"Ульмская ночь (философия случая)" - читать интересную книгу автора (Алданов Марк)III. ДИАЛОГ О СЛУЧАЕ В ИСТОРИИА. - В трудах по теории вероятностей, по крайней мере многих, классических и современных, вероятность причины часто противопоставляется вероятности случая. По всему тому, в чем я вас пытался убедить до сих пор, это противопоставление не имеет смысла, так как случай нисколько причинности не противоречит. Но когда мы говорим об истории, то противопоставлять надо не вероятности причины и случая, а вероятности разных причин. Это необычайно осложняет вопрос: здесь уже не чет или нечет, не орел или решетка, не детерминизм или индетерминизм неорганического мира. Ученые, пытающиеся приложить теорию вероятностей к историческим событиям, в сущности берут у нее лишь начала ее языка, да еще ее первый постулат: "Вероятность это отношение числа благоприятных случаев к числу всех случаев возможных". И тотчас оказывается, что с этим ученым аппаратом в истории решительно нечего делать. Во-первых, знаменатель тут приближается к бесконечности, так как возможно в истории решительно все. Во-вторых, числитель имеет характер неопределенный: то, что историческому деятелю кажется "благоприятным случаем", сплошь и рядом затем оказывается неблагоприятным; да и сам этот исторический деятель в процессе хода событий совершенно меняет свою цель, производит перемену политической самооценки. В-третьих, в настоящей теории вероятностей явления однородны: в ней, например, вычисляется, как может падать шарик рулетки, но она не соединила бы в вычислениях скачки этого шарика со скачками кошки или шахматного коня. И, наконец, в-четвертых, лишь очень немногие из исторических явлений имеют численное выражение, и потому математика тут оказывается ни при чем. То, что ученые, якобы применяющие методы теории вероятности, гордо и тщетно, пытаются в истории понять или даже - задним числом - предсказать, сводится именно к неученым словам: "возможно", "вероятно", "сомнительно", "нелепо", которыми Фукидиды и Тациты пользовались за тысячелетия до теории вероятностей. Последним примером ее применения к так называемым гуманитарным наукам была книга Вандриеса, очень интересное ученое исследование об египетской экспедиции Бонапарта(84). Этот автор вводит в историю новое слово: "историческая надежда" (l'esperance historique), по образцу "математической надежды", о которой мы говорили. Слово хорошее и, быть может, войдет в употребление. Но в понятии ничего нового для историков нет: они только выражали его прежде более простыми словами. Добавлю, что Бонапарт был для этого нововведения довольно неподходящим человеком. Люди, применяющие теории вероятностей к истории, должны в принципе отвергать роль личности в событиях... Л. - Почему же "отвергать"? Они в принципе, вероятно, хотят ее учитывать. А. - Это невозможно, - особенно, когда имеешь дело с такой натурой, как Наполеон... Если кто мог бы применять теорию вероятности к истории, то уж, конечно, Курно, который писал и исторические работы. Он этого не сделал. В своих "Considrations" он осторожно говорит, что роль случая в политической истории всегда гораздо больше, чем в точных науках(85). Курно занял в этом вопросе позицию промежуточную. Он допускает возможность самых странных событий. Говорит, например, что если б Наполеон погиб где-либо между русской границей и Москвой, то Россия, Англия, Австрия, Пруссия могли бы договориться с императорской Францией, и "империя без императора" долго существовала бы и жила бы с ними в мире(86). Так как Наполеон действительно легко мог быть убит в 1812 году, то в смысле недоверия к "законам истории" и я ничего не мог бы больше потребовать от Курно... Жду с нетерпением и трудов тех ученых, которые очень точно и очень серьезно сведут к "законам истории" бедламическую жизнь Гитлера, покажут, почему он не мог не прийти к власти в Германии, объяснят, почему он не мог в конце концов не потерпеть крушения, иными словами, по выражению Клемансо, преедскажут все, что было. Они объяснят даже, почему у Гитлера не оказалось атомной бомбы. Рузвельт дал деньги на ее создание по совету Эйнштейна. Гитлер не дал, несмотря на то, что ему это советовал Гейзенберг. Если б она появилась раньше в Германии, кто знает, чем кончилась бы война? Это кстати не дает особенных гарантий прочности свободных учреждений в мире. Война и есть истинное торжество случая. Искусство выдающегося полководца именно заключается в умелом, талантливом, смелом использовании тысячи благоприятных случайностей... Позвольте же для нашей первой беседы о роли случая в истории взять именно войну 1812 года. Л. - Я предпочел бы примеры чисто-политические: в военных делах мы с вами одинаково некомпетентны. А. - Другие два примера будут чисто-политическими, да и этот ведь не чисто-военный: "война есть продолжение политики". Наполеон в июне 1812 года начинает войну с Россией. Это было далеко не самое отважное из его предприятий. Он всю жизнь был отчаянным игроком. Египетскую экспедицию Жак Бэнвилль справедливо считал чистым безумием. Не было ведь и одного шанса из ста, что французский десант пройдет через Средиземное море, не встретившись с английским флотом, - а это означало бы почти неминуемую катастрофу. Так думали и многие участники экспедиции, например будущий маршал Мармон(87). Тысяча счастливых случайностей, в том числе и метеорологических, были причиной того, что доплыть до Египта удалось. Естественно напрашивается замечание: "победителей не судят". Действительно, судят редко: Бэнвилль по резкости суждения выделяется среди историков. Но был ли тут Бонапарт победителем и, если не был, то в каком смысле? После высадки французская эскадра была уничтожена Нельсоном. Историческая "ответственность" была возложена на ее командующего, который, вероятно, был бы даже предан суду, когда бы не погиб в Абукирском бою. А был ли виноват этот адмирал Брюес, с самого начала не веривший в успех экспедиции? Во всяком случае, Бонапарт избежал всякой ответственности: его армия успела высадиться до поражения на море, и сам он был не моряк. Если б Нельсон, признанный гений морского дела, не прозевал в Средиземном море французскую эскадру, то, конечно, Бонапарт погиб бы или был бы взят в плен, и вся история дальнейших двадцати лет пошла бы по-иному. Ничего не вышло и из завоевания Египта. Но это тоже не отразилось на личной карьере Наполеона. Его затея подействовала на воображение французского народа: "Пирамиды!..". Бомарше, еще доживший до египетской экспедиции, совершенно правильно сказал о Бонапарте: "Этот молодой человек работает не для истории, а для эпопеи. Он - вне правдоподобного. Все изумительно в его действиях и в его идеях. Когда я читаю его Бюллетени, мне кажется, будто я читаю "Тысячу и одну ночь"(88). Война 1812 года на воображение действовала меньше, но в ней, напротив, все шансы были на стороне французского императора. У него было огромное превосходство в силах. Он мог рассчитывать - и рассчитывал - на гипнотическое действиее своего гения или своей военной славы: напоминаю вам, что еще в 1813 году, когда ореол его непобедимости уже был поколеблен катастрофой предшествовавшего года, союзники приняли решение: нападать на французские войска только в тех случаях, когда ими командует какой-либо из маршалов; если же командует сам Наполеон, то по мере возможности уклоняться от сражений. Далее, внутреннее положение России было непрочно: Александр I стал чрезвычайно непопулярен, из Петербурга приходили сведения, что дворцовый переворот возможен чуть ли не в любой день. Кроме того, по мнению французского императора, он в 1812 году шел "по линии прогресса", - его "несла волна", - этому он всегда придавал огромное значение. Он считал войну с Россией самой осмысленной, самой разумной из всех своих войн. Называл ее "войной здравого смысла", думал, что она отвечает интересам всей западной Европы: Россия, по ее размерам и огромному потенциальному могуществу, имела шансы в более или менее близком будущем подчинить своей власти весь мир; поэтому ее ослабление будто бы было выгодно его союзникам, Австрии, Пруссии, почти всем. Наполеон никогда не имел целью расчленять и делить Россию, считал это невозможным, да и ничего не имел ни против Александра I, ни против русского народа. Хотел только (да и то без твердой уверенности в успехе) установить "барьер", воссоздав независимую Польшу. Русскому же народу собирался и помочь, - предполагал отменить в России крепостное право. Он надеялся (или говорил так), что после победы над Россией во всей Европе установится единый порядок, войн больше никогда не будет, не будет границ и виз, жители Парижа, Москвы, Варшавы, Берлина, Вены, Рима все будут везде у себя дома. На острове святой Елены он уверял, что и во Франции положил бы конец своей диктатуре, а его сын уже стал бы конституционным монархом(89). Говорил также об единой Италии, о независимой Венгрии, о многом другом, впоследствии осуществленном, вплоть даже до прорытия канала через Суэцкий перешеек. В его словах были противоречия, кое в чем, он просто фантазировал, но общая его идея, вероятно, была именно такова. Разумеется, я ее не "расцениваю", - да и с какой "объективной" точки зрения ее можно было бы расценивать хотя бы и теперь, через полтора века? Французская точка зрения тут никак не совпала бы с русской, от обеих отличалась бы точка зрения английская, - уже не говорю о различии политических взглядов историков. Наполеон читал Тацита и мог бы именно при этом случае вместе с ним сказать: "Что до меня касается, то чем больше перебираю я в уме новых или древних событий, тем больше я во всем замечаю какую-то насмешку над делами человеческими"(90). Во всяком случае император был убежден, что его противники ничего не могут противопоставить его идее. И в самом деле, что же тремя годами позднее они ей противопоставили? Священный союз, который не революционеры и не либералы, а лорд Кэстльри назвал возвышенной мистикой и вздором: "A piece of sublime mysticism and nonsence"? Идеи князя Меттерниха? Бред госпожи Крюденер? От всего этого история не оставила ни следа. Правда, история не оставляет следа и от очень многого другого: случай съедает случай, - остаются преимущественно создания мысли и искусства. Но от идей победителей Наполеона не осталось ничего уж очень скоро. "Мог ли я думать, спрашивал он Лас-Каза, - что именно на этом (т. е. на войне 1812 года) я потерплю крушение и что это будет моей гибелью?". Если же прилагать здесь теорию вероятностей, то, конечно, превосходство в военных силах, ореол главнокомандующего, возможность переворота в Петербурге, общая идея, руководившая Наполеоном, были благоприятными шансами, его "исторической надеждой". Только мы тут же сразу начинаем складывать шарики с кошками. Из этих благоприятных шансов имел численное выражение лишь один первый; но и без теории вероятности достаточно очевидно, что шестьсот тысяч солдат лучше, чем триста или четыреста тысяч. Что же касается знаменателя в постулате, т. е. числа возможных случаев, то в его основе лежат биллионы скрещивающихся цепей причинности. Возьмем лишь одну, чисто-военную, - буду ссылаться на мнения авторитетов. Вы, конечно, помните в "Войне и мире" сцену на поле Бородинского сражения. Обе стороны уже понесли огромные потери, не добившись решающих результатов. У французов потери были меньше, и старая гвардия оставалась нетронутой. "Один из генералов, подъехал к Наполеону, рассказывает Толстой, - позволил себе предложить ему ввести в дело старую гвардию. Ней и Бертье, стоявшие подле Наполеона, переглянулись между собой и презрительно улыбались на бессмысленное предложение этого генерала. Наполеон опустил голову и долго молчал. - "За восемьсот миль от Франции я не дам разгромить свою гвардию", - сказал он и, повернув лошадь, поехал назад к Шевардину". Л. - Что же из этого эпизода следует? А. - Тут прежде всего одна из очень немногочисленных ошибок в исторической части "Войны и мира". И даже не только ошибка, а какая-то "умышленность", вроде той, которую Толстой проявил в изображении Кутузова. Конечно, он откуда-то заимствовал этот разговор с глупым генералом, и, быть может, литературоведы установили, откуда именно. От себя он мог естественно вставить лишь художественные подробности: "переглянулись между собой", "презрительно улыбались", "опустил голову". Как известно, главными историческими источниками войны 1812 года были для Толстого произведения Тьера и Михайловского-Данилевского. Но он прочел и изучил еще немало других книг(91). Источник в этом случае оказался неосновательный. Маршал Ней в течение всего Бородинского сражения командовал четырьмя дивизиями правого фланга, был в самой "гуще огня" и едва ли хотя бы и очень недолго мог находиться при императоре. Кроме того. Ней и Мюрат больше всех и требовали присылки подкреплений. Что же касается Бертье, то он действительно находился при Наполеоне; однако и он был одним из главных сторонников введения старой гвардии в бой. "Дарю, - пишет генерал де Сегюр, - побуждаемый Дюма и особенно Бертье, тихо сказал императору, что со всех сторон кричат: "Настал момент для того, чтобы гвардия пошла в атаку!". Наполеон ответил: "А если завтра произойдет второе сражение, с чем я его буду вести?". Министр не настаивал, однако был удивлен тем, что в первый раз император откладывает на завтра, отсрочивает свое счастье"(92). Л. - Граф де Сегюр был участником войны 1812 года, но если вы предполагаете, что Толстой заимствовал свою сцену из воспоминаний какого-либо другого ее участника, то сообщения обоих генералов имеют приблизительно равную ценность, и автор "Войны и мира" имел право взять из них то, какое ему почему-либо казалось более точным или хотя бы даже более интересным. А. - Это не совсем так. Вы преувеличиваете права исторического романиста. Во всяком случае, Толстой не имел права говорить, что Ней и Бертье признали предложение неназванного генерала "бессмысленным", если "со всех сторон кричали", что старую гвардию надо ввести в бой. Допустим, Толстой забыл об этих строках. Но Тьера он изучал самым тщательным образом. Вот что говорит Тьер: "Что касается гвардии, то она сделала бы чудеса и желала их сделать... Насморк, бывший у Наполеона, очень его беспокоил, однако, не настолько, чтобы парализовать его мощный ум... Окружавшим его людям Наполеон, в столь новом для него состоянии нерешительности, показался настолько необъяснимым, что они пытались говорить, будто он болен... Тем не менее, в конце концов, нельзя было знать, уж не восторжествует ли отчаянье (т. е. отчаянная храбрость русских войск) над восемнадцатитысячной гвардией и не будет ли она без пользы принесена в жертву для истребления еще нескольких тысяч врагов. Наполеону показалось, что на таком расстоянии от операционной базы было бы опрометчиво не сохранить в неприкосновенности единственного еще не тронутого корпуса: выгоды не компенсировали опасности. И, обратившись к своим главным офицерам, он сказал: "Я не дам разгромить свою гвардию. За восемьсот миль от Франции я не стану рисковать своими последними резервами". Тьер к этому прибавляет: "Он, конечно, был прав, но оправдывая решение, принятое им в тот момент, он тем самым выносил приговор этой войне. Во второй или в третий раз после перехода через Неман, он искупал избытком непривычного ему благоразумия ошибку своей смелости"(93). Еще по-иному передает это происшествие участник войны 1812 года, известный генерал Марбо: "Мюрат поручил генералу Беллиару умолять императора прислать часть своей гвардии для довершения победы, иначе для победы над русскими понадобится второе сражение! Наполеон был склонен на это согласиться, но маршал Бессиер, командовавший гвардией, сказал ему: "Позволяю себе обратить внимание вашего величества на то, что вы находитесь в настоящее время за семьсот миль от Франции". Повлияло ли на императора это замечание, или он признал, что сражение еще не достигло нужной стадии, но он отказал"(94). Как видите, окружавшие Наполеона люди даже приписывали его болезни отклонение предложения(95) У Кутузова в тот момент оставалось не более 60 тысяч солдат. Нет следовательно ничего неправдоподобного в том, что атака 18-тысячной старой гвардии действительно могла бы решить судьбу сражения. По-видимому, несмотря на некоторую свою уклончивость и на слова "он, конечно, был прав", отчасти склоняется к этому взгляду и Тьер, лично знавший многих участников войны 1812 года и, вероятно, отражавший их суждения. Л. - Вероятно, вы привели несколько расходящихся версий этого эпизода в доказательство того, что сведенья о ходе сражений часто между собой расходятся? Это давно всем известно. Я никогда не мог понять, как серьезные историки посвящают толстые тома сражениям вроде битвы при Каннах, о которых почти ничего в сущности неизвестно, кроме коротких, отрывочных и пристрастных рассказов древних авторов, мало смысливших в военном деле, говоривших обычно понаслышке. Бородинское сражение происходило сравнительно недавно, но до сих пор с точностью неизвестно, сколько войск было у Наполеона, сколько у Кутузова, и какие именно потери понесли обе армии: указания историков расходятся между собой процентов на тридцать, если не больше. А. - Это совершенно верно. Генерал Липранди, бывший в 1812 году оберквартирмейстером б-го корпуса при Дохтурове и доживший до глубокой старости, составил сводку нескольких десятков иностранных работ об Отечественной войне(96): двадцать восемь авторов говорили, что численное превосходство в день Бородина было на стороне французов, тринадцать держались противоположного мнения, а одиннадцать утверждали, что армии были равны. Еще значительно больше расходятся сведения о числе убитых и раненых. Но я говорю не об этом. Ошибка, допущенная Толстым, конечно, важна не сама по себе. Если б даже Ней и Бертье были противниками введения в дело старой гвардии, предложение не названного генерала "бессмысленным" никак считаться не могло. Воспоминания Марбо вышли уже после появления "Войны и мира". Но и до их появления о Бородинском сражении уже существовала немалая литература; романист мог и даже обязан был знать, что в ней вопрос признается весьма спорным. Однако Толстому требовалось, чтобы победа Наполеона при Бородине была и "в теории" совершенно невозможна. Тут дело было не в патриотизме: он Аустерлиц описал никак не хуже, чем Бородино. В действительности же тут ничего утверждать нельзя. Возможно, что был прав глупый генерал. Разгром русской армии мог означать конец войны: вдруг Александр I тогда снова, как после русского поражения под Фридландом, предложил бы победителю перемирие, а потом заключил бы мир? А может быть, прав был Наполеон: если бы сражение продолжалось и на следующий день (Кутузов действительно вначале собирался продолжать его), то с какими силами император стал бы его вести? Военный историк, стоящий за мнение не названного Толстым генерала, сказал бы, что на следующий день сражения не было и не могло быть. Военный историк, защищающий решение Наполеона, ответил бы, что при отступлении из Москвы только старая гвардия (так до конца в боях и не участвовавшая) одним своим существованием спасла французскую армию от полной катастрофы. Этот спор можно было бы и продолжить. - "Да, но в самом конце войны старая гвардия все равно погибла от голода, холода, болезней и лишений. Бертье 4-го декабря 1812 года писал Наполеону: "Я должен доложить Вашему Величеству, что армия совершенно рассеяна и распалась, даже ваша гвардия, в ней под ружьем от 400 до 500 человек. Генералы и офицеры потеряли все свое имущество. Почти у каждого отморожены руки, или ноги, или уши, или нос. Дороги покрыты трупами; корчмы и дома ими завалены"(97). - "Да, но без существования старой гвардии казаки или партизаны голыми руками захватили бы самого императора. Русские генералы в конце войны, перед Березиной, почти не сомневались, что захватят Наполеона в плен. Чичагов издал даже по войскам и населению довольно курьезный приказ об его приметах: "Он роста малого, плотен, бледен, шея короткая и толстая, голова большая, волосы черные, Для вящей надежности ловить и привозить ко мне всех малорослых. Я не говорю о награде за сего пленника: известные щедроты Монарха нашего за сие ответствуют"...(98) Л. - Мне все же не совсем понятно, почему вы так долго останавливаетесь на одном эпизоде Бородинского сражения и на его изображении в "Войне и мире". Это значит из-за деревьев не видеть леса. Как бы важен этот эпизод ни был в чисто-военном отношении, он едва ли может иметь отношение к вопросам философско-историческим. А. - Напротив, он имеет прямое отношение к ним, - по крайней мере к философии истории самого Толстого, от которой вы никак отмахнуться не можете. Л. - Могу и отмахнуться. Если б от "Войны и мира" остались только философско-исторические страницы, они никак не создали бы Толстому бессмертия. А. - Вам нужен "изм", философская "фирма"? Что ж, я сейчас предложу их вам за Толстым: Мальбранш это ведь и фирма, и "изм". Но до того я хочу подчеркнуть, что Толстого эпизод с невведением старой гвардии в Бородинский бой должен был тревожить именно в связи с его философией истории. Отделавшись без всякого права и основания несколькими строчками от "бессмысленного" предложения генерала, он в другом месте "Войны и мира" пишет: "Французам с воспоминанием всех прежних 15-летних побед, с уверенностью в непобедимости Наполеона, с сознанием того, что они завладели частью поля сражения, что они потеряли только одну четверть людей и что у них еще есть 20-титысячная нетронутая гвардия, легко было сделать это усилие (новой решительной атаки)... Но французы не сделали этого усилия. Некоторые историки говорят, что Наполеону стоило дать нетронутую старую гвардию для того, чтобы сражение было выиграно. Говорить о том, что бы было, если бы Наполеон дал свою гвардию, все равно, что говорить о том, что бы было, если бы осенью сделалась весна. Этого не могло быть. Но Наполеон не дал свою гвардию, не потому что не захотел этого, но этого нельзя было сделать. Все генералы, офицеры, солдаты французской армии знали, что этого нельзя было сделать, потому что упадший дух войска не позволял этого". - Таким образом: и "легко было", и "нельзя было"! Л. - Я не вижу тут противоречия. Не знаю, было ли Бородинское сражение военным шедевром. Но описание этого сражения в "Войне и мире" бессмертный литературный шедевр. А. - Совершенно с вами согласен. Эта эпопея (что ж, другого слова нет) бессмертна в самом точном смысле слова. "Величайшая книга всех времен это "Война и мир" Толстого", - недавно сказал Сомерсет Мохэм(99). И если в ней редко, чрезвычайно редко встречаются крошечные кляксы, то они объясняются тем, что Толстой, едва ли не в первый раз в художественном произведении, хотел подогнать жизнь под свою философию и впадал в противоречие сам с собой. Так, в одной главе он очень скептически говорит вообще о тактических позициях: "Бородинская позиция (та, на которой дано сражение) не только не сильна, но вовсе не есть почему-нибудь позиция более, чем всякое другое место в Российской империи, на которой, гадая, указать бы булавкой на карте". В другой же главе о позиции под самой Москвой сказано: "Из всех разговоров эгих Кутузов видел одно: защищать Москву не было никакой физической возможности в полном значении этих слов, т. е. до такой степени не было возможности, что ежели бы какой-нибудь безумный главнокомандующий отдал приказ о даче сражения, то произошла бы путаница и сражения все-таки бы не было; не было бы потому, что все высшие начальники не только признавали эту позицию невозможной, но в разговорах своих обсуждали только то, что произойдет после несомненного оставления этой позиции. Как же могли начальники вести свои войска на поле сражения, которое они считали невозможным? Низшие начальники, даже солдаты (которые тоже рассуждают), также признавали позицию невозможной и потому не могли идти драться с уверенностью поражения". Это опять не очень точно. Не только ненавистный Толстому Беннигсен, но и Дохтуров, второй, после Кутузова, его "любимец", считал, что можно и должно дать еще одно сражение для защиты Москвы. Сходное противоречие и в вопросу о духе войск. В главе, описывающей конец Бородинского сражения, говорится: "В каждой душе одинаково поднимался вопрос: "Зачем, для кого мне убивать и быть убитому? Убивайте кого хотите, делайте что хотите, а я не хочу больше!" Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать куда попало". Но почти в это самое время (тот же конец сражения) Кутузов, после бурного разговора с немцем Вольцогеном, точно на зло ему, подписывает приказ об атаке на следующий день. "И, узнав то, что на завтра мы атакуем неприятеля, из высших сфер армии, услыхав подтверждение того, чему они хотели верить, измученные, колеблющиеся люди утешались и ободрялись". Ради своей общей идеи, автор "Войны и мира", можно сказать, "пересаливал" и в чисто художественном отношении. В разгар Бородинского сражения Наполеон, по совету Бертье, отправляет в бой дивизию Клапареда. "Через несколько минут молодая гвардия, стоявшая позади кургана, тронулась с своего места. Наполеон молча смотрел по этому направлению. "Нет, - обратился он вдруг к Бертье, - я не могу послать Клапареда. Пошлите дивизию Фриана", - сказал он. Хотя не было никакого преиммущества в том, чтобы вместо Клапареда посылать дивизию Фриана, даже было очевидное неудобство и замедление в том, чтобы остановить теперь Клапареда и посылать Фриана, но приказание было с точностью исполнено". Какую уверенность в антидетерминизме или в мальбраншевском детерминизме свыше (об этом скажу дальше) надо было иметь для того, чтобы приписать Наполеону роль либо Кита Китыча, либо сознательно вредящего себе дурака! Толстой знает, что у императора не было никаких причин для перемены распоряжения и что в эти несколько минут колебания ему никакие соображения и в голову не приходили! Весьма возможно, что военных гениев вообще нет (в этом Толстой, вероятно, прав). Но Наполеон командовал армиями в десятках сражений и имел огромный опыт главнокомандующего. Об этом, говорит ведь и сам Толстой в другом месте: "Наполеон в Бородинском сражении исполнял свое дело представителя власти так же хорошо и еще лучше, чем в других сражениях. Он не сделал ничего вредного для хода сражения: он склонялся на мнения более благоразумные, он не путал, не противоречил сам себе, не испугался и не убежал с поля сражения, а, с своим большим тактом и опытом войны, спокойно и достойно исполнял свою роль кажущегося начальствования". Автор "Войны и мира" ненавидел Наполеона, так сказать, вдвойне: французский император был ему ненавистен, как человеку и художнику, воплощая в себе все то, что было в жизни гадко и отвратительно Толстому; но кроме того, Наполеон совершенно не вязался с его философией истории. Роль беспристрастного судьи Наполеона тоже автору "Войны и мира" не очень удавалась; все же в ней он был справедливее, чем в роли прокурора. Получается снова противоречие: какое же "кажущееся" начальствование, если обе дивизии тотчас пошли в атаку по приказу? Однако, старую гвардию, по Толстому, двинуть в атаку в день Бородина было и невозможно: "Этого нельзя было сделать, упадший дух войск не позволял этого". Как перевести это соображение на обычный Толстовский, правдивый и точный язык? Нельзя перевести. В главе, предшествующей Бородинским главам. Толстой говорит - опять-таки в угоду своей философии истории, - что французы должны были дать генеральное сражение: "Ежели бы Наполеон запретил им теперь драться с русскими, они бы его убили и пошли бы драться с русскими, потому что это было им необходимо". "Они бы его убили!" Разве вы не чувствуете здесь и художественной кляксы? Так неправдоподобно и невозможно это предположение: убили бы Наполеона, в дни его высшей славы, когда он шел от победы к победе, без единого поражения за 16 лет, - убили бы за отказ от генерального сражения! Что же все-таки было бы, если б Наполеон приказал старой гвардии пойти в атаку на русских? Тьер говорит, что старая гвардия желала "сделать чудеса". Допустим, тут преувеличение, цветы красноречия. Но неужели она, в отличие от дивизий Клапареда и Фриана, почему-то отказалась бы исполнить боевой приказ? Или эта лучшая, самая дисциплинированная часть французской армии именно убила бы императора - теперь, кстати, за прямо противоположное тому, за что его убила бы накануне! Не может быть никакого сомнения, что ничего такого не произошло бы и что гвардия беспрекословно приказ исполнила бы. Тогда мы возвращаемся к серии "если б" и "быть может": Если б Наполеон в день Бородинского сражения бросил в атаку старую гвардию, то, быть может, русская армия была бы разгромлена. Если б русская армия была разгромлена, то, быть может (как это ни маловероятно), мир был бы заключен. Если б мир был заключен, то, быть может, вся история Франции и жизнь самого Наполеона сложилась бы совершенно иначе. Слово "если б" с последующим "быть может" не имеет никакого значения для хода событии, имеет очень мало значения для выяснения их существа, так как ничего тут доказать нельзя, и имеет большое значение для историков и политиков, ибо доказывать тут можно что угодно и сколько угодно: в данном случае они этим и занимаются уже полтора столетия. Толстой же здесь пошел по линии наименьшего сопротивления. Приписывать важную роль в истории случаю Толстой не мог, - это противоречило бы его моральному чувству. Приписывать какую бы то ни было роль отдельной личности он тоже не мог, - Наполеон у него такая же пешка, как последний трубач французской армии. Кто же сокрушил Наполеона? Первый ответ: русский народ, впервые в 1812 году сражавшийся за свою землю и на своей земле. Но ведь на своей земле до того сражались пруссаки, австрийцы - и были разгромлены. На своей земле после того сражались французы - и тоже были разгромлены. Толстой в эпоху создания "Войны и мира" не был совершенно свободен от национализма. Как ни странно, на него в этом, как и в его восторженном отношении к Кутузову, как и в его ненависти к Наполеону, некоторое влияние оказал именно Михайловский-Данилевский, которого иностранная критика, быть может, несколько преувеличивая, считала весьма националистическим историком(100). Но все-таки Толстой не мог исходить и не исходил из убеждения в огромном превосходстве русского народа над всеми другими. Вдобавок, ведь и русских на их земле, случалось, побеждали иностранные завоеватели; было ведь и татарское иго. С другой же стороны, русские войска не раз вели блестящие победоносные войны и на чужой территории. Они почти всегда и везде сражались превосходно, - в последнюю войну так же хорошо под Берлином, как под Сталинградом. В русской военной истории очень редки случаи полной внезапной деморализации войск, вроде деморализации прусской армии и командного состава после Иены, или французской в 1940-ом году. Конечно, в 1812-ом году героизм русских войск был главной причиной поражения Наполеона. Император и до своего несчастного похода не рассчитывал на то, что вдруг побежит с фронта русский солдат, которого он очень высоко ставил. Это в его "историческую надежду" не входило... Л. - Я рад, что вы хоть один фактор событий 1812 года признаете постоянным, то есть не "случайным". Найдутся и некоторые другие. А. - Кто же это отрицает! Я сказал вам в нашей прошлой беседе, что несколько "заостряю" свое определение случая; но уж вы его сильно огрубляете, в частности этим вашим "то есть". Свойства русского народа могут считаться "случайными" лишь в такой же степени, как огромные размеры России, как численность ее населения; или даже, как образование планеты Нептун, как продолжительность жизни человека на земле, - о чем мы уже говорили. Я лишь сказал вам, что Толстой не мог приписывать поражение Наполеона в 1812 году только особенным свойствам русского народа. Наполеон должен был потерпеть поражение, чтобы не нарушить этиологии Толстого, принятого им учения о причинности. Поскольку дело шло о воине, критика отметила, кажется, все влияния, испытанные Толстым: от Руссо и Местра до Стендаля(101) (влияние "La Chartreuse de Parme" в художественном отношении было, конечно, главным, это признавал и Лев Николаевич). Лишь два влияния, по-моему, критикой были упущены; быть может, оба были косвенными. Одно из них это влияние самого Наполеона: он говорил о воине и о военном искусстве то же, что Толстой(102): почти до буквального сходства в выражениях, - не могу здесь касаться этого подробнее. АА кроме того, было влияние Мальбранша. Толстой, которого иные наши горе-критики попрекали "невежеством"(103), был человек огромной и разносторонней ученности. Я не знаю, значится ли "De la recherche de la verit" в каталоге ясно-полянской библиотеки. Я в ней когда-то видел множество старых французских книг, но мне неизвестно, были ли в их числе произведения Мальбранша. Однако, идея мальбраншевой причинности должна была в шестидесятых годах отвечать собственному настроению Толстого. В чем эта идея? Человеческая, земная причинность действует в нормальное время, - кому же и было это знать, как не гениальному живописцу-психологу? Все же от этой причинности порою отступает высшая неземная причинность. По Толстому, ей было угодно, чтобы в начале девятнадцатого века сотни тысяч людей с оружием в руках двигались сначала в течение нескольких лет с запада на восток, затем три года с востока на запад. Чем же это кончилось? Ничем не кончилось. Осталась "круглая" философия "круглого" Платона Каратаева: благолепие. Осталось круглое семейное счастье - Пьера Безухова с Наташей Ростовой и почти такое же графа Николая с княжной Марьей. Правда, Платона Каратаева французы не кругло пристрелили, а на фоне общего счастья в Лысых Горах появляются темные, даже грозные, пятна, мечтанья юного Николеньки Болконского, будущего декабриста, сына не круглого князя Андрея. Это все же деталь. Заметьте, художественное чутье очень точно подсказало Толстому, какие именно пределы ему надо взять в истории для торжества его философско-исторического учения. Он обошелся без террора французской революции, без царствования Павла с его страшным концом, без Аракчеевщины, без Николая I. В России социальным фоном на протяжении почти всей эпопеи служит "дней Александровых прекрасное начало"; о последовавшем только упоминается в эпилоге, - оно не показывается, как не показывается по-настоящему и крепостное право. Очень мало написано Толстым и о военных зверствах. Их и в 1812 году с обеих сторон было достаточно. Все же Отечественная война в этом отношении резко отличалась от нынешних, никак не рыцарских войн. Тогда особенно щеголяли рыцарством Мюрат и Милорадович. После занятия французами Москвы, 5-го сентября, Мюрат, без трубача и белого флага, проехал за русскую цепь и предложил Милорадовичу отойти без боя, предупреждая, что атакует через четверть часа, - "к чему проливать кровь?" Милорадович показал ему свою позицию и "по просьбе его уступил ему находившуюся впереди ее деревню, не имев надобности удерживать ее", затем сам проводил его до французских аванпостов. Так же было и при их первой встрече: "Милорадович, объезжая передовую цепь, увидел Мюрата, находившегося на французских аванпостах. Сближаясь понемногу, они подъехали друг к другу. "Уступите мне вашу позицию", - сказал Мюрат. - "Ваше Величество", - отвеетил Милорадович... - "Я здесь не король, - прервал Мюрат, - а просто генерал". "И так, господин генерал, - продолжал Милорадович, - извольте взять еее; я вас встречу. Полагая, что вы меня атакуете, я приготовился к прекрасному кавалерийскому делу: у вас конница славная, пусть сегодня решится, чья лучше: ваша или моя? Место для кавалерийского сражения выгодно: только советую вам не атаковать с левой стороны: там болота". Милорадович повел Мюрата на левое крыло и показал ему топкие места"(104). "Господа англичане, стреляйте первые"! Да, война тех времен иногда старалась быть рыцарской, не в пример нашему столетию. Не без "круглости" был даже финал, остров святой Елены: это не Нюрнбергская зеленая зала с трапом, где были повешены главные сподвижники Гитлера. Разумеется, Толстой выбрал эпоху удачно. Из его романа о Петре, по совершенной не-круглости эпохи, ничего не вышло и не могло выйти. В великой же эпопее, - в "Мире" кругло почти все, в "Войне" во всяком случае очень многое. В литературе уже указывалось, сколько красоты, веселья и радости внес Толстой в свои военные сцены; было сказано, что в юной читательской среде эта книга наверное сделала больше военных, чем пацифистов. Романиста, равного Толстому, вероятно, никогда не будет, но если бы оказался другой с его гением и с тем же философски-историческим учением, то ему с нашей, уж совсем не благолепной, эпохой было бы нечего делать. Октябрьский переворот открыл цепь злодеяний, невиданных и неслыханных в истории. Попробуйте придумать "круглый" эпилог к Катынским лесам, к Колыме, к людоедству, с другой стороны к Бухенвальдам, средневековым пыткам и камерам для сожжения! Мальбранш был бы ни к чему, - разве та его, не случайно мною процитированная в нашей прошлой беседе, мысль, столь смелая для католического философа: мир может и опротиветь Богу. Л. - Как ни мало убедителен ответ Мальбранша, он гораздо сильнее вашего. Если вы все приписываете случаю, вы просто должны отказаться от признания возможности исторического исследования... А. - Нисколько. Я отказываюсь лишь от признания "законов истории". История и социология должны быть науками преимущественно повествовательными, описательными. Л. - И какое же основание вы подводите под вашу мысль? Эпизод Бородинской битвы, о котором политические историки даже не упоминают! А. - Политические историки, по самому своему определению, такими эпизодами и не могли заниматься. Военные же историки всегда приписывали этому эпизоду большую важность. Их мнения разделились: совершенно твердый ответ естественно невозможен: где есть "если бы", там неизбежно и "может быть". Я и привел эту страницу из Толстого в пояснение того, что ему, по его философско-историческим взглядам, нужно было назвать "бессмысленным" небессмысленное. Когда вопрос об атаке старой гвардии встал перед Наполеоном на поле Бородинского сражения, у него для решения было несколько минут. Если, как я надеюсь, вы отвергаете предположение, что Наполеон тут был ничем не руководившимся, вредившим себе самодуром, как якобы в деле замены Клапареда Фрианом, то вы для этих фатальных минут примете то или другое причинное объяснение, - их может быть много. Но ни к одному из них вы никакой теории вероятности не приложите. Я начал с этого эпизода, - перейдем же теперь к 1812-ому году в целоом, притом без малейшего отношения к Толстому. Военные историки (опять-таки не все) еще при жизни Наполеона считали его важнейшей ошибкой то, что он слишком рано двинулся в поход на Москву: надо было остановиться в Витебске или Смоленске на зиму, довольствуясь уже достигнутыми немалыми успехами и захватом значительной части русской территории. Тогда положение Александра I стало бы чрезвычайно затруднительным, а поход на столицу, в случае надобности, можно было бы начать и весной 1813 года, гораздо лучше его подготовив: Наполеон слишком растянул свои коммуникационные линии, не обеспечил себе тыла, не заготовил для отступления запасов продовольствия, теплой одежды, обуви. С другой же стороны, он слишком поздно выступил из Москвы в обратный путь: если б двинулся назад не 19 октября, а раньше, то избежал бы морозов и связанной с ними катастрофы. Все это вы можете прочесть в любой книге о 1812-ом годе. Наполеон, как мог, отвечал на острове святой Елены. Говорил, что для охраны коммуникационных линий между Неманом и Москвой он оставил не более и не менее, как 200.000 солдат, что поэтому ни одна его эстафета, ни одно письмо его приближенных из Москвы не были перехвачены русскими по пути в Париж, все доставлялось, и от него в Париж и из Парижа к нему, каждый день совершенно регулярно. Относительно запасов продовольствия он сообщал, что они будто бы были им заготовлены в Смоленске, в Минске, в Вильне, катастрофа произошла не из-за их отсутствия. В дорогу же с собой из Москвы он взял продовольствия на 20 дней, - больше, чем было нужно до Смоленска; но морозы начались очень рано, люди дезорганизовались, лошади погибали, не на чем было везти что бы то ни было. Относительно морозов Наполеон объяснял, что в Москве в октябре велел себе представить сведения за двадцать лет о температуре в этой полосе России, и в них сообщалось, что сильные холода начинаются только в декабре, а в ноябре самая низкая температура это десять градусов ниже нуля, - 1812 год оказался совершенно непредвиденным исключением (тогда и метеорологи еще о теории вероятностей не думали). Таким образом вся катастрофа была, по его словам, цепью самых ужасных случайностей. Конечно, он кое-что задним числом присочинил. В 1812 году он был несомненно не в ударе, почти по всеобщему мнению очевидцев. Порою даже впадал в апатию. Сопровождавший его камердинер Констан в своих мемуарах (или в мемуарах, написанных по его рассказам) сообщает, что в Кремле перед оставлением Москвы император почти ни с кем даже не разговаривал: "Иногда днем ложился на диван с романом в руке, - может быть, читал его, а может быть, и не читал... Уделил три дня составлению регламента Французской Комедии"(105). Тыл был им организован на самом деле худо. В Смоленске не было заготовлено почти ничего(106), Наполеон пришел в дикое бешенство. Говорили, что смоленский интендант был расстрелян. По-видимому, это неверно. Этот интендант был казнокрад, но вина была не только на нем. "Провиантские комиссары, посылаемые для закупки хлеба, и команды, отряжаемые на фуражировки, - рассказывает Михайловский-Данилевский, - или гибли под ударами православных, или ввозвращались израненные, избитые, не исполнив данных им поручений". Заметьте, вопреки легенде, снабжение в Наполеоновской армии, как во всех армиях того времени, всегда было организовано плохо. Из множества мемуаров, вы могли бы узнать, в каком печальном состоянии находилась продовольственная и санитарная часть в пору самых удачных походов Наполеона. Тем не менее он шел от победы к победе. Недостаток запасов в Смоленске(107) произвел на отступавшую французскую армию такое ужасающее впечатление, что некоторые историки видят в этом одну из причин катастрофы; задержаться было невозможно, надо было уже не отступать, а бежать дальше в поисках складов, которые почти до конца отступления оказывались мифом. Нашлись они только в Вильне, где Наполеон уже на них и не рассчитывал. За 28 верст от этого города он встретил Маре и откровенно сказал ему: "Армии нет, нельзя назвать армией толпы солдат и офицеров, без обуви и одежды, в 26 градусов стужи всюду скитающихся для отыскания пищи и крова. Еще можно составить из них войско, если в Вильне найдутся продовольствие и одежда. Но главный штаб мой ни о чем не заботился, ничего не предвидел". Маро представил ведомость о состоянии огромных Виленских магазинов, и уверил что в Вильне армия ни в чем не будет иметь недостатка. Наполеон с удивлением воскликнул: "Что вы говорите? Неужели это правда? Вы возвращаете мне жизнь!". Попробуйте приложить к этому историческому факту понятия о вероятности причин и об отдельных личных и коллективных цепях причинности. Что же было причиной катастрофы? То, что смоленский интендант, в отличие от виленского, был казнокрадом? Нераспорядительность французского главного штаба? Или непредусмотрительность самого Наполеона, который тут говорит о своем штабе так, точно сам он тут был совершенно не при чем и за этот штаб никак не отвечал? Но вот уже мороз оказался случайностью бесспорной. Метеорологическая цепь причинности рванула и порвала политическую. Стужа в 1812 году была такова, что посланник Соединенных Штатов, ехавший в Варшаву, в дороге умер от мороза, а уж у него шубы наверное были. Между тем, если б император такую стужу и предвидел, то в разоренной Москве снабдить огромную армию теплой одеждой было бы все равно невозможно (сам он в походе носил соболью шубу, которую, по забавной случайности, ему за четыре года до того подарил в Эрфурте Александр I). А почему Наполеон не остался зимовать в Витебске? Он было собрался это сделать и даже хотел выписать туда из Парижа труппу артистов. Объявил об этом генералам и решительно сказал им, что не повторит безумной ошибки Карла XII: "Nous ne ferons pas la folie de Charles XII". Затем, по неясным нам причинам, он меняет решение. Некоторые маршалы стояли за то, чтобы дальше не идти и закрепиться на Двине, на Днепре. Император отвечал им, что зимой Двина и Днепр замерзнут и следовательно не будут представлять собой оборонительной линии: "Для чего останавливаться здесь на восемь месяцев, когда в 20 дней можем мы достигнуть цели? Не за тем пришел я в Россию, чтобы овладеть ничтожным Витебском. Разгромим русских и через месяц будем в Москве. Весь план моего похода в сражении; вся моя политика в успехе"(108). Не нам судить, были ли в военном отношении эти доводы убедительны, но как же их было согласовать с "безумной ошибкой Карла XII", - который собственно мог своим приближенным говорить нечто весьма сходное? Сегюр в числе причин, побудивших Наполеона двинуться из Витебска на Москву, совершенно серьезно называет скуку в этом убогом городке и даже приписывает самому императору слова: "Как вынести в Витебске скуку семи месяцев зимы!"(109). А вдруг в этом есть и небольшая доля правды? Мемуаристы и историки говорят о таких же колебаниях императора и под Смоленском(110). Герцог Ровиго пишет, что требовала наступления на Москву золотая молодежь, окружавшая Мюрата и некоторых других маршалов. Молодые офицеры больше всего желали пожить в свое удовольствие: если нельзя провести зиму в Париже, то следует обосноваться в Москве, с ее развлечениями, а никак не в Витебске и не в Смоленске. Они будто бы влияли на Мюрата, который вполне разделял их чувства и старался повлиять на Наполеона. Что ж, некоторую, хотя и незначительную, роль могли сыграть и эти - не цепи, но цепочки причинности. Один из французских историков находил, что Наполеону было бы выгодно проиграть Бородинское сражение, так как в этом случае он еще летом отступил бы на позиции между Двиной и Днепром, и его армия не погибла бы. С чисто-военной точки зрения, это мнение опровергнуть, кажется, нелегко. С психологической же и личной - оно критики не выдерживает, так как Наполеон работал на "эпопею": оказавшись под Бородиным, он уже "должен был" взять Москву. Теперь спустимся от него несколько ниже по лестнице личных цепей причинности. Были бесчисленные случайности стратегического или тактического характера. Называю некоторые просто наудачу. Брат Наполеона, король Иероним, не понял и не исполнил предложения маршала Даву, вследствие чего будто бы избежал пленения Багратион со своими войсками. Наполеон, узнав об этом, рассвирепел. Но зачем же он поручил 60-тысячную армию человеку, отроду не командовавшему батальоном? Под Прудищевым Жюно, герцог Абрантесский, отказался исполнить требование Мюрата и, ссылаясь на то, что час поздний, до наступления ночи остается всего четырее часа, - отказывается зайти в тыл Орлову-Давыдову. Таким образом спасаются огромные русские силы. Жюно скоро сошел с ума; по словам Гурго он проявлял признаки умопомешательства уже в 1812 году. Наполеон, узнав об его тяжкой ошибке, снова пришел в ярость, - но опять-таки зачем же он поручил командоование ненормальному человеку, о тяжелой болезни которого не мог не знать (герцог Абрантесский с ранней молодости был одним из самых близких к нему людей). Между маршалами нелады, соперничество, личная вражда, местничество, они не хотят подчиняться никому, кроме самого Наполеона. Даву и Мюрат ненавидят друг друга (оба подумывали о польской короне), многие другие в очень плохих отношениях между собой. Всего через три года после этого, в пору Реставрации, маршалы и генералы приняли участие в суде над Неем и отправили на расстрел своего старого боевого товарища (только один Монсей с негодованием написал Людовику XVIII, что отказывается судить храбрейшего из храбрых, - за что и подвергся преследованиям). Конечно, личная ненависть маршалов друг к другу не выражалась в саботаже, - этого Наполеон не потерпел бы, и они былии честными патриотами, но она очень вредила успеху военных действий, - прочтите об этом у Марбо. Себастиани, командующий вторым корпусом, будущий министр иностранных дел, покоритель сердец и любитель поэзии, храбрый, исполнительный генерал, в один прекрасный день увлекается чтением итальянских стихов, вследствие чего теряет свою артиллерию. Говорю, как видите о самых высокопоставленных лицах, но было еще неизмеримо больше не столь высокопоставленных, - каждый тоже со своей "квантой причастности". Разумеется случайности действуют в обе стороны. Под Вязьмой Милорадович решает дать французам сражение и пишет об этом доклад Кутузову, умоляя его немедленно двинуться к Вязьме, с главными силами; но по рассеянности он не вкладывает в конверт своего письма! Коновницын, дежурный генерал при главнокомандующем находит конверт пустым. "Вот обстоятельство, разрешающее вопрос, почему главная армия не подоспела к Вяземскому сражению", - говорит Михайловский-Данилевский(111). Под Бородиным шальная пуля смертельно ранит лучшего русского генерала Багратиона. Погибает и Кутайсов, смерти которого Кутузов до конца своих дней приписывал то, что под Бородиным не было одержано решительной победы. Под Малоярославцем казаки проносятся а двадцати шагах от Наполеона, не имевшего почти никакой охраны. Он уже выхватывает шпагу, чтобы защищаться, но казаки его не узнают и мчатся дальше. Л. - Вы не хотите понять, что все эти эпизоды ничего не меняют в событии основном. Они неизменные спутники всех больших исторических явлений, и, в настоящем случае, никак не подрывают ни замысла Наполеона, ни законов истории. А. - "Эпизоды" составляют большую или меньшую часть основного события, в принципе "равноправную" с замыслами Наполеона. Разница только в том, что эти частные цепи причинности менее важны, чем Наполеоновская, что они малозаметны, что историкам при установлении "законов" очень удобно от них отвлечься... Мы говорим только о военных делах. Что же сказать и как, при помощи каких чисел, выразить, измерить, сравнить вероятности причин самой войны 1812 года? Историки дают десятки таких причин, политических и психологических (начиная, разумеется, от честолюбия Наполеона и его страсти к войнам). В действительности, их были тысячи. Уверены ли вы, что комета 1811 года не была одной из них? Люди верили (быть может верил и сам Наполеон),что эта комета предвещает нечто грозное, неизбежное, неотвратимое. Они считали ее предзнаменованием и тем самым невольно превращали ее в причину: с неотвратимым не спорят. Л. - Иными словами, вы, скажу еще раз, считаете невозможным какое бы то ни было научное объяснение причин огромного исторического события! А. - Да это объяснение и есть наиболее "научное": оно лучше всех отвечает фактам. Я впрочем нисколько не отрицаю, что для изучения и систематизирования фактов могут пригодиться разные общие предположения, точно так же, как в точных науках для самой постановки опыта предварительно нужно иметь то или иное предположение о связи явлений. Но в истории гипотезы опытной проверке не поддаются, и речь может идти именно лишь об идеях, при помощи которых факты известной группы могут быть собраны и изучены. Это почти всегда полезно. Очень полезно, например, сгруппировать экономические факты, связанные с войной 1812 года. Но никак нельзя называть такую группировку, хотя бы самую естественную, не подтасованную, не "притянутую за волосы", "научным" объяснением причин этой войны. С точки зрения экономических материалистов и здесь, как везде, все совершенно ясно: английский капитализм, французский капитализм, Континентальная система, вывоз, ввоз, интересы русских помещиков и т. д. Кстати сказать, у марксистских историков в самое недавнее время появился довольно неожиданный и курьезный "союзник", английский военный историк Фуллер. Этот старый генерал недавно разработавший план расчленения России, написал книгу "Решительные сражения", чрезвычайно ученую и по-своему очень интересную(112). Из Наполеоновской эпохи он берет два сражения, под Иеной и под Лейпцигом, и по их поводу высказывает ту мысль, что главным врагом Наполеона была не Россия, не Англия, а Власть Денег, - он и пишет эти два слова не без мистического ужаса с больших букв: The Money Power. В настоящее время генерал Фуллер имеет заслуженную репутацию русофоба, да она слегка сказывается и в этой его более старой книге. В ней также вскользь говорится о "русском варварстве". Однако с некоторым правом можно обвинить Фуллера и в англофобстве, ибо резиденцией "Власти Денег" был, по его утверждению, Лондон, - и не все же британские банкиры были евреями (евреев генерал тоже очень недолюбливает); главный, Александр Беринг, прозванный "Александром Великим", был христианином. "The Money Power" (генерал не очень уточняет) одержала полную победу в борьбе той эпохи. Так, по мнению Фуллера, было во все времена, во всех великих войнах истории. Что сказать об этих "объяснениях"! Войны с французской республикой и с французской империей не способствовали благосостоянию Англии. Ее национальный долг увеличился на триста миллионов фунтов, - сумму по тем временам астрономическую. Налоги увеличились почти в четыре раза. Англия и до этих войн, и после них, вплоть до 1914 года, процветала больше, чем в 1792-1815 годах. Да и личные состояния представителей "Money Power", Берингов и Ротшильдов, продолжали расти быстрее в пору мира. Гораздо большие богатства Вандербильдов, Гульдов, Рокфеллеров, Морганов, Фордов создались без всяких войн. Англо-французские войны наполеоновского периода начались за много лет до Континентальной системы. Лондонская "Money Power", не поладившая с Наполеоном I, отлично уживалась с Наполеоном III, как и весь английский капитализм в течение ста лет жил в мире и согласии с французским. С вопросом о вывозе льна, хлопка, леса из России связывались некоторыми историками не только войны 1804-15 годов, но и убийство Павла I, хотя, при взгляде, не затемненном предвзятыми "фуллеровскими" или "марксистскими" воззрениями, совершенно ясно, что этот вопрос вообще не играл большой роли в русской политике, - на войны было истрачено неизмеримо больше денег, чем составляли все эти ввозы и вывозы вместе взятые. Я нисколько не отрицаю существования и этой цепи причинности. Однако другие были несравненно крепче и важнее, и счесть их нельзя. Допустим, что в решении, повлекшем за собой войну 1812 года, принимала участие какая-либо тысяча людей: монархи, члены их семейств, министры, теоретики, маршалы, генералы и т. п. У каждого действия каждого из этих людей цепь причинности была своя. А миллионы исполнителей: офицеры, чиновники (хотя бы тот же смоленский интендант), солдаты, крестьяне! Миллионы "квант", скрещивающихся миллионы раз (конечно, не все вместе, а отдельными, нисколько не однородными, группами). Отсюда биллионы случайностей. Установить здесь математическую формулу никакой "Лапласовский гений", разумеется, не мог бы. Но уму историка нужно как-то подойти к исследуемым им явлениям. В более или менее правдоподобном соотношении с небольшими числами известных ему фактов, более или менее правдоподобно упрощая их, он, в соответствии со своими взглядами, часто и со своими эстетическими инстинктами, делает обобщения, создает "законы истории". Эти законы живут лет двадцать, или пятьдесят, потом кончаются, отменяются, вытесняются другими. Они очень полезны, так как каждая научная гипотеза плодотворна и с каждой можно работать. Но менее всего здесь может помочь теория вероятностей с законом больших чисел; ибо как по значению, по последствиям сравнивать цепи причинности каждого из солдат Наполеона с его собственной цепью причинности, сказавшейся хотя бы в том его минутном колебании: "Ввести в дело гвардию или не вводить?". Л. - Таким образом война 1812 года, ее причины, ее ход, ее результат, все это случай? А. - Я отвечаю утвердительно. Вам же склонен посоветовать ради осторожности оставить вопрос хоть под сомнением. Так делали и некоторые знаменитые историки. Тот же Тацит говорит: "Я не могу решить, идут ли человеческие дела по закону судьбы и необходимости, или они подчинены случаю"(113). Сам же Наполеон, по-видимому, и не сомневался, что война 1812 года была, как и его поражение, делом случайным. Он это говорил и на острове святой Елены; но еще до начала этой войны он писал королю Вюртембергскому: "Война разыграется вопреки мне, вопреки императору Александру, вопреки интересам Франции и России. Я уже не раз был свидетелем этому". Марксисты и фуллеристы (разумеется я не сравниваю первых со вторыми) предполагают, что война всегда вызывается экономическими интересами; одни предпочитают говорить о нисколько не мистических "рынках", другие о полумистической "Money Power" (Власти денег). А Наполеон, который, казалось бы, должен был знать причины войн лучше, чем они, находил, что может быть и война без всяких интересов, личных, экономических и каких бы то ни было других; может быть даже и война вопреки интересам сторон. Л. - Во всяком случае в общей форме он не приписывал случаю ни войны, ни способов ее ведения. Он говорил госпоже Ремюза: "Военная наука заключается в том, чтобы правильно определить все шансы, затем точно, почти математически дать долю случаю... Но этот раздел науки и случая умещается только в гениальной голове"(114). А. - А как же Наполеон мог бы этого не говорить? Конечно, для него мир делился на ведомство случая и на ведомство гения, т. е. его самого. Однако он о "законах истории" не говорил. Л. - Вероятно, он их и не отрицал. Ведь и вы не отрицаете, что большие явления интеграл малых... А. - Это интеграл без указания пределов. В большой и в малой истории возможность ошибки идет от ноля до бесконечности. Не примите этого дословно: ошибка, конечно, никогда не равна бесконечности и никогда не равна нулю. Так, в вопросе о войне 1812 года Таллейран, например, почти не ошибался. Он считал ее началом конца. Мог, конечно, ошибиться, но во всяком случае он угадал. Другие ошиблись на треть, на половину, на три четверти: Австрия, Пруссия были сначала союзниками Франции, затем в разное время перешли на сторону России и Англии. То же самое относится к изменившим Наполеону маршалам, к Мюрату, к Мармону и многим другим (устраняю здесь элемент моральной оценки). Если б это не было совершенно праздным занятием, мы могли бы даже установить "коэффициент ошибки". Ординатой такой ни для чего не нужной кривой было бы время: тот момент, когда данное лицо, данное государство переметнулись от Наполеона к победителям. Но я о войне 1812-го года не сказал бы, что она была торжеством ошибки и непонимания. В этом отношении она составляет в ряду исторических событий что-то вроде доброй середины, - la bonne moyenne. В чистой политике многое бывает гораздо глупее, так как цифровой элемент иногда и совсем отсутствует, нет "числа войск", "числа орудий" и т. п. Л. - Что ж, если вы перейдете к примерам из области чисто-политической, то вам легче будет, вместо доброй середины, дать другое. А. - Я и хотел вам предложить два примера из этой области: переворот 9-го Термидора во Франции и русскую октябрьскую революцию. Выбираю эти примеры по разным причинам. Оба этих больших события хорошо изучены; мы с вами вдобавок были очевидцами второго. Кроме того, они, так сказать, противоположны по знакам или, по крайней мере, могут считаться таковыми "в первом приближении": французский переворот будто бы заканчивает период настоящей революции, русский же, октябрьский, будто бы его начинает. Л. - Именно будто бы. Олар в заключении своего классического труда пишет: "Революция состоит в Декларации прав, составленной в 1789-ом году, и дополненной в 1793-ем, а равно в попытках осуществления этой Декларации; контрреволюция - это попытки оттолкнуть французов от жизни, согласной с принципами Декларации прав, т. е. разума, просвещенного историей"(115). Я это credo принимаю целиком. В октябре 1917-го года произошла контрреволюция. А. - Это credo удовлетворяет и мое "моральное начало". Разумеется, я был бы вполне удовлетворен, если бы культурный мир твердо навсегда признал контрреволюционерами и Робеспьера, и Ленина, как должен был бы сделать Олар, если б политик в нем был вполне верен историку. Однако надежды на это имею мало. А. - Перевороту 9-го Термидора предшествовало очень незначительное происшествие, которое и с вашей "социологической" точки зрения должно рассматриваться как случай. Баррас в своих воспоминаниях сообщает(116), что Фуше, бывший в 1794 году полновластным представителем правительства в контрреволюционном Лионе, занялся там, помимо всевозможных зверств, грабежом в свою пользу. Его жена, уезжая из разгромленного города в Париж, везла с собой сундуки с награбленными богатствами. Но у заставы, в предместье Вэз, коляска по случайности разбилась, кое-что по другой случайности очень неудачно вывалилось, собравшаяся толпа увидела, что вывозит жена проконсула. Произошел большой скандал. Фуше имел все основания думать, что это скоро станет известно Робеспьеру. Между тем диктатор его терпеть не мог и воровства никак не поощрял. Поэтому лионский проконсул должен был считаться человеком обреченным. Спасти его теперь могла только гибель Робеспьера. Это было будто бы одной из причин переворота Девятого Термидора; в нем, как вы знаете, Фуше сыграл главную роль. Впрочем, не все историки уверены в том, что Баррас сказал правду: он врал достаточно часто. Мадлен, лучший биограф Фуше и историк по направлению консервативный, не очень рассказу верит и утверждает, что Фуше и в следующем году еще был беден и искал заработков(117). Иными словами, он стал будто бы воровать лишь позднее. Разумеется, "моральный кризис", даже выражающийся в воровстве, может случиться с человеком в любое время его жизни. Мне лично более правдоподобным кажется, что Фуше был и в денежном отношении бесчестен всегда. Эпизод с коляской очень похож на правду, - такой выдумать трудно. И почему же слухи о грабежах и хищениях шли в частности о Фуше? О Сен-Жюсте, о Жан-Бон-Сэнт Андре, о самом Робеспьере никто этого не говорил. Прибедняться же людям вообще свойственно, а Фуше после переворота это было очень выгодно; прикидываясь бедняком, он себя реабилитировал. Л. - Вы все-таки не думаете серьезно, что переворот Девятого Термидора произошел из-за несчастного случая с коляской госпожи Фуше? А. - Конечно, нет. Он произошел из-за миллиона случайностей. Л. - Согласитесь, что ваш метод анализа исторических событий довольно странный. Вы берете из мемуаров темного, любившего врать человека эпизод, не очень, как вы сами говорите, достоверный, и на этом хотите что-то построить! Олар, лучший и серьезнейший из историков французской революции, определенно заявляет в начале своего труда, что мемуарами пользоваться почти не будет. Он бранил Тэна за доверие к "анекдотам" и беспрестанное пользование ими. А. - Не пользуясь мемуарами, можно знать историю большого события, но понимать его невозможно. Разумеется, пользоваться ими надо осторожно, надо принимать во внимание личность, характер, интересы автоpa... Я хотел указать вам еще несколько случайностей, подготовивших переворот 1794 года, но отказываюсь, ибо вы и их назовете анекдотами. Л. - Сколько вы их ни привели бы, это ровно ничего не меняет в общем смысле явления. Переворот Девятого Термидора произошел не из-за случайностей, хотя бы и много более достоверных и много более важных, чем приведенная вами. Он произошел потому, что Франция больше не хотела терпеть террор и диктатуру Робеспьера. Массовые казни еще можно было переносить пока страна была в опасности и на ее территории находились вражеские армии. Летом 1794 года этого больше не было. При Робеспьере французская армия шла от победы к победе. Необходимость в терроре отпала. Стадия подъема революции кончилась, должна была начаться стадия снижения. Этим и воспользовались термидорианцы, желавшие положить конец казням и углублению революции. Таков глубокий социально-исторический смысл Девятого Термидора. А. - Не могу согласиться во многом с этим общепринятым объяснением. Но вы, кстати сказать, попутно опровергаете один из так называемых "законов истории". Обычно признается, что революциям и переворотам способствуют никак не военные успехи, а военные неудачи. И вы в настоящем случае правы, такого закона нет: иногда способствуют переворотам поражения, а иногда победы. Перейдем однако к основному. Главными деятелями переворота были четыре человека: Фуше, Талльен, Баррас и Колло д'Эрбуа. Если хотите, первой случайностью было то, что объединились в устройстве заговора эти люди, не имевшие между собой ничего общего. Они даже терпеть не могли друг друга. Священник-расстрига Фуше, провинциальный актер и третьестепенный драматург Колло были по взглядам "партажерами", т. е. по нынешнему социалистами. В Лионе, где оба они были проконсулами, они ввели несколько мер чисто-социалистического характера. Бывший пролетарий Талльен и бывший королевский офицер виконт де Баррас политических идей собственных не имели, но "партажерами" уж никак не были. Объединяло их то, что все четверо были негодяями. И еще их объединяла, разумеется, ненависть к Робеспьеру. Причиной этой ненависти был однако никак не робеспьеровский террор: Колло д'Эрбуа и Фуше были еще худшими террористами, чем диктатор. Трудно описать те зверства, которые при них происходили в Лионе. В один лишь день 14 фримэра 11-го года, они там расстреляли больше двухсот человек (по сообщениям историков, 294, сам же Фуше говорит "только" о 213). Так как гильотина не могла бы быстро справиться с таким числом людей, то расстреливали связанных врагов народа из пушки, а затем добивали топорами и лопатами, - Фуше с высоты эстрады председательствовал на этом зрелище и утром того дня писал Конвенту: "Слезы радости текут из моих глаз, они наводняют мое сердце... Мы вечером отправим под огонь молнии двести тринадцать мятежников". Еще раньше, в Невере, после рождения у него дочери, он устроил "Праздник Брута": велел выстроить "Храм Купидона", сам оделся "Жрецом природы" с "венком из плодов", собрал "молодых дев" в белых платьях, тоже с какими-то венками, сорок "патриотических юношей" и благословил их на любовь и законный брак. Из законного брака ничего не вышло: все патриотические юноши устремились лишь к одной молодой деве, дочери богача-мельника. В "Празднике Брута" ничего особенно худого не было бы, если б одним из главных и самых занятных его "номеров" не была казнь преступников. До этого не додумались ни Дзержинский, ни Ежов. Не додумался и Робеспьер. Личность Фуше несколько загадочна. Не могу понять, как этот комедиант, вдобавок, невероятный болтун, шутник и сплетник, мог быть хорошим заговорщиком, и как Наполеон мог сделать его министром полиции: вопреки мнению историков, думаю, что министр полиции он был не только ненадежный (как предатель по характеру и убеждению), но и технически очень плохой... Во всяком случае, Робеспьеру до Фуше и особенно до Колло д'Эрбуа было далеко даже просто по числу казненных, - если принять во внимание, что население Лиона составляло ничтожную часть населения Франции. Враги, кстати сказать, приписывали свирепость бывшего актера тому, что его когда-то освистала публика Лионского театра. Но это объяснение, как мелкое, недостоверное, "мемуарное", мы оставим в стороне. Очень недурен, хотя и не столь блистателен, был террористический стаж Барраса в Марселе и Талльена в Бордо. Террор был таким образом совершенно не при чем в "размолвке" термидорианцев с Робеспьером. Нельзя также сказать, чтобы причиной их ненависти к диктатору было общее "расхождение в политических взглядах". Какова была прочность революционных и "социалистических" убеждений Фуше, показало его будущее. Он голосовал за казнь Людовика XVI, но через двадцать с лишним лет стал министром его брата. Л. - Тут, по-моему, больше надо удивляться не министру, а королю. А. - Скажем, одинаково обоим. Правда, граф Беньо рассказывает, что Людовик XVIII заплакал, подписывая при нем приказ о назначении Фуше, и, вытирая слезы, сказал: "Несчастный брат мой, если ты меня видишь, ты простишь меня!.."(118). Может быть это и верно, а скорее очень приукрашено. Беньо был не только ласковое теля, но и человек сентиментальный. Новый король был циник, - несчастная Мария-Антуанетта однажды, в очень тяжелую для себя и для династии минуту, назвала его Каином. И если Людовику XVIII-ому уж так был необходим этот будто бы дельный полицейский техник, то во всяком случае никто не обязывал короля стать свидетелем на свадьбе Фуше: он женился вторым браком на Габриели де Кастеллан, одной из родовитейших невест Франции. Французская аристократия впоследствии, можно сказать, носила его на руках, а одним из близких друзей бывшего безбожника, прославившегося в 1794 году и богохульством, был столетний архиепископ парижский, кардинал де Беллуа. Делаю это отступление в сторону потому, что вы, кажется, надеетесь на праведное возмездие большевикам? Кстати, и Талльену, тоже голосовавшему за казнь короля, Людовик XVIII по собственной доброй воле, уже без всякого давления, назначил небольшую пенсию. Из четырех главных термидорианцев опять по случайности - только Колло д'Эрбуа сразу кончил плохо: вскоре после переворота он угодил в Кайенну. О том, что он делал бы при Наполеоне и в пору Реставрации, мы следовательно судить не можем; можем судить разве по его дореволюционному, никак не социалистическому прошлому, или даже по его имени: он был по рождению Колло - просто и самовольно прибавил к своему имени дворянскую частицу с названием "Эрбуа". Коротко говоря, термидорианцы были не слишком идейные люди. Да они все, еще незадолго до 9-го Термидора, всячески старались установить с Робеспьером добрые, дружеские отношения. Баррас в своих воспоминаниях(119) сам рассказал - и чрезвычайно живописно о визите, которрый он сделал диктатору. Робеспьер с ним не поздоровался, не сказал ему ни одного слова и не простился с ним, когда он, наконец, встал и ушел. Побывали у Робеспьера также Талльен и Фуше, - им был оказан точно такой же прием: "Все их красноречие, - рассказывает Баррас, - наткнулось на убежденного глухонемого; на их мягкие, сильные, прочувствованные, дружественные, почтительные слова Робеспьер отвечал упорным молчаньем, без всякого выражения на лице, без единого жеста, без единого слова. В этом молчании человека, державшего в руке скипетр смерти, было нечто более страшное для воображения, чем было в угрозах". Всем трем стало ясно, что они обречены на смерть, - если только Робеспьер не погибнет. Считаете ли вы, что и это было мелкой случайностью в причинах переворота 9-го Термидора? Л. - Каковы были личные побуждения термидорианцев, это тоже для истории не имеет большого значения. Они правильно учли соотношение сил и построили свою игру на ненависти всей Франции к диктатору. А. - Последнее ваше утверждение весьма сомнительно. Робеспьер и в пору террора не вызывал ненависти у всей Франции, особенно после того, как он обрушился на безбожников в своей речи 1-го фримэра 11 го-да. Он в ней сказал, что Конвент не должен запрещать и не запретит католического богослужения. Всех гонителей христианства он считал изменниками и агентами иностранных держав. Именно за атеизм были отправлены им на эшафот Эбер и Шометт. Еще в 1792 году Робеспьер добился того, что в якобинском клубе был разбит бюст материалиста Гельвеция. Очень недолюбливал Робеспьер и "партажеров". Не любил и интернационалистов, - за интернационализм был ведь казнен Анахарсис Клотц, человек в другом занимавший "промежуточную позицию": ему ведь принадлежит формула "Ни Марат, ни Роллан" авторы формулы "Ни Ленин, ни Колчак", сыгравшей не малую и не слишком удачную роль в нашей собственной истории, верно не знали о своем далеком предшественнике). Олар утверждает, что Робеспьер в пору Террора пользовался огромной популярностью: "Со всех концов Франции, как о том свидетельствуют письма, найденные в его бумагах, несется к нему поток восхищения, восторженной симпатии. Многие католики возлагают на него надежды. Из тюрем они ждут от него своего близкого освобождения... Тут не только народ (petit peuple), но и буржуазия, и писатели"(120). Вдобавок, по Парижу шли слухи, что "неподкупный" подумывает об ограничении террора(121), что он перестал посещать Комитет общественного спасения, бывший главным поставщиком гильотины. Сам Баррас лишь очень нерешительно опровергает сведения о том, будто Робеспьер хотел "остановить излишества революции". Верны ли были эти сведенья? Трудно сказать. От диктатуры он наверное не отказался бы, - от нее добровольно не отказывался никогда никто. Террор Робеспьер, может быть, и смягчил бы - после того, как все его враги были бы казнены. Восстановил ли бы он свободу слова? Едва ли. При своем тщеславии, он так же мало, как Сталин, мог допустить, чтобы его ругали в газетах. Да и зачем ему была свобода слова, когда, вопреки всем теориям, так удобно правителям обходиться без нее?.. Я склонен думать, что Олар все же преувеличивает популярность Робеспьера: радость после 9-го Термидора была почти всеобщей; ее хорошо описал Пакье(122). Во всяком случае, несомненно, был некоторый период времени, в течение которого Робеспьер, с популярностью или без популярности, был почти всемогущ. И я считаю второй "основной случайностью" то, что он тогда не отправил на эшафот четырех названных мною главных термидорианцев. Не было ничего легче, чем "пришить" их к какому-либо из "процессов", неизменно кончавшихся казнью: за социализм, за атеизм, за казнокрадство, за развратную личную жизнь, за что угодно. Робеспьер и собирался это сделать в ближайшее же время, но опоздал на несколько дней. Вероятно, просто не успел еще составить полный список людей, подлежащих ликвидации (до этого коммерческого слова он тоже не додумался, - оно было никак не из словаря Ж. Ж. Руссо). Или же он, быть может, преувеличивал свое могущество: нет беды в том, чтобы немного и подождать. Наконец, Робеспьер в довольно ясной форме объявляет о своем решении отправить новую группу людей на эшафот. И тут важнейшая третья случайность: он не называет никого, кроме Фуше. Обычно он в таких случаях поименно перечислял врагов народа. На этот раз имен не произнес,- уклончиво говорил только о "quelques ttes coupables abattre". Никто не мог в тот день знать, какие именно "виновные головы" он хотел отрубить, и каждый мог думать, что дело идет именно об его голове. По общему, кажется, мнению историков и мемуаристов, этот пропуск имен чрезвычайно способствовал его гибели. Фуше использовал упущение диктатора очень искусно: он стал распространять проскрипционный список собственного производства, ездил к разным членам Конвента, даже к своим врагам, и уверял их, что в списке значатся и они. Л. - Едва ли это могло изменить очень многое. Все-таки не эти немногочисленные люди могли изменить соотношение сил. А. - Действительно, очень важно выяснить, от каких исторических факторов это соотношение сил зависело. Оставим в стороне армию, она находилась далеко, одерживала победы и была плохо осведомлена о том, что делалось в Париже. Генералы тогда преобладали "левые", но, несмотря на свою левизну, они при Наполеоне стали герцогами и миллионерами. К тому же, по общему правилу, командующие армиями не любили и презирали парижских политиков. Одни, как позднее Клебер, называли их пренебрежительно "адвокатами", другие, менее вежливые, сволочью. Армия в дело 9-го Термидора не вмешивалась и, насколько я могу судить по литературе мемуаров, ее не принимали в расчет ни Робеспьер, ни термидорианцы. Конституция Франции была тогда довольно неопределенная. Это признает сам Олар: "К ней приспосабливались эмпирически, изо дня в день, законы, вызванные обстоятельствами" ("des lois de circonstance")(123), т. е. законы более или менее случайные. Если отвлечься от строго-юридических форм, то "факторами" истории были в первую половину 1794 года: Конвент, Комитет Общественного спасения (правительство), Комитет всеобщей безопасности (полиция), Якобинское общество, Коммуна. Л. - Теперь, при учете соотношения их сил, вы надеюсь, выйдете из области случайностей, хотя бы и важных? А. - Напротив, я в ней останусь. Предприятие заговорщиков было, конечно, очень отважным, - отдадим им в этом полную справедливость, они были смелые люди. Правда, им терять было нечего: без попытки переворота все равно они через несколько дней погибли бы. Что же заговорщики могли "учесть"? Фуше, знавший Кондорсе, мог от него слышать о теории вероятностей и о возможности ее приложения к расчету политических явлений. Но, разумеется, мысль о том, что Фуше пожелал бы воспользоваться этой теорией для выяснения шансов заговора, немедленно вызывает улыбку. Зато без теории вероятностей он несомненно днем и ночью думал о том, какие шансы имеет его заговор. Из перечисленных мною пяти "факторов" последний еще кое-как можно было, пожалуй, учесть заранее; Коммуна была всецело за Робеспьера, состояла она в громадном большинстве из простых людей, мало смысливших в политике вообще и в соотношении сил, в частности; на нее заговорщикам рассчитывать не приходилось. Что же можно было однако наперед сказать о других факторах? Конвент? Он по конституции был всемогущ: все во Франции якобы зависело от него; он мог кого угодно в любую минуту сместить, отдать под суд, объявить вне закона (т. е. казнить: люди объявленные вне закона, отправлялись на эшафот без суда, тотчас по установлении личности). На самом же деле Конвент, со времени казни Дантона и до 9-го Термидора, почти никакой власти не имеет или ее не проявляет. Политические деятели, которым потомство дает прозвище "гигантов Конвента", в ту пору уже представляли собой тихое стадо на смерть (именно на смерть) запуганных людей. Каждый знал, что диктатор отправил на эшафот самых энергичных, самых знаменитых, самых красноречивых деятелей революции, - чего же было ждать рядовому политику! И левые, и правые, и "болото" заботятся лишь о том, как бы не навлечь на себя его гнева, как бы не вызвать какого-либо его подозрения. Будь на месте Фуше человек еще в сто раз более проницательный и хитрый, и он ничего тут предсказать не мог бы. Уж скорее всего он сделал бы вывод, что на Конвент рассчитывать нельзя, что его надо оставить в покое. И в этом он жестоко ошибся бы; судьба Робеспьера решилась 9-го Термидора именно в Конвенте. Один французский писатель говорит, что в Далмации существует легенда о "восстании иллирийских баранов". Эта легенда невольно приходит в голову, когда читаешь описание исторической сцены, закончившейся арестом диктатора. Теперь второй фактор: Комитет общественного спасения. Его тогда современники, а позднее историки, называли "министерством Робеспьера". В нем были две группы. Первую составляли работники, как Карно или Лендэ; эти люди действительно организовали военную победу и спасли Францию от иностранных армий. Вторая группа состояла из политиков: они проводили террор и заливали Францию кровью. Не будем однако слишком строго держаться такого деления. Остроумный человек сказал: "История пишется беспартийными людьми. Они между собой не согласны, так как беспартийные люди есть во всех партиях". Деление "министерства Робеспьера" на овец и козлищ было уж слишком выгодно для некоторых историков. На самом деле, например, приказ об аресте Дантона был принят почти единогласно на соединенном заседании Комитетов общественного спасения и всеобщей безопасности, - подписал его, своим мелким почерком, и сам Карно. Олар в книге, написанной против Тэна, не только его бранит, но, можно сказать, поносит за многочисленные искажения и извращения фактов французской революции. Во многом Олар прав: Тэн в ту пору, когда писал свой знаменитый труд, был уже настоящим реакционером и, в угоду общему взгляду на революцию, с документами обращался довольно свободно. Тем не менее психологию террористов, деятельность, причинные цепи членов Комитета общественного спасения Тэн, по-моему, понял правильнее, чем Олар со всей его необъятной эрудицией. Они принадлежали к разным по духу идеологиям и, разумеется, оба были "беспартийные люди". Но, как говорил не без основания Тэн, "надо быть большим писателем для того, чтоб быть историком". Олар им не был. Однако именно в вопросе о Карно эти историки странным образом поменялись ролями: тут защищал Тэн, обвинял Олар(124) - и был в этом случае с фактической стороныы прав: да, и Карно подписал приказ об аресте, т. е. о казни, Дантона! Что ж, представьте себе на мгновение психологию участников того заседания. Они знают, что обрекают на смерть самого выдающегося из деятелей революции только потому, что Робеспьеру надо устранить единственного опасного соперника. Члены Комитета всеобщей безопасности подписывают, конечно, с полной готовностью, - не все ли им равно? Начальство так хочет, этого совершенно достаточно. Карно, вероятно, себе говорит, что отечество в опасности, необходимо обеспечить единение в национальной обороне, можно пожертвовать отдельным человеком, когда на фронте гибнут тысячи людей, что ж делать? - и посылает на казнь Дантона, считавшегося с полным основанием два года тому назад символом и героем национальной обороны. Некоторые участники заседания очень многим обязаны Дантону, другие, верно большинство, еще недавно с ним закусывали, пили, болтали в кафе "Прокоп". Кто знает, кто мог бы сказать, как скрещивались тут отдельные цепи причинности? Быть может, у одного из них в тот день были особые личные основания угождать Робеспьеру? Быть может, другого Дантон обидел каким-либо замечанием, шуткой, пренебрежительным тоном. Робер Ленде отказывается подписать приказ; это героическое действие, он в самом деле был очень мужественный и принципиальный человек, - другие, должно быть, смотрят на него, как на сумасшедшего. Затем Дантона судят и казнят по обвинению в роялизме. Через три месяца, отчасти по тому же обвинению, но уже без пародии суда, казнят Робеспьера. С другой же стороны, и "козлища", особенно Сен-Жюст, немало сделали для национальной обороны. Нет, деление на "работников" и "политиков" трудно провести последовательно до конца. В день 9-го Термидора, и в предшествовавшие дни, "работники" скромно держались в стороне. Сам Робеспьер уже почти не посещал заседаний Комитета. "Политики" же разделились поровну: за диктатора Сен-Жюст и Кутон, против него Колло д'Эрбуа и Бильо-Варенн. Эти члены одного министерства, "товарищи по работе", ненавидели друг друга не меньше, чем, например, ненавидели один другого Троцкий и Сталин. Каждая из двух "групп" всей душой надеялась погубить другую. По случайности, победила вторая. По другой случайности, погибли обе, так как вскоре после казни Сен-Жюста и Кутона были отправлены в Кайенну Бильо-Варенн и Колло д'Эрбуа. Если все они сами равно ничего не предвидели, то тем менее могли предвидеть что бы то ни было другие. Коснемся кратко третьего фактора: Комитета всеобщей безопасности. В нем сколько-нибудь честные или даже просто идейные люди составляли редчайшее исключение. Был один политический кретин, вдобавок предатель по натуре, гениальный художник Давид, обещавший накануне переворота "выпить цикуту с Робеспьером"(125) и затем благополучно, без всякой цикуты, проживший до старости. Другие члены Комитета были подонками человечества, мало отличающимися от людей ГПУ и Гестапо. Существует о них истинно страшная книга: воспоминания их товарища Сенара. Еслиб какой-либо второстепенный агент Гестапо написал правдивые воспоминания, они, вероятно, не очень отличались бы от этой книги. Левые французские историки либо ее замалчивали, либо, как Амель, объявляли ее гнусной клеветой. На самом деле в ней, если не все, то очень многое было чистейшей правдой(126). О Комитете всеобщей безопасности, который Ленотр справедливо называл фабрикой грабежа и смерти, можно было не с вероятностью, а с полной уверенностью, сказать только одно: он будет на стороне победителя. Иными словами, тоже нельзя было сказать ничего, так как никто не мог знать, на чьей стороне окажется победа. Л. - Если это что-либо доказывает, то разве лишь то, что термидорианцы были люди очень решительные: они полагались твердо на свои собственные силы. А. - Не очень твердо полагались. Они готовы были друг друга в случае надобности и предать. "Фанатик" Колло в самую решительную минуту чуть не предал было Фуше, который в свою очередь еще 7-го Термидора, за два дня до развязки, обсуждал возможность сговориться с Робеспьером. Баррас с деланным презрением говорит, что после переворота нашел в бумагах диктатора униженные письма Талльена. Но Мадлэн сообщает (правда, не указывая источника), что сам Баррас молил Робеспьера "об отпуске грехов и прощении"(127). Как люди, заговорщики были еще менее привлекательны, чем Робеспьер. Не скрою, мне этот диктатор всегда казался одним из самых противных в истории (по крайней мере до двадцатого века, когда появились диктаторы еще неизмеримо более отвратительные). Но и современники, и историки, во всяком случае многие из них, относились к нему не так. Наполеон когда-то спросил Камбасереса (хорошо знавшего правящий персонал 1794 года), что он думает о Робеспьере и об его конце. Этот правый сановник, богач, циник и сибарит, ответил в привычных ему юридических выражениях: "Государь, по этому процессу было вынесено решение, но защитительная речь произнесена не была". С тех пор "защитительные речи" по делу Робеспьера произносились историками не раз. Не говорю уже о бессмысленно-восторженной его оценке в книге Эрнеста Амеля. Мишле называл его "великим человеком", а Жорес говорил: "Я с Робеспьером!". Ни об одном из термидорианцев никто из историков никогда не говорил ничего похожего. Суда истории нет, суд историков пристрастен, они это обычно скрывают, - да и то не все: вот ведь Жорес назвал свою четырехтомную книгу "Социалистической историей французской революции", - точно при подлинном беспристрастии могла бы быть "социалистическая" или "либеральная" или "консервативная" история. Жорес был только откровеннее, чем другие, хотя и он отверг бы с негодованием обвинение в пристрастии... Теперь последний фактор: якобинский клуб. Он не был правительственным учреждением, хотя получал субсидии от Комитета общественного спасения и фактически имел право чистки администрации. На него надеялись обе стороны и обе для этого имели достаточное основание: Робеспьер был очень популярен в клубе, однако, были популярны и заговорщики; Фуше начинает с Робеспьером борьбу за симпатии клуба. Борьба идет с переменным успехом. 18 прериаля, к общему изумлению, Фуше избирается председателем клуба. Потом якобинцы понемногу переходят на сторону диктатора. Еще маленькая случайность, - на этот раз вполне достоверная: 2-го мессидора Фуше пишет в Нант письмо своей сестре с резким отзывом о якобинцах. Один из членов Конвента, находящийся в миссии в Нанте, перехватывает это письмо, распечатывает его и немедленно отправляет Робеспьеру(128). Впрочем, этой случайности я особого значения не придаю: большинство якобинцев меняли решения в зависимости не от того, кто что о них думал, а от того, кто, по их мнению, побеждал. Накануне переворота они вопрос решают - и ошибаются самым жестоким образом: окончательно принимают сторону Робеспьера и с позором, с криками, со свистом выгоняют из клуба чуть не в шею Колло д'Эрбуа. Обе стороны считали клуб огромной силой. Между тем выяснилось, что почти никакой силы он не имеет; помощи он Робеспьеру 9-го Термидора не оказал, а через несколько дней Баррас, не встретив ни малейшего сопротивления, закрыл клуб и принес Конвенту ключи от него. Вот все "факторы". Как видите, они были настолько неопределенны, неустойчивы, переменчивы, что ровно ничего предсказать было нельзя, ни с помощью теории вероятностей, ни без нее. Тем не менее, термидорианцам необходимо было, разумеется, выбрать какую-то линию атаки, путь для свержения диктатора. Плана в настоящем смысле у них не было. Но они решают обойти Робеспьера слева. Заговорщики ставят себе целью углубление революции. Они объявят Робеспьера "умеренным", клерикалом (devot) и даже роялистом, напомнят, что он в свое время защищал Дантона! В этом смысле должен говорить - и говорит - в Конвенте в день переворота Бильо-Варенн. На счастье заговорщиков, его речь, по-видимому, слушали очень невнимательно. Решила дело речь Талльена, который, вероятно, за десять минут до своего трагического появления на эстраде вообще не знал, что скажет, - не знал даже и тогда, когда говорил! Везло термидорианцам необычайно. Опять почти случайность. В Конвенте председатель менялся каждые две недели. Эту должность поочередно занимали видные политические деятели разных партий. Занимали ее в разное время Робеспьер, Карно, Талльен, Сен-Жюст, Давид, Кутон, Камбон, Дантон, Верньо и другие. Заговорщикам повезло: в день, назначенный для переворота, в Конвенте председательствует Колло д'Эрбуа. Это им вообще было очень удобно; вдобавок, бывший актер обладал мощным голосом и привык с молодости орать на сцене. Он мог не давать слова Робеспьеру, мог заглушать его восклицания с места: на историческом заседании он это и делал с успехом. На случай уличной схватки у термидорианцев был военный Баррас, в самом деле Конвент назначил его командующим войсками. Надо было однако найти главного оратора. Фуше для этой цели совершенно не годился. Но Талльен иногда, когда бывал в ударе, говорил хорошо. И новая счастливая случайность: казнь арестованной любовницы Талльена, красавицы Терезы Кабаррю, бывшей маркизы де Фонтенэ, будущей княгини де Караман, прозванной Notre Dame de Thermidor, назначена на 10-е Термидора. Из тюрьмы она посылает своему любовнику коротенькую записку: "Меня убивают завтра. Неужели вы трус?". Талльен, влюбленный в нее до полного безумия, приходит в состояние невменяемости. Жизнь без Терезы не имеет для него цены. Это именно то, что нужно термидорианцам. Вот кто будет говорить! Не все ли равно, что он скажет? Важно то, как он скажет, - сумеет ли хоть на мгновенье довести до белого каленья тусклую аморфную массу Конвента. И это удается превосходно. Сцена заседания Конвента в день 9-го Термидора была сплошным Бедламом. Робеспьеру предъявляется бессмысленное обвинение в том, что он роялист. Колло д'Эрбуа поручено не давать слова диктатору. Сен-Жюст начинает речь против заговорщиков. Возьму описание из одного романа, - разумеется, с сокращениями. Талльен вбежал в зал и "остановился в нескольких шагах от трибуны, сжимая на груди кинжал и в упор, горящими глазами, глядя на Робеспьера и Сен-Жюста. В мертвой тишине Конвента точно треснула искра и по зале заседаний пронесся подавленный стон. В этом странном появлении человека, которого все считали обреченным, в его наклоненной вперед, вызывающей и решительной позе, в его безумных, налитых кровью глазах почувствовалось что-то страшное, как будто упал готовый разорваться огромной силы снаряд. Сен-Жюст побледнел и начал свою речь. Со второй фразы его вдруг прервал бешеный истерический крик Талльена. И в ту же минуту не только члены Конвента, но и посетители наверху стали подниматься с мест. Барер, вскоре затем вошедший в зал заседаний, слушал с удивлением и с замиранием сердца. Талльен говорил не то, что сказал бы Барер и что в нормальной обстановке могло бы быть всего вреднее партии диктатора. Но вместе с тем Барер шестым чувством чувствовал, что Талльен губит Робеспьера; губит не содержанием слов, а чем-то иным, от чего люди вскакивают, от чего сжимаются кулаки и бледнеют лица, и ярость подкатывается к горлу... Тот до сих пор непроницаемый покров, которым общий неизъяснимый страх окружал Робеспьера, как будто вдруг начал таять. Бессловесное болото, сильное в момент голосования своей численностью, точно выходило из обычного оцепенения. Барер чувствовал, что бой начался хорошо, и что шансы растут... И ему становилось все яснее, что главное, самое важное, единственное важное в начавшемся смертельном бою - это помешать говорить Робеспьеру. То же самое одновременно почувствовали наиболее опытные из остальных заговорщиков. В разные концы зала тихо пошел приказ по линиям... Протянув кулаки к председателю, что-то кричал надрываясь Робеспьер... Председатель потрясал в руке звонком, вытянув его по направлению к Робеспьеру, и со злобой все время отрицательно мотал головой. Голос Талльена все рос, рос до мучительного, нестерпимого крика и покрыл, наконец, и звонок председателя, и гул зала: ..."Я был вчера в Якобинском клубе... Я увидел!.. Армию нового Кромвелля"!.. - А-а-а-а! пронеслось в залу. ...И я вооружился кинжжалом, чтобы пронзить тирану грудь"... Человек, вцепившийся в стол, выхватил кинжал и, шатаясь, сделал несколько шагов в направлении к Робеспьеру"... Обрываю цитату. Вы знаете, что бессловесный до того Конвент принимает декрет об аресте диктатора. В течение следующих суток еще идет какая-то борьба между Конвентом и Коммуной. Очевидец писал (но вы не верите мемуарам), что в этой борьбе решительно никто ничего не понимал, даже большинство ее участников: В чем дело? Кто левый? Кто правый (пользуюсь нашей нынешней терминологией) ? Кому надо сочувствовать? Кого надо проклинать? Да это и в самом деле тогда было нелегко понять. Мы и теперь не очень твердо знаем, кому следовало сочувствовать в день 9-го Термидора. Л. - Все заключенные в тюрьмах, когда услышали набат, отлично знали, кому сочувствовать! Для тысячи людей переворот был спасительным чудом. У них ни малейших сомнений не было и не могло быть. А. - Разумеется. Но это объяснилось тем, что им тоже было нечего терять: если б Робеспьер остался у власти, они погибли бы наверное; в случае же удачи восстания у них оставался шанс на спасение. Уж они-то не только ничего не понимали, но и ничего не знали: бьет набат, происходит что-то очень важное, но что именно(129)? Впрочем, я несколько преувеличил: если б я жил в 1794 году в Париже, то и я бы всячески приветствовал событие 9-го Термидора. Но лишь приняв во внимание все и стараясь отвлечься от моральной оценки людей, которые переворот совершили. Так, быть может, со временем придется думать и нашим соотечественникам, - не нам с вами: я дожить не надеюсь. Л. - Революции не происходят ни по расписанию, ни по правилам морали. Но вы утверждаете, что все шло и вопреки здравому смыслу. Это весьма сомнительно. А. - Заключительной случайностью был проливной дождь. О том, как он отразился на исходе борьбы, говорить было бы долго. Погода и вообще играла немалую роль в исторических событиях. Как бы то ни было, дело решилось. Победители без суда отправили на казнь больше ста побежденных. Среди них были сам диктатор, его ближайшие сотрудники, руководители Коммуны, были и никому неизвестные, вероятно даже ни в чем неповинные, члены муниципалитета. Это было в порядке вещей: термидорианцы углубляли революцию. Но вдруг, в один ли день или постепенно, хоть во всяком случае очень скоро, они решили, что их намеренье было совершенно другое: гораздо более выгодно, гораздо больше отвечает желаниям Франции - "положить конец террору". Они это почувствовали, - да и легко было почувствовать по почти всеобщему восторгу Парижа. Это было тем более удобно, что главные личные и политические враги ведь все были казнены 10-го и 11 Термидора. Мысль была - или казалась гениальной. Термидорианцы стали доказывать, что они всегда больше всего в мире любили свободу, больше всего в жизни ненавидели жестокость и тиранию, никогда террористами не были, они были самые мягкие гуманнейшие люди. Л. - Очевидно, к этому и относится ваше замечание о перемене самооценки? А. - Совершенно верно. На нашей памяти ее разительным примером был Муссолини... Кто первый произвел перемену самооценки в 1794 году, не берусь сказать. Скорее всего, Баррас. Может быть, это даже отвечало его "теоретическим построениям" Он любил повторять слова, приписываемые Кромвелю: "Никогда не поднимешься так высоко, как в тех случаях, когда не знаешь, куда идешь". Эти как будто бессмысленные слова иногда подтверждаются историей поразительно. Так и здесь: термидорианцы совершенно не знали, куда идут. Правда, даже наиболее удачливые из них "поднялись" не так уж высоко, но они спасли жизнь себе, женам, любовницам. Теперь им по существу нужны были главным образом деньги. Придумать идею им было не очень трудно. Л. - Им нужна была власть. А. - Это для них было одно и то же. Во все времена власть в трех четвертях случаев так или иначе обогащала властителей. "Так или иначе", т. е. более или менее - обычно менее - законными способами, от прямого казнокрадства и взяточничества до способов сравнительно утонченных. Много ли государственных людей, после долгой карьеры, умирает бедняками? Во Франции так было и при старом строе: Калонн, которого Людовик XVI пригласил для восстановления французских финансов, не имел наследственного состояния, но в бытность свою у власти, дарил любовницам коробки шоколада, в которых каждая конфета была обернута ассигнацией в тысячу ливров. Общественное мнение (о суде тут говорить не приходилось) было особенно снисходительно в этом отношении к военным. Генерал Моро (тоже наследственного состояния не имевший) купил, - кстати, именно у Барраса, когда тот опять обеднел, - замок Гробуа за полмиллиона франков. Напоолеон Ней сообщает, что победитель при Гогенлиндене присвоил себе восемь миллионов из сумм, отпущенных его армии(130). Тем не менее Моро считается чуть ли не самым бескорыстным из всех генералов того времени. Политический персонал первых лет революции (к несчастью, кроме Мирабо и Дантона) был действительно неподкупен в самом настоящем смысле слова. Но Баррас и Талльен и тут открыли новую эру... Повторяю, идея казалась гениальной, а для некоторых термидорианцев действительно такой и была. Однако не для всех. Другие жестоко ошиблись. Они, фигурально выражаясь, выиграли колоссальную ставку 9-го Термидора - и тотчас все проиграли! Недавнее прошлое стало понемногу раскапываться, выходило наружу все, что недавно делали эти новые гуманисты, выглянули на свет Божий спасшиеся жертвы, появились многочисленные свидетели, неотразимые письменные улики. Тут уж почти все определялось случаем. Он складывался благоприятно в пользу одних, чрезвычайно неблагоприятно против других. Цепи причинности были сходные, но не тождественные, и тянули они в совершенно разные стороны. Баррасу и Талльену повезло, да они и в самом деле за собой имели в прошлом меньше злодеяний (все познается по сравнению: по сравнению с каким-нибудь Каррье или Эроном любой злодей был небесным ангелом). Колло д'Эрбуа, напротив, потерпел крушение. Он скоро умер в Кайенской ссылке по-видимому, в бессознательном состоянии, выпив залпом бутылку рома. К Фуше счастье пришло не скоро. Он был хитрее и проницательнее других - и он сам себя перехитрил. Уж если поворот, то лучше быстрый и сразу на все 180 градусов. Фуше, очевидно, тотчас понял, что во Франции общее отвращение от Робеспьера может превратиться в общее отвращение от революционеров. Если правительство начнет уж слишком праветь, то это может плохо кончиться для людей с неприятным прошлым и в особенности для него самого. Разумеется, как все, Фуше уверял, что постоянно боролся с Робеспьером, что не мог слышать его имени, что боготворил права человека и гражданина; но с другой стороны, он еще заигрывал с левыми, - мало ли как события сложатся завтра? Он сстарался застраховаться во все стороны - и не застраховался ни в одну: избежал каторги чудом, тем более, что травили его тогда все, от не казненных монтаньяров до эмигрантской печати. Топил его и товарищ по заговору Талльен, сразу метнувшийся вправо; каким-то образом было молчаливо признано, что он всегда был добрейший человек и покровитель угнетенных. Баррас тоже ровно ничего не имел против того, чтобы бывшего лионского проконсула отправили куда-либо подальше, а ему, бывшему марсельскому проконсулу, напротив, достались власть, деньги, радости жизни. Были раскопаны доклады Фуше из Лиона. На свою беду, будущий герцог Отрантский говорил в них, что надо "шагать по трупам" и многое другое в том же роде. Он говорил о себе даже больше того, что делал (хотя и делал совершенно достаточно): кто же мог предвидеть, в чьих руках со временем окажутся эти доклады и как они будут приняты? Фуше оправдывался как умел, взваливал Лионские грешки на Колло д'Эрбуа, напоминал о тех добрых делах, которые действительно за ним числились (человек он был все-таки и предусмотрительный), ссылался на "фатальность обстоятельств", "la fatalite des circonstances": он в семинарии изучал риторику и очень любил разные такие формулы; еще в Лионе, казня сотни людей, много говорил о "всеобщем счастье потомства", - злополучная "любовь к дальнему" в политикке пошла, кажется, от него и от Колло. Союзников же искал самых разных, от коммуниста Бабефа до роялистов. Главное же, он отлично знал биографию всех видных политических деятелей и об очень многих, даже считавшихся весьма почтенными, мог кое-что рассказать: либо об их еще недавнем отношении к тому, что он проделывал в Лионе, либо об их собственных ничем не лучших злодеяниях в других местах. Лионская делегация приехала в Париж, чтобы сообщить Конвенту о делах Фуше и Колло д'Эрбуа: массовые расстрелы, разрушения в городе, обращенные в развалины дома. Фуше оправдывался как умел: да, конечно, в этом много правды, - но это ведь делал Колло, один Колло, он же, Фуше, только выручал людей, вот выручил ведь таких-то, да и домов разрушено не более сорока, и то преимущественно ради украшения города! - и потом, надо же сказать откровенно, ведь сам Конвент приказал за контрреволюцию снести Лион(131) с лица земли. Жозеф ле Бон, еще худший палач, чем Колло д'Эрбуа, но в отличие от него, сочетавший в себе, а 1а Робеспьер, многие черты зверя с немногими чертами праведника, был через некоторое время после 9-го Термидора приговорен к смертной казни. Когда на него перед отправкой на эшафот надевали "красную рубаху отцеубийцы", он попросил передать ее на память Конвенту: "Я только исполнял его приказания". Нельзя отрицать, что в этом была немалая доля правды: хотя в Конвенте было много достойных и почтенных людей, он иногда единогласно благословлял самые ужасные дела. Благословлял потому, что был запуган. Но и проконсулы их проделывали порою тоже потому, что были запуганы. Обо всем этом прямо говорить после Термидора не приходилось, но на это намекалось в частном порядке. Председательствовал в Конвенте от 1-го до 15 плювиоза Ровер, с негодованием "заклеймивший" лионские зверства. Этот сын трактирщика, купивший себе задолго до революции титул маркиза, был в свое время крайним роялистом, потом голосовал за казнь короля, участвовал в расправе с жирондистами, устраивал в провинции зверства; но, так сказать, направление его зверств было другое и оно после 9-го Термидора вызывало гораздо меньше негодования (вот как дело в Катынском лесу, или Соловки, или Колыма вызывали на западе в свое время много меньше негодования, чем теперь). В ответ на сыпавшиеся против него обвинения, Фуше проявил много изобретательности. Не он один, конечно. О последовавших за 9-ым Термидора месяцах общего благородного негодования против Робеспьера трудно вообще читать без отвращения: столь многое тут насквозь пропитано ложью, бесстыдством, доносами, контрдоносами, шантажом, контршантажом, - с единственной целью у каждого обелить самого себя. В конце концов, Фуше подпал под амнистию. Он удалился, по собственным словам, "на лоно природы" ("dans le sein de la nature"). Впрочем, в точности, кажется, неизвестно, куда именно он удалился, и что делал в течение ближайших лет. Позднее Фуше выплыл в качестве мелкого полицейского шпиона у Барраса(132), с которым кое-как наладил опять сносные отношения (можно себе представить, что оба. они думали друг о друге). Дальнейшая его карьера достаточно известна: Наполеон считал его мерзавцем из мерзавцев, - но он считал мерзавцами почти всех политических деятелей и был довольно к этому равнодушен, лишь бы человек был полезен. При нем Фуше стал министром, герцогом Отрантским и богачом. Он оставил пятнадцать миллионов франков и, если верить Баррасу, огорчением дней славы министра было то, что Талейран нажил шестьдесят миллионов. Л. - Что же собственно из всего этого следует? А. - Как вы догадываетесь, я в мыслях не имею излагать здесь историю 9-го Термидора, или Отечественной войны, или Октябрьской революции. Я только подхожу к этим огромным историческим событиям с той точки зрения, которую вам угодно было назвать "Философией случая". Позвольте поставить еще вопрос: почему переворот произвели именно эти господа? И Баррас, и Талльен, и Колло д'Эрбуа, и даже Фуше были люди не очень значительные. По-моему, историки и потомство (вплоть до Сарду в "Мадам Сан-Жен") очень преувеличили ум и проницательность герцога Отрантского. Во всяком случае, никакой идеи у него не было: как и остальные три, он думал только о спасении жизни и о своих выгодах. Не было у термидорианцев и никаких особенных талантов, хотя сочетание их свойств в дни заговора оказалось очень удачным. Фуше совершенно не умел говорить. По общему свидетельству современников, его отталкивающая наружность, неприятный и слабый голос, неумение отвечать экспромптом делали для него невозможной ораторскую карьеру. Талльен обладал даром слова, но собственно за всю жизнь он сказал только одну настоящую, необыкновенную, хотя и совершенно бессмысленную речь, - речь 9-го Термидора. Сравнивать его, как оратора, с Мирабо, Верньо, Дантоном было бы нелепо. Баррас был способный человек, однако, тоже без идей и особенных дарований. В своих воспоминаниях он признавал за ненавистным ему Бонапартом "постоянную мозговую лихорадку", "вечную бешеную деятельность, как бы гидрофобию сна и отдыха". По этому поводу утешался итальянской поговоркой "ogni talento matto", - "каждый талант сумасшедший", - и понимал, что этого рода сумасшествия природа ему не отпустила. Если б она у него была, то несколькими годами позднее тот же Бонапарт не отставил бы его навсегда от власти без малейших затруднений. В день 19-го Брюмера Баррас оказался ниже всякой критики. Колло д'Эрбуа был просто никто. Дантон, как человек и государственный деятель, был неизмеримо крупнее их всех четырех вместе взятых. Почему же переворота не произвел Дантон? У него это был бы переворот с искренней, никак не тактической, идеей: он действительно в последние месяцы своей жизни хотел, чтобы кончились террор, диктатура, "углубление" революции, религиозные гонения, лютая партийная ненависть. Собственно, ему было бы неизмеримо легче произвести переворот, чем термидорианцам. Их почти никто не знал, а знавшие презирали. Он же все еще пользовался огромным авторитетом и едва ли не единственный из людей того времени умел вызывать к себе личную любовь и сердечную преданность. Дантон имел большое влияние на массы, и массы имели большое влияние на него. Он понимал, что надо узнавать или угадывать желания страны и в меру возможного руководиться ими. Еще де Местр признавал, что не люди ведут революцию, а революция ведет людей. Сила Дантона была в том, что он предлагал людям только возможное. Вдобавок он обладал огромным ораторским талантом и необыкновенной энергией. Термидорианцам было до него очень, очень далеко. Тем не менее они сделали то, чего он сделать не мог. Л. - У Дантона не было для переворота талантливых помощников, кроме Камилла Демулена. А. - Для переворота и Демулен едва ли годился. Вы мне напоминаете одно замечание в "За Рубежом" Салтыкова. Автор этой книги побывал во Франции в парламенте и слышал там Клемансо, который ему очень не понравился, - кто, впрочем, из живых людей ему нравился? И вот, чтобы унизить Клемансо, который говорил "ординарно, безколоритно, вяло", он ему противопоставил настоящих ораторов Божьей милостью, в том числе Камилла Демулена. Салтыков вообще из мирового прошлого знал, по-видимому, только историю города Глупова. О французской же истории он (хотя, по его словам, в юности зачитывался Луи Бланами и Сен-Симонами) знал больше понаслышке. Камилл Демулен был заикой (его этим дразнили все, вплоть до жены), говорил очень плохо и, будучи до революции адвокатом, по отсутствию красноречия, не имел никакой практики. Однако, публицистический талант у него был редкий. До переворота и после переворота он мог бы быть действительно чрезвычайно полезен Дантону. В дни же или часы восстания Дантон опереться в самом деле почти ни на кого не мог бы. Со всем тем его окружение было не хуже, чем окружение Талльена или Фуше. Почему Дантон переворота не произвел? Не ищите и здесь ответа в соображениях социологических. Я понимаю, во время революции многое меняется за одну неделю, но в настоящем случае за три месяца, прошедшие между казнью Дантона и 9-ым Термидора, изменений внутри Франции было мало, - тут и экономические материалисты едва ли могли бы что-либо придумать. Ответ может быть только личный, психологический. Личная "цепь причинности" Дантона - одна из самых важных в истории. Каковы были ее звенья? Их было немало: глубокое разочарование в революции, начавшееся или очень усилившееся после казни жирондистов, которых он хотел спасти; тяжелое семейное несчастье, - смерть молодой жены: она умерла, когда он был в Бельгии, - вернувшись, он велел выкопать ее из могилы, чтобы в последний раз на нее взглянуть! - усталость, апатия, равнодушие ко всему. И больше всего, думаю, уверенность в непоколебимости своего престижа: как Робеспьер тремя месяцами позднее был убежден, что термидорианцы не решатся на него посягнуть, так и Дантон был уверен, что не посмеет предать его суду Робеспьер. Это его и погубило. Все эти причины надо ведь признать не "глубокими", а случайными. И тут его личная цепь причинностей переходит в цепь причинности мировой истории. Повторяю, я не склонен обсуждать вопрос о том, что, быть может, произошло бы, если б то-то не произошло. Все же, думаю, в очень общей форме можно сказать, что история пошла бы иными путями, если б французской политикой дальше руководил Дантон, - Дантон своих последних идей. Была ли бы тогда Директория? Был ли бы Бонапарт? Были ли бы двадцатилетние войны? Поле для догадок широкое. Л. - Слишком широкое для меня, признающего законы истории. Теперь поставлю вам вопрос и я. Почему заговорщики решили действовать именно в июле? А. - Эта случайность была прямым последствием предыдущей. Олар довольно наивно утверждает, что термидорианцы считались с положением армии на фронте: весной 1794 года переворот, мол, мог бы сорвать дело национальной обороны. Между тем, после победы под Флерюсом, Франции иностранные враги угрожали далеко не так сильно. Почтенный историк верно судил по себе и по своим единомышленникам, французским радикалам конца 19-го столетия. "Патриотизм" Фуше двадцатью годами позднее нисколько не помешал ему с полной готовностью предавать Наполеона союзникам. Если о чем-либо заговорщики совершенно не думали, то, конечно, о влиянии своего дела на защиту фронта. Почему в июле? Они начали готовить переворот, когда убедились, что казнь Дантона сошла с рук Робеспьеру совершенно благополучно. Эта казнь была тоже одной из причин 9-го Термидора. Заговорщикам было достаточно ясно, что уж с ними-то Робеспьер расправится без малейших затруднений, - еще все спасибо ему скажут. Крупных людейй больше не было, кроме Карно (для него действительно соображения национальной обороны играли важную роль). Все это историческое событие я привел лишь как доказательство еще иной, не количественной, а качественной неопределенности "числителя" при приложении теории вероятностей к истории: то, что кажется участникам больших дел шансом благоприятным, часто оказывается его противоположностью, и сами они в процессе хода событий совершенно меняют свои цели. По-моему, переворот 9-го Термидора довольно убедительный этому пример. В войне 1812 года участвовали миллионы людей, в этом же перевороте сотни или, самое большее, тысячи. Отдельных цепей причинности было, следовательно, неизмеримо меньше. Но их перекрещиваний было все же слишком много, и они на этот раз были уже очень неожиданными. Люди хотели одного, достигли совершенно другого и даже, пожалуй, прямо противоположного. Сначала они чрезвычайно обрадовались неожиданному результату, но скоро для многих оказалось, что особенно радоваться было нечему. Л. - И все-таки, независимо от людей, от их целей, от их личной участи, произошло большое историческое событие, подчинявшееся закону истории. А. - Была звериная борьба за жизнь и за власть, у многих дополнявшаяся борьбой за деньги. Этого обстоятельства, конечно, никак не достаточно для объяснения переворота 9-го Термидора с точки зрения экономического материализма. Насколько мне известно, такого объяснения пока никто не дал. Но я не теряю надежды, что со временем какие-либо историки и тут найдут очень хорошее: с пролетариатом, с люмпен пролетариатом, с мелкой, средней и крупной буржуазией, с цифрами ввоза и вывоза. А. - Переворот 25-го октября был противоположностью переворота 9-го Термидора. По самым своим внешним признакам, по принятой им форме вооруженного восстания, по вызванной им продолжительной гражданской войне, октябрьское дело было обширнее, грандиознее недолгой исторической сцены в Конвенте, с последовавшими за ней, тоже короткими, столкновениями. Перемены социального строя в июле 1794 года не произошло. С точки зрения очень левых историков, и знак событий должен считаться противоположным. О "знаке", разумеется, всегда можно спорить. Были ли, например, много позднее, падение Троцкого и переход власти к Сталину "восходящей" или "нисходящей" стадией революции? Как известно, названные большевистские вожди тут между собой не совсем сходились. Л. - Ваше сравнение прежде всего психологически несправедливо: термидорианцы никаких убеждений не имели, а большевики - по крайней мере прежде - были убежденные люди. А. - Я теперь говорю не об убеждениях, а о целях. Если б вы меня спросили, какова главная социологическая особенность октябрьского переворота, то я без колебания ответил бы: она заключается в том, что он противоречит всем "законам истории", а также всем философско-историческим учениям, в особенности же тому, которое проповедовалось его вождями. Л. - Первую часть вашего суждения, очевидно, надо понимать в том смысле, что законов истории не существует. Что же касается второй его части, то вы, разумеется, имеете в виду марксизм и исторический материализм. Тут ничего нового нет. Действительно, политика Ленина находилась в вопиющем противоречии с основами учения Маркса. Согласно доктрине исторического материализма, в России в 1917 году можно было устроить только буржуазную революцию. Приходу к власти пролетариата должен был предшествовать период господства буржуазии. Социальная революция могла и должна была начаться в одной из самых развитых в промышленном отношении стран мира, а никак не в России. Социалистическая надстройка, воздвигнутая на несоответствующем экономическом основании, по теории обречена была на гибель. Тут в прежние времена не было значительных разногласий между большевиками и меньшевиками. Мы, очевидно, к этому сейчас вернемся. Но до того я хотел бы узнать, каким еще философско-историческим учениям противоречит октябрьский переворот? А. - Я их коснусь лишь кратко. Незачем доказывать, что "детерминизм" Мальбранша-Толстого чужд до беспредельности октябрю. Возьмем другое учение, не связанное, в частности, ни с чьим именем, но проходящее через всю новейшую историю русской мысли. Мы будем отдельно говорить о русских идеях. Здесь скажу лишь кратко о том, как они толковались большим числом почтенных и трудолюбивых исследователей: "народ-богоносец", "обломовщина русское национальное зло" (хотя и не лишенное привлекательности), "Обломов национальный русский тип", "тихая Чеховская Россия, в которой ничего не происходит". А "Сон" Нежданова в Тургеневской "Нови": "Все, все по-прежнему... И только лишь в одном - Европу, Азию, весь свет мы перегнали... - Нет, никогда еще таким ужасным сном - Моии любезные соотчичи не спали! - Все спит кругом: везде, в деревнях, в горродах, - В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя... - Купец, чиновник спит, спит сторож на часах, - Под снежным холодом - и на припеке зноя! - И подсудимый спит - и дрыхнет судия; - Мертво спят мужики: жнут, пашут - спят, молотят - Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья... - Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят! - Один царев кабак - тот не смыкает глаз; - И штоф с очищенной всей пятерней сжимая, Лбом в полюс упершись, а пятками в Кавказ, - Спит непробудным сном отчизна, Русь святая..." Стихи, скажем правду, не только довольно плохие, но и довольно лживые. Написаны они после того, как в течение пятнадцати лет в России осуществлялись почти беспримерные по размаху реформы; таких было мало и в европейской истории и уж наверно не было со времен Петра - в русской. Темп русской жизни, даже и во вторую половину царствования Александра II, был во всяком случае более быстрый, чем в Англии, в Германии, в Австрии, и если не Нежданов, то сам Тургенев, проживший полжизни заграницей, мог это знать. Но он высказал общее место, господствовавшее тогда в его кругу. "Сон Обломова", "Сон Нежданова" и т. д. Что же оставила от всего этого история последнего тридцатилетия? Ровно ничего или почти ничего. Как бы мы ни относились к Октябрьской революции и к тому, что за ней последовало в СССР (трудно относиться к этому более враждебно, чем я), мы не можем отрицать, что напряжение действия тут было необычайное, что была проявлена небывалая энергия, и что если какой-либо "тип" оказался совершенно не национальным, то именно тип Обломова... Л. - Вы забываете, что "почтенные и трудолюбивые исследователи", о которых вы почему-то говорите с иронией, часто и даже неизменно ссылались также на бунтарское начало в русской истории. Национален был Обломов, но были национальны, каждый по-своему, Петр, Стенька Разин, Пугачев. А. - Мы коснемся позднее и бунтарского начала. Допустим, что оно восторжествовало в 1917 году и в пору гражданской войны. Где же оно теперь? Уже лет тридцать им в русской истории пахнет так же мало, как "Обломовщиной" и "Чеховщиной". Л. - Это затишье перед грозой. А. - Может быть, но я говорю только о том, что есть. Вдобавок, думаю, что грозы, от которых в войнах и революциях погибла верно пятая или шестая часть русского народа, могут уменьшить в нем надолго бунтарское начало и ослабить любовь к грозам, - если это начало и эта любовь у него были в большей мере, чем у других народов (в чем я весьма сомневаюсь). Пойдем дальше: возьмем философию истории Бокля, еще не очень давно столь популярную в мире вообще и у нас, в частности. Из четырех основных принципов "Истории цивилизации в Англии" важны первый, второй и четвертый (третий лишь представляет собой развитие первых двух). По первому принципу Бокля, прогресс (включая сюда и его революционную форму, - революция ведь есть "варварская форма проогресса") составляет функцию количества познаний в данной стране и их правильного распространения между разными слоями народа. Поневоле, приходится признать, просто по данным о числе неграмотных, о числе школ и т. д., что, согласно этому принципу, в России социалистическая революция должна была бы произойти позднее, чем во всех других странах, считающихся или считавшихся великими державами (кроме Японии), и позднее, чем в целом ряде маленьких передовых государств. Второй Боклевский принцип требовал от руководителей прогресса "пытливого сомнения", а также содействия такому сомнению в народных массах. Если существовали люди, которым по природе было чуждо, совершенно, "на 100 процентов" чуждо, сомнение, то это были именно Ленин, Троцкий, Сталин. Все они были люди одного и того же миропонимания, - хотя общее миропонимание нисколько не помешало Сталину раздробить череп Троцкому и сотням других марксистов. Нельзя также сказать, чтобы вожди Октября очень старались приучать к сомнению народные массы. То же самое относится и к последнему принципу Бокля: прогресс выше там, где слабее всего влияние государства на жизнь народа, в частности, на его умственную жизнь(133). В приложении к СССР этот принцип даже улыбки не вызывает. Бокль устарел? Тогда обратимся к системе Дильтея, и по сей день считающейся новым словом в истории философии. По этой системе, история есть перемена религиозного миропонимания, - "поиски души" ("wir suehen Seele"). Бесполезно было бы, играя словами, говорить, что и большевики принесли с собой новое религиозное миропонимание: Дильтей, вышедший из Шлейермахера, говорил о духовном и религиозном никак не в том смысле, в каком Сталина или Берию некоторые глупые люди считают "религиозными натурами". По более или менее условному расчету Дильтея, интеллектуальная история Европы, от Фалеса до наших дней, сводится к 84 поколениям(134). Коммунисты - первое "поколение", которое никакой религиозной идеи не принесло (если только не играть словом "религиозный"). Эрнст Трельш, в своей недавно "гремевшей" или еще гремящей книге(135), считает одной из основных проблем мира: "Как мог бы человек избежать душевного "раздробления", избежать атомизации в историческом процессе, как он мог бы спасти свою "жизненную субстанцию"? Большевики, как позднее и национал-социалисты, поставили себе за дачу прямо противоположную. У них Zermalmung и средство, и даже цель. Верно ли, что "история есть история книг"? К сожалению, я этому и вообще не верю. Если же такое положение верно, то большевики в историческом процессе просто не существуют, - "тем хуже для фактов". Ведь своих книг они не создали, - ни одной. Брошюра, написанная Лениным в 1917 году "Удержат ли большевики государственную власть", - это самое лучшее, или даже единственное и, в смысле политической проницательности, очень выдающееся произведение, однако, чисто практическое и никаких новыых теоретических идей в себе не заключающее. У них есть чужие произведения, "Капитал" и поистине страшный своей общедоступностью "Коммунистический Манифест", работы действительно в высшей степени замечательные. Есть и гораздо менее замечательная "Гражданская война во Франции". Есть тысячи три компиляций по этим книгам, относящихся ко всевозможным предметам... В конце же перечня философско-исторических систем, неприложимых к советской революции, вспомним еще Гегеля. Он ведь большевикам все-таки троюродный дед, через Маркса. Гегель усматривал в принципах 1789 года торжество абстрактной добродетели, с ее спутником, - подозрением. Робеспьера они привели к терррору, и нужен был Наполеон с его огромной силой характера, чтобы найти выход из этой триады Добродетель-Подозрение-Террор. "Никогда в истории не было подобных побед, говорит о Наполеоне Гегель, - никогда не было столь гениальных походов - и никогда не обнаруживалось с большей ясностью бессилие победы". Гегель проследил влияние брошенных революцией, идей на жизнь Западной Европы и признал, что они подчинились национальному характеру и коренной религии каждого из народов: в католических странах произошло одно, в протестантских другое. "Это ложное правило, будто оковы права и свободы (так и сказал: "die Fesseln der Freiheit") могут быть сброшены без освобождения совести, что возможна революция без реформ. "Наполеон так же не мог принудить Испанию к свободе, как Филипп II Голландию к рабству". Лучше же всего оказалось положение в немецких землях, где каждый компетентный гражданин имеет доступ к государственным должностям и правительство покоится на мире чиновников: "Die Regierung ruht in der Beamtenwelt". Он заканчивает книгу словами своей теодицеи, о "Rechtfertigung Gottes in der Geschichte"(136). Каждое его слово - "кинжал в спину" Октябрьской революции. Как видите, я с достаточным эклектизмом перечислил вам философию истории самых разных взглядов. Л. - Согласитесь, однако, что довольно странно, обсуждая переворот, произведенный Лениным, Троцким, Сталиным, посрамлять их философско-историческими принципами, к которым они могут относиться только с ненавистью и презрением. Какое им дело до Мальбранша, Толстого, Бокля, Дильтея и даже до их сомнительного "двоюродного деда"! А. - Я и в мыслях не имею "посрамлять" их. Уж скорее заслуживали бы "посрамления" создатели перечисленных мною философско-исторических систем: "вот ведь произошло великое событие, вполне противоречащее всему тому, что вы утверждали". Октябрьский переворот представляет собой реальность, независимую от того, как его толкуют коммунисты. Я только сказал, что к этому перевороту неприложимы и другие системы философии истории. Всего же менее приложима, повторяю, их собственная. Троцкий начинает предисловие ко второму тому своей "Октябрьской революции" словами: "Россия так поздно произвела у себя буржуазную революцию, что она оказалась вынужденной превратить ее в революцию пролетарскую. Иначе говоря: Россия настолько отстала от других, что ей пришлось их перегнать по крайней мере в некоторых областях. Это кажется абсурдным. Однако, история полна таких парадоксов. Капиталистическая Англия настолько опередила другие страны, что была вынуждена замедлить шаг"(137). Л. - Пример Англии во всяком случае ложен. А. - Разумеется. Эта книга Троцкого написана умно, искусно и талантливо, но приведенное мною место просто галиматья. Оно не "кажется абсурдным", а действительно представляет собой абсурд. В нем Троцкий сжал содержание многих страниц, в которых он доказывает, что в России 1917 года именно и должна была произойти социальная революция. Эта самые слабые и очень скучные страницы его книги. Изъяв из марксизма его основную аксиому, он пользуется для доказательства своего положения всеми фокусами марксистской диалектики. Фокусы эти очень нетрудны. Турецкий или персидский Троцкий при помощи сходных доводов мог бы легко доказать, что в Турции или Персии тоже буржуазная революция произошла слишком поздно и что поэтому ее "приходится" превратить в социальную. Недавно египтяне выгнали короля Фарука, и, я уверен, было бы легко доказать, с ученейшими ссылками на статистику, на экономическое положение феллахов, что именно пришло время для коммунистической революции в Египте. В Германии в 1918 году сходное положение можно было бы доказывать с гораздо большим правом, с гораздо меньшими отступлениями от марксистских "законов истории", да его там многие и доказывали; но у немцев законы истории почему-то застопорились, и вышла сначала буржуазная демократия, а затем уж совсем не предусмотренная законами истории гитлеровщина. Троцкому, по его натуре, необходимо было доказать миру, что он "всегда так думал", и притом первый: будет в России именно социалистическая революция. Враги Троцкого еще в ту пору, когда он был у власти, доказывали, что он никогда так не думал, что и теория "перманентной революции", вдобавок им заимствованная, была совсем не то. Раскопали его литературное прошлое, ссылались на его старые статьи, в частности, на одну из них, написанную в 1909 году для польского журнала Розы Люксембург и действительно не очень для него удобную, - он отвечал со своей обычной наглой самоуверенностью, но как будто не без внутреннего смущения. Нас это мало интересует, мы с вами не начетчики. Что же касается Ленина, то он, по-видимому, действительно порою так думал давно. Однако, именно он на этом "I told you so", (если не ошибаюсь), настаивал очень мало. По натуре эти два человека очень мало походили друг на друга. Ленин был преимущественно экспериментатор, Троцкий преимущественно честолюбец. Тем не менее, в их личных "цепях причинности" есть немалое сходство. Обоим без социальной революции в 1917-ом году было бы нечего делать. Едва ли нужно говорить, что ни малейшей любви к человечеству у них не было, - ни к "ближнему", ни к "дальнему". Оба они не любили людей. Они даже не очень врали, как Фуше, о "всеобщем счастьи потомства". Предполагалось, что это самой собой, что это где-то как-то вынесено в их жизни за общие скобки. Прежде, до падения царского строя, у них было дело, конспирация, агитация, устройство ячеек, посылка в Россию пропагандной литературы. Но что было бы делать Троцкому в российской демократической республике? Если б он пошел на идейные уступки, он мог бы в лучшем случае стать одним из бесчисленных министров веймарского типа, - их имен история и не сохранила. Кроме того, как ни насыщен он был честолюбием, Троцкий хамелеоном никогда не был: он на такие уступки не пошел бы. В историческом смысле он без октября оказался бы безработным. О Ленине и говорить нечего. Оба они были очень выдающиеся люди. С риском вызвать насмешки у социологов, скажу: без Ленина октябрьской революции наверное не было бы. К несчастью, новейшая история России тесно связана с датами его жизни. Никаких собственных теоретических идей у него не было, но своей проницательностью он превосходил Маркса. Тот долго считал Бисмарка "простым орудием в руках петербургского кабинета", в семидесятых годах прошлого века предвидел гигантские катастрофы в Соединенных Штатах и чуть ли не всю жизнь со дня на день предсказывал близкое падение царского строя, который его пережил на тридцать четыре года. Как организатор, как практический политик, Ленин тоже был выше, чем Маркс. Автор "Капитала" слишком презирал и ненавидел своих соперников. Если б он пришел к власти при жизни Лассаля (не говорю уже о Бакунине), он едва ли бы его пригласил в свой кабинет. Ленин пригласил Троцкого и левых социалистов-революционеров, - все пригодятся. Вероятно, и политическое завещание Маркс составил бы не в том снисходительном отеческом тоне, в каком Ленин в своем завещании отзывался о своих товарищах (за одним знаменитым исключением). Во всяком случае Ленин первый в 1917 году, вопреки мнению всего мира, объявил, что большевики захватят и удержат государственную власть... Л. - Он же, однако, несколько позднее изумлялся тому, как их не свергли. Кажется, удивлялся этому и Троцкий. А. - Без Троцкого революция была бы, но прошла бы, вероятно, много менее удачно для большевиков. Работа, которую эти два человека развили в 1917 году, всегда будет вызывать удивление историков. Я жил тогда в Петербурге и видел это со стороны. Другие это видели вблизи и описали. Первый случай в октябрьской революции это то, что у нее оказались два таких человека. Второй и третий случай: им обоим удалось приехать в Россию. Британское правительство, как вы знаете, задержало Троцкого в Англии и выпустило его по ходатайству русских министров. Оно нисколько не было обязано удовлетворять такое ходатайство, и легко было бы догадаться, что Временное правительство не будет очень огорчено отказом. Если б первым министром Англии тогда был Черчилль, он наверное ходатайства не удовлетворил бы. Германское правительство Ленина пропустило, но могло и не пропустить: Людендорф впоследствии о пропуске сожалел; при другом его решении, глава большевистской партии, вероятно, пробыл бы до конца войны в Швейцарии, и русская история пошла бы по другому пути. Ленин благополучно проезжает через Германию и начинает свою работу. Очень скоро он вызывает к себе почти всеобщую лютую ненависть: ведь большевистские вожди не имели тогда монополии на агитацию. Террористам, если б таковые нашлись, было бы очень легко их убить: они ведь появлялись открыто на бесчисленных собраниях. Это можно было бы сделать даже почти без риска. Правда, на митинге толпа могла бы разорвать убийцу, но на улице они большой опасности не подвергались бы и имели бы все шансы на оправдание в суде присяжных. Опять случай: их не убивают. До приезда Ленина в Петербург никто решительно из большевиков не собирался устраивать социальную революцию. Напомню вам факты, впрочем всем известные, 3-го апреля глава большевистской партии приезжает на Финляндский вокзал. По его собственным словам, он был уверен, что его тут же на вокзале арестуют по приказу Временного правительства: он плохо знал и обстановку, и правителей. На самом деле его восторженно встречают друзья - и не только друзья. Чхеидзе произносит приветственную речь. Ленин, даже не глядя на него, обращаясь не к нему, а к воинской части, тоже прибывшей на вокзал, кратко, но довольно ясно излагает им предстоящую задачу. "Близок час, когда, по призыву нашего товарища Карла Либкнехта, народы повернут оружие против эксплоататоров капиталистов. Совершенная вами русская революция открыла новую эпоху. Да здравствует мировая социалистическая революция!". Оглядываюсь на этот роковой день и спрашиваю себя, что надо было делать? Можно - не без труда вообразить в сходной обстановке Наполеона во главе правительства. Он, вероятно, тотчас под конвоем отправил бы Ленина до конца войны куда-либо подальше. Какой-нибудь Цезарь Борджиа подослал бы к Ленину убийц, которые за чашкой чаю подсыпали бы ему яда. Покойный князь Львов ни в каком отношении не походил ни на Наполеона, ни на Борджиа... Л. - Мы даже смело можем отставить в стороне гипотезу о Наполеонах и Цезарях Борджиа во главе Временного правительства. А. - Вдобавок, "состава преступления" тогда еще в действиях Ленина не было. Кроме того, вспомните политическую обстановку и психологическую атмосферу тех дней: если б Временное правительство посмело тогда за речь арестовать вождя революционной партии, на наших министров обрушились бы и Совет, и все социалисты, - быть может, не только социалисты России, но и всего мира. Временному правительству пришлось бы тот-час Ленина освободить, или выйти в отставку, или пойти на государственный переворот. И, наконец, оно не придавало большого значения тому, что говорит и будет говорить какой-то эмигрант, в ту пору еще и не очень известный. Быть может, некоторые министры тогда впервые в жизни услышали его имя. Чудо было не в том, что Временное правительство ничего не сделало. Чудо было в том, что в этот самый вечер 3-го апреля сделал Ленин. В доме Кшесинской собираются столпы большевистской партии. Среди них один не совсем званый и получужой гость, благодаря которому сохранилась картина вечера. Произносились приветственные речи в честь Ленина. "Приветствия-доклады наконец кончились, - рассказывает Суханов. - И поднялся с ответом сам прославляемый великий магистр ордена. Мне не забыть этой громоподобной речи, потрясшей и изумившей не одного меня, случайно забредшего еретика, но и всех правоверных. Я утверждаю, что никто не ожидал ничего подобного. Казалось, из своих логовищ поднялись все стихии, и дух всесокрушения, не ведая ни преград, ни сомнений, ни людских трудностей, ни людских расчетов, - носится по зале Кшесинской над головами зачарованных учеников"(138). Ленин говорил часа два. "Он потряс не только ораторским воздействием, но и неслыханным содержанием своей ответно-приветственной речи, - не только меня, но и всю собственную большевистскую аудиторию"(139). Результаты общеизвестны: Ленин представляет свои тезисы, - надо покончить с войной и начать мировую социальную революцию. Эти тезисы мало-помалу усваивают, за редкими .исключениями, другие вожди партии, - одни тотчас, другие скоро, третьи не торопясь. Все их собственные планы сметены. За несколько дней до того Сталин "с полной симпатией" отнесся к предложению Церетели об объединении большевиков с меньшевиками. Теперь программа Ленина становится программой партии. Я и по сей день не могу понять, почему это так случилось. Л. - Случая во всяком случае тут не было. А. - Он был постольку, поскольку личная цепь причинности очень сильного волевого человека столкнулась с гигантской совокупностью цепей причинности русской революции. Повторяю, Ленина ведь могло и не быть. Тогда, вероятно, даже не поднялся бы вопрос об устройстве социальной революции. Кто его поднял бы, когда Каменев, Зиновьев были решительно против нее, а Сталин и все другие вожди просто о ней не думали? Приехавший позднее Троцкий ни малейшего влияния среди большевиков не имел, для них он был чужой человек, почти все они его терпеть не могли, и считали политическим врагом: ведь он, по его собственным словам, "шел к Ленину с боями". Если б его программа не совпала с программой Ленина, большевики его и в партию не приняли бы. Может быть, и программа Троцкого так совпала с Ленинской отчасти именно потому, что этот честолюбец не мог и не хотел оставаться историческим безработным с небольшим пособием от будущих историков в виде двух-трех страничек в их книгах (без русской революции он и даже Ленин не удостоились бы и одной странички). Добавлю, что доводы Ленина были нисколько не убедительны; теоретически, по Марксу, Каменев и Зиновьев были совершенно правы. Если б я очень верил в гипнотизм, я сказал бы, что Ленин "загипнотизировал" свою партию, - и это тем более удивительно, что для нее он не был внезапно свалившимся с неба божеством с присущим божествам ореолом: очень многие из ее столпов давно и хорошо знали громовержца, пили с ним пиво в Кафе де ла Ротонд и в женевском Каруже, знали мелочи его личной жизни, шутили над его слабостями, обсуждали с ним, где бы достать пятьдесят франков, чтобы дождаться ближайшей получки. Все это, не в теории, а в житейской практике, обычно ореолу не способствует. Не имел он над ними и власти, вроде позднейшей безграничной власти Сталина. Ленин мог грозить и грозил только тем, что выйдет из Центрального Комитета. Но на всем этом я особенно не настаиваю. Главное и случайное оказалось в том, что все его предпосылки, все соображения, принадлежавшие уже не к теоретической политике, а к практической, оказались совершенно ложными. Л. - Каким образом? А. - Троцкий уделил не одну страницу доказательству того, что октябрьский переворот вышел из идей Маркса, а отнюдь не из идей Бланки. Думаю, что, при всей своей спешно приобретенной на Принкипо начитанности в истории, он и не заглядывал в немногочисленные статьи и речи знаменитого французского революционера. Их ему и достать было бы очень трудно, вдали от главных книгохранилищ мира. Если не ошибаюсь, он в своих писаниях Бланки нигде прямо не цитирует. Знал о нем больше понаслышке, из упоминаний в марксистской литературе. По его словам, Бланки думал, что победу в революции может обеспечить одно соблюдение правил тактики восстания. В такой форме это толкование Бланки неверно. Та же доля правды, которая в нем есть, подтверждается и опытом 25-го октября: тактика этого переворота была не слишком изумительной, но она была лучше большевистской же тактики в день восстания 4-го июля. Ей обеспечило победу в день октябрьского переворота полное отсутствие тактики у военных властей Временного правительства и совершенное заблуждение этого правительства относительно вооруженных сил, которыми оно располагало. Все же глубокомысленные соображения Троцкого о классовой борьбе, о разнице между восстанием и революцией были хорошо известны и Бланки. Несмотря на хлесткость диалектики автора "Истории русской революции", эти соображения элементарны и не содержат в себе ни одной новой идеи по сравнению с "Гражданской войной во Франции" Карла Маркса, даже по сравнению с писаниями Энгельса и многочисленных эпигонов. Троцкий доказывал, что у них был не бланкизм, - в результате же все-таки выходит, что былл именно бланкизм, прикрытый псевдонимами Маркса и, разумеется, самого Троцкого. Мне, кстати, всегда было не совсем понятно, почему, по каким психологическим соображениям, большевики (менее других сам Ленин) так упорно от Бланки открещивались. Разве только, что "по Марксу" выходит гораздо солиднее. Французский революционер писал так мало и так не "научно" (хотя был человеком большой и разносторонней учености, не столь уж уступавшей огромной учености Маркса). Или же было психологически тяжело отказаться от старой, знаменитой фирмы, в которой все они прослужили всю жизнь? Однако Ленин в апреле 1917-го года, предложив партии называться коммунистической, отказался от другой своей старой фирмы, от социал-демократии, - и отказался без малейшей сантиментальности: назвал ее "грязным бельем", сказал, что необходимо "снять грязную рубашку и надеть чистую". В более учтивой и почтительной форме большевики могли отказаться и от фирмы Маркса. Им даже незачем было себя назвать бланкистами; у них ведь Бланки всегда считался как бы бедным родственником, хотя и симпатичным. Они могли просто назвать себя ленинистами, - и это совершенно соответствовало бы действительности. Троцкий, конечно, был бы против этого. Вся длиннейшая его книга написана для того, чтобы доказать положение, нелепое и a priori, и a posteriori: революция 1917 года, с некоторыми неизбежными небольшими отклонениями, развивалась по строгой логике диалектического материализма и собственно даже по плану, созданному - разумеется, лишь в общих чертах - им, Троцким, правда, при очень серьезноой, независимой от него, помощи со стороны Ленина. Говоря о том, что в начале революции у большевиков не было ее общей концепции, он добавляет, что эта общая концепция и не могла быть выработана в глуши, в тех отдаленных местах, где находились Сталин, Молотов, Рыков, "в Сибири, в Москве, даже в Петербурге". Она могла быть выработана "только на перекрестке мировых исторических дорог", т. е. там, где находился он, Троцкий. Не совсем понятно, почему тогдашний Петербург был в этом отношении хуже Нью-Йорка, Вены или других западных столиц, но Троцкий великодушно нашел для врагов это смягчающее обстоятельство (попутно тем самым давая и маленькую апологию русской эмиграции вообще). Конечно, до его приезда в Петербург из дальних стран, революционный процесс строго-логически развивался без его прямых директив. Однако Троцкий неоднократно упоминает, что Совет рабочих и солдатских депутатов в своих действиях с самого начала революции сознательно или бессознательно руководился традицией Совета 1905 года. Как известно, этот Совет был первым бенефисом Троцкого. Для полного подтверждения строгой логики диалектического материализма автору "Истории русской революции" понадобилось несколько свободное обращение с фактами. Так, Февральская революция оказалась делом рабочих. Это следовало и по известному предсказанию Плеханова: русская революция восторжествует как революция рабочего класса или совсем не восторжествует. Предсказание, правда, совершенно не сбылось. Только люди, не видевшие событий в Петербурге или ослепленные пристрастием к схемам, могут, как Троцкий, доказывать, что революцию в феврале совершили рабочие, а "солдаты к ним примкнули на пятый день". На самом деле без восстания петербургского гарнизона февральские рабочие беспорядки были бы очень легко прекращены даже потрясающим по слабости последним правительством императорской эпохи. Да и вообще в течение всего 1917 года и в самые дни переворота роль рабочих, конечно, уступила роли солдат (как принято было говорить, "вооруженных крестьян", хотя психология солдата все-таки отличается от психологии крестьянина). Сам Троцкий говорит о 25-ом октября: "Трудно определить силы, принимавшие участие в захвате столицы ночью: не только потому, что их никто не считал и не записал, но и по причине самого характера операций. Резервы второй и третьей линии составляли почти весь гарнизон. Но к резервам можно было прибегать только эпизодически. Несколько тысяч красногвардейцев, две-три тысячи матросов, - на следующий день, с приходом подкреплениий из Кронштадта и Гельсинфорса, их число приблизительно утроилось - десятка два рот и отрядов пехоты, вот силы первой и второй линии, при помощи которой повстанцы заняли столицу". О рабочих, как видите, тут он не очень распространяется. Л. - Я видел однако и 25-го октября, и 4-го июля на улицах Петербурга в лагере большевиков множество людей в штатском платье, плохо вооруженных и не имевших военной выправки. А. - Конечно, их было много. Среди них, вероятно, преобладали рабочие, но были и интеллигенты, и полуинтеллигенты. Роль полуинтеллигентов в октябрьской революции была особенно велика, как и во всех революциях, говорю это, разумеется, никак им не в укоор. Из полуинтеллигентов состоял в большинстве и большевистский главный штаб. Но решающую роль в восстании сыграли, конечно, войска. Над революцией с самого начала повис рок: не желавший больше воевать петербургский гарнизон. И, оглядываясь назад, я и теперь не вижу, как могло бы Временное правительство успешно бороться с этим роком. Послать столичный гарнизон на фронт было почти невозможно: какая сила могла бы его заставить исполнить такой приказ? Это только ускорило бы вооруженное восстание, так как для каждого солдата риск на фронте был много больше риска при восстании в Петербурге. К тому же, так называемые надежные воинские части, если б даже их можно было вызвать с фронта для усмирения петербургского гарнизона, должны были бы, очевидно, заменить его в столице, и тогда они очень скоро бы из надежных превратились, вероятно, в ненадежные, в такой же точно гарнизон, желающий во что бы то ни стало остаться в тылу. Демобилизация разложенных пропагандой воинских частей? Ее они, наверное, приняли бы с восторгом, но каким соблазном это было бы для фронта! Сколько сотен тысяч других солдат пожелали бы подвергнуться такому же наказанию и сделали бы для этого все необходимое! Думаю теперь, что, быть может, наименее плохим, хотя тоже очень плохим, выходом была бы отправка петербургского гарнизона в глубокий, вполне безопасный тыл, под предлогом, скажем, обороны китайской границы. Да и то солдаты верно предпочли бы развеселую петербургскую жизнь с "концертами-митингами" и "танцульками". Л. - Не могу сказать, чтобы ваше толкование событий 1917 года отличалось особенным идеализмом. Все-таки и 4-го июля, и 25-го октября люди умирали за идею. А. - Да, 4-го июля большевики потеряли убитыми пятнадцать человек, а 25-го октября несколько больше. Л. - Если б все было так, как вы говорите, то, значит, политической необходимостью, единственным спасением был бы для нас сепаратный мир с Германией. А. - То, что было политической необходимостью, было психологической невозможностью. Вековая совокупность многого множества цепей причинности создала русскую интеллигенцию 19-го и 20-го веков, - явление, в некоторых отношениях удивительное, не повторявшееся и неповторимое. У нее были великие качества, к которым я и теперь, когда ее больше нет и, вероятно, никогда не будет, отношусь с глубоким уважением, - горжусь тем, что в ее среде прожил свою жизнь. Были у нее и громадные недостатки. Но это не входит в тему нашего разговора. Такая, какая она была, - русская интеллигенция, ее правившая страной верхушка, просто не могла заключить сепаратный мир, не могла сделать то, что позднее очень легко и грациозно, без больших угрызений совести, сделали правители других стран. Настоящий "государственный человек" нашел бы еще лучший выход: сепаратный мир можно было заключить временно, с догадкой о будущем, сохранив за собой, конечно, не право (право тут ни при чем), а фактическую возможность в последней стадии войны без больших потерь примкнуть к лагерю победителей... Л. - Так поступили и не имея настоящих "государственных людей" румыны в 1918 году. Можно было бы назвать и другие примеры. Вы, однако, в этом третьем вашем разделе беседы несколько отошли от темы случая. А. - Вы упомянули о восстании 4-го июля. Оно кончилось поражением большевиков. Между тем по существу оно ничем не отличалось от восстания 25-го октября, кончившегося их победой. Троцкий пространно доказывал, что большевики 4-го июля еще не собирались захватить государственную власть, считая это невозможным, и что в этот день никакого восстания не было, а была только "вооруженная демонстрация". Он даже намекает, что правительство или какие-то люди, близкие к правительству и к английскому послу Бьюкенену, провоцировали рабочих в целях установления твердой власти в России. Приводит "доказательства", вроде того, что у одного (не названного им) генерала были, по свидетельству рабочего Метелева, найдены в квартире при обыске два пулемета с лентами! Доказательство, разумеется, бесспорное. Разве только улыбку может вызвать самая мысль о провокации со стороны русских министров того времени или со стороны английского посла. Из Джорджа Бьюкенена и правые, тогда и позднее, пытались сделать демоническую фигуру тайного руководителя русской революции. На самом деле этот усталый старик вообще плохо разбирался в русских делах и заботился преимущественно о том, как бы ни с кем не поссориться. Разумеется, Троцкому надо было доказывать, что большевики в мыслях не имели в июле захватывать власть: "вооруженная демонстрация" была самым большим их поражением в 1917 году; главная ответственность, что бы он ни говорил, падала перед историей на него, как на вторую по размерам фигуру в большевистском лагере (тем более, что Ленин, первая фигура, тогда был болен)(140), - как же он, Троцкий, Наполеон революции, мог потерпеть поражение! И как было бы это примирить со стройным планом, выработанным им на перекрестке мировых исторических дорог? Доказательства Троцкого вдобавок, в высшей степени противоречивы. С одной стороны, "рабочие" проявили в июле такой бешеный энтузиазм, что удержать их от "демонстрации" оказалось для вождей невозможным; с другой же стороны, в июле "даже у петербургских рабочих не было такой готовности к бесстрашной борьбе", какая появилась в октябре. С одной стороны, у правительства в июле еще было достаточно вооруженных сил, чтобы справиться с большевиками: "Надежные воинские части, предназначенные для того, чтобы раздавить Петербург, были взяты правительством из войск, находившихся наиболее близко к столице, без активного сопротивления со стороны других частей, и были привезены эшелонами без какого бы то ни было сопротивления со стороны железнодорожных рабочих"; с другой же стороны, "захват власти не представлял бы для большевиков никакой трудности" и т. д. Впрочем, на всякий случай, для истории, Троцкий добавляет (тут ссылаясь на Милюкова), что дело 4-го июля все-таки оказалось для большевиков выгодным, так как оно им выяснило, "с какими элементами надо иметь дело, как надо организовать эти элементы, наконец, какое сопротивление могут оказать правительство, совет и воинские части". Однако, по словам Милюкова, именно Троцкий вечером 3 июля в Таврическом дворце заявил: "Теперь настал момент, когда власть должна перейти к советам"(141). - Разумеется, если б дело 4 июля удалось, Троцкий вспомнил бы об этой своей фразе. Он оказался бы Наполеоном революции в обоих случаях. Так как дело не удалось, то пришлось занять несколько иную позицию: собственно говоря, и 4-ое июля было тоже заранее предусмотренным мастерским ходом, - это было, так сказать, сражение при Прейсиш-Эйлау в ожидании полной победы под Фридландом. На самом деле, разумеется, день 4-го июля оказался для большевиков чрезвычайно вредным. Опыт могло приобрести и правительство, а неудача первой попытки всегда вредит второй. "Вооруженная демонстрация" под лозунгом "Долой министров-капиталистов!", конечно, имела целью захват власти. Ленин, не любовавшийся собой в зеркале истории и нисколько не боявшийся признавать свои поражения, откровенно писал: "Нельзя теперь говорить о вооруженной манифестации без желания произвести новую революцию". "Формально наиболее точное описание событий (4-го июля) - это антиправительственная манифестация. ННо существо дела в том, что у нас была не обыкновенная манифестация: это гораздо больше, чем манифестация, и это меньше, чем революция". В действительности, была именно неудачная попытка сделать в июле то, что с успехом было сделано в октябре. Попытка 4-го июля могла удаться, как могло бы не удаться восстание 25-го октября. Одни обстоятельства в июле складывались для большевиков менее благоприятно, чем в октябре, другие более благоприятно. Не буду их перечислять вам, как не буду перечислять чистых случайностей в оба эти дня; это было бы слишком долго и напоминало бы то, что я говорил о 9-ом Термидора. Последняя случайность была опять метеорологической: ливень, закончивший день 4-го июля. Солдаты, знавшие по долгой привычке, что из строя выходить нельзя, какова бы ни была погода, остались на улице, а разношерстные люди в штатском, не очень хорошо вдобавок понимавшие, чей приказ они выполняют и чего собственно хотят, стали расходиться по домам. Метеорологическая цепь причинности снова толкнула и надорвала политическую, большевистскую... Не вздумайте приписать мне мысль, будто я объясняю ливнем неудачу июльского восстания. Он был лишь одной случайностью из великого множества. Коллективной цепью причинности неудачи было то, что в июле война еще не стала столь отвратительной и невыносимой для русских солдат, как в октябре. Точнее, они прежде не были уверены, что могут от войны отказаться. А кроме того, было больше надежды, что война кончится скоро, что наступление союзников повлечет за собой победу на западе, что в Германии начнется революция. Но я своими глазами видел оба восстания. Картина была одинаковая в обоих случаях: те же восторженно-растерянные люди, такой же "хаос в порядке", то же вечное, страшное fifty-fifty всех революционных и сходных с ними событий. Эту коммунистическую манифестацию очень подробно и, разумеется, беззастенчиво-тенденциозно описал ее участник, большевик Флеровский. По его словам, она была необычайно величественной и грандиозной. Будто бы толпы людей тянулись от Каменноостровского до Кирочной. По моим воспоминаниям очевидца, демонстрация была гораздо скромнее. Однако и Флеровский признает, что "немного было знамен, скупо играли оркестры, не было легкого радостного оживления". Действительно, легкого радостного оживления никак не было; насколько могу судить со стороны, было даже нечто прямо-противоположное: полная, если не общая, готовность удрать при первом выстреле. Вскользь и сам Флеровский пишет: "В голове невольно шевелились тревожные мысли - "а что как бабахнет по демонстрации какая-нибудь сволочь"(142). В самом деле "сволочь" могла бабахнуть гораздо сильнее, чем бабахнула. Тем не менее, было вполне возможно и поражение Временного правительства. Если б кронштадский флот в июле вошел в Неву и начал бомбардировку Зимнего дворца и Петербурга, то большевики могли бы прийти к власти в июле. Если б Керенскому удалось в октябре найти на фронте несколько надежных частей, то октябрьское восстание могло бы быть подавлено. Кстати, Троцкий в другом месте своей книги насмехается над этой формулой: "Нехватало лишь одного или двух полков". Замените слово "полк" словом "дивизия", и формула окажется приложимой не только к 1917-ому году, но и к следующим годам. Черчилль знал в пору гражданской войны в России, что присылка десяти союзных дивизий обеспечит победу генералу Деникину. А его вы не упрекнете в фантазерстве и в непонимании "соотношения сил". Л. - Согласитесь все же, что это не исторический подход к событиям. Насмешка Троцкого тут не лишена основания: "Мог бы", "могли бы", "если бы", - все это для историка и социолога пустые слова. А. - Вы совершенно правы: историки и социологи в таком же подчинении у фикции законов истории, как и вы. Для большинства из них то, что было, то и должно было быть. Даже Гитлер, с сожжением людей в печах, с идеями, которые показались бы дикими и пятьсот лет тому назад, должен был прийти к власти в двадцатом веке, в самой образованной стране мира. Это, опять скажу, не мешает тем же историкам и социологам твердо верить в "неуклонную линию исторического прогресса". Л. - "Если б Керенскому удалось на фронте найти несколько надежных дивизий"! Отчего же он их не нашел? Или это тоже случай? А. - Пойдите же и вы до конца своей мысли. По крайней мере тогда спор будет яснее. Признайте, что события 1917-го года развивались, если не по плану, выработанному Троцким, то по строгой логике диалектического материализма - или какой-либо другой философско-исторической системе. Вся книга Троцкого сводится к издевательству над демократическими взглядами и действиями, над "органическим ничтожеством русской демократии". Он, порою справедливо, отмечает слабость, бессилие, отсутствие проницательности у ее вождей. Забавно однако то, что почти без всяких изменений его издевательские замечания могли бы быть с таким же основанием отнесены к последовавшим главам его собственной биографии: он в двадцатых годах проявил точно такую же слабость, бессилие и отсутствие проницательности, так же легко дал Сталину себя убрать, как Временное правительство дало себя свергнуть большевикам... В общем, за несколькими исключениями, министры Временного правительства по дарованиям, проницательности и энергии были не ниже и не выше, чем правители первых трех лет большой французской революции (выделим Мирабо) или чем правители революции 1848 года: те тоже ничего не предвидели и тоже были историей сметены. Во всяком случае, во Временное правительство входило почти все, что могла дать левая русская интеллигенция, и она целиком за его падение отвечает, - как правая русская интеллигенция отвечает за падение царя. Это "уясняет позиции". С Керенским и с Троцким случилось в разное время одно и то же, - то же самое, что с другими, когда-то чрезвычайно популярными, людьми, совершенно не заметившими, что они понемногу потеряли свою популярность. Помпей говорил: "Топну ногой в землю, и из земли вырастут легионы". Легионы не выросли из земли ни для защиты Помпея, ни для защиты Троцкого, ни для защиты Керенского. Троцкий в 1929 году был уверен, что он так же популярен в партии, как в 1918-ом. Керенский в октябре был уверен, что он так же популярен в стране, как в марте. Вы можете тут же установить "закон истории" о падении популярности вождей. Полковник Полковников, генерал Багратуни, очевидно, этого закона не знали: они в октябре неизменно уверяли Керенского, что надежных вооруженных сил достаточно, и что всякая попытка восстания будет очень легко подавлена. С их слов он в этом уверил и предпарламент. Л. - Во всяком случае, главная и очень тяжелая ошибка Временного правительства заключалась в том, что оно не расправилось с большевиками после своей победы 4-го июля. А. - Да, это верно. По-моему, вопрос о немецких деньгах был тогда с разных сторон поднят напрасно. Всегда вредны недоказанные обвинения. Доказать, что немцы давали деньги большевикам, было невозможно. Слишком поздно, вероятно, и теперь, - после того, как советские войска побывали в Берлине и оставались хозяевами той его части, где находилось министерство иностранных дел; там был и секретный архив, и давно уничтожено все то, что еще могло в 1945 году хоть немного - очень немного - повредить белоснежной ризе большевиков. Но и без всяких немецких денег был "состав преступления", совершенно достаточный и для юристов Временного правительства, даже для благодушно-сумбурного министра юстиции Переверзева: было 29 трупов, оставшихся 4-го июля на улицах Петербурга. Пожалуй, немного для истории, однако больше чем достаточно для правосудия. Но что вы понимаете под "расправой"? Л. - Ленин на следующий день после восстания, 5-го июля, спрашивал Троцкого: "Как вы думаете, они теперь нас всех перестреляют?..". Вопиющее бесстыдство обоих вождей особенно чувствуется в их презрении к тем "министрам-капиталистам", которых они называли "палачами рабочего класса", и которые их в июле не расстреляли. Что сделали бы они сами в случае военного восстания и своей победы! И действительно со стороны "министров-капиталистов" тут было нечто худшее, чем ошибка. Отдана была дань лицемерию и какой-то исторической акустике. Вы сами говорите, что без Ленина октябрьской революции не было бы. Сколько же бедствий миновало бы человечество, сколько миллионов людей было бы спасено, если б гуманисты 1917 года решились расстрелять несколько человек! Я еще это понял бы, если б тут дело заключалось в глубоком и принципиальном отрицании смертной казни, тогда я сказал бы только, что людям, по-настоящему ее отрицающим, нечего делать в революции и незачем в нее соваться. Но эти самые гуманисты остались у власти, продолжали делать громкую политическую карьеру - и ввели смертную казнь на фронте. Казнить ведущих мир к гибели вожаков было нельзя, но расстреливать несчастных, темных невежественных солдат, желавших просто спасти себя, было можно: их никто не знал, русские и иностранные газеты о них не писали, на этом нельзя было потерять благосклонность отечественных и западных друзей слева и можно было остаться иконами великой бескровной. Так же и по тем же соображениям они через несколько лет своей формулой "Ни Ленин, ни Колчак" способствовали победе большевиков в гражданской войне. А. - Я подхожу к этому вопросу с иной точки зрения. В истории образцом "расправы" был, вероятно, французский переворот 18-го Фрюктидора. Баррас знает, что "гидра контрреволюции подняла голову", что "работает английское золото", что роялисты готовят восстание, что они скоро его выгонят или повесят. Он заключает соглашение с двумя командующими армиями, знаменитыми генералами, Бонапартом и Гошем. Гош обещает ему поддержку и подводит к Парижу свои войска. Бонапарт посылает самого подходящего боевого офицера, будущего маршала Ожеро, которому вообще все равно, кого рубить, лишь бы рубить. Ожеро со своими людьми вламывается в "гнезда реакции" и схватывает всех вожаков. Их отправляют немедленно в Кайенну, - казней Бонапарт (а за ним и Баррас) не любил, никак не по соображениям сверхпринципиального гуманизма, а просто потому, что они создают врагам ореол мученичества. Да и сосланы были не все, - кое-кому, людям безобидным или приятелям, правительство даже дало возможность "бежать". То же самое могло сделать Временное правительство. Кайенны у него не было, но есть в северной Сибири такие места, куда почта приходит два раза в год, и из которых бежать, при сколько-нибудь серьезной охране, невозможно. Как бы то ни было, Ленин, к великому своему удивлению, спасся и скрылся. Он готовит следующее восстание. По-видимому, его мало интересуют план Троцкого и глубокие социологические соображения, по которым в июле Россия к революции была совершенно не готова, а в октябре стала совершенно готовой. Как и Бланки, Ленин знает, что к революции не бывает "совершенно готов" никогда никто. Он исходит из трех основных положений: солдаты хотят мира во что бы то ни стало и возможно скорее; рабочие хотят экспроприации их работодателей; крестьяне желают получить землю тотчас и не склонны ждать, пока юристы Временного правительства выработают "самый совершенный в мире избирательный закон" и будет созвано Учредительное Собрание, которое выработает аграрное законодательство, тоже, вероятно, самое совершенное в мире. При таких условиях есть шансы на успех восстания, - гарантировать же успех не может никто. Письмом из того места, где он скрывался, Ленин предлагает Центральному Комитету большевиков "арестовать" демократическое совещание. Центральный Комитет единогласно отвергает это предложение. Против него голосует и Троцкий, вспоминающий об этом очень кратко, с видимым смущеньем, хотя по обыкновению как будто по форме победоносно. Он даже - в кои веки себя при этом не называет и своих доводовв тут не приводит. Говорит просто: "все члены Центрального Комитета, хотя и по разным мотивам, отклонили предложение: одни вообще противились восстанию, другие находили, что момент был самый неблагоприятный, третьи просто колебались и выжидали". Троцкий принадлежал ко второй группе. Он считал предложение Ленина "очевидно невозможным". На самом деле, - говорю здесь и как свидетель, - оно было не только возможным, но и легко осуществимым, неизмеримо легче осуществимым, чем вооруженное восстание: захвата здания, в котором происходило демократическое совещание, никто не ожидал, почти никакой охраны не было, а каковы были вооруженные силы Временного правительства, это скоро наглядно показало 25-ое октября. Ленин гораздо лучше понимал революционное дело, чем Троцкий. Его слово "арестовать", вероятно, было или скоро стало бы эвфемизмом, - он гуманистом никак не был. Погибли бы все вожди антибольшевиков. Таким образом, без всякого восстания антибольшевистская Россия была бы обезглавлена, и если б и началась тогда гражданская война, то она много легче кончилась бы победой большевиков. Их Центральный Комитет не только отклонил требование Ленина, но в первый и в последний раз в истории своего существования постановил сжечь его письмо. Бланки из гроба благословил бы вождя большевиков. Тем не менее отметим забавную психологическую подробность: приблизительно в это же самое время Ленин печатал статьи о том, что устройство социальной революции в России 1917 года вполне соответствует принципам марксизма. Ему много легче было менять политическое белье, чем его товарищам, но и ему это было все же не так легко: были своеобразные "угрызения совести" не кающегося, но очень грешного марксиста. Л. - Я все же хотел бы перейти к случаю и к тому, что вы назвали ложными предпосылками Ленина. А. - Я к этому и перехожу, 10-го октября 1917 года в квартире Суханова, в отсутствие хозяина (предоставила квартиру его жена, большевичка), произошло заседание большевистского Центрального Комитета, - одно из самых важных и значительных по пооследствиям заседаний в мировой истории. Оно продолжалось десять часов. Из своего убежища приехал тщательно загримированный Ленин, он был в парике, в очках, без бороды. Присутствовало еще одиннадцать человек. Если не ошибаюсь, об этом заседании написано очень мало. Но будут писать о нем в течение веков; в тот день было, наконец, принято твердое решение произвести государственный переворот. Свердлов сделал небольшой вводный доклад. Вероятно, все участвовали в прениях. Основное же свелось к монологу Ленина. Через несколько лет Троцкий вспоминал: "Непередаваем, невыразим был общий дух его упрямых и страстных импровизаций, проникнутых желанием внушить возражавшим, колеблющимся, неуверенным, свою мысль, свою волю, свою уверенность, свое мужество". Возражали Каменев и Зиновьев. Значит, были еще тогда, за две недели до переворота, неуверенные и колеблющиеся. "Ленин вел наступление, другие последовательно к нему переходили". На клочке школьной в квадратиках бумаги он поспешно (вдруг передумают?) написал резолюцию... Бумага в квадратиках в школах употреблялась "для математики". Да и здесь собственно доказывалась тоже теорема, теорема революции. Только как же она доказывалась? Все доказательства, все положения были ложны, все! Не думаю, чтобы они были лживы, чтобы глава партии сознательно обманывал своих ближайших товарищей. Однако, все, что он говорил, было неправдой. Вот каковы были его положения: 1) Во всей Европе близится социальная революция, 2) Империалисты, (т. е. немцы и союзники) собираются заключить между собой мир, с тем, чтобы задушить русскую революцию, 3) "Русская буржуазия, Керенский с компанией" собираются сдать "Питер" немцам, 4) Близится крестьянское восстание, и несется к большевикам волна народного доверия, 5) Явно готовится вторая корниловская авантюра. По этим причинам Центральный Комитет признает необходимым вооруженное восстание, призывает все партийные организации и т. д. В небольшой квартире № 31, в доме № 32 по Карповке, большинством десяти человек против двух, принимается резолюция мирового значения; через две недели она осуществляется; история мира направляется по новому пути, - и теперь еще так же неизвестно, куда же вв конце концов приведет этот путь, в котором каждый вершок густо пропитан кровью. Был на заседании большой человек, Ленин, было еще двое выдающихся людей, Троцкий и Сталин, остальные были в большинстве средние полуинтеллигенты. Многие из них позднее кончили трагической смертью по воле одного из участников заседания. Всего этого совершенно достаточно, чтобы признать эту сцену в доме на Карповке сценой невиданной, "шекспировской", хотя и с легкой пошловатостью в стиле, - вроде "Питера". Зловещий оттенок ей придает и то, что вывод в ней был сделан из пяти положений, в которых не было ни одного слова правды. Вот ведь Шекспир и называл историю "скучной сказкой, рассказанной идиотом". Л. - Троцкий, Зиновьев, Каменев и другие убитые, казненные участники этого заседания действительно никак не могли предвидеть участь, которую им уготовит Сталин на основании обвинений столь же ложных, как перечисленные вами пять утверждений Ленина. Но в вашем рассуждении о 25-ом октября вы говорите все же не совсем о том, о чем говорили при разборе двух предшествовавших примеров. Разве вы бланкизм считаете апофеозом идеи случая? А. - Во всяком случае я его считаю практическим отказом от законов истории. По-моему, поучительно то, что люди, признававшие одну из разновидностей этих законов, исторический материализм, святой непоколебимой истиной, в действительности подчинялись случаю и не только в 1917 году, а в течение всех тридцати пяти лет своего существования... Недавно были опубликованы, по записям Бормана, застольные беседы Гитлера. У него тоже была своя святая непоколебимая истина, и он на ее основании предсказал, что национал-социалисты останутся у власти тысячу лет. Однако в одной из этих застольных бесед он откровенно сказал, что ему необычайно везло в жизни, его всегда сопровождало счастье. Гитлеру было не очень выгодно это говорить: зачем же отводить какую-то роль везению, когда все сделал его гений! Сказал он это года за три до своей гибели. И сказал все-таки правду: в течение десяти лет ему везло необычайно. Тем не менее его счастье ничто по сравнению с беспримерным в истории 35-ти летним счастьем большевиков. Не один раз, не десять раз они были на волосок от гибели, - долго было бы это перечислять. Это, конечно, не помешало бы им на довод "везения" ответить презрительным смешком: хотя Ленин произвел потрясающе удачный переворот, исходя из пяти ложных утверждении, на него, понятное дело, работала строгая логика диалектического материализма. Она же работала и на Сталина, - его сверхчеловеческая гениальность лишь ээтому помогала. Л. - Во всяком случае "картезианским состоянием ума" в делах последнего полустолетия и не пахнет. А. - В этом меня убеждать не приходится. Три четверти того, что происходило и происходит в мире, - настоящий вызов картезианскому состоянию ума. Но тем более мы должны дорожить четвертой четвертью. |
||
|