Моя сударыня, дочь Офелия!» — как он это каждый раз делает, когда меня видит; или он бы меня понял и… и сошел бы с ума!

Видишь, мальчик мой, поэтому не нужно мне помогать! Смею ли я разбить вдребезги то единственное, на что он надеется? Разве это будет не моя вина, если его бедная душа окончательно погрузится в вечную ночь? Нет, мне остается одно: стать тем, ради чего он мучался дни и ночи — сверкающей звездой в его глазах! В глазах же моей собственной души — духовной блудницей!

Не плачь, мой милый, хороший мальчик! Не надо плакать! Я тебе сделала больно? Иди сюда! Ну, будь умницей! Разве ты бы любил меня больше, если бы я думала иначе? Я тебя напугала, мой бедный Христиан? Смотри, может быть, не так уж все и плохо, как я описала! Может, я слишком сентиментальна и вижу все в искаженном и преувеличенном свете. Когда целыми днями напролет человек должен беспрерывно декламировать монолог Офелии, от этого остается сильный осадок. В этом жалком искусстве комедиантов есть нечто порочное, что разлагает и убивает душу.

Послушай, а вдруг произойдет невиданное, удивительное чудо, и в столице меня встретят с литаврами и трубами, и мгновенно… все… все … будет хорошо?

Она громко и искренне рассмеялась и осушила губами мои слезы, но я ясно почувствовал, что она сделала это специально, чтобы ободрить меня, чтобы я разделил с ней ее веселость. К моей глубокой печали о ней примешивалось еще другое чувство, которое разрывало меня на части. Я со скорбью осознавал, что она старше меня не только по земным годам — нет, я был ребенком по сравнению с ней в каком-то более глубоком смысле.

Все это время, с тех пор, как мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою скорбь и все свои муки. А я? При каждой возможности изливал перед ней самую незначитель— ную, самую инфантильную мою заботу.

По мере того, как я осознавал, насколько ее душа более зрела и взросла, чем моя, корни моих чаяний таинственно обры— вались. Она, долж но быть, чувствовала то же самое, потому что все время горячо и нежно обнимала и целовала меня, так, что внезапно ее ласки показались мне м атеринскими.

И я говорю ей самые ласковые и теплые слова, которые я только могу придумать, но в мозгу моем скачут неопределенные, но навязчивые мысли: «Я должен сделать хоть что-нибудь! Только лишь действия могут меня сделать достойным ее! Но как я могу ей помочь? Как я могу ее спасти? „ Я чувствую, как страшная черная тень поднимается во мне, как нечто бесформенное сдавливает мое сердце. Я слышу шепот сотен хриплых голосов над моим ухом: «Ее приемный отец, этот идиотский точильщик. это он — преграда! Преодолей ее! Унич— тожь его! Кто об этом узнает? Трус, почему ты боишься себя самого?“ Офелия отпускает мои руки. Она мерзнет. Я вижу, что она дрожит. Неужели она угадала мои мысли? Я жду, пока она что-нибудь скажет, что-нибудь, что даст мне хотя бы тайный намек, что я должен сделать.

Все ждет во мне: мой мозг, мое сердце, моя кровь. Даже шепот в моих ушах смолк и тоже ждет. Ждет, затаившись, с дь— явольской уверенностью в конечной победе.

Она говорит — и я слышу, как ее зубы стучат от внутреннего холода… она, скорее, бормочет, нежели говорит:

— Быть может, ты сжалишься над ним, Ангел Смерти? Черная тень во мне внезапно превращается в белое ужасающее пламя, переполняющее меня с головы до ног.

Я вскакиваю, хватаюсь за весла: лодка как-будто только и ждет этого знака. Она плывет все быстрее и быстрее, и мы пересекаем течение, приближаясь к нашему берегу, к улочке Пекарский ряд.

Мерцающие глаза домов снова светятся из темноты. С лихорадочной быстротой поток несет нас к плотине, туда, где река покидает город.

Любовь прибавляет мне силы, и я гребу прямо к нашему дому. Белая пена вздымается вдоль бортов. Каждый мой гребок укрепляет мою безумную решимость! Кожа ремней в уключинах скрипит: «Убей! Убей! Убей!» Затем я привязываю лодку к одному из столбов на берегу и беру Офелию на руки. В моих руках она легка, как пух.

Я испытываю какую-то необузданную животную радость, как будто я в одно мгновение стал мужчиной телом и душой. И я быстро несу Офелию в сиянии фонарей в темноту узкого прохода.

Там мы долго стоит и целуемся в изнуряющей неистовой страсти. Теперь снова она — моя возлюбленная, а не нежная мать.

Шорох позади нас! Я не обращаю внимания: что мне до этого! Затем она исчезает в передней дома. В мастерской точильщика еще горит свет. Он мерцает из-за мутного стекла, за которым жужжит токарный станок.

Я берусь за ручку и осторожно ее опускаю. Узкая полоска света появляется и тут же исчезает, когда я снова тихо закрываю дверь.

Я подкрадываюсь к окну, чтобы определить, где стоит точильщик. Он наклонился над станком, в руке у него сверкающий кусок железа, а между пальцев в полутьме комнаты разлетаются белые, тонкие, как бумага, стружки и падают вокруг гробов, как мертвые змеи. Внезапно я ощущаю страшную дрожь в коленях. Я слышу, как мое дыхание со свистом вырывается. Чтобы не упасть и не разбить оконное стекло, я вынужден прислониться плечом к стене.

«Неужели я стану подлым убийцей? „ — раздается вопль в моей груди. — «Предательски, из-за спины, убить бедного старика, который всю свою жизнь принес в жертву любви к моей… к своей Офелии!“ Внезапно станок остановился. Мотор затих. Мгновенно мертвая тишина обрушивается на меня.

Точильщик выпрямляется, слегка повернув голову, как будто прислушиваясь, откладывает долото и медленным шагом идет к окну. Все ближе и ближе. Его глаза устремлены прямо на меня.

Я знаю, что он не может меня видеть, потому что я стою в темноте, а он — на свету. Но если бы я даже знал, что он видит меня, я не смог бы убежать, потому что силы покинули меня.

Он медленно подходит к окну и смотрит в темноту. Между нашими глазами расстояние едва ли в ширину ладони, и я могу разглядеть каждую морщинку у него на лице.

Выражение безграничной усталости лежит на нем; он медленно проводит рукой по лбу и смотрит полуудивленно-полузадумчиво на свой палец, как человек, который видит на нем кровь и не знает, откуда она взялась.

Слабый проблеск надежды и радости появляется в его движениях, и он наклоняет голову, терпеливо и покорно, как мученик, ждущий смертного удара.

Я понимаю, что сейчас его Дух говорит мне. Его затуманенный мозг не ведает, почему ему все это приходится делать. Его тело — это лишь отражение его души, которая шепчет через него: «Избавь меня от земных оков ради моей любимой дочери! « Теперь я знаю: это должно свершиться! Сама милосердная смерть будет двигать моей рукою! ? Не должен ли я спрятаться за ее спиной во имя моей любви к Офелии? Сейчас я впервые вплоть до последних глубин моей души ощущаю, что должна была ежедневно чувствовать Офелия, терзаемая постоянной мукой сострадания к нему… к нему, самому достойному сострадания из всех страждущих. Это чувство столь сильно захватило меня, что мне казалось, что я сгораю, подобно Геркулесу в ядовитых Нессовых одеждах!

Но как все это совершить? Я не могу представить себе это. Той железякой раскроить ему череп?

Смотреть в его угасающий взор?

Вытащить его труп в узкий проход и сбросить в воду? Но как я, с руками навсегда запачканными кровью, смогу вновь целовать и обнимать Офелию?

Как я, подлый убийца, буду ежедневно смотреть в добрые глаза моего милого, милого отца?

Нет! Я Чувствую, я никогда не смогу сделать это! Даже если должно произойти самое страшное, и я это совершу, я знаю, что вместе с трупом убитого, я сам утоплюсь в реке.

Я собираюсь с силами и проскальзываю к двери. Прежде чем взяться за ручку, я некоторое время стою, плотно сжав ладони, и пытаюсь произнести в сердце слова молитвы:

«Боже Всемилостливый, дай мне силы!» Но мои губы не хотят произносить эти слова. Перестав вообще подчиняться моему разуму, они шепчут:

«Господи, если это возможно, да минует меня чаша сия!» В этот момент мертвую тишину разрывает удар медного колокола и слова застывают у меня на губах. Воздух дрожит, земля качается: Это пробили башенные часы церкви Пресвятой Богородицы.

Внезапно мрак вокруг меня и внутри меня самого просветлел. И как будто из далеких, далеких просторов, с тех гор, которые я знаю по моим снам, я услышал голос белого доминиканца, того, кто дал мне первую конфикрмацию и отпустил все мои грехи — прошлые и будущие. Он звал меня по имени:

«Христофор! Христофор!» Чья-то рука опускается мне на плечо.

— Юный убийца!

Я знаю: это громовой бас актера Париса, приглушенный и сдержанный, полный угрозы и ненависти, раздается в моих ушах, но я больше не могу сопротивляться.

Безвольно я позволяю ему вытащить себя в свет уличного фонаря. — Юный убийца! Я вижу: его влажные губы, отвисший нос пьяницы, заспанные бакенбарды, сальный подбородок — все светится в нем триумфальной дьявольской родостью.

— Юный у-бий—ца!

Он хватает меня за грудь и трясет как тюк с бельем, при каждом выговариваемом слоге.

Мне не приходит в голову сопротивляться или даже вырваться и убежать: теперь я слаб, как крохотный изможденный зверек. То, что ч смотрю на него, но не могу сказать ни единого слова, он понимает как признание моей вины. Но мой язык онемел. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы описать ему то потрясение, которое я пережил.

Слова, которые он выкрикивает мне в лицо, как безумный, с пеной на губах и потрясая кулаками перед моим лицом, глухо и отдаленно отдаются в моих ушах. Я слышу и вижу все, Но я не двигаюсь, я застыл, как загипнотизированный.

Я понимаю, что он все знает… что он видел, как мы вышли из лодки… как мы целовались… что он угадал, что я хочу убить старика, «чтобы его ограбить», как он кричит.

Я не защищаюсь, я больше не боюсь того, что он узнал о нашей тайне. Должно быть, так чувствует себя птица, которая в объятиях змеи забывает свой страх.