"Изабель" - читать интересную книгу автора (Жид Андре)

VII

Я загостился, и, как только вернулся в Париж, на меня навалились тысячи забот, направившие наконец ход моих мыслей в другое русло. Мое решение снова побывать в Картфурше следующим летом смягчало сожаление о том, что мне не удалось тогда пойти дальше; я уж было начал забывать о случившемся, когда в конце января получил двойное уведомление о смерти. Супруги Флош, оба, с разницей в несколько дней, испустили трепетные и нежные души. На конверте я узнал почерк м-ль Вердюр, однако свое послание с соболезнованиями и выражениями симпатии направил Казимиру. Две недели спустя пришло письмо следующего содержания:

Мой дорогой господин Жерар

(Мальчик так и не смог решиться называть меня по фамилии.

— А как Вас зовут? — спросил он меня во время одной из прогулок, как раз тогда, когда я начал обращаться к нему на «ты».

— Но ты же хорошо знаешь, Казимир, меня зовут господин Лаказ.

— Нет, не это имя, другое? — требовал он.)

Вы очень добры, что написали мне, и письмо Ваше очень хорошее, потому что в Картфурше теперь очень грустно. У моей бабушки в четверг был удар, и она не может теперь выходить из своей комнаты; тогда мама вернулась в Картфурш, а аббат уехал, потому что он стал кюре с Брейе. после этого мои дядя и тетя умерли. Сначала умер дядя, который Вас очень любил, а потом в воскресенье умерла тетя, которая болела три дня. Мамы уже не было. Я был один с Лоли и Дельфиной, женой Грасьена, которая меня очень любит; это было очень грустно, потому что тетя не хотела меня покидать. Но было нужно. А теперь я сплю около Дельфины, потому что Лоли вызвал ее брат в Орн. Грасьен тоже очень добр ко мне. Он показал мне, как сажать черенки и делать прививки, это забавно, и потом я помогаю валить деревья.

Вы знаете, Ваша записочка, где Вы написали свое обещание, нужно ее забыть, потому что здесь больше никого нет, чтобы Вас принять. Но мне грустно от того, что я не смогу Вас увидеть, потому что я Вас очень любил. Но я Вас не забываю.

Ваш маленький друг Казимир.

Смерть г-на и г-жи Флош оставила меня довольно равнодушным, но это неумелое простое письмо меня взволновало. В это время я не был свободен, но решил для себя уже в пасхальные каникулы провести рекогносцировку до Картфурша. Что из того, что там некому меня принять? Я остановлюсь в Пон-л'Евеке и найму коляску. Нужно ли добавлять, что мысль о возможной встрече с загадочной Изабель влекла меня туда не менее сильно, чем чувство жалости к ребенку. Некоторые места его письма были мне непонятны, я плохо увязывал события… Удар старухи, приезд Изабель в Картфурш, отъезд аббата, смерть стариков, во время которой их племянницы не было на месте, отъезд м-ль Вердюр… нужно ли было видеть во всем этом всего лишь случайную цепь событий или следовало искать между ними какую-то связь? Казимир не смог, а аббат не захотел просветить меня на сей счет. Пришлось ждать апреля. И уже на второй день, как я освободился, я отправился в Картфурш.

На станции Брей я заметил аббата Санталя, собирающегося сесть в мой поезд, и окликнул его.

— Вы снова в этих краях, — промолвил он.

— Я не думал, что вернусь сюда так скоро.

Он вошел в купе. Мы оказались одни.

— Да, после вашего визита здесь многое переменилось.

— Я узнал, что вы обслуживаете теперь приход в Брейе.

— Не будем сейчас об этом, — и он сделал рукой знакомый жест. — Вы получили уведомление?

— И тотчас направил свои соболезнования вашему ученику; от него-то я и узнал потом кое-какие новости, но он сообщил мне немного. Я чуть было не обратился к вам с просьбой рассказать мне некоторые подробности.

— Надо было написать.

— Я подумал, что вы вряд ли сообщили бы мне что-либо, — добавил я смеясь.

Но, видимо, не так связанный приличиями, как в те времена, когда он служил в Картфурше, аббат, казалось, был расположен к разговору.

— Ну, не несчастье ли то, что там происходит? — начал он. — И все аллеи пойдут туда же!

Сначала я ничего не мог понять, но потом вспомнил строчку из письма Казимира: «Я помогаю валить деревья…»

— Зачем они это делают? — наивно спросил я.

— Как зачем, дорогой сударь? Спросите у кредиторов. Впрочем, не в них дело, все делается за их спиной. Имение заложено и перезаложено. Мадемуазель де Сент-Ореоль берет все, что может.

— А она там?

— Как будто вы этого не знаете!

— Я просто предполагал, судя по некоторым словам…

— Именно с тех пор, как она там, все и пошло как нельзя хуже. — На некоторое время он овладел собой, но потребность высказаться на этот раз его пересилила; он больше не ждал моих вопросов, и я счал более разумным не задавать их.

— Как она узнала, что ее мать парализована? — говорил он. — Я так и не смог этого понять. Когда она узнала, что старая баронесса не может больше встать с кресла, она заявилась туда со своими вещами, и г-же Флош не хватило мужества выставить ее за дверь. Тогда-то я и уехал оттуда.

— Очень жаль, ведь вы, таким образом, оставили Казимира.

— Возможно, но я не мог оставаться рядом с этой… я забываю, что вы ее защищали!..

— Быть может, я и дальше буду это делать, господин кюре.

— Продолжайте. Да-да, мадемуазель Вердюр тоже ее защищала до тех пор, пока не увидела смерть своих хозяев.

Я восхищался тем, что аббат почти полностью освободил свою речь от того изящества, которое было ей присуще, пока он находился в Картфурше; он уже освоил манеру и язык, свойственные сельским священникам в Нормандии. Он продолжил свою мысль:

— Ей тоже показалось странным, что оба умерли одновременно.

— Разве?..

— Я ничего не говорю, — и он по старой привычке надул верхнюю губу, но тут же прибавил: — Хотя в округе говорили всякое. Никому не нравилось, что племянница стала наследницей. И Вердюр тоже предпочла уйти.

— Кто же остался с Казимиром?

— А! Вы все-таки поняли, что общество его матери не подходит ребенку. Так вот, он почти все время проводит у Шуантрейлей, ну, вы знаете, садовник с женой.

— Грасьен?

— Да, Грасьен, который воспротивился было вырубке деревьев в парке, но ничем не смог помешать. Это нищета.

— Между тем у Флошей деньги были.

— Но все было проедено в первый же день, сударь вы мой. Из трех ферм Картфурша г-жа Флош владела двумя, которые уже давно были проданы фермерам. Третья, маленькая ферма де Фон, еще принадлежит баронессе — она не сдавалась в аренду, за ее состоянием следит Грасьен, но она тоже скоро со всем остальным пойдет с молотка.

— А само имение Картфурш будет продано?

— С торгов. Но это невозможно сделать до конца лета. А пока, прошу поверить, девица пользуется этим. Кончится тем, что ей придется сдаться, но к этому времени в Картфурше останется половина деревьев…

— Кто же покупает у нее лес, если она не имеет права его продавать?

— Вы еще так молоды. Когда все идет за бесценок, покупатель найдется.

— Любой судебный исполнитель может запретить это.

— Судебный исполнитель заодно с дельцом, представляющим интересы кредитора, который там обосновался и который, — он наклонился к моему уху, — спит с ней, раз уж вы хотите все знать.

— А как книги и бумаги г-на Флоша? — спросил я, не выказывая волнения от его последней фразы.

— Мебель и библиотека будут пущены скоро в продажу, или, точнее, на них будет наложен арест. К счастью, там никто не догадывается о ценности некоторых произведений, иначе их давно бы уж и след простыл.

— Может найтись какой-нибудь пройдоха…

— Сейчас все опечатано, не беспокойтесь, печати снимут только для инвентаризации.

— Что говорит обо всем этом баронесса?

— Она ни о чем не подозревает, ей приносят еду в спальню, она даже не знает, что ее дочь находится там.

— Вы ничего не говорите о бароне.

— Он умер три недели назад, в Каене, в доме для престарелых, куда мы его недавно устроили.

Мы приехали в Пон-л'Евек. Аббата Санталя встречал священник, аббат попрощался со мной, порекомендовав мне гостиницу и человека, сдававшего напрокат коляски.

На следующий день я остановил коляску у входа в парк Картфурша; я условился с возницей, что он приедет за мной через пару часов, когда лошади передохнут на одной из ферм.

Ворота в парк были широко открыты; почва аллеи была изуродована гужевыми повозками. Я готовился к самому страшному разорению и был неожиданно обрадован при виде моего доброго знакомца — распустившегося «бука персиколистного»; мне не пришло в голову, что своей жизнью он обязан, очевидно, лишь заурядному качеству своей древесины; идя дальше, я убедился, что топор не пощадил самых прекрасных деревьев. Прежде чем углубиться в парк, мне захотелось увидеть тот павильон, где я обнаружил письмо Изабель, но вместо сломанного запора на двери висел замок (позже я узнал, что лесорубы хранили там инструменты и одежду). Я направился к дому. Прямая аллея, обсаженная низким кустарником, вела не к фасаду, а к службам, к кухне, напротив которой начиналась невысокая огородная изгородь; еще издалека я увидел Грасьена, идущего с корзиной овощей; он заметил меня, но сначала не узнал; я окликнул его, он двинулся мне навстречу и вдруг воскликнул:

— Вот как! Господин Лаказ! В это время вас уж точно не ожидали! — Он смотрел на меня, покачивая головой и не скрывая недовольства моим присутствием, но тем не менее добавил более спокойно:

— Малыш, однако, будет рад вас видеть.

Мы молча сделали несколько шагов в сторону кухни; он попросил меня подождать и вошел поставить корзину.

— Так вы приехали посмотреть, что происходит в Картфурше? — сказал он более учтиво, когда вернулся ко мне.

— Похоже, дела идут не очень-то хорошо?

Я взглянул на него: его подбородок дрожал, он ничего не отвечал, потом вдруг схватил меня за руку и увлек на лужайку перед крыльцом дома. Там распростерся труп огромного дуба, под которым, помню, я прятался от осеннего дождя; рядом валялись поленья и щепки от сучьев.

— Вы знаете, сколько стоит такое дерево? — задал он мне вопрос. — Двенадцать пистолей.[12] А знаете, сколько они заплатили?! За него, да и за все остальные… Сто су.[13]

Я не знал, что в этих краях пистолями называли экю[14] в десять франков, но момент был неподходящий для того, чтобы просить разъяснений. Грасьен говорил сдавленным голосом. Когда я обернулся к нему, он тыльной стороной руки смахнул с лица то ли слезу, то ли капли пота и, сжав кулаки, заговорил:

— У-у, бандиты! Когда я слышу, сударь, как они орудуют тесаком или топором, я схожу с ума, их удары бьют меня по голове; мне хочется звать на помощь, кричать: грабят! Хочется бить самому, убить! Позавчера я полдня провел в подвале — там не так слышно… Вначале малышу нравилось смотреть, как работают лесорубы; когда дерево было готово упасть, его звали, чтобы потянуть за веревку, но потом, когда эти злодеи приблизились к дому, мальчишка смекнул, что это не так забавно; он все говорил: нет, не это! нет, не это! «Бедный парень, — говорю я ему, — это или то, все равно это не твое». Я ему объяснил, что он не сможет жить в Картфурше, но он еще слишком мал; он не понимает, что все это уже не его. Если бы только нам оставили маленькую ферму, я бы взял его к себе, это точно; но кто знает, кто ее купит и какого негодяя возьмут на наше место!.. Знаете, сударь, я еще не так стар, но я предпочел бы умереть, чем видеть все это.

— Кто живет сейчас в доме?

— Знать этого не желаю. Малыш питается с нами на кухне, так лучше. Госпожа баронесса не покидает спальню, к счастью для нее, бедняжки… Из-за них Дельфина носит ей еду через служебную лестницу, не хочет попадаться им на глаза. У них есть кому прислуживать, но мы с этим человеком не разговариваем.

— Разве на движимость не должны скоро наложить арест?

— Тогда мы постараемся перевести госпожу баронессу на ферму, пока ферму не продадут вместе с домом.

— А маде… а ее дочь? — спросил я с запинкой, не зная как ее называть.

— Она может идти куда хочет, но не к нам. Это ведь все из-за нее!..

Его голос был исполнен такого гнева, что я понял: этот человек мог пойти на преступление, защищая честь своих хозяев.

— Она сейчас в доме?

— В это время она, должно быть, прогуливается по парку. Похоже, ей от этого ни жарко, ни холодно; она спокойно смотрит на лесорубов, бывает и заговаривает с ними без зазрения совести. Но в дождливую погоду не выходит из своей комнаты; посмотрите, вон та, угловая; она стоит там перед окном и глядит в сад. Если бы ее любовник не уехал на четверть часа в Лизье, я не ходил бы здесь, как сейчас. Да, господин Лаказ, это такая публика, что просто нет слов! Если бы наши старые господа пришли посмотреть, что тут у них делается, они бы, бедняжки, поспешили вернуться туда, где покоятся.

— А Казимир там?

— Думаю, он тоже гуляет в парке. Хотите, я его позову.

— Не надо, я сам его найду. До скорого. Я, конечно, еще увижусь с вами до отъезда — и с вами, и с Дельфиной.

Опустошение в парке казалось еще более ужасным в это время года, когда все готовилось ожить. В потеплевшем воздухе уже набухли и раскрылись почки, и каждый срубленный сук слезился соком. Я медленно шел, не столько опечаленный, сколько переполненный скорбью представившейся мне картины, может быть, несколько опьяненный мощным запахом живой природы, исходящим от умирающего дерева и оживающей земли. Меня почти не трогал контраст между этой смертью и весенним обновлением: ведь парк свободнее раскрывался свету, который одинаково заливал и золотил и смерть, и жизнь; но вместе с тем трагическая песнь топора вдали, наполняя воздух погребальной торжественностью, звучала в такт счастливому биению моего сердца, а бывшее при мне старое любовное письмо, которое я не собирался использовать, но временами прижимал к груди, жгло его. «Сегодня уже ничто не сможет помешать мне», — думал я и улыбался от ощущения того, что мои шаги ускоряются при одной мысли об Изабель; воля моя сопротивлялась, но управляла мной внутренняя сила. Я восхищался тем, как эта дикость, привнесенная хищничеством в красоту пейзажа, обостряла мое наслаждение; я восхищался тем, что нелестные отзывы аббата в столь малой степени отдалили меня от Изабель, и тем, что все, что я узнавал о ней, лишь подогревало невыразимым образом мое желание… Что еще связывало ее с этими местами, полными ужасных воспоминаний? От проданного Картфурша, я знал, ей не оставалось и не доставалось ничего. Почему она не бежала прочь? Я мечтал увезти ее сегодня же вечером в своей коляске; я пошел быстрее; я почти уже бежал, когда вдруг заметил ее вдалеке. Это была, конечно, она — в трауре, с непокрытой головой сидела она на стволе дерева, лежащего поперек аллеи. Мое сердце забилось так сильно, что я вынужден был на некоторое время остановиться; затем я медленно двинулся по направлению к ней, как бы спокойно и безучастно прогуливаясь по парку.

— Извините, сударыня… я нахожусь в Картфурше?

Рядом с ней на стволе дерева стояла небольшая корзинка для рукоделия, полная катушек, швейных принадлежностей, мотков и небольших кусочков крепа; она была занята тем, что прикладывала лоскутки к скромной фетровой шляпе, которую держала в руке; на земле валялась очевидно, только что сорванная зеленая лента.

Ее плечи покрывала совсем короткая черная драповая накидка; когда она подняла голову, я заметил незатейливую застежку у закрытого ворота. Она наверняка заметила меня издали, поскольку мой вопрос не удивил ее.

— Вы хотите купить имение? — спросила она, и от ее голоса, который я узнал, быстрее забилось мое сердце. Как прекрасен был ее открытый лоб!

— О нет, я пришел как простой посетитель. Ворота были открыты, я увидел людей. Но, может быть, это нескромно с моей стороны?

— Теперь сюда может входить кто угодно!

Она глубоко вздохнула, но вновь занялась рукоделием, словно нам не о чем было больше говорить.

Я не знал, как продолжить беседу, которая могла оказаться единственной и одновременно должна была стать решающей; проявлять напористость казалось мне пока неуместным; озабоченный мыслью о том, как бы не допустить бестактность, с умом и сердцем, полными ожиданий и вопросов, которые я еще не осмеливался задать, я стоял перед ней, концом трости вороша мелкие щепки, настолько смущенный и неловкий одновременно, что в конце концов она подняла глаза, пристально вгляделась в меня, и я подумал, что она вот-вот рассмеется; но, очевидно, потому, что тогда у меня были длинные волосы, я носил мягкую шляпу и внешне никак не походил на делового человека, она просто спросила:

— Вы художник?

— Увы! Нет, — ответил я улыбаясь, — но это ничего не значит, у меня есть вкус к поэзии. — И, не осмеливаясь еще раз взглянуть на нее, я почувствовал, как ее взгляд окутывает меня. Притворная банальность нашего разговора мне омерзительна, и я с трудом об этом рассказываю…

— Как прекрасен этот парк, — снова начал я.

Мне показалось, что она только и ждала, как бы завязать разговор, и, как и я, не знала, с чего начать, так как тут же охотно ответила, что сейчас он еще весь продрогший и не отошел от зимней спячки, что в это время года я, к сожалению, не в состоянии представить себе этот парк в его лучшую пору — осенью…

— По крайней мере каким он мог бы стать, — продолжала она, — что останется от него теперь, после ужасной работы лесорубов?..

— Нельзя ли помешать им? — воскликнул я.

— Помешать им! — повторила она иронически, приподняв плечи; мне показалось, что в доказательство своих невзгод она показывает мне свою убогую фетровую шляпу, но она просто подняла ее, чтобы надеть на голову, так, что был виден ее открытый лоб; затем она начала укладывать кусочки крепа, готовясь уйти. Я наклонился, поднял валявшуюся у ее ног зеленую ленту и протянул ей.

— К чему она мне теперь? — проговорила она, не взяв ее. — Вы видите, я в трауре.

Я тотчас заверил ее в том, что с грустью узнал о смерти г-на и г-жи Флош, а потом и барона; а поскольку она удивилась тому, что я знал ее родственников, я рассказал ей, что в октябре прошлого года прожил рядом с ними двенадцать дней.

— Тогда почему вы сделали вид, что не знаете, где находитесь? — резко спросила она.

— Я не знал, как с вами заговорить.

Затем, еще не очень раскрываясь, я стал рассказывать ей о том, какое страстное любопытство день за днем удерживало меня в Картфурше в надежде встретить ее, и о своих сожалениях (я не сказал ей о той ночи, когда так бесцеремонно выследил ее), с которыми, не увидев ее, я вернулся в Париж.

— Чем же вызвано такое сильное желание познакомиться со мной?

Она уже не делала вид, что собирается уходить. Я подтащил и положил напротив нее плотную вязанку хвороста и сел; я сидел ниже, чем она, и смотрел на нее снизу вверх; она по-детски сматывала креповые ленточки, и я не мог уловить ее взгляд. Я рассказал о миниатюре, поинтересовался, что стало с портретом, в который я был влюблен; но она об этом ничего не знала.

— Очевидно, он обнаружится, когда снимут печати… И будет пущен с молотка со всем остальным, — добавила она с сухим смешком, причинившим мне боль. — За несколько су вы сможете приобрести его, если не раздумаете.

Я стал уверять ее, что очень огорчен тем, что она не принимает всерьез чувство, давно владеющее мной и лишь выраженное столь неожиданно; однако она оставалась безучастной и, казалось, решила перестать слушать меня. Время торопило. Но ведь у меня было кое-что, способное нарушить ее молчание. Пылкое письмо дрожало в моих пальцах. Я придумал бог весть какую историю о старых связях моей семьи с семьей Гонфревийлей, надеясь как бы невзначай вызвать ее на откровенность, но в этой лживой истории я не видел ничего, кроме абсурдности, и начал просто рассказывать о загадочной случайности, с помощью которой письмо — я протянул ей его — оказалось у меня в руках.

— О! Я заклинаю вас, сударыня! Не рвите письмо! Верните его потом мне…

Она покрылась мертвенной бледностью и некоторое время держала раскрытое письмо на коленях, не читая его; затем с отсутствующим взглядом прошептала:

— Забыла взять обратно! Как я могла забыть его?

— Вы, конечно, решили, что оно дошло, что он пришел за ним…

Она по-прежнему не слушала меня. Я сделал движение, чтобы вернуть письмо, но она неправильно истолковала мой жест:

— Оставьте меня! — воскликнула она, грубо оттолкнув мою руку.

Затем встала, хотела бежать. Я опустился перед ней на колени, чем удержал ее.

— Не бойтесь меня, сударыня, вы прекрасно видите, что я не хочу причинить вам зла.

И поскольку она снова села, или, скорее, упала без сил, я стал умолять ее не сердиться на меня за то, что случай выбрал меня в ее невольные наперсники, а продолжать доверять мне, клялся не обмануть ее доверия. Ну почему бы ей не заговорить со мной как с истинным другом, так, будто я о ней ничего не знаю, а она сама мне обо всем рассказала.

Слезы, которые я проливал при этом, видимо, произвели на нее большее впечатление, чем слова.

— Увы! — продолжал я. — Я знаю, какая нелепая смерть унесла в тот вечер вашего возлюбленного… Но как вы узнали о постигшем вас несчастье? Что думали в ту ночь, когда ждали его, готовясь бежать с ним? Что сделали, не дождавшись его?

— Раз уж вы все знаете, — сказала она скорбным голосом, — вы хорошо понимаете, что после того, как я предупредила Грасьена, мне было некого больше ждать.

Моя догадка об ужасной истине была такой внезапной, что у меня, как крик, вырвались слова:

— Что? Это вы заставили его убить?

И тут, уронив на землю письмо и корзинку, из которой высыпались мелкие предметы, она уткнулась лицом в ладони и заплакала навзрыд. Я наклонился к ней и пытался взять за руку.

— Нет! Вы неблагодарны и грубы.

Мое неосторожное восклицание положило конец ее доверию — она замкнулась в себе; между тем я продолжал сидеть рядом, решительно настроенный не покидать ее до тех пор, пока она не расскажет дальше. Она наконец перестала рыдать; я понемногу убедил ее, что она уже так много сказала, что вполне можно было и не продолжать, но что чистосердечная исповедь не умалит в моих глазах ее достоинства и никакое признание не будет мне так горестно, как ее молчание. Опершись локтями о колени, закрыв лицо руками, она начала рассказ.

Ночью, накануне той, которую она назначила для побега, в любовном бессонном порыве она написала это письмо; наутро она отнесла его в павильон, сунула в то тайное место, о котором знал Блез Гонфревийль и откуда вскоре он должен был его забрать. Но по возвращении в дом, когда она оказалась у себя в комнате, которую навсегда собиралась покинуть, ее охватила невыразимая тревога, страх перед этой неизвестной свободой, которой она так алкала, страх перед любовником, которого она еще звала, страх перед самой собой и перед тем, на что боялась осмелиться. Да, решение было принято, да, приличия и стыл были забыты, но сейчас, когда больше ничто ее не удерживало, когда двери перед ней были открыты, решимость оставила ее. Сама мысль о побеге стала ненавистной, нестерпимой; она побежала к Грасьену и рассказала ему, что барон Гонфревийль собирается похитить ее у родных сегодня ночью, что вечером он будет бродить около павильона у решетки, к которой его нельзя подпускать.

Удивительно, она сама не пошла за письмом, не заменила его другим, в котором могла бы разубедить своего любовника. Но она все время уходила от ответов на вопросы, которые я ей задавал, повторяя со слезами, что она знала: я не смогу ее понять, и сама она не может объяснить, но она не в состоянии была ни оттолкнуть своего возлюбленного, ни пойти за ним, страх парализовал ее до такой степени, что было выше ее сил пойти в павильон, в это время дня ее родители не спускали с нее глаз, и поэтому она вынуждена была прибегнуть к помощи Грасьена.

— Могла ли я предположить, что он воспримет всерьез мои слова, вылетевшие у меня в порыве безумия? Я думала, что он только помешает ему… Я ужаснулась, когда час спустя услышала выстрел со стороны входа в парк, но мои мысли были далеки от ужасной догадки, которую я отказывалась принять, наоборот, как только я все сказала Грасьену и очистила сердце и совесть, я почти испытывала чувство радости… Но когда наступила ночь, когда приблизился час предполагаемого побега, я помимо воли вновь начала его ждать, вновь стала надеяться; какая-то вера — я знала, что она ложная, — примешивалась к моему отчаянию; я не могла допустить, что мимолетная трусость, внезапная слабость вмиг разрушили мою давнюю мечту, от которой я не могла очнуться; я, как во сне, спустилась в сад, остерегаясь любого шороха, любой тени; я все еще ждала… — Она снова зарыдала. — Нет, я уже не ждала, я пыталась обмануть себя, из жалости к самой себе я убедила себя, что все еще жду. С опустошенным сердцем, не пролив ни слезинки, я села на ступеньку у лужайки, больше ни о чем не думая, не зная, кто я, где я, зачем пришла. Луна, только что освещавшая лужайку, зашла; меня бросило в дрожь; мне захотелось, чтобы дрожь эта замучила меня до смерти. На следующий день я тяжело заболела, а врач, за которым позвали, сообщил о моей беременности матери.

Она помолчала.

— Теперь вы знаете то, что хотели от меня услышать. Если бы я продолжала рассказывать свою историю, то это была бы история другой женщины, в которой вы не узнали бы Изабель, изображенную на медальоне.

Я и так уже довольно плохо узнавал ту, в которую был влюблен в воображении. Да, ее рассказ перемежался отступлениями, где она жаловалась на судьбу, обвиняла этот мир, в котором поэзия и чувство всегда не правы; но мне было грустно от того, что в мелодии ее голоса я не ощущал сердечной теплоты. Ни слова раскаяния, жалость только к самой себе! Это так-то она умеет любить?..

Я начал собирать вывалившееся из корзинки рукоделие. Желание задавать ей вопросы прошло, и она сама, и ее жизнь стали вдруг для меня безразличны; я сидел перед ней, как ребенок перед игрушкой, которую сломал, чтобы узнать ее секрет, и даже ее привлекательность не находила во мне никакого отклика; не трогали меня и полные неги глаза, еще недавно приводившие меня в трепет. Мы заговорили о ее лишениях, и на мой вопрос о том, чем она собирается заняться, она ответила:

— Я буду давать уроки музыки или пения. У меня очень хорошая методика.

— Вы поете?

— Да, и играю на пианино. Когда-то я много работала. Была ученицей Тальберга… А кроме того, очень люблю поэзию.

Я не нашелся, что сказать, и она продолжала:

— О! Я уверена, вы столько знаете наизусть! Вы не почитаете мне что-нибудь?

Отвращение, омерзение от этой пошлости окончательно изгнало любовь из мой души. Я встал, чтобы откланяться.

— Как! Вы уже уходите?

— Увы! Вы и сами чувствуете, что будет лучше, если я вас покину. Представьте себе: прошлой осенью, будучи в гостях у ваших родителей, я заснул в тиши Картфурша, влюбился во сне и сейчас проснулся. Прощайте.

В конце аллеи у поворота показалась ковыляющая фигурка.

— Кажется, это Казимир, он будет рад мне.

— Он сейчас подойдет. Подождите его.

Мальчик приближался мелкими скачками с граблями на плече.

— Разрешите, я пойду ему навстречу. Быть может, он будет стесняться встретиться со мной в вашем присутствии. Извините… — И самым неловким образом ускорив прощание, я почтительно откланялся и ушел.

Я больше никогда не видел Изабель де Сент-Ореоль и не знаю о ней ничего нового. Хотя нет, следующей осенью, когда я наведался в Картфурш, Грасьен сказал мне, что накануне наложения ареста на имущество, покинутая дельцом, она сбежала с кучером.

— Видите ли, господин Лаказ, — добавил он поучительно, — она не может обойтись без мужчины, ей всегда кто-то нужен.

Среди лета была распродана библиотека Картфурша. Несмотря на мои инструкции, мне об этом не сообщили; думаю, что книготорговцу из Каена, которого пригласили вести торги, и в голову не пришло пригласить меня или какого-либо другого серьезного любителя. Позже я с возмущением узнал, что знаменитая библия была продана местному букинисту за семьдесят франков, а затем тут же перепродана за триста, кому — не знаю. Что касается рукописей XVII века, то они даже не были упомянуты и были проданы с торгов как старые бумаги.

Я намеревался присутствовать хотя бы на распродаже мебели и приобрести в память о Флошах кое-какие мелкие предметы, но, предупрежденный слишком поздно, приехал в Пон-л'Евек только во время продажи ферм и имения. Картфурш был приобретен по ничтожной цене торговцем недвижимостью Мозер-Шмидтом, который собирался превратить парк в луга, когда один американский любитель перекупил его, я не очень понимаю зачем, поскольку он больше не возвращался во Францию и оставил и парк и дом в том состоянии, в котором вы могли его видеть.

Будучи малосостоятельным в то время, я думал поприсутствовать на торгах только из любопытства, но в то утро я виделся с Казимиром, и во время аукциона меня охватила такая жалость при мысли о бедственном положении мальчика, что я вдруг решил обеспечить ему существование на ферме, которую рассчитывал занять Грасьен. А вы не знали, что я стал ее владельцем? Почти не отдавая себе отчета, я надбавил цену — это было безумием с моей стороны, но зато как я был вознагражден радостью бедного ребенка, смешанной с печалью…

На этой маленькой ферме у Грасьена я и провел с Казимиром пасхальные, а затем и летние каникулы. Старуха Сент-Ореоль была еще жива, мы постарались, насколько возможно, выделить ей лучшую комнату; она впала в детство, но все же узнала меня и припомнила мое имя.

— Как это любезно, господин Лас Каз! Как любезно с вашей стороны, — повторяла она, вновь увидев меня.

Она была уверена, что я вернулся сюда только для того, чтобы ее навестить, и была польщена.

— Они делают ремонт в доме. Будет очень красиво! — говорила она мне по секрету, как бы объясняя причину своих лишений мне или самой себе.

В день распродажи имущества ее в большом кресле вынесли сначала на крыльцо гостиной; судебный исполнитель был ей представлен как знаменитый архитектор, который специально приехал из Парижа, чтобы следить за работами (она легко верила во все, что ей льстило), потом Грасьен, Казимир и Дельфина перенесли ее в ту комнату, которую ей не суждено было покинуть и где она прожила еще года три.

В это первое лето моей деревенской жизни у себя на ферме я познакомился с семьей Б., на старшей дочери которых позже женился. Имение Р., которое после смерти родственников жены нам принадлежит, находится, как вы видели, недалеко от Картфурша; два-три раза в год я прихожу туда поболтать с Грасьеном и Казимиром, которые очень неплохо обрабатывают свои земли и регулярно платят мне скромную арендную плату. К ним-то я и ходил после того, как оставил вас.

Ночь уже давно вступила в свои права, когда Жерар закончил рассказ, И все же именно в эту ночь Жамм, перед тем как заснуть, написал свою четвертую элегию:

Когда ты попросил меня сочинить элегию об этом заброшенном имении, где сильный ветер…