"Разговор в «Соборе»" - читать интересную книгу автора (Льоса Марио Варгас)

X

Полиция сорвала транспаранты, протянутые над входом в Сан-Маркос, соскоблила и затерла призывы к забастовке и лозунги «Долой Одрию!». Студентов в университетском парке было не видно. У часовни толпились полицейские, парные патрули стояли на углу Асангаро, штурмовые отряды заполняли все близлежащие дворы. Сантьяго прошел по Кольмене, пересек площадь Сан-Маркос. Через каждые двадцать метров стоял обтекаемый потоком прохожих полицейский — автомат наперевес, противогаз за спиной, гроздь гранат со слезоточивым газом у пояса. Служилый люд, фланеры и уличные волокиты глядели на них безразлично или с любопытством, но без страха. Патрули расхаживали и по Пласа-де-Армас, а у дворцовой ограды, кроме часовых в черно-красных мундирах, были и солдаты в касках. Однако за мостом, в Римаке, не было даже регулировщиков уличного движения. Под старинными фонарями покуривали мальчишки бандитского вида, бандиты с чахоточными лицами. Сантьяго шел между и мимо харчевен и кабаков, извергавших из своего чрева шатающихся пьяниц, нищих, каких-то оборванцев, иногда — бродячих псов. Гостиница «Могольон» была такая же узкая и длинная, как та немощеная улочка, на которой она стояла. Каморка портье пустовала, коридор и лестница тонули во тьме. На втором этаже он отыскал четыре позолоченных реечки на глубоко утопленной в стене двери, трижды, как было условлено, постучал и вошел, окинул взглядом лицо Вашингтона, койку под плюшевым одеялом, подушку без наволочки, два стула, ночной горшок.

— Весь центр наводнен полицией, — сказал Сантьяго. — Ждут новой манифестации сегодня вечером.

— Скверные новости, — сказал Вашингтон: под глазами у него лежали такие синяки, что осунувшееся лицо было неузнаваемым. — Взяли Мартинеса, когда он выходил с инженерного факультета. Его родные побежали в префектуру, но свидания им не дали.

С потолка свисала паутина, единственная высоко подвешенная лампочка лила мутный свет.

— Ну, теперь апристы не будут говорить, что они несут все жертвы, — растерянно улыбнулся Сантьяго.

— Надо менять явку, — сказал Вашингтон. — И даже сегодняшнее собрание проводить опасно.

— Ты думаешь, если его прижмут, он расколется? — Руки у Мартинеса связаны за спиной, коренастый приземистый человек с неразличимым лицом наносит удары, из кривящихся от муки губ индейца рвется вой.

— Это никогда не известно. — Вашингтон пожал плечами, на мгновение опустил голову. — А кроме того, этот портье мне подозрителен. Сегодня еще раз попросил у меня документы. Льяке должен прийти, а я не успел предупредить его насчет Мартинеса.

— Самое лучшее — по-быстрому принять решение и убраться отсюда. — Сантьяго вытащил и прикурил сигарету, потом, несколько раз затянувшись, снова достал пачку, протянул ее Вашингтону. — Значит, Федерация все-таки соберется сегодня?

— То, что от нее осталось, — сказал Вашингтон. — Всего двенадцать человек, прочие — в бою. Но договаривались встретиться в десять вечера на медицинском факультете.

— Ну, там-то уж нас всех точно повяжут, — сказал Сантьяго.

— Может быть, и нет, — сказал Вашингтон. — Правительство должно знать, что вечером предполагается снять забастовку, и захочет собрать нас всех вместе. «Независимые» испугались, пошли на попятную. Думаю, апристы поступят так же.

— Ну, а мы-то что будем делать? — сказал Сантьяго.

— Сейчас и решим, — сказал Вашингтон. — Вот, погляди-ка, известия из Куско и Арекипы: там дела еще хуже, чем здесь.

Сантьяго придвинулся, взял валявшиеся на кровати письма. Первое из Куско — четкий, энергично-напряженный женский почерк, ромбовидная закорючка вместо подписи. Ячейка вступила в контакт с апристами, чтобы обсудить забастовку солидарности, но, товарищи, нагрянула полиция, оцепила университет, и Федерацию, товарищи, можно считать несуществующей: не менее двадцати человек арестовано. Студенчество в массе своей проявляет апатию, но моральный дух тех товарищей, которым удалось скрыться, по-прежнему высок, несмотря на провал. С товарищеским приветом. Письмо из Арекипы, напечатанное на машинке — не черным и не синим, а фиолетовым шрифтом, ни обращения, ни подписи. Кампания на всех факультетах проходила весьма успешно, общее мнение склонялось к тому, чтобы солидаризироваться с забастовкой в Сан-Маркосе, но появилась полиция: среди арестованных — восемь наших, надеюсь вскоре сообщить вам, товарищи, более отрадные известия. Желаю успеха.

— А в Трухильо и вовсе ни черта не вышло, — сказал Вашингтон. — Наши только добились решения о моральной поддержке бастующих. Это все равно что ничего.

— Ни один университет не последовал за Сан-Маркосом, ни один профсоюз не поддержал стачку трамвайщиков, — сказал Сантьяго. — Что ж, нам ничего, кроме отмены забастовки, не остается.

— Так или иначе, сделано немало, — сказал Вашингтон. — Теперь, когда появились арестованные, у нас есть знамя, и можно в любую минуту начать все сначала.

Послышался трехкратный стук, войдите, сказал Вашингтон, и на пороге, тяжело дыша, появился Эктор в сером костюме.

— Я-то думал, опаздываю, а никого, оказывается, еще нет. — Он уселся на стул, платком вытер пот со лба, глубоко вздохнул и выпустил воздух, как выпускают после крепкой затяжки табачный дым. — Никого из трамвайщиков невозможно найти. Здание их профсоюза заняла полиция. Со мной ходили двое апристов, они тоже потеряли связь со стачечным комитетом.

— Мартинеса взяли, — сказал Вашингтон.

Эктор замер с платком у рта.

— Поскольку его сейчас трясут как грушу, — его голос и вымученная улыбка постепенно гасли и наконец исчезли, он снова перевел дыхание, спрятал платок в карман, заговорил очень серьезным тоном, — нам не следовало бы собираться здесь и сегодня.

— Льяке должен прийти, — сказал Вашингтон, — я не знал, как его предупредить. Заседание Федерации начнется через полтора часа, и у нас еще есть время принять наше собственное решение.

— Да какое может быть решение, — сказал Эктор. — Апристы и «независимые» хотят отменить забастовку, и это самое логичное. Все рушится, нужно спасти то, что еще осталось от студенческих организаций.

Снова трижды стукнули в дверь, здравствуйте, товарищи, произнес птичий голос, мелькнул красный галстук. Льяке удивленно оглянулся вокруг:

— Разве не на восемь было назначено? Где же остальные?

— Утром взяли Мартинеса, — сказал Вашингтон. — Может, нам отменить встречу и убраться отсюда поскорее?

Маленькое личико не сморщилось, в глазах не мелькнула тревога. Он привык, думает теперь Сантьяго, привык к дурным вестям, привык прятаться и бояться. Льяке взглянул на часы и помолчал, соображая.

— Если его арестовали утром, нам еще ничего не грозит, — сказал он наконец со смущенной полуулыбкой. — Его начнут допрашивать только ночью или даже на рассвете. Времени у нас, товарищи, в избытке.

— А все ж тебе-то лучше уйти, — сказал Эктор. — Ты рискуешь больше всех.

— Тише, вас на лестнице слышно, — сказал появившийся в дверях Солорсано. — Значит, Индейца схватили? Первая наша потеря.

— Ты что, забыл, как надо стучаться? — сказал Вашингтон.

— Дверь была открыта, — сказал Солорсано. — А вы кричите на всю гостиницу.

— Половина девятого, — сказал Льяке. — Где же остальные?

— Хакобо должен был пойти в профсоюз текстильщиков, Аида с делегатом от педагогического — в Католический университет, — сказал Вашингтон. — Скоро явятся. Можем начинать.

Эктор и Вашингтон сели на кровать, Сантьяго и Льяке — на стулья, Солорсано — на пол. Мы ждем, товарищ Хулиан, услышал Сантьяго и вздрогнул. Вечно, Савалита, забывал ты свою партийную кличку и то, что должен вести протокол, думает он, и вкратце излагать итоги предыдущего собрания. Не вставая с места, он вполголоса сделал сообщение.

— Переходим к прениям, — сказал Вашингтон. — Пожалуйста, покороче.

— Надо же узнать, куда они запропастились, — сказал Сантьяго. — Пойду позвоню.

— Здесь нет телефона, — сказал Вашингтон. — Придется искать аптеку, туда — потом обратно, это не годится. Полчаса опоздания — не страшно, никуда они не денутся.

Прения, думает он, эти длинные речи, в которых трудно было ухватить суть дела, отличить дела от их оценки, оценки — от пустого сотрясения воздуха. Однако в тот вечер все были лаконичны, конкретны и деловиты. Солорсано: Ассоциация сельскохозяйственных центров отвергла наше предложение, сочтя его политическим: зачем, дескать, Сан-Маркосу встревать в забастовку транспортников? Вашингтон: руководители «эскуэлы нормаль»[50] заявили, что ничего не могут сделать, при голосовании девяносто процентов студентов высказалось бы против, и потому они могут оказать нам лишь моральную поддержку. Эктор: все связи с профсоюзом трамвайщиков оборваны, здание захвачено полицией.

— Итак, агрономы, инженеры, Эскуэла Нормаль — против, что в Католическом — пока неизвестно, — сказал Вашингтон. — Университеты Куско и Арекипы блокированы полицией. Такова, вкратце, ситуация. Почти не вызывает сомнений, что Федерация сегодня вечером предложит отменить в Сан-Маркосе забастовку. Для прояснения и выработки нашей позиции у нас имеется час.

Казалось, думает он, что дискуссии не будет, что все пришли к единому мнению. Эктор: движение вызвало в студенческой среде всплеск политического самосознания, и теперь надо сворачивать его, прежде чем исчезнет Федерация. Солорсано: снять забастовку, но именно для того, чтобы немедленно начать подготовку нового движения, более мощного и лучше скоординированного. Сантьяго: да, и немедленно развернуть кампанию за освобождение арестованных студентов. Вашингтон: Университетская фракция компартии обогатилась бесценным боевым опытом, прошла боевое крещение, и он тоже «за» — забастовка помогла перегруппировке сил.

— Позвольте мне, товарищи, — прозвучал слабый, застенчивый и вместе с тем уверенный голос Льяке. — Когда фракция приняла решение поддержать забастовку транспортников, мы уже знали все это.

Что знали? Что профсоюзы стали желтыми, потому что истинные рабочие вожаки убиты, арестованы или высланы, что забастовка приведет к репрессиям и новым арестам, и остальные университеты повернутся к Сан-Маркосу спиной. Что же мы не знали, товарищи, чего же мы не сумели предвидеть? Помнишь, Савалита, рука его рассекала воздух у самого лица, его чуть надтреснутый голос настаивал, убеждал, уверял. Что забастовка достигнет своей цели, ибо заставит правительство сбросить личину и показать свое зверинство во всей красе. Дела плохи? Три университета заняты полицией, не меньше пятидесяти студентов и рабочих-лидеров арестовано, и вы говорите, что дела идут плохо? На факультетах состоялись летучие митинги, а буржуазная пресса вынуждена была сообщить о репрессиях — это плохо? Впервые выступления против Одрии приняли, товарищи, подобный размах, впервые за много лет монолит диктатуры дал трещину — и это плохо? Не абсурдно ли в такие минуты отступать? Не правильней ли постараться расширить и радикализировать движение? Следует рассматривать ситуацию не с реформистской, а с революционной точки зрения, товарищи. Он замолчал, а они глядели на него и друг на друга.

— Если апристы и «независимые» столкуются и решат, мы ничего не сможем сделать, — сказал наконец Солорсано.

— Мы, товарищ, можем дать им бой, — сказал Льяке.

И тут открылась дверь, думает он, и они вошли. Аида сразу же рванулась на середину комнаты. Хакобо остался у дверей.

— Наконец-то, — сказал Вашингтон. — Мы уже стали тревожиться.

— Он запер меня в комнате и не пустил в Католический, — на одном дыхании, думает он, выпалила Аида, словно затвердила наизусть то, что собиралась сказать. — И сам не пошел в профсоюз текстильщиков, как приказала ему фракция. Я прошу, чтобы его исключили.

— Теперь я вижу, Савалита, что ты все эти годы продолжал о ней думать, — сказал Карлитос.

Сжав кулаки, сверкая глазами, она стояла между двумя стульями прямо под лампочкой, и губы у нее дрожали. В комнате, набитой людьми, было душно. Все смотрели на нее, не произнося ни слова, сглатывая слюну, на лбу Эктора выступила испарина. Ты слышал, Савалита, ее дыхание совсем рядом, ты видел, как мечется по полу ее тень. У тебя пересохло во рту, забилось сердце, ты прикусил губу.

— Ну, товарищ, — сказал Вашингтон, — мы здесь…

— А кроме того, он пытался покончить с собой, когда я сказала, что ухожу от него. — Она была бледна, думает он, глаза ее были широко раскрыты, и она торопилась выговорить слова, словно они жгли ей язык. — Чтобы прийти сюда, мне пришлось обмануть его. Прошу исключить его.

— И разверзлась земля, — сказал Сантьяго. — Не потому, что она выложила это при всех, нет, а потому, что они поссорились, разругались, потому что он мог ее запирать, мог грозить самоубийством и прочее.

— Все? — сказал наконец Вашингтон.

— А-а, до тех пор ты не понимал, что он с ней спит, — засмеялся Карлитос. — Ты думал, они только глядят друг другу в глаза, держатся за руки и читают вслух Маяковского с Назымом Хикметом?

Тут все зашевелились. Эктор вытер пот, Солорсано задрал голову к потолку, почему же Хакобо не подойдет поближе и не скажет что-нибудь, что он там стоит и молчит? Аида по-прежнему была совсем рядом с тобой, Савалита, но кулаки ее разжались, и на мизинце с коротко, как у мужчины, остриженным ногтем блеснуло серебряное колечко с ее инициалами. Сантьяго поднял руку, и Вашингтон показал знаком, что предоставляет ему слово.

— До заседания Федерации остается час, а мы до сих пор не приняли решения, — сказал он, с ужасом ожидая, что голос его сорвется. — Неужели мы станем тратить время на обсуждение чьих-то личных дел? — Он замолчал, закурил, выронил горящую спичку, наступил на нее подошвой. Он видел, как с лиц уходит удивление, как оно сменяется злостью. Бурное, трудное дыхание Аиды по-прежнему слышалось совсем рядом.

— Разумеется, нас не интересуют личные проблемы, — пробормотал севшим от негодования голосом Вашингтон. — Но то, что сообщила нам Аида, очень серьезно.

Наступило какое-то колючее, думает он, ощетиненное молчание, поднялась жаркая волна, не дававшая дышать, приводящая в бешенство.

— Вот меня, например, совершенно не волнует, что два товарища поссорились или кто-то кого-то запер, а кто-то грозил покончить с собой, — сказал Эктор, не отнимая от губ платок. — Я хочу знать, как обстоят дела в профсоюзе текстильщиков и в Католическом университете. Если товарищи, которым дано было поручение выяснить это, его не выполнили, пусть объяснят почему.

— Но товарищ нам уже объяснила, — прозвучал птичий голосок. — Выслушаем теперь другую сторону и покончим с этим.

Взгляды, устремившиеся к двери, медленные шаги Хакобо, его силуэт, заслонивший Аиду, его неглаженый голубой костюм, его незастегнутый пиджак, его распущенный галстук.

— Все, что она сказала, — правда, я не совладал с нервами. — Хакобо запинался на каждом слове, думает он, язык у него заплетался, как у пьяного. — Это была растерянность, минутная слабость. Может, всё эти бессонные ночи, товарищи. Я заранее подчиняюсь любому вашему решению, товарищи.

— Ты не пустил Аиду в Католический? — сказал Солорсано. — Это правда, что ты не пошел к текстильщикам, а ей пытался запретить прийти сюда?

— Я не знаю, что со мной было, не знаю, что было. — Глаза у него стали измученные, испуганные, думает он, и взгляд какой-то безумный. — Простите меня. Я совладаю с собой, только помогите мне, товарищи. Товарищ сказала, Аида сказала, все так и было. Приму любое ваше решение.

Он замолчал, попятился к дверям, вышел из поля зрения Сантьяго. Аида снова была одна, рука ее стала от напряжения почти лиловой. Сморщив лоб, поднялся Солорсано.

— Скажу честно, как думаю. — Лицо его расползлось от ярости, думает он, голос не оставлял надежды на пощаду. — Я лично голосовал за забастовку, потому что меня убедили доводы Хакобо. Он был самый активный, самый ярый ее сторонник, потому мы его и выбрали в Федерацию и в стачком. Но надо вспомнить, что, пока товарищ Хакобо вел себя как последний эгоист, полиция арестовала Мартинеса. Думаю, мы не можем оставить без последствий такую потерю. Контакты с текстильщиками, с Католическим, да что говорить, вы и сами все это знаете. Так нельзя, товарищи.

— Конечно, дело серьезное, конечно, он виноват, — сказал Эктор, — но у нас нет времени: через полчаса начнется заседание Федерации.

— Прошу перенести обсуждение на следующее собрание, — сказал Сантьяго.

— Я никого не хочу обижать, но Хакобо не имеет права участвовать в заседании, — сказал Вашингтон и, поколебавшись немного, добавил: — Я ему больше не доверяю.

— Прошу поставить мое предложение на голосование, — сказал Сантьяго, — мы теряем время, Вашингтон. Прикажешь забыть про забастовку, про Федерацию и ночь напролет обсуждать поведение Хакобо?

— Время идет, — настойчиво, умоляюще произнес Льяке. — Время уходит, поймите вы.

— Ладно, проголосуем, — сказал Вашингтон. — Хочешь что-нибудь добавить, Хакобо?

Снова — три шага к центру комнаты, тень, заслонившая Аиду, судорожно стиснутые руки. Мочки его ушей вспыхнули, взгляд утратил свое удовлетворенно-саркастическое выражение, думает он, и весь он стал униженными и жалким.

— Я-то думал, для него не существует ничего, кроме революции, — сказал Сантьяго. — И вдруг — такое. Он оказался обыкновенным человеком, из мяса и костей, как ты, Карлитос, как я.

— Я понимаю, что вы сомневаетесь во мне, что не доверяете, — пробормотал он. — Я виноват, я подчинюсь любому вашему решению. Но все-таки, товарищи, дайте мне возможность исправиться, доказать вам.

— Выйди, пожалуйста, пока мы будем голосовать, — сказал Вашингтон.

Сантьяго не смотрел, как Хакобо вышел за дверь, он понял это по тому, что закачалась лампочка, заплясали по стенам тени. Он взял Аиду за руку, показал ей на стул, и она послушно села. Сложила руки на коленях, думает он, опустила черные влажные ресницы, растрепанные волосы свесились на грудь, а уши были словно отморожены. Поднять бы руку, думает он, прикоснуться к ней, погладить эти спутанные пряди, запустить в них пальцы, высвободить и снова запутать. Ах, Савалита!

— Ставлю на голосование предложение Аиды, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы исключить Хакобо из нашей организации?

— Я раньше подал, — сказал Сантьяго. — Проголосуйте сперва мое предложение.

Но Вашингтон и Солорсано уже подняли руки. Все уставились на Аиду: она сидела, опустив голову, положив руки на колени.

— Ты что, не голосуешь свое же предложение? — едва не сорвался на крик Солорсано.

— Я передумала, — заплакала Аида. — Товарищ Льяке прав. Надо перенести вопрос.

— Это невероятно, — раздался птичий голосок. — Да что ж это такое?

— Ты что, издеваешься над нами? — сказал Солорсано. — Шутки шутишь?

— Я передумала, — еле слышно повторила Аида, не поднимая головы.

— Да что за черт? — Это снова прозвучал птичий голосок. — Детские игры какие-то. Куда я попал?

— Ну, хватит дурака валять, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы отложить рассмотрение вопроса?

Льяке, Эктор и Сантьяго подняли руки, и, через несколько секунд, — Аида. Эктор засмеялся, Солорсано держался за живот, изображая, что его тошнит, что это такое? — спросил птичий голосок.

— Женщины — это что-то потрясающее, — сказал Карлитос. — Коммунистка она или румбу пляшет, буржуазка или нищая метиска — у них у всех есть то, чего у нас нет. Не пойти ли нам с тобой в педерасты, Савалита? По крайней мере, будем иметь дело с тем, что доступно разумению, а не с этими загадочными зверюшками.

— Позовите Хакобо, — сказал Вашингтон, — представление окончено. Займемся делом.

Сантьяго повернулся: в открытой двери мелькнуло полубезумное лицо ворвавшегося в комнату Хакобо.

— Внизу три патрульных машины, — зашептал он, хватая Сантьяго за руку. — Полно агентов, офицер.

— Дверь, черт побери! — это птичий голосок.

Все вскочили на ноги, Хакобо захлопнул дверь, припер ее плечом.

— Держите дверь, — засуетился Вашингтон, — держите, ключа нет. Письма, документы!

Эктор, Солорсано, Льяке бросились к Хакобо и Сантьяго, навалившимся на дверь, одновременно обшаривали карманы, выбрасывая оттуда бумаги, Вашингтон рвал их в клочки и бросал в горшок. Аида просматривала записные книжки, блокноты, отдельные листки, которые протягивали ей со всех сторон, на цыпочках сновала от двери к кровати и обратно. В горшке уже горело. Снаружи не доносилось ни звука: все прислушивались, приникнув к двери. Льяке оторвался от косяка, потушил свет, и в темноте Сантьяго скорее угадал, чем услышал шепот Солорсано: может, ложная тревога? В горшке вздымалось и опадало пламя, выхватывая через равные промежутки времени раздутые щеки, вытянутые губы Вашингтона. Кто-то кашлянул, птичий голосок шикнул, и тотчас закашлялись сразу двое.

— Дым, — прошептал Эктор. — Надо открыть окно.

От двери кто-то метнулся, подпрыгнул, стараясь дотянуться до форточки, но лишь чиркнул пальцами по раме. Вашингтон, ухватив его за пояс, вздернул кверху, и в распахнувшуюся форточку хлынул свежий воздух. Огонь догорел, Аида протянула горшок Хакобо, и тот, снова поднятый Вашингтоном, высыпал золу на улицу. Вашингтон зажег свет: искаженные лица, запавшие глаза, пересохшие губы. Льяке жестами показывал — отойдите от двери, сядьте! Лицо его точно выцвело, стало старческим, с торчащими зубами.

— Все равно полно дыма, — сказал Льяке. — Курите, курите.

— Ложная тревога, — повторил Солорсано. — Ничего не слышно.

Сантьяго и Эктор раздали сигареты, и все, даже Аида, закурили. Вашингтон смотрел в замочную скважину.

— Разве вы не знаете, что надо носить с собой учебники? — истерически дергая рукой, сказал Льяке. — Мы собрались обсудить дела в университете. Политикой не занимаемся. «Кауйде» — нет, фракции никакой нет. Никто ничего не знает.

— Поднимаются, — отпрянул от двери Вашингтон. Послышалось бормотание — стихло, возобновилось, и в дверь два раза стукнули.

— Это к вам, сеньор, — хрипло проговорили из коридора. — Срочно.

Аида и Хакобо стояли рядом, думает он, рука его лежала у нее на плече. Вашингтон шагнул к двери, но открыть не успел: она распахнулась сама, впустив в комнату стремительный клубок тел: кто-то из влетевших оступился или споткнулся, другие с криками, с бранью, тяжело дыша, навели на них револьверы.

— В чем дело? — сказал Вашингтон. — На каком основании вы вламываетесь…

— У кого оружие — бросай на пол! — сказал приземистый человек в шляпе. — Руки вверх. Перепишите их.

— Мы — студенты, — сказал Вашингтон. — Мы тут…

Но один из ворвавшихся отпихнул его в сторону, и он умолк. Их обшарили с головы до ног, поставили в ряд, приказав взять руки на затылок, и повели вниз. На улице стояли два полицейских с автоматами и кучка зевак. Тут их разделили: Сантьяго втолкнули в одну машину с Эктором и Солорсано. Они едва уместились на сиденье; пахло потом, человек, сидевший за рулем, что-то говорил в маленький микрофон. Автомобиль резко взял с места: Пуэнте-де-Пьедра, Такна, Вильсон, проспект Испании — и затормозил у решетчатой ограды префектуры. Агент пошептался с часовыми, и им приказали вылезать. Коридор, открытые двери кабинетов, письменные столы, полицейские и какие-то личности в штатском — большинство без пиджаков, лестница, еще один коридор, дверь — сюда — и лязг ключа в замке. Маленькая комнатка, похожая на приемную нотариуса, у стены — единственная скамейка. Все молчали, разглядывая покрытые трещинами стены, натертый до блеска пол, лампы дневного света.

— Десять, — сказал Сантьяго. — Федерация как раз начинает собрание.

— Если только остальные делегаты не сидят где-нибудь по соседству, — сказал Эктор.

Как отец узнал о его аресте? Из газет? Или кто-нибудь принес на хвосте эту новость? Представлял ли ты, Савалита, бессонную ночь, мамины слезы, судорожные звонки, суматоху, шпильки Тете и комментарии Чиспаса? Да уж, говорит Амбросио, в ту ночь у вас дома такое творилось, не приведи Господь. Ты, должно быть, чувствовал себя Лениным, сказал Карлитос. Я чувствовал страх, Карлитос, я боялся, что вот-вот выскочит и набросится на меня коренастый приземистый полукровка. Он вытащил сигареты, разделил их на троих. Все молча закурили, как по команде, разом затягиваясь и выпуская дым. Они уже затаптывали окурки, когда загремел ключ.

— Кто из вас Сантьяго Савала? — просунулось в дверь незнакомое лицо. Сантьяго встал. — Ясно. Садитесь пока. — Лицо скрылось, снова загремел ключ.

— Это значит, на тебя есть досье, — шепнул Эктор.

— Это значит, тебя скоро выпустят, — шепнул Солорсано. — Мчись в Федерацию, пусть поднимают бучу. Главное — Льяке и Вашингтон: на них больше всего.

— Ты спятил? — сказал Сантьяго. — С чего ты взял, что меня отпустят? За какие такие заслуги?

— Фамилия у тебя звучная, — хихикнул Солорсано. — Сразу же дуй в Федерацию, понял?

— Фамилия мне не поможет, — сказал Сантьяго. — Скорей, наоборот, когда поймут, во что я ввязался…

— А ты никуда и не ввязывался, — сказал Эктор. — Не забывай об этом.

— Может, хоть теперь другие университеты встрепенутся, — сказал Солорсано.

Они сидели на скамейке, говорили, глядя не друг на друга, а на стены или в потолок. Эктор сказал, что у него ноги затекли, стал ходить из угла в угол, Солорсано поднял воротник, сунул руки в карманы: однако, тут прохладно.

— Аиду тоже сюда привезли? — сказал Сантьяго.

— Нет, она, наверно, в Чоррильосе, в новой женской тюрьме, — сказал Солорсано. — Только выстроили, все камеры — одиночные.

— Как мы бездарно проваландались с этими влюбленными, — сказал Эктор, — сколько времени потеряли. Обхохочешься.

— Обрыдаешься, — сказал Солорсано. — Их обоих надо в радиотеатр или снимать в мексиканском фильме: я тебя запру! я покончу с собой! исключите его! не исключайте его! Выпороть бы их как следует, буржуйских детишек.

— А я думал, у них все в порядке, — сказал Эктор. — Ты вот знал, что у них нелады?

— Ничего я не знал, — сказал Сантьяго. — Я их в последнее время редко видел.

— Поссорился с женой, значит, и забастовку и партию — побоку, а самому — вешаться или топиться. Цирк, честное слово, — сказал Солорсано.

— У коммунистов тоже сердце есть, — сказал, улыбнувшись, Эктор.

— Наверно, они раскололи Мартинеса, — сказал Сантьяго. — Взялись за него и…

— Если трусишь, так хоть виду не подавай, — сказал Солорсано. — Лучше будет.

— Это ты трусишь, — сказал Сантьяго.

— Конечно, — сказал Солорсано, — только не показываю этого, не сижу белый как полотно.

— А ты и побледнеть не можешь, — сказал Сантьяго.

— Видишь, как хорошо быть чоло, — засмеялся Солорсано. — Ну, ладно, ладно, не злись.

Эктор уселся на место; теперь они курили последнюю сигарету, передавая ее друг другу.

— Откуда они узнали, как меня зовут? — сказал Сантьяго. — Зачем этот хмырь приходил?

— Ты из хорошей семьи, вот они и решили приготовить тебе почки в вине, чтоб не отвыкал от деликатесов, — зевая, сказал Солорсано, притулился к стене, закрыл глаза. — Что-то я устал.

Его литое тело, думает он, его пепельное лицо, его курносый нос с глубоко вырезанными ноздрями, его жесткие волосы. И забрали его в первый раз.

— Нас посадят с уголовниками? — сказал Сантьяго.

— Надеюсь, что нет, — сказал Эктор. — Очень бы не хотелось, чтоб тебя скопом изнасиловали какие-нибудь ворюги. Смотри, как он сладко спит. Бери с него пример. Давай пристроимся, может, удастся отдохнуть немного.

Они привалились затылками к стене, закрыли глаза. Через секунду Сантьяго услышал шаги и взглянул на дверь, Эктор тоже подобрался. Снова лязг, и в щель просунулось давешнее лицо:

— Савала, выходите. Да, да, вы один.

В дверях он обернулся, увидел покрасневшие глаза Солорсано. Снова коридор и двери по обе стороны, решетки, вверх, вниз, выложенный плиткой проход, часовой с винтовкой у окна. Сопровождающий, сунув руки в карманы, шагал рядом; мелькали таблички на дверях, но он не успевал прочесть, что на них было написано. Сюда, услышал он и остался один. Большая полутемная комната, стол и лампа без абажура, голые стены, фотография Одрии, обвитого президентской лентой как свивальничком. Он взглянул на часы — половина первого, и ноги у него вдруг сделались ватными, и захотелось по малой нужде. Еще через мгновенье приоткрылась дверь, и кто-то невидимый спросил: Сантьяго Савала? Да. И сейчас же: доставлен, сеньор. Голоса, шаги, и в конусе вспыхнувшего света — дон Фермин, его руки, его объятия, его щека, прижатая, думает он, к твоей щеке, Савалита.

— Как ты, как ты, сынок? С тобой ничего не делали?

— Ничего, папа. Только не понимаю, за что меня сюда привезли, я ни в чем не виноват.

Дон Фермин заглянул ему в глаза, еще раз обнял, потом отпустил, как-то странно улыбнувшись, и повернулся к письменному столу, за которым уже сидел какой-то человек.

— Ну вот, дон Фермин, — я видел над столом только его голову, Карлитос, слышал его безразлично услужливый голос, — вот вам ваш наследник в целости и сохранности.

— Этот молодой человек неустанно доставляет мне все новые и новые хлопоты, — бедняга, он хотел, чтобы его слова звучали непринужденно, а выходило театрально, фальшиво и даже смешно. — Впору позавидовать вам, дон Кайо, что у вас нет детей.

— Когда приходит старость, — да, Карлитос, это был Кайо Бермудес собственной персоной! — хочется, чтоб кто-нибудь остался вместо тебя в этом мире.

Дон Фермин издал сдавленный смешок, присел на край письменного стола, а Кайо Бермудес поднялся: вот, значит, он какой, вот что он из себя представляет. Обтянутое пергаментной кожей, сухое, никакое лицо. Садитесь в кресло, дон Фермин. Нет, дон Кайо, благодарю, мне удобно.

— Эх, молодой человек, во что вы только впутались, — он, Карлитос, говорил ласково и как бы сожалея. — Вместо того чтобы учиться, полезли в политику.

— Я не интересуюсь политикой, — сказал Сантьяго. — Мы просто собрались с товарищами, но я ничего такого не сделал.

Но Бермудес, наклонившись, протянул пачку «Инки» дону Фермину, и он, который ничего, кроме «Честерфильда», не курил, а черный табак вообще не переносил, с той же ненатуральной улыбкой поспешил взять сигарету, зажать ее в зубах. Жадно затянулся и закашлялся и, наверно, обрадовался этому как возможности скрыть свою неловкость, свою ужасающую, Карлитос, тревогу, свое беспокойство. Бермудес с угрюмым видом провожал клубы дыма, а потом вдруг взглянул на Сантьяго:

— Хорошо, когда молодой человек — бунтарь по натуре, когда он повинуется безотчетным душевным порывам. — Он говорил, Карлитос, как в какой-нибудь светской гостиной, где смысл слов не имеет ровно никакого значения ни для говорящего, ни для слушающего. — Но принимать участие в коммунистическом заговоре — это совсем другое дело. Разве вы не знаете, что эта партия запрещена? А что, если к вам будет применен закон о внутренней безопасности?

— Закон о внутренней безопасности — это не для сопляков, которые сами не понимают, куда их несет, дон Кайо. — Он говорил, Карлитос, со сдержанной яростью, однако не повышая голоса, чтобы не сорваться, не крикнуть собеседнику: холуй! собака!

— Дон Фермин, — укоризненно протянул Кайо, как бы слегка пораженный тем, что собеседник не понимает шуток, — ни к соплякам, как вы изволили выразиться, ни тем более к сыну человека, оказавшего такие услуги нашему государству, закон этот неприменим.

— У Сантьяго — трудный характер, мне ли этого не знать. — Он улыбался, Карлитос, и тут же становился серьезным, и менял интонации чуть не на каждом слове. — Но не стоит преувеличивать, дон Кайо. Мой сын не принимает участия в заговорах и, уж конечно, не якшается с коммунистами.

— Тогда пусть он сам вам расскажет, дон Фермин, — он, Карлитос, сказал это дружелюбно, даже чуть-чуть заискивающе, — пусть расскажет вам, что он делал в этой захудалой гостинице в квартале Римак, и что такое «фракция», и что скрывается за словом «Кауйде». Пусть он сам все объяснит. — Он выпустил струю дыма и проводил ее меланхолическим взглядом.

— Да у нас в стране коммунистов вообще нет. — Давясь то ли кашлем, то ли яростью, отец с ненавистью раздавил окурок в пепельнице, Карлитос.

— Нет, дон Фермин, они есть, они немногочисленны, но очень упорны. — Он говорил, Карлитос, так, словно я уже ушел или вообще никогда не приходил туда. — Они печатают на гектографе свою газетенку «Кауйде», где последними словами поносят Соединенные Штаты, президента и вашего покорного слугу. У меня полный комплект этого издания, если угодно, я вам покажу.

— Не знаю, — сказал Сантьяго. — Ни одного коммуниста я в Сан-Маркосе не знаю.

— Мы им дали поиграть в революцию, пусть забавляются, только не переходя известных границ. — Он говорил, Карлитос, так, словно собственные слова его раздражали и уже надоели до смерти. — Но политическая забастовка, но поддержка трамвайщиков — сами посудите, дон Фермин, ну какое отношение имеет Сан-Маркос к профсоюзу вагоновожатых? Это уже слишком.

— Забастовка не носит политического характера, — сказал Сантьяго, — ее объявила Федерация. Все студенты…

— Этот молодой человек — делегат от своего курса и от Федерации в забастовочном комитете. — Он, Карлитос, как будто не слышал меня и не смотрел в мою сторону, он улыбался отцу, словно рассказывал ему пикантную светскую сплетню. — Он член «Кауйде», так уже давно называется коммунистическая организация. Двое из задержанных вместе с ним — известные террористы. У нас не было другого выхода, дон Фермин.

— Мой сын — не преступник, не уголовник, он не может здесь оставаться. — Тут он, Карлитос, перестал сдерживаться, гаркнул, стукнул кулаком по столу. — Я поддерживаю режим, и не со вчерашнего дня, а с первого часа, я оказал ему важные услуги. Я сейчас же отправлюсь к президенту.

— Дон Фермин, побойтесь Бога. — Он говорил, Карлитос, как будто был прострелен навылет, из-за угла зарезан, предан лучшим другом. — Я вас и вызвал для того, чтобы уладить это дело, замять его, ибо никто лучше меня не знает, чем обязано вам наше государство. Я хотел всего лишь сообщить вам о похождениях вашего сына, не более. Разумеется, никто не собирается держать его за решеткой. Можете забрать его немедленно.

— Я вам очень благодарен, дон Кайо. — Теперь он опять смешался, попытался выдавить из себя улыбку, провел платком по губам. — Не беспокойтесь, я сам наставлю Сантьяго на путь истинный. Теперь, с вашего разрешения, позвольте откланяться, вы сами представляете, что пришлось пережить его бедной матери.

— Конечно, конечно, успокойте сеньору Соилу. — Он был полон сочувствия, Карлитос, он сострадал всей душой, но и рассчитывал на ответное сострадание.

— Ну и, разумеется, имя нашего юноши нигде не будет упомянуто. Дела на него не заводили. Обещаю вам, что следов этого инцидента не отыщет никто.

— Да уж, это могло бы сильно напортить ему в будущем. — Отец улыбался, Карлитос, отец поддакивал и всячески пытался показать, что сожалеет о своей недавней вспышке. — Спасибо, дон Кайо.

Они вышли. Перед собой он видел спину отца и рядом — семенящую щуплую фигурку в сером костюме в полоску. Полицейские вытягивались и козыряли, агенты говорили «добрый вечер, дон Кайо», а он проходил, не отвечая. Патио, фасад префектуры, решетчатая ограда, свежий воздух, проспект. У входа стоял автомобиль. Амбросио, сняв фуражку, открыл дверцу, улыбнулся Сантьяго, добрый вечер, ниньо. Бермудес поклонился и исчез в главном подъезде. Дон Фермин сел в машину: домой, Амбросио, и побыстрей. По проспекту Кильсона, поворот на Арекипу, и на каждом перекрестке Амбросио прибавлял и прибавлял газу, в опущенное окно врывался ветер, Савалита, можно было дышать, можно было не думать.

— Этот сукин сын дорого мне заплатит. — На лице отца, думает он, была тоска, а в глазах, бездумно устремленных вперед, — такая усталость. — Этот дерьмовый полукровка вздумал меня унизить, я его поставлю на место.

— В первый раз, Карлитос, я слышал из его уст такие слова, — сказал Сантьяго. — Он никогда никого не оскорблял.

— Он мне за это заплатит. — Лоб отца, думает он, взбугрили морщины, он был в ледяной ярости. — Я научу его почтительному обхождению с хозяевами.

— Мне очень жаль, папа, что тебе пришлось из-за меня… и клянусь… — и тут твоя голова, Савалита, думает он, мотнулась назад, и оплеуха заткнула тебе рот.

— Впервые в жизни он меня ударил. В первый и единственный раз, — говорил Савалита. — Помнишь, Амбросио?!

— С тобой, щенок, я тоже еще разделаюсь. — Отец не говорил, думает он, а почти рычал. — Чтобы заговоры устраивать, надо хоть немножко шевелить мозгами! Ты этого не знал? Не знал, что по телефону тайны не сообщают? Что он может прослушиваться? Что полиция следила за каждым твоим шагом, идиот?!

— Оказывается, они записали добрый десяток моих разговоров с людьми из «Кауйде», Карлитос, — сказал Сантьяго. — Бермудес был в полном курсе дела. Это унижение мучило отца сильней, чем все остальное.

Возле коллежа Раймонди Амбросио свернул на Ареналес, и до самого Хавьер Прадо не было произнесено ни слова.

— Ведь в конечном итоге не о тебе речь, — хрипловато, думает он, слабо, печально говорил отец. — Ведь они за мной следят. Он получил прекрасную возможность сообщить мне об этом, только не в лоб, а окольным путем.

— Никогда еще мне не было так погано на душе, — сказал Сантьяго. — Из-за того, что всех арестовали по моей вине, из-за этой истории с Хакобо и Аидой, из-за того, что меня выпустили, а их нет, из-за того, что я никогда не видел отца в таком состоянии.

Снова полетел за окнами почти пустой проспект Арекипы, замелькали фары встречных, проворно побежали назад пальмы, и сады, и темные громады домов.

— Итак, ты стал коммунистом, итак, ты поступил в Сан-Маркос не учиться, а политиканствовать. — Жесткая, горькая насмешка, думает он, слышалась в голосе отца. — Ты дал бездельникам и смутьянам заморочить себе голову.

— Я ведь выдержал экзамены, папа. Я всегда хорошо учился, папа.

— Мне глубоко наплевать, черт тебя возьми, кем ты будешь, — коммунистом, апристом, анархистом, экзистенциалистом. — Он снова разгорячился, думает он, бил себя по колену, не глядя на меня. — Бросай бомбы, воруй, убивай. Но после совершеннолетия. А до тех пор изволь учиться и только учиться. И слушаться меня, слушаться беспрекословно.

Вот оно, думает он. Неужели тебе никогда не приходило в голову, чего все это стоит твоей маме? Нет, думает он. Что по твоей милости я, твой отец, попал в очень некрасивую историю? Нет, Савалита, не думал. Проспект Ангамос, улица Диагональ, Кебрада, склоненная к рулю спина Амбросио. Нет, ты об этом не думал. Зачем? И так все очень удобно и мило. Папочка тебя кормит, папочка тебя одевает, платит за твое обучение и выдает денежки на карманные расходы, а ты играешь в революцию, устраиваешь заговоры против тех, на кого папочка ухлопал немало денег, времени и сил. Нет, об этом ты не думаешь. Нет, папа, думает он, это было больней оплеухи. Проспект 28 Июля, обсаженный деревьями, проспект Ларко, червячок, змея, жало-клинок.

— Когда будешь сам себя содержать, когда слезешь с папочкиной шеи, тогда пожалуйста, — мягко, думает он, непреклонно сказал отец, — становись кем угодно: коммунистом, анархистом, бросай бомбы. А до тех пор учись и слушайся.

Вот чего я тебе не простил, папа, думает он. Гараж, освещенные окна дома, и в одном из них — силуэт Тете: вернулся наш академик, мамочка!

— И тогда ты порвал с «Кауйде» и со своими друзьями-товарищами? — сказал Карлитос.

— Так. Я должен довести это дело до конца, а ты иди пока к себе. — Отец уже раскаивался, думает он, уже пытался найти прежний, дружеский тон. — И вымойся, не занеси нам из префектуры вшей.

— И с адвокатской карьерой, и с семьей, и со всем кварталом Мирафлорес, — сказал Сантьяго.

В саду — мама, поцелуи, ее заплаканное лицо — ты с ума сошел! ты совсем с ума сошел! — даже кухарка и горничная были там, и восторженно попискивала Тете — блудный сын вернулся! — думаю, Карлитос, если б я просидел в префектуре не несколько часов, а целый день, меня встречали бы с оркестром. Чиспас скатился по лестнице: ну, бродяга, нагнал же ты на нас страху! Его усадили в гостиной, его окружили со всех сторон, сеньора Соила то и дело ерошила ему волосы и целовала в лоб. Чиспас и Тете умирали от любопытства: где ты сидел? В префектуре или в тюрьме? А видел настоящих воров и убийц? Папа пытался дозвониться во дворец, но президент уже спал, и тогда папа позвонил префекту и такого ему наговорил, ты, академик, и представить себе не можешь. Глазунью, говорила сеньора Соила кухарке, молоко с кокосом и, если от обеда осталось, лимонное пирожное. Да ничего они со мной не делали, мама, да просто вышло недоразумение, мама.

— Да он счастлив, что его сцапали, скажите, какой герой, — сказала Тете. — Еще бы: кто теперь с тобой потягается?

— В «Комерсио» напечатают твой портрет анфас и в профиль и с номером внизу, — сказал Чиспас.

— Ну, расскажи, что делают, когда человека арестовывают, — сказала Тете. — Как там? Что там?

— Одежду отбирают, а взамен дают полосатую робу, заковывают в цепи, — сказал Сантьяго. — В камерах темно и шныряют крысы.

— Да прекрати болтать, — сказала Тете. — Рассказывай толком.

— Вот он, твой Сан-Маркос, добился чего хотел, — сказала сеньора Соила. — Обещай мне, что в будущем году переведешься в Католический. Обещай, что больше не будешь лезть в политику. Обещаешь?

Обещаю, мамочка, никогда больше не буду, мамочка. Спать легли в два. Сантьяго надел пижаму, погасил свет. Было жарко, тело ломило.

— А тех ты никогда больше не встречал? — сказал Карлитос.

Он натянул простыню до подбородка, а сон не шел, хотя усталость чуть не переламывала ему хребет. Окно было открыто, в прямоугольнике рамы мерцало несколько звезд.

— Льяке продержали в тюрьме два года, Вашингтона выслали в Боливию, — сказал Сантьяго. — Остальных выпустили через две недели.

Как вор, кружило по темной комнате мерзкое чувство — ревность, думает он, угрызения совести, стыд. Ненавижу тебя, папа, и тебя, Хакобо, и тебя, Аида. Нестерпимо хотелось курить, а сигарет не было.

— Они, наверно, думали, что ты испугался, — сказал Карлитос. — Что ты предал их.

Мелькнуло лицо Аиды, потом Хакобо, и Вашингтона, и Солорсано, и Эктора. И опять — Аида. Как хочется опять стать маленьким, как хочется заново родиться, думает он, как хочется курить. Но если попросить у Чиспаса сигарету, придется разговоры разговаривать.

— В некотором смысле я испугался, Карлитос, — сказал Сантьяго. — В некотором смысле я их предал.

Он сел на кровати, обшарил карманы пиджака, потом поднялся и обследовал все костюмы, висевшие в шкафу. Как был, в пижаме и босиком, спустился на первый этаж, вошел в комнату брата. Пачка сигарет и спички лежали на ночном столике, а Чиспас спал ничком, подмяв под себя простыни. Вернулся к себе. Сел у окна. Жадно закурил, с наслаждением затягиваясь и стряхивая пепел вниз, в сад. Вскоре он услышал, как затормозила у ворот машина, увидел дона Фермина, увидел Амбросио, идущего в свой флигелек. Сейчас он отпирает свой кабинет, зажигает свет. Сантьяго нашарил шлепанцы и халат, вышел из спальни. С лестницы было видно, что в кабинете отца горит свет. Сошел вниз и остановился перед застекленной дверью: увидел отца в зеленом кресле, стакан с виски в его руке, бессонные глаза, седину на висках. Горел только торшер, как всегда, когда по вечерам оставался дома и читал, думает он, газеты. Он постучался, и дон Фермин отпер дверь.

— Я хотел поговорить с тобой, папа.

— Ну, заходи, заходи, ты простынешь. — Он уже не сердился на тебя, Савалита, он был рад тебе. — Сегодня очень сыро.

Он взял его за руку, ввел в кабинет и снова сел в кресло. Сантьяго расположился напротив.

— До сих пор не спите? — Он как будто простил тебя, Савалита, или вовсе никогда не сердился. — У Чиспаса будет прекрасный повод не ходить завтра на службу.

— Нет, мы давно легли. Мне что-то не спится.

— Еще бы: ты переволновался. — Он ласково глядел на тебя, Савалита. — Дело нешуточное. Теперь расскажи мне все подробно. Тебя правда не били?

— Да нет, меня даже не успели допросить.

— Но испугаться-то все-таки успел, — с оттенком гордости, Савалита, произнес он эти слова. — Ну, так о чем же ты хотел со мной поговорить?

— Я долго думал над твоими словами, ты прав, папа. — Горло у тебя перехватило, Савалита. — Я хочу уйти отсюда, устроюсь на службу. Такую, чтоб можно было не бросать университет.

Дон Фермин не рассмеялся, не стал шутить. Он поднял стакан, сделал глоток и вытер губы.

— Ты обиделся на мою затрещину. — Он протянул руку, положил ее тебе на колено, Савалита, и глядел так, словно говорил: хватит, забудем это, кто старое помянет… — Ты ведь уже совсем взрослый, ты — революционер, тебя преследуют власти.

Он откинулся, взял свой «Честерфильд» и зажигалку.

— Вовсе я не обиделся, папа. Просто не могу больше жить так, а думать по-другому. Пожалуйста, постарайся меня понять.

— Как жить? — Он, Савалита, был слегка уязвлен, говорил печально и устало. — Кто и что в нашем доме идет вразрез с твоим образом мыслей?

— Я не хочу зависеть от твоих денег, папа. — Ты чувствовал, Савалита, что и руки, и голос у тебя дрожали. — Не хочу, чтобы то, что я делаю, отзывалось на тебе. Я хочу зависеть только от себя самого.

— Ты не хочешь зависеть от капиталиста. — Он улыбался, Савалита, улыбался горестно, но не зло. — Ты не хочешь жить с отцом, который получает правительственные заказы. Так?

— Не сердись, папа. Не думай, что я стараюсь…

— Ты уже совсем взрослый, я могу довериться тебе, правда? — Он протянул руку к твоему лицу, Савалита, потрепал тебя по щеке. — Я объясню тебе, почему я так рассвирепел. В эти дни кое-что стало выплывать наружу, началась какая-то суета. Военные, сенаторы, множество влиятельных лиц. Телефон-то прослушивали мой, а не твой. Что-то выяснилось, и эта сволочь Бермудес воспользовался твоим арестом, чтобы намекнуть мне: он кое-что подозревает, он кое-что знает. Сейчас надо остановиться и все начать заново. Поверь, твой отец — не лакей Одрии, далеко нет. Скоро мы его свалим, скоро мы проведем выборы. Ты умеешь хранить тайну? Чиспасу я бы никогда не решился открыться, но ты — совсем другое дело, я говорю с тобой как с настоящим мужчиной.

— Заговор генерала Эспины? — сказал Карлитос. — И дон Фермин тоже был в нем замешан? Не знал.

— Ты задумал уйти от нас, послать отца к черту, — а глаза его говорили тебе: «ну хватит, хватит, все прошло, забудем, я же люблю тебя», — а теперь ты знаешь, что мои отношения с Одрией очень непрочны и тебе решительно не из-за чего угрызаться.

— Да не в этом дело, папа. Я и сам ведь не знаю, занимает ли меня политика, коммунист ли я. Я и хочу понять, что мне делать дальше, кем я хочу быть.

— Я вот сейчас ехал домой и как раз думал, — он по-прежнему улыбался тебе, давал тебе время оправиться, — не послать ли мне тебя за границу? В Мексику, скажем. Сдашь экзамены и в январе поедешь учиться в Мексику, на год, на два. А? Маму мы как-нибудь уговорим. Как ты на это смотришь?

— Не знаю, папа, мне никогда это не приходило в голову. — Ты подумал, Савалита, что он покупает тебя, что он сию минуту придумал эту Мексику, чтобы выиграть время. — Мне надо подумать.

— Январь еще не скоро. — Он встал и снова потрепал тебя по щеке, Савалита. — Тебе многое откроется, ты увидишь, что на Сан-Маркосе свет клином не сошелся. Согласен? Ну, а теперь пойдем спать, уже четыре.

Он допил виски, погасил свет, и они вместе стали подниматься по лестнице. У дверей спальни дон Фермин наклонился, поцеловал его: ты должен верить и доверять отцу, что бы там ни было, как бы все ни обернулось, он любит тебя больше всех. Сантьяго вошел к себе, повалился на кровать. Он долго глядел на прямоугольник светлеющего неба, а потом встал и подошел к шкафу. Копилка стояла там, где он спрятал ее в последний раз.

— Я, Карлитос, давно уже крал у самого себя, — сказал Сантьяго. Толстенький поросеночек, ушастая свинка стояла между фотографиями Чиспаса и Тете, под флажком гимназии. Когда он собрал все кредитки, уже пришли молочник и булочник, и Амбросио уже вывел машину из гаража и мыл ее.

— А когда ты стал работать в «Кронике»? — сказал Карлитос.

— Через две недели, Амбросио, — говорит Сантьяго.