"Венера" - читать интересную книгу автора (Манн Генрих)VОна извивалась в объятиях нового возлюбленного: толпы. Непрерывное шествие тел, обещавших наслаждение, проходило через ее спальню — худощавых, томных и выхоленных, атлетических, плотных, гибких тел девушек и нежных, точно тающих, тел детей. За рыбаком из Санта Лючии следовал клубмен. Крестьянка с теплым золотом кожи и низкими, густыми бровями над спокойными глазами оставляла глубокий отпечаток своих форм на подушках, на которых вытягивалась Лилиан Кукуру; и ее холодное совершенство разрывала болезненная судорога впервые испытанного желания отдаться и раствориться. Сэр Густон явился к герцогине и объявил, что его мать позволила ему это. Другие матери писали просительные письма или сами приходили и приводили с собой сыновей и дочерей, преимущества которых выхваливали. В Caffe Turco элегантные молодые люди лгали друг другу о необыкновенной славе, добытой в постели герцогини Асси. Вечером в народном саду какой-нибудь полунагой оборванец, смывавший у фонтана копоть от работы, рассказывал товарищам сказку, в которой среди драгоценных камней и всевозможных яств сверкало ее имя. Ложась спать, она слышала под кроватью вздохи обожателей, подкупивших ее слуг. Молодые иностранцы представлялись ей; они приезжали из далеких стран в надежде понравиться ей. Быть отличенным ею давало право на счастье у женщин без всяких издержек и на выгодную женитьбу. Вся горячечная, кипучая любовная жизнь, полная странных утонченностей, остроумных выдумок и исстари известных возбуждений — все, что наполняло лихорадкой этот город наслаждений: горячие юноши, страстные матроны, продающиеся дети, умелые женщины — весь дымный, темный, мучительный огонь вырастал в светлое языческое пламя во дворце на Позилиппо. Его высокая и длинная галерея с колоннами выходила на море. С открытых сверху мраморных стен ниспадали тяжелые темно-красные ткани: на их фоне выступало в своей красоте белое тело. Другие тела, цвета бронзы, выделялись на покровах из желтого шелка. Статуй в залах не было, не было их и в лоджиях и на садовых дорожках. Но всюду, рядом с большими цветами, пышно расцветало тело, сверкающее или матовое. Герцогиня желала видеть на всех ступеньках лестниц и у каждого фонтана гибкие движения молодых членов. Юноши и девушки распускались, как цветы, в ее близости, на солнце, морском ветре, среди плодов, и она была счастлива, что может видеть, как приливает кровь к этому теплому телу, и смотреть на нежную эластичную кожу, питающую его. Она говорила себе: — Постигну ли я когда-нибудь вполне то, что растет вокруг меня, играет мускулами, выпрямляет суставы, изгибается и ширится? Из энтузиастки художественных произведений я превратилась в поклонницу человеческого тела. Ах! Художественные произведения не двигались, они отдавались и насыщали меня… Живая же красота растет, берет меня, продолжает расти, покоряет меня, все еще растет и будет ликовать в своей полноте лишь тогда, когда я буду истощена и закрою глаза! Ее верный друг Дон Саверио приводил ей своих протеже. Он пояснял сам: — Так как вы не позволяете мне, герцогиня, продавать вас другим, то я продаю их вам. Он держал во всей стране агентов для поисков человеческого совершенства и уверял, что не боится никакого соперничества. Он отказался от своих прежних опасных средств для достижения власти и стал чем-то вроде мажордома на службе у герцогини. Он заведовал устройством ее празднеств. Гости возлежали на галерее, за золотыми чашами, между краями которых расстилало свой бархатный покров вино, на пурпурных подушках в глубине широких мраморных скамей. На полу, на сверкающих квадратных плитах сбивались в красные лужи лепестки роз. Стройные ноги юношей скользили по ним. На упругих грудях Эмины и Фариды звенели тамбурины. Их маленькие ладони краснели от игры. Крупные плоды, лопавшиеся под пальцами гостей, бросали им в лицо свой сок. Множество девушек кружились между колоннами, оставляя на них свои прикосновения, точно венки. Их звали, требовали вина и поцелуев, открывали объятия и предлагали прохладные сиденья их разгоряченным телам. Герцогиня сидела во внутреннем зале с мраморным полом. Было прохладно: из длинных тенистых коридоров врывался ветерок. У ее ног простиралась гладь большого бассейна. И она стала разглядывать в текучем зеркале собственную наготу. Это тело, никогда не рожавшее, было девственно в своей разрушающейся зрелости. Эти груди, маленькие и упругие, ежедневно окунали свои черно-голубые соски в цену новых наслаждений. Посреди живота резко выделялась широкая складка; она была похожа на змею, жалившую своими укусами это стремившееся к наслаждению тело. На гладком животе и благородной покатости плеч матовый алебастр кожи оттенялся несколькими желтыми пятнами. То был след поцелуев слишком пылкого любовника, которого нельзя было больше забыть: времени. Внутренняя сторона рук была дряблой, и крупные жилы набухли от голубовато-фиолетовой крови, гнавшей эти часто опускавшиеся и все вновь поднимавшиеся руки: обвивайтесь вокруг новых шей! Кисти рук, когда-то освященные и завершенные прикосновением к вазам и бюстам, снова приобрели что-то почти детское; на высоте своей мудрости, к концу стольких упражнений, они свисали снова, неутоленные и беспомощные. Все тело раньше, во времена торжествующей жизни на тронах искусства, среди его жертвенников, было пышнее. Теперь оно становилось все худощавее; дряблое, истощенное и изнуренное горячечной страстью, оно после каждой любовной ночи таяло немного больше; и, едва прикрытый натянутой влажной кожей, каждый мускул, беспокойный и горячий, тянулся к мимолетной руке, обещавшей немного услады. Большое ярко-красное пятно плавало в воде. Это было отражение ее выкрашенных волос. Под ними она увидела свое лицо, бледное и худое, и среди его блеска тени разложения и маленькие впадины, в которых оно скрывалось и работало. Рот кроваво извивался во все более торопливой жажде наслаждений. Улыбка натягивала кожу под носом и под глазами так туго, что она имела синеватый отлив. Это была улыбка безумного блаженства — почти гримаса. Она сама не знала, усмехалось ли это лицо в легкой радости или гримасничало в страхе. Оно вызывало — и оно пугало своей отдаленностью от жизни. Оно умирало, это было видно… золотисто-зеленые тени на лбу под волосами, поднятыми над головой, точно медно-красный шлем над тщательно вылепленной маской; потемневшие, морщинистые веки и перламутровые оттенки щек; искусственно розовые, как восковой плод, подбородок и нос; и узкая, черная, болезненная поперечная складка на страстно изогнутой, набеленной шее — все это переливалось и тревожило, как гниющая масса, ярко и подозрительно блестело, как масляные пятна в стоячей воде, сверкало и манило, как блуждающие огоньки на глубоких болотах, трогало, пугало и очаровывало, как торопливые удары крыльев умирающего яркого мотылька. Она вопросительно посмотрела себе в глаза. Это были все те же глаза под высокими черными бровями; их взгляд находил дорогу издалека, с серо-голубых морей. Но в них дрожал блеск опьянения и страха. Они были зрителями этого тела, белого кладбища все новых желаний, возгоравшихся и умиравших в нем. И она ответила своим глазам: — Речь идет о том, чтобы завершить начатый жест, прочитать до конца уже почти оконченное стихотворение. Чем больше подвигалось лето, тем больше мучила ее никогда неиспытанная усталость. Ее уж не освежал вечерний воздух, она просыпала наслаждение чистым, ветренным утром. Внизу, у моря, все было светло, весело, полно движения и бодрости — каждое утро снова. На ней тяготел вечный полдень. Ей казалось, что ее изгнали в пустыню. Песок проникал сквозь поры кожи в ее кровь, вяло передвигался в жилах; в конце концов он должен был остановиться… С празднеств она уходила мрачная. Из крепких объятий она выходила с головокружением, сердцебиением и тошнотой. Ночью, лежа у открытого окна, без покровов, с сухой горячей кожей, она спрашивала себя при свете немигающих звезд: — Откуда этот страх, забирающийся Даже в кончики пальцев на ногах?.. Я знаю его. Он являлся и тогда, когда Якобус и великое творение изменили мне. Он являлся и еще раньше, в Кастель Гандольфо, когда наступил конец моей грезе о свободе. Всегда наступал конец чему-нибудь, когда я так в темноте, при свете зарниц, лежала с бьющимся сердцем и принимала морфий, — всегда наступал чему-нибудь конец. Что же на этот раз? В глубине души я, быть может, знаю это, — ответила она себе однажды. Но я не хочу знать. Было бы унижением признать, что может наступить конец нам самим. Она уехала к заливу Поццуоли, в старый сад, который поднимал над своими лихорадочными верхушками ее, Венеру, который видел ее прославление. Она жадно осмотрела все места: долину с кипарисами, ручей и фонтан, сиденья на ступенях, храм. — Вот оттуда вышел Нино… Как невероятно давно это было. Три месяца? Я, должно быть, ошибаюсь. Ее вилла одиноко стояла у маленькой бухты. Она была одна, она сидела на террасе, в тени парусинового навеса, и пробовала читать: стихи Жана Гиньоль — стихи, переливавшиеся в саду, заставлявшие жужжать пинии и вздыхать женщин и опускавшиеся наверху у белого храма, как голубки с красными лапками, перед ней, богиней… В это мгновение он сам заглянул в книгу. — Я опять здесь, герцогиня… Так вы еще думаете об этом? Эти бедные слова еще говорят вам что-нибудь? — Я радуюсь тому, что они новы для меня. Ах, хоть что-нибудь да остается! — Они остаются только для тех, кто способен всегда свежо чувствовать. Если бы такая способность чувствовать, как ваша, герцогиня, могла когда-нибудь ослабеть, все творения сразу умерли бы… Но об этом я не тревожусь. — Вы правы, — объявила она. — Мое здоровье прекрасно. Он отвернулся, побледнев от скорби. Он боялся разразиться рыданиями. — Но и такое здоровье, как ваше, герцогиня, не следовало бы подвергать в это время года риску климата этого залива. За ним лежат болота: этого не надо даже знать, это чувствуешь обонянием. — Конечно, альпийский воздух был бы мне полезнее. Я должна была бы поехать в Кастельфранко, в мою прекрасную виллу… Но была ли бы она теперь прекрасна? — Почему нет? — Если статуи, которые когда-то были моими ближайшими друзьями, взглянут на меня, как на чужую — нет, я не сделаю этой пробы, Я не хочу ничего вызывать обратно… Как дивно темно было в беседках под дубами! Как качались розы на блестящих верхушках! Фонтаны, аллея молчания, заглохшая лужайка с цоколем в середине — я счастлива, что у меня было все это. А теперь я счастлива тем, что у меня есть теперь. Посмотрите только. Из сада на террасу с буйной силой ломились мясистые пучки красных растений. Они протискивали свои вздувшиеся чашечки между колонками перил, они влажными клубнями ползали по плитам, липкими дугами изгибались на балюстраде и наполняли сад дымящимся морем крови. — Это лихорадочные цветы, — сказал Жан Гиньоль. — Я хочу их, — возразила герцогиня. Он замолчал Они больше не возвращались к этому. На следующий день приехал Рущук с кипой деловых бумаг, на которые герцогиня бросила равнодушный взгляд. Он остался, и двое мужчин, не имевших во всю свою жизнь ни одной общей мысли, проводили целые часы вместе, когда герцогиня спала, когда она казалась усталой, или же когда нетерпеливо вытягивала руку по направлению к берегу. — Подите, узнайте, куда идет судно, вот то, голубое, что сейчас снимается с якоря. Они ежедневно в легком тоне делились своими наблюдениями над тем, как выглядела их возлюбленная. Каждый чувствовал, что другой не может похвастаться перед ним ничем. Они жалели друг друга и иногда доставляли друг другу милостыню разговора с ней наедине. Рущук при одном из таких случаев объявил ей: — Надо вам знать, что меня, как я ни стар, еще ни одна женщина, в сущности, не заставляла страдать. Вам удалось это сделать. — Я горжусь этим. — Я должен обладать вами, герцогиня, иначе желание задушит меня. На моих глазах другие наслаждаются вами — справедливо ли это?.. — Это дается не по заслугам, мой милый. — Разумеется. Иначе я был бы первым. Разве я не самый старый, самый верный ваш слуга? Но я кое-что придумал. Что, если бы я сделал так, чтобы вы потеряли свое состояние? Для меня это пустяк. — Вы не сделаете этого. Для этого надо мужество. — В таких вещах я уже не раз проявлял мужество. — И потом вы, кажется, стали религиозны. — Несомненно. Но уступили бы вы моим мольбам, чтобы получить обратно свое состояние? — Нет. — Нет? Это удивительно. Не будем больше говорить об этом. Я даже умножаю его, несмотря на вашу расточительность. — Вот видите. — Да, я религиозен. Я стараюсь становиться все более достойным дружбы нашего генерального викария. — Тамбурини? Я не сомневаюсь в успехе ваших стараний. — И вместе мы не остановимся ни перед чем, чтобы спасти вашу душу. Обратитесь, пока не поздно! — До свидания, придворный жид, — сказала она. Он начал вдруг плясать на месте, на котором стоял, с искаженным упрямством лицом. — Вы раскаетесь в этом, — пробормотал он. — Я не тот, кем вы меня считаете. Я способен на страсть. — Я знала вас человеком со слишком ясной головой в ту пору, когда вы отреклись от моего потерпевшего крушение дела, когда вы свои политические глупости, совершенные на службе у меня, сумели истолковать, как хитрую измену мне… В сущности, я знаю вас только трясущимся и изобретательным от страха… Подумайте же о здешнем климате. — Это мне безразлично. — Вы знаете, что со времени вашего приезда у вас поразительно скверный вид? — Я и чувствую себя скверно. — Я советую вам уехать как можно скорее. — Нет. — Почему? — Потому что мне совершенно безразлично, погибну ли я здесь. Я должен обладать вами. — Это самое важное? А жизнь? — Вы ведь слышали: я поглощен страстью — что мне жизнь? Мне самому неприятно, что это так; но что я могу поделать? — Вы рискуете из-за меня? Вы не трус? Она смотрела на него в упор, она искала в стертых временем чертах старого финансиста чего-нибудь молодого. Она откинулась назад и вздохнула от удовлетворения. «Это хорошо», — сказала она, наслаждаясь тем, что не должна больше презирать. Он пыхтел от нетерпеливой надежды. — Ну, что ж, теперь я получу свое? — Теперь меньше, чем прежде. Вы больше не первый встречный. — Вот видите, какая вы кокетка! Вы мучите человека до последней возможности. Я понимаю, какое это безумие: любить вас. Вас, который каждый может обладать — только не я. Я хотел бы знать, насколько должен понизиться уровень ваших требований, чтобы очередь дошла и до меня! Она слушала со спокойной улыбкой. Он не мог больше исказить свой лик, он стал менее безобразен. Жан Гиньоль сознался однажды, когда они сидели одни: — И вот я все-таки томлюсь по вас. Вы помните, этого я боялся больше всего. Она не хотела ничего знать. Опять душа, полная муки! Она упрямо отклонила. — Я немного устала, я знала слишком много мужчин. Он багрово покраснел. — Вы должны понять, как сильно я страдаю от этого, с каким слепым самоотречением я принужден любить вас — после стольких других! — Я этого не требую. — Но я сам требую этого! Я не хочу никогда обладать вами! Вы должны быть моим идолом, вы, возлюбленная бесчисленного множества!.. Я больше не хочу даже толковать вас, угадывать вас, давать вам ту или иную форму, как когда-то, когда я знал вас только издали и в глубине самого себя. Я хочу только прислушиваться к невыразимому в вашей душе, — не ища слов для него. — Чего же вы хотите от меня? Невозможного творения, которого вы никогда не напишете?.. Ах, я знаю все это. Эти мольбы, эти властные требования именем творения, эти экстазы и отрезвления: я уже раз пережила их. В конце концов расстаешься без удовлетворения и с ужасом думаешь о том, как каждый мучил другого. Она прибавила про себя. «А тебе суждено приходить с твоими домогательствами именно тогда, когда у меня болит каждый нерв и когда одно прикосновение твоих губ к моему рукаву заставило бы меня вскрикнуть». — Герцогиня, — прошептал он с пересохшим горлом. — Чего же вы хотите? — медленно спросила она, глядя ему прямо в глаза. И ее взгляд сказал ему, как ужасающе далек он был от нее. — Я говорю в пространство, — сказал он себе, и ему стало холодно. Но он еще боролся! — Герцогиня, каждая секунда, которую вы проводите в этом лихорадочном воздухе, заставляет меня страдать. Будьте милосердны, позвольте мне увезти вас в какую-нибудь более чистую, более счастливую страну. — Более счастливую… Вы всегда говорите так, как будто я не счастлива. Вы знаете, что это обидно? — Я знаю только, что я сам слишком несчастен, и я не могу поверить, что вы можете быть счастливы, раз вы не в состоянии утешить меня, раз вы одиноки и суровы. Она не ответила. — Дайте мне надежду, дайте ее себе! Скажите, по крайней мере, что вы хотели бы этого — что вы хотели бы последовать за мной! Он ждал в тревоге. Наконец, она уронила: — Это было бы бесполезно… У меня больше нет времени. Он закрыл лицо руками и отошел от нее. Он сказал беззвучно, вглядываясь в свою душу: — О! Сознавать, что эта женщина — единственная, — та, в которой я нашел бы снова все, что было в молодости так волшебно светло и что я потерял; та, в которой я был бы одновременно юношей, мужем и старцем. Та, в которой я чувствовал бы вдвойне все, что суждено мне. Она думала: «А когда мы говорили друг с другом в первый раз, и ты находил ужасным томиться по мне, тогда я извивалась от желания тебя! Тогда мне хотелось слушать серьезные, нежные слова, положить руки на склоненную передо мною голову и позволить обожать себя. Это было очень давно, ты тогда совершенно не понимал меня». Она подумала, сказать ли ему это. Холодное сострадание заставило ее промолчать. Он, наконец, открыл глаза, и его ошеломила алая пышность этого сада. Точно в горячечном бреду бушевала вся эта растительность, обрушиваясь на ограду. Она содрогалась в неумолимых объятиях двух сильных кипарисов. Вдали сверкало море, свободное от парусов. — Слишком поздно, — пробормотал Жан Гиньоль. — В первый раз ей предстояло слишком много пережить. А теперь уж не осталось ничего. Он оперся о балюстраду, у него кружилась голова. Ему казалось, что он узнал что-то, чему не было места в жизни, что не согласовалось с фактом существования. — Это уже прошло, но мгновение я видел то, чего не понимает никогда никто: что я совсем не должен был бы жить. Моя жизнь не удалась! Я не нашел своего пути и упустил встречу с той, которая только и была бы моим оправданием! Он чувствовал ее за собой, совсем близко, — и ему хотелось здесь, под ее взглядом, положить голову на руки и зарыдать. Потом он испугался и спросил себя, не литература ли это? — Не искусственно ли все это? Не хочу ли я сделать из этого пьесу? Неужели я только равнодушный толкователь судеб, который ради ремесла принуждает себя к переживаниям?.. Я не знаю себя. Кто хоть раз сделал из своего переживания стихи, тот не смеет больше верить себе. Это самое худшее. — И если бы она сказала мне: «Да, я хочу любить тебя, — говорил он потоку ядовитого багрянца, у самых своих уст, — даже и тогда это было бы заблуждением. Как было заблуждением хотеть понять ее, мою возлюбленную. Возлюбленных не понимают. Они правы, эти совершенные женщины, которые одновременно и живут и творят, — правы, что любят только очень несложных мужчин, только таких, которые недостаточно умны, чтобы мучить их или докучать им своим мнимым пониманием. Этот Нино! Я не могу даже ревновать. Как он любит ее, и как люблю ее я! Мы любим не одну и ту же женщину! Мы почти не соперники. Для всего, всего быть слишком ясновидящим! В конце каждого короткого полета фантазии я натыкаюсь на слово „заблуждение“. В голове у меня жужжит: ты ошибаешься, ты совсем не любишь. Ты хотел бы уметь любить, ты хотел бы жаждать взаимности, но ты не делаешь этого. Ты знаешь, эта женщина была бы твоей, если бы ты был пригоден для нее. А если ты бы был таким, то не любил бы ее так, как теперь, — она была бы для тебя другой. Лабиринт: он зовет повеситься на одном из его деревьев… Мог ли бы я умереть?.. О, мне страшно!» Наконец, он обернулся — и опустил руки. Ее не было. Он смотрел на опустевшее место. Он не надеялся, что она будет слушать его замирающий шепот, что она крикнет ему: все это неверно, и ты можешь жить! Нет, она сидела молча, далекая, невнимающая крикам его сердца. Но она все-таки сидела там, поставив ноги на те же плиты, сидела за его плечом… Нет, даже и этого нет. И он затрепетал в сознании одиночества без границ, без исхода, без отклика. Рущук и Жан Гиньоль заболели один за другим лихорадкой. Из слуг многие тоже поддались ей. Герцогиня чувствовала себя лучше. Врач, навещавший больных, сказал ей: — Злокачественный воздух ничего не мог пока сделать вам, герцогиня. Вашим возрастом объясняется, что вы — последняя. Но если только лихорадка захватит вас, она уже не выпустит вас живой. Уезжайте, уезжайте! Оба ее друга были вне опасности; тогда она вернулась в город, заметно поправившись. Было начало сентября, несколько сот человек с деньгами и титулами прибыли в Неаполь из Америки и Европы. Они знали друг друга по бесчисленным увеселениям в пятидесяти местах земли. Когда-то, в Заре, они присутствовали при революции юной герцогини Асси, как при охоте на лисиц или карнавале. В Венеции они посещали празднества, на которых рядом с зрелой красотой герцогини Асси блистало совершенное искусство. Теперь они явились, чтобы посмотреть, как взрыв ее позднего сладострастия зажигал пламенем весь город. Языческое пламя из дворца на Позилиппо разливалось по всему Неаполю. Народ кидался в него. Где бы она ни проходила, он в судорогах кричал ей о своем поклонении. Он неистовствовал на оргиях, которые она оплачивала. Ночью на длинных набережных горели факелы, и жадные глаза, разгоряченные тела бросались в воду, из котлов бродячих булочников вылетал красный дым, лилось вино, раздавались страстные слова, не прекращались объятия. Под венками света от цветных бумажных фонарей и искр от факелов дома пестрели розовыми и зелеными пятнами, лица ярко вспыхивали, причудливыми красками озарялись движения, и сверкало море, сладострастно извиваясь под чешуей из меди и золота. Во главе бесконечного ряда экипажей с гостями ездила герцогиня по Санта Лючия. Сверкали драгоценности и ордена, дрожали кружева, хлопали веера, носились благоухания дорогих духов, а между экипажами прыгали обнаженные парни, и с берега махали девушки в кое-как надетых юбках и расстегнутых корсажах. За руку в элегантной перчатке, в божественном спокойствии свешивавшуюся с подушки экипажа, цеплялась прекрасная, трепещущая рука простого смертного. Купающиеся стояли на шелковых подушках дам и во время езды бросались в море. Рядом с дверцей экипажа герцогини без устали бежал прекрасный, хрупкий мальчик лет четырнадцати. Он не просил ни о чем, он только не отрывал от ее лица глаз; они были полны томления, беспомощного и невыразимого. Иногда он маленькой, смуглой рукой отбрасывал падавшие на глаза волосы. Наконец, она бросила в воду кольцо, и мальчик прыгнул за ним. Когда она в следующий раз проезжала мимо, его только что вытащили. Он уцепился в глубине за столб, он не хотел больше видеть света, где существует нечто такое недосягаемое, а ее кольцо он крепко зажал между зубами. Теперь он лежал на мостовой, свет факелов с телеги торговца плодами погружался в мягкие ямочки на его детском теле и светлыми кольцами ложился вокруг его маленьких мускулов. Во время блестящего фейерверка на Пиацца-Сан-Фердинандо застрелился племянник префекта, молодой Люциан, которого женщины передавали друг другу, как нюхательный флакон. Он застрелился в то время, когда вокруг него трещали ракеты, и все лица были обращены кверху — так что выстрел не был никем услышан. Его вынесли из-под ног толпы, думая, что он от тесноты упал в обморок. Затем на нем заметили кровь, а на груди у него нашли фотографию герцогини Асси. Сын деревенского трактирщика попробовал дать ей яд в стакане апельсиновой воды, которую на прогулках иногда подносил ей к дверце ее экипажа. Ей показался вкус напитка дурным, и она отдала его обратно. «Я хотел выпить после тебя», — побледнев, пояснил молодой человек и стойко проглотил питье. Но своей странностью больше всего поразила смерть недалекого, состоятельного землевладельца из Пистойи. Сейчас же после его появления Лилиан Кукуру обратила на него свое внимание и без труда склонила его к помолвке с собой. Впрочем, она скоро раскаялась в этом; она вспомнила, как гордилась своей свободой, к тому же она видела, что бедный Карло безумно влюблен в герцогиню. Она предложила ему вернуть его слово; из совестливости он долго колебался и согласился лишь за день до свадьбы. Однако, дон Саверио не был расположен выпустить из рук неожиданного мужа своей сестры. Он сообщил ему, что каморра занята им; он должен жениться или же быть готовым к внезапной смерти. Бедный Карло женился. Он стоял на коленях на ступеньках алтаря, отвернувшись от невесты. В церкви друг другу показывали каморристов, которые настигли бы его, если бы он вздумал бежать… Он бежал иначе. В просторной лоджии в доме герцогини Асси, на одном из ее одуряющих празднеств, он сидел полускрытый колонной и смотрел на нее. Он провел так всю ночь напролет. Она изредка бросала взгляд на его лицо; оно казалось ей очень бледным. Не глядя на него, она ясно чувствовала, как оно становилось все белее. Тяжелые, пылающие взоры на этом мертвенном лице мучили ее. И вдруг, в то мгновение, когда повеял первый утренний ветерок, бедный Карло бесшумно упал под стол. Оказалось, что вода бассейна, у которого он сидел, за стеной цветов, окрасилась в темно-красный цвет и что покойный вскрыл себе жилу на левой руке, и в теле у него осталось едва несколько капель крови. Было трудно понять, что даже почтенный провинциал был захвачен безумием других. Но вдоль всего залива носилось веяние безумия. Герцогиня сама ощущала его. Каждая новая смерть, наступавшая из-за нее, бросала ее жажду наслаждений во все более безудержные водовороты. Ее до боли пронизывало желание осчастливить всех, избавить всех от того, что их угнетало, дарить наслаждение, насколько хватало сил, и среди всей трепещущей жизни не оставить смерти ни одного уголка на полу, где она могла бы уцепиться. Но смерть настигала ее, как бы бурно она ни мчалась; она всегда была на месте раньше ее. Всюду, где проходила она, — сладострастие, — с мостовой, даже под копытами ее собственных лошадей, поднимала голову смерть. Чем больше горячечно-знойной жизни она дарила, тем больше смертельного холода получала обратно. И она, не изнемогая, жила безумной, порождающей несчастье жизнью, за которую ее ненавидели. С застывшими лицами шли навстречу ее красоте, проклинали ее и жаждали принести себя в жертву ей. Случалось, что опьяненные молодые люди выпрягали лошадей из ее экипажа и, как рабы, с проклятиями, везли герцогиню. В толпе она слышала теперь мстительные крики вместе с грязными словами. Восторги и угрозы брызгами разлетались вокруг колес ее экипажа, точно одна и та же грязь. Однажды ночью народ разгромил газетные киоски и сжег кипы иллюстрированного листка с ее портретом — между тем как море было полно пылких гитар, звавших ее. Из-за волнений, которые она вызывала, она показывалась теперь очень редко. Многие, которым она являлась издали, почти не представляли себе ее человеком. Она была вездесущим, чудовищным символом любовного вожделения, бичевавшего город. Она снова стала Моррой, ведьмой, которая пожирала человеческие сердца, и на утес которой проезжавшие мимо рыбаки смотрели зачарованные, с жутким желанием. Однажды вечером у ее ворот собралась разъяренная толпа и хотела поджечь дом. Гнусные песни, сопровождаемые ударами и криками толпы, врывались в ее празднество. Наконец, ей подали письмо, и оказалось, что весь этот шум поднял Жан Гиньоль: он покончил с собой. Уже из небытия он посылал ей свою благодарность за сладострастное безумие, в которое она вместе со всем городом ввергла и его. «Какое счастье! Я знаю, что действительно люблю вас, без литературы — по крайней мере, в это мгновение, когда решаюсь умереть! Совершенно искренно и невинно умираю я — одно из беспомощных тел, которые, пораженные вашим взглядом, испускают дух на вашем пути! Я люблю вас! И я делаю это не ради красивого стиха — ведь я умираю!» Она разорвала письмо. Она дрожала от гневного презрения. «Вот к какому средству он прибег. Я не позволила ему связать себя со мной другим способом: поэтому он умирает из-за меня. Он забрызгивает меня своей кровь. Какая трусость! Он дал победить себя, и он хочет, чтобы и я страдала от его поражения: трус вдвойне!» Но от собственной суровости ей было больно, как от припадка болезни. Она держала в эту ночь увитый виноградом жезл очень высоко. В первый раз в ее оргии звучал хриплый тон отчаяния. Бедного Рущука она дразнила и разочаровывала до тех пор, пока его лицо стало синевато-багровым, а язык странно тяжелым. Затем она властным жестом Венеры, соединяющей Елену и Париса, толкнула его в постель к Лилиан, которой нужны были деньги. Уверяли, что на этот раз у министра был настоящий удар. За окнами еще ревел мятеж, поднятый трупом Жана Гиньоль; а из среды гостей к ней доносился враждебный ропот. Она стала опять выезжать. Она появилась в театре Сан-Карло, выйдя навстречу ярости, бушевавшей вокруг нее, при поднятом занавесе. Гвардия ее безусловных поклонников, состоявшая из кавалеров с орденами в петлице и оборванцев, защищала дверь ее ложи. Она смотрела вниз, на зал, где люди корчились в судорогах ярости, вверх на галереи, откуда ей угрожали кулаками, и в этой толпе она узнала народ, который в Заре неистовствовал вокруг ее экипажа, потому что она оправдывала убийцу. Ей казалось, что перед ней опять на берегу бухты прыгает старик, в злобе на то, что она взялась за весло. И нечеловечески зияющая пасть римского газетчика снова, казалось ей, открылась перед ней, наполненная слюной, с испорченным дыханием, со звуками смерти, и, ликуя от ненависти, бросала ей в лицо все несчастья, которые произошли по ее вине и во имя ее! Ее приверженцы воспользовались минутой общей усталости и гнетущей тишины, чтобы громкими криками выразить ей одобрение. Это были старые развратники, кокотки и молодые полумертвецы. Это было худшее, что ей пришлось перенести. Она выдержала и это, очень высокомерная, с лорнетом у глаз, не отвечая на приветствия. Вдруг она исчезла. Ее экипаж умчался, прежде чем кто-нибудь заметил ее отсутствие. Она сидела в нем такая же неподвижная, как на своем месте в ложе. Она казалась себе застывшей в высоко вознесенном, с трудом воздвигнутом одиночестве. Только не бояться головокружения! Лакеи распахнули ворота сада. Когда экипаж проезжал сквозь них, герцогиня увидела у железной лиственной сети что-то маленькое — девочку с цветами на коленях. Она, не задумываясь, велела остановиться и вышла из экипажа. — Дай мне твои цветы, — сказала она. Девочка не шевелилась. — Она спит, — пробормотала герцогиня и приблизила губы ко лбу ребенка. Как только она коснулась его, голова упала на плечо. Она пощупала лицо: девочка была мертва. Она стояла и дрожала. Она чувствовала, что сейчас бросится на тело ребенка и зарыдает. Со страхом перед самой собой она приказала слугам остаться у ворот и вошла одна в темный парк. — Девочка умерла с голоду, — сказала она себе. — Она очутилась случайно на камне у моей двери. Какое отношение это имеет ко мне! Но после всех мертвецов, которые бросили ей себя, точно принадлежали ей, ее свалило легкое прикосновение к этому случайному детскому трупу. — Их слишком много, их тела лежат всюду, куда я ни посмотрю. Я не понимаю, как я могла перенести их всех: раньше, начиная с Далмации и Парижа, до Венеции, когда передо мной поставили носилки с телом Сан-Бакко. Я чувствовала так же, как та старуха в Бенковаце, которая размахивала черепом своего сына и кричала «Справедливости!» Я была так же сильна! Разве я не дочь сильных, на жизненных путях которых грудями лежали тела побежденных? Сколько людей должны были погибнуть или заглохнуть, чтобы жизнь одного из Асси стала свободной, ничем не ограниченной, великой и прекрасной? Он никогда не считал их! Он брал их, он считал себя достойным всех жертв, у него было мужество на это, и совесть не тревожила его! — О, мои предки! Где вы? Я никогда не знала, что до такой степени одинока! Какое ужасное одиночество, которое и следа не оставит после себя! После меня свет перестанет существовать!.. — Преклоняются перед моим именем, моей гордостью, перед презрением, которое я даю чувствовать. Но где моя семья? Какой стране я принадлежу? Какому народу? Какому классу? Представительницей чего являюсь? Какие общие интересы оправдывают меня? Горе мне, если я ослабею! Я вся завишу от своих нервов. Никто не потребует для меня уважения, если моя собственная гордость когда-нибудь померкнет!.. Если бы у меня был ребенок! Вместе с ней по холму поднималась и спускалась садовая стена, а сверху при свете звезд на нее смотрели маски, холодные и неподвижные. Она тосковала: — Если бы у меня был ребенок! Вдруг ей почудилось, что за ней следует, точно плывет, что-то. Она была на далеком море, за ней плыло что-то: утонувший мальчик Павица! Перед ней, по траве, не глядя на нее, холодная и миловидная в своем старинном наряде, мелкими шажками шла маленькая Линда, искусственное, не имеющее будущего дитя ее сети лет с Якобусом. Если бы оно было ее собственным — хоть это! Где-то под кустом, плача, со сломанными ногами, прятался юный кондитер. За то, что он понравился ей, его сбросили с кухонного балкона. Смуглые и бледные, с большими, обведенными кругами, глазами, лежали черноволосые мальчики на порогах странных порталов, а перед апельсинным садом сидела девочка с мягким профилем и длинными ресницами, вся позлащенная блеском плодов. «Конечно, и они уже умерли: я слишком сильно желала их!» Мальчик-рыбак, с ее кольцом между зубами, лежал застывший на песке, раскинув руки, счастливый тем, что принес ей в дар себя… А там, у решетки, ночной ветер шевелил цветы на коленях у мертвой малютки. Где и под какими венками лежит теперь Жан Гиньоль? — От меня там нет ни одного… Он хотел последовать за мной и сделать мою жизнь менее одинокой. Он не мог бы сделать этого, — все равно. Я прогнала его и не понимаю больше, почему. Я прогнала его, и он ушел далеко, как можно дальше, туда, где кончается все. Не был ли он прав? Какое право я имела называть его трусом? О, я делала это с горя; ведь я понимаю его! Почему он тогда не понял меня? Теперь он даже не услышал бы меня. Если бы он вернулся, какой кроткой и покорной он нашел бы меня при своих тщетных попытках чувствовать любовь! Его не любили, бедняжку, но и он не любил: это хуже. Тоска по способности любить сломила его. — Но я, я люблю! Я могу услышать от Нино, что, чтобы ни случилось, я всегда Иолла, — и могу верить ему! Он должен приехать! У него есть мужество, которое я теряю. Он не знает сомнений, он такой цельный. Я опять стану такой же. Я спасена! Но к концу тяжелой ночи безудержных рыданий, после возбуждения, доходившего до судорог, и печали, доходившей до изнеможения, ей стало ясно: — Нет! Если бы спасение было так легко, я сейчас же схватилась бы за него, и весь страх был бы излишен. Но его нет! Нино не должен приехать. В момент, когда я слаба! Было бы позорно, если бы «следующий раз», в который он верил, имел такой вид. И к тому же еще для меня речь идет о последнем разе — почти во всем. После, четырехчасового сна все это показалось ей кошмаром. Она чувствовала в себе вызывающую силу, появилась в обществе, вняла мольбам одного иностранного дипломата, приняла участие в его попытке столкнуть своего соперника по службе и на следующий вечер устроила празднество в саду, план которого придумала Винон Кукуру, и на которое она, из-за траура по мужу, смотрела из потайного уголка. Дамы появились все в трико, а мужчины изображали обезьян. Но среди танца с большой, дико пахнущей обезьяной, герцогиня исчезла: она отправилась в Салерно, где у нее было назначено свидание с Асклитино, графом Аверса. В притворе собора, под аркадами, стоял его каменный саркофаг. В нем была круглая дыра; двое детей, заглядывавших в нее, сказали ей: — Не будите его! Он спит. Но она разбудила его силой своего желания. Она пошла обратно по мозаичному полу с птицами на вращающихся кольцах, с масками, рыбами — загадочными символами, которые были действительностью в головах ее предков. В их головах львы у портала жили, подобно превращенным людям. Она поднялась между кактусами по горе. Зубчатые стены сковывали черные массы садов. Глубоко внутри кричали меловые пятна вилл. Она оставила за собой покривившиеся часовни, купол с зияющими трещинами; пустые арки, в которых тускнел солнечный закат. Внизу мерцал город. Вспаханные террасы вокруг замка были покрыты тенью. Крестьяне уже спали; какая-то собака залаяла к успокоилась. Она прошла мимо моста и ворот и пошла вдоль наружной стороны длинных стен. Она остановилась у одной из брешей и посмотрела наверх. Там, за почерневшим отверстием стоял он, и сюзерен вкладывал ему в руку золотое знамя. Она слышала звон и неравномерные шаги на разрушенных ступенях — и он вошел во двор. Он был в тонком панцире из серебра, с оливковыми ветвями над челом, на крупных локонах, загнутых на концах; у него были красные губы. Она стояла в своей бреши, ее черный силуэт расплывался во мраке, белое лицо выделялось в нем. Искоса, манящим и тоскующим взором, оглядывала она его. Он смотрел ей прямо в глаза, твердо и кротко. Он улыбался ей. Стало совсем темно, но она, счастливая и умиротворенная, знала, что он скрестил руки на рукоятке своего меча и улыбается в тени. Когда она пришла снова, было слишком рано; она предвидела это. Она ждала в тесном четырехугольнике между искрошившимися камнями. Пред ее глазами сверкало море, точно магическое зеркало, поставленное между развалинами ее призрачного замка, чтобы призывать былое. Из обломка скалы она сделала себе подушку. Возле нее раздался шорох. Она обернулась; на нее острыми глазками смотрела ящерица. Герцогиня положила, как делала это в детстве, голову на руки, и она, и маленькая родственница исчезнувших с лица земли гигантов, смотрели друг на друга, долго и дружелюбно — как когда-то. Она чувствовала себя маленькой, как некогда, и затихшей. Кто-то подошел и обхватил руками ее лицо. Он пришел в гладком камзоле, сбросил шапку и подсел к ней; и полилась беседа. Она любила его без всякого стеснения, без всякого страха. Виноград славно уродился в этом году, скоро начнется сбор. На масличных деревьях нет никакой болезни. Князь Капуи, которого называли волком Абруцц, опять напал на город Аверса, но норманны Асклитино остались победителями. Недалеко от берега был замечен турецкий корабль. Норманны, увидавшие его со своей сторожевой башни, поплыли за ним, нагнали его и захватили много добычи. Если сегодня ночью пройдет дождь, завтра будет хороший улов рыбы. Роланд Гошкорн убил своего двоюродного брата и должен заплатить церкви тысячу дукатов, чтобы избавиться от своего греха… Это была жизнь; она была проста, без лихорадки, без сомнений. На прощанье он поцеловал ее под звездами. Вокруг них летали светящиеся жуки, и горько благоухала мята. Она подняла над головой его руки, сплетенные с ее руками, как будто борясь с ним — и так они упали друг другу на грудь. Каждый вечер он приходил снова после работы целого дня, после того, как жал или убивал, боролся или мирил. Она могла представить себя только с ним. Он был так нежен, что читал губами мысли на ее лбу, и достаточно силен, чтобы быть ей братом и возлюбленным, защитником и отцом. И ребенком он тоже был для нее. Он давал ей столько спокойствия, что она без испуга, даже без особенного ударения могла выговорить: «Скоро надо будет умирать». Она была в приятном ожидании новой игры, которая называлась смертью, новой, еще неиспробованной маски и неведомого возбуждения. Смерть вступала в ее душу, как в волшебный сад; от его блистающего воздуха она становилась цветущей и легкой. Ей хотелось испытать ощущение ее. Она вкусила ее с Асклитино, она, которая еще должна была изведать смерть, с ним, уже испробовавшим ее. Он объяснил ей, что смерть от любимой руки очень сладка. Он просил ее об этом. В первую ночь она принесла ему три отравленные розы. От них пахло ядом. Они говорили друг другу все свои ласкательные слова, прильнув губами к смертельным цветам. Во вторую ночь он был бледен; тем нежнее она заключила его в свои объятия. Она принесла два отравленных апельсина, сок которых они выпили. После этого от него осталась только тень, и сама она чувствовала себя на третью ночь совсем легкой, окрыленной, трепещущей в ожидании чего-то волшебного. Она протянула ему губы — и отшатнулась прежде, чем он мог прикоснуться к ним. Было темно, под ними призрачно пылало море. Он с трепетом сказал, закрыв глаза: — Я хотел бы, Иолла, чтобы ты сделала это. — Тогда она дала ему яд в поцелуе. Утром получила письмо от Рущука. Он сообщал, что Сличчи вернулся из своего заграничного турне; он несравненен. Она тотчас же поехала в Неаполь. У Сличчи не было других достоинств, кроме бесшабашных грязных выходок и петушиной мужественности. Когда Рущук увидел, что она без колебаний сделала Сличчи своим возлюбленным, он в тревоге спросил себя: — Ведь еще ниже уровень ее требований не может опуститься? Значит, моя очередь так и не придет? Ведь я не могу казаться ей ниже Сличчи. А может быть… Будем надеяться. И в своей набожности он обратился с просьбой к своему старому богу, чтобы герцогиня нашла его еще ниже Сличчи. От комика так и несло пошлостью. Это был рыжий неаполитанец, безобразный, худой, весь из нервов, с маленькими водянистыми глазками, которые умели смотреть дико. Его подвижность пугала, а в его сухих жестах при всей их забавности чувствовалась жестокость. Когда он хотел, из его худощавого тела исходил голос, звучавший, как медь. Когда он стоял на сцене театра Варьете, зрителю передавалось ощущение безудержного беспутства. Он появлялся в виде мальчугана в синей блузке, на деревянной лошадке, и пел о своей мамаше, как о «странном типе». Она вечно пропадает с кавалерами, папаша же сидит в буфете, ест, пьет, и ничего не замечает. Вдруг мальчуган дергал поводья своей лошадки, размахивал бичом и кусал свой высовывающийся язык, в то же время с ужасным видом косясь на кончик своего носа, уже порядочно красневший… Затем он появлялся в картузе бледного повесы из «Дурной жизни» и издавал свист, которым извещал проститутку, что ждет на углу и имеет желание посмотреть на ее гостей. И три зловещие ноты, холодно проносившееся над рядами встрепенувшихся буржуа, вызывали жуткий восторг. Герцогиня оставила его у себя. Он был ей нужен, как средство против часов скуки, против тревоги ночей, против отвращения к тому, что было, против мыслен о том, что предстояло. Она прибегала к нему во всякое время дня, как к флакону с эфиром. Он был ее пороком, она дорожила им и боялась его. Это было все, что ей оставалось, и это должно было ее убить. Однажды вечером в его объятиях у нее хлынула горлом кровь. Перед этим она не замечала ничего, кроме легкого головокружения. Сличчи одним прыжком соскочил с постели и с безумным криком забегал по комнате. Наконец, он нашел дверь и убежал, держа кальсоны в одной руке, а фальшивые брильянтовые запонки — в другой. Она сказала себе, немного ошеломленная происшедшим: — Так вот как далеко зашло дело. Но ей не казалось, чтобы это должно было что-нибудь изменить. Утром она даже не чувствовала себя особенно слабой. Она послала за Сличчи; его не было. Ей недоставало его целый день, как привычного приема средства для возбуждения нервов. Вечером она узнала, что он уехал с леди Олимпией, которая в этот день прибыла в Неаполь. Казалось, что в Сличчи она, наконец, нашла мужчину, которого ей не надо было щадить; и она похитила его у своей приятельницы. Венера — ревнивая богиня. Среди тех, кто служит ей, верности не существует. Герцогиня тотчас же поехала вслед. У нее вырвался только один крик разочарования и боли. Дорогой она ни минуты не думала о себе, о своем состоянии, о своей судьбе. Ее не тревожили также воспоминания об опьянении, которое ей доставлял бежавший, и из-за которого она гналась за ним. Перед ее умственным взором не было ничего, кроме какой-то неопределенной цели. В Риме она тщетно искала. Она подняла на ноги сыщиков. В Милане она узнала от одного агента, что комик покинул Италию. Она пересекла Альпы. По ту сторону их была поздняя осень. Она ехала, не зная куда. Она сидела в своем купе и была изумлена, почувствовав на плечах меховую накидку. На станции она спросила Нана, свою камеристку: — Ведь вы не знали, что я поеду в холодные страны? — Проспер утверждал это. Он взял все с собой. — Проспер? Она удивилась. Значит, она не одна? Кто-то думает о ней? Проспер, все еще? Она ехала по следам, которые ей указывали ее шпионы, из города в город. В конце концов ей сказали, что парочка села на пароход, отправлявшийся в Мадейру. Ах! Там должно было быть прекрасно, на острове с вечной весной. Город, в котором она получила это сведение, находился недалеко от Северного моря; она не могла решить, что ей делать. Вокруг церкви с остроконечными колокольнями носился ледяной ветер, такой сильный, что ее меховая накидка развевалась. Она поехала дальше. Комика она забыла. Но перед ней лежала какая-то неопределенная цель. Она знала, что должно случиться что-то совершенно новое, что-то, еще чуждое мысли, чего нельзя даже бояться, так оно непонятно. И в ожидании, от которого у нее захватывало дыхание, она, выпрямившись, сидела у окна, обратив свой бледный, худой профиль к степи, на которую падал снег. Наконец она увидела. Поезд остановился среди поля, потому что рельсы были занесены снегом. Она вышла из вагона и стала смотреть на ворон, стая которых смутными силуэтами вырисовывалась в крутящемся снеге. Но она видела только один силуэт. Он приближался вместе с черной стаей. Он скалил зубы, холодный и неизбежный. И в одно короткое мгновение разорвались все расшитые покровы, которые ее дух когда-то разостлал перед небытием. Искусство и любовь, гордость свободной души — все разлетелось. Все рассыпалось перед ее глазами: величие жестов, красота форм, блеск красок, пышность слов. Она чувствовала себя обнаженной под этой усмешкой в снегу. Бросившись вперед, зачарованная и прельщенная, она простерла обе руки, точно приветствуя. И застывший остаток пляски вакханки был в приветствиях, которыми она встретила смерть. |
||
|