"Страницы из дневника" - читать интересную книгу автора (Жид Андре)Жид Андре Страницы из дневникаЛюбовь к истине — не потребность в достоверности, и крайне неосторожно смешивать одно с другим. Истину любишь тем больше, чем яснее сознаешь, что никогда не достигнешь абсолютного, хотя на поиски его толкает нас истина неполноценная. Сколько раз мне приходилось замечать, что религиозные люди, в особенности католики, тем слабее тянутся к этой ублюдочной (однако единственно доступной) истине, чем сильнее они убеждены в обладании истиной высшей, подчинившей себе осязаемый мир и наше о нем представление. Да и понятно: тот не производит наблюдений над молнией, кто верит, что она послана богом, тот не следит ни за прорастанием зерна, ни за метаморфозами насекомого, кто во всех явлениях природы видит только непрерывное чудо и слепое подчинение вечному вмешательству божества. Скептицизм — отправная точка науки; против него и восстает вера. Я знавал человека, который погружался в черную меланхолию при одной мысли, что должен время от времени менять ботинки, одежду, шляпу, белье, галстук. Дело здесь совсем не в скупости, но в муке не видеть ничего прочного, определенного, абсолютного, на что можно было бы опереться. Перечел «Orientales» Гюго. Вновь испытываешь то же восхищение, что и в детстве; достаточно мне один раз их перечесть, чтобы знать наизусть. Какая поразительная, чисто ораторская изобретательность! Здесь все: сила и изящество, улыбка и пафос рыданий. Что за богатство приемов! Как высок поэтический подъем! Какое знание стиха, как свободно он им владеет! Такая мастерская легкость дается только при полной завороженности словом и его звучанием. Мысль у него подчинена слову, фразе, образу; вот почему Гюго (совсем не такой простец, каким его выставляют) всегда предпочитал чувства и мысли наиболее пошлые, совершенно не заслуживавшие его внимания, — чтобы отдаться все существом своим наслаждению их поведать, плодить и размножать. С обычной для него отменной учтивостью, С. Посылает мне два кусочка амбры, содержащих еле видимых насекомых, и небольшую статью Мориса Трэмбли[1] (по поводу открытия им пресноводных полипов). Меня восхищает эта брошюра. Списываю: «Он знает, когда сомнение ему выгодно и необходимо, и умеет во-время усомниться в собственных выводах. Он всегда стремится видеть вещи такими, каковы они в действительности, а не такими, какими он желал бы их видеть». И добавляет: «В этом смысле Реомюр (ибо здесь речь идет именно о нем) оказал большую услугу науке, чем Бюффон». Совершенно случайно и не помышляя об астрологии, я открыл, что как раз 21 ноября — в день моего рождения — земля переходит из знака Скорпиона в знак Стрельца. Так моя ли вина в том, что по воле вашего же бога я родился между двух созвездий — плод смешения двух рас, двух стран, двух исповеданий? Когда мы ощущаем в себе страшную силу и порывистость желаний, то относим ее не к самому себе, а к предмету наших желаний, который благодаря ей и влечет нас к себе. И тогда он влечет нас уже неотразимо до такой степени, что мы уже отказываемся понимать, почему другой человек одаряет такой же неотразимостью другую группу объектов, к которой его влечет с той же силой и порывистостью желаний. Кто с самого начала в этом не убедится, пусть лучше помолчит, когда речь зайдет о половом вопросе. Если вопрос заранее возникает в форме ответа, можно прямо сказать, что его и не ставили. И думается мне, причина мистического обожания кроется в том, что чары божества (именуемые у мистиков атрибутами), по самому своему существу требующие поклонения ему, в действительности являются проекцией их собственного рвения. Читаю «High wind»[2] Ричарда Хьюза. Странная книга: будь я в состоянии крепче связать ее с личностью автора и понять, чем вызвана потребность ее написать, она несомненно привела бы меня в восторг. А вдруг это только игра, необыкновенно ловко задуманная, в которой автор остается победителем, однако, не завоевав моего сердца. Всякая книга занимает меня лишь в том случае, если я в самом деле почувствую, что она родилась из настоятельной потребности, и если эта потребность разбудит во мне ответное эхо. Теперь многие авторы пишут неплохие книги, но они с тем же успехом могли бы написать и другие. Я не ощущаю незримой связи между ними и их творениями, да и сами они меня нисколько не интересуют; они навсегда останутся литераторами, они прислушиваются не к своему демону (у них его и нет), а к вкусам публики. Они приноравливаются к тому, что есть, и это их ничуть не стесняет, — ведь они не чувствуют, что стесняют других. Я верю, что их мир — мир воображаемый, но иначе, чем лучшим, представить себе не могу. Иначе говоря: их мир (мир благодати и т. д.) был бы лучшим, если бы не был только воображаемым. Люди сами убеждают себя во всем и верят — кто во что горазд. А потом свои умозрительные построения называют высшей правдой. Так как же она может быть иной, если верят в нее, как в высшую правду? Да и в какую другую, как не в высшую правду, можно верить? А вдруг «бесценная жемчужина», ради которой человек лишает себя всех благ, окажется фальшивой?.. Не все ли равно, раз он сам того не знает? «Проблемы», волновавшие человечество, не разрешив которых, казалось, невозможно жить, постепенно теряют прежний интерес, и не потому, что решение найдено, а потому, что жизнь отходит от них. Стоит им потерять злободневность, и они умирают, совершенно незаметно, без агонии, просто — отмирают. Возрожденный томизм[3] и статьи Маритэна[4] будут иметь лишь историческую ценность; сомневаюсь, что кто другой, кроме археолога, ими заинтересуется. Ясно: С. любит в Ницше его агонию. Исцелись Ницше — он отвернулся бы он него. Как он носился со мной, считая меня удрученным страдальцем, надеясь сыграть заманчивую роль утешителя! Он ластился ко мне, как кошка. Однажды, сидя вечером у Р., мы остолбенели, услышав его заявление, что он может быть дружен только с женщинами. Конечно, в этом признании не мало гордости: он любит копаться, жалеть и соболезновать. Все бы шло хорошо, если бы в нем была сильна потребность доставлять счастье, Но суть в ином: любит он самое горе, скорбь, и в этом усматривает долг христианина. В счастьи он видит разодухотворение; вот почему он чисто интуитивно отстраняется от Моцарта. Бесплотность изумительного искусства Моцарта, глубочайшую его проникновенность, господство разума над страданием и радостью, уничтожающее всякую болезненность страдания (то, что С. счел бы искупительной добродетелью), для Моцарта являющегося лишь темно фиолетовой полосой радуги, нарисованной его гением, он воспринимает лишь постольку, поскольку она его не стесняет. Перечел «Under Western Eyes»[5] в превосходном переводе Нееля. Мастерски написанная книга; но в ней слишком чувствуется напряженная работа; избыток добросовестности Конрада (если можно так выразиться) — в длиннотах описаний. Чувствуешь, как где-то, в глубине книги, скользит увертливая ирония, но хочется, чтобы она была еще легче и забавнее. Конрад словно отдыхает на ней и снова становится растянутым и многословным. В общем книга необыкновенно удачна, но в ней не хватает непринужденности. Не знаешь, чем восхищаться: искусством сюжета, композицией, смелостью столь широкого замысла, спокойствием изложения или остроумием развязки. Но читатель, закрыв книгу, невольно скажет автору: «Теперь недурно и отдохнуть». Сильно заинтересован открытым мною, родством «Глазами Запада» с «Лордом Джимом». (Жалею, что не поговорил об этом с Конрадом). Герой совершает непоследовательность и, чтобы выкупить ее, закладывает свою жизнь. Ибо как раз непоследовательности имеют в жизни наибольшие последствия. «Но разве можно это уничтожить?» Во всей нашей литературе не найти патетичней романа; романа, который в такой степени ниспровергал бы правило Буало, что «герой должен проходить через всю драму или роман таким, каким он был вначале». Пагубное, плачевное влияние Барреса.[6] Нет более злосчастного воспитателя, чем он, и все, на чем лежит печать его влияния, — при смерти или уже смердит. Достоинства его как художника чудовищно раздуты. Разве не находишь уже в Шатобриане все его лучшие элементы? Его «Дневник» — предел для него, и с этой стороны он представляет громадный интерес. Его тяга к смерти, к небытию, его азиатчина; погоня за популярностью, гласностью, принимаемая им за любовь к славе; его нелюбознательность; избранные им боги. Но превыше всего возмущает меня жеманность, дряблая красивость некоторых его фраз, на которых почиет дух Мими Пенсон… Нахожу на столе пришедшее в мое отсутствие приложение к «Нувель журне»: «От Ренана к Жаку Ривьеру» («Дилетантизм и аморализм»). Эти книги — из того же теста, что и Массис: так же рьяно восстают они против всего некатолического. Но вот что я там вычитал: «Не настало ли время, открыв в последний раз замечательную поэму „Фауст“, прокомментированную Ренаном, поразмыслить над скрытым в ней уроком?» (стр. 77). А Массис писал мне в письме, полученном месяц тому назад в Рокбрэне: «Книгу Барбэ д'Оревильи о Гете я прочел много лет назад; удовлетворяя ваше любопытство, должен признаться, что нахожу его суждения великолепными и целиком под ними подписываюсь. Бенжамен Констан, с присущей ему проницательностью, сказал то же самое; он назвал Гете неостроумным Вольтером». Дальше следовали две страницы, исписанные красивым почерком; но тон их совсем не тот, каким Массис всегда со мной говорил и который, кстати сказать, не производил на меня никакого впечатления. Что же ему ответить? Сказать: «Любезный Массис, вы написали бы мне совсем иначе, знай вы, как я отличаюсь от того, каким… знай вы, что самый тон ваш, прежде всего, слишком подозрителен, чтобы меня взволновать»… Нет! Какой смысл? Мы не можем столковаться, и не столкуемся. Но все же мне очень хотелось послать ему отрывок из кардинала Ньюмана, процитированный Гриерсоном: «We may feel great repugnance to Milton and Gibbon as men; we may most seriously protest against the spirit which ever lives and the tendency which ever operates, in every page of their writings; but there they are extinguith them, we cannot dewy their power; an intergral portion of English literature; we cannot write a new Milton or a new Gibbon; we cannot expurgate what needs to be exercised. They are great English authors, each breathing hatred to the catholic church- in his own way, each a proud and rebellious creature of God, each gifted with incomparable gifts. We must take things as they are if we take them at all».[7] Но в обычаях Массиса и иже с ним — отрицать всякую ценность за теми, кого они не могут к себе приблизить, и приближать к себе тех, чью ценность они не в состоянии отрицать, заранее решив, что все добропрекрасное обязательно, по долгу службы является католическим. Из любопытства отыскал в «Дневнике» Бенжамена Констана места, относящиеся к Гете. Некоторые из них, посвященные первым встречам, по правде сказать, довольно непочтительны, во вкусе Массиса. Но затем откапываю: «Он полон ума, остроумия, глубины, новых идей» (стр. 9). «Я не знаю в целом мире человека, который был бы так же умен и обладал такой же тонкостью, силой и разносторонностью, как Гете» (стр. 13). «Гете — мировой ум и, может быть, пока единственный в мире гений такого неопределенного жанра, как поэзия, где все и всегда только неоконченные наброски» (стр. 303). И наконец в письме к графине де Нассау от 21 января 1804 года: «Гете и Виланд… Это — люди необычайного ума, особенно Гете». Совесть вместо добросовестности. Последние дни сдружился с Попом. В «Essay of criticism»[8] читаю: Отлично, лучше не скажешь (столь разумная истина и так разумно высказанная)… Ничего — более антипоэтического (но это не важно). В полном восторге от «Послания Элоизы к Абелару» Попа. Мое уважение к нему растет по мере того, как я с ним знакомлюсь, и почему не сознаться, что его поэзия, перегруженная содержанием, волнует меня теперь несравненно сильнее, чем мутные извержения какого-нибудь Шелли, который заставляет меня где-то витать, оставив неудовлетворенной слишком важную часть моего «я». Мориак.[10] Этюды о Мольере и Руссо. Скорей искусны, чем справедливы. Тяжесть Истины портит чувствительную пружину весов. Всюду и всегда он находит то, чего искал, и только то, что хотел найти. «Ты не искал бы меня, если бы уже не нашел», т. е. «Ты бы не нашел меня там, если бы ты меня туда не поместил». Французская литература гораздо более старается признавать и изображать человечество вообще, чем человека в частности. Ах, если бы Бэкона взамен Декарта! Но картезианство не было обеспокоено мыслью «Every man in his humour»,[11] и в конечном счете у него было мало любознательности. Так называемые чистые науки предпочитались наукам естественным. Бюффон — и тот плохой наблюдатель. Мысль о том, что надо итти от простого к сложному, что можно строить выводы дедуктивно; обманчивая вера в то, что созданное умом равноценно многосложности природы; что конкретное можно вывести из абстрактного… Лансон в прекрасной работе о влиянии картезианства приводит удивительное признание Монтескье: «Я видел, как частные случаи, словно сами собой, совпадали с предложенными мной законами… Когда я раскрыл эти законы, все, что я искал, предстало передо мной». Значит, он искал лишь то, что было заранее им найдено. Потрясающая ограниченность. А наряду с этим — восхитительная фраза Клода Бернара, не помню где мною записанная; поэтому привожу ее заведомо неточно, расширяя ее смысл: «Исследователь должен гнаться за искомым, не забывая следить за тем, чего он не ищет; то, что он увидит неожиданно, не должно захватить его врасплох». Но картезианец не допускает возможности быть захваченным врасплох. Иначе говоря, он не допускает для себя возможности чему-нибудь научиться. Из письма М. Ар.: «Вчера вечером прочел в „Горе“ Мишле: „они хохочут над Ксерксом, влюбленным в платан“, четверть часа спустя — У Дона „Xerxe's stange lydian love, the platan tree“.[12] „Это тем более любопытно, — добавляет М. Ар., - что в тексте Геродота нем и намека на любовь“. А с другой стороны, Мишле не мог знать Дона. Где же источник, откуда оба черпали? Чванливость всегда сочетается с глупостью. Многие плохие писатели современности потому самодовольны, что они не способны понять всего, что выше их, оценить по заслугам великих писателей прошлого. Не считаться с самим собой в течение дней, недель, месяцев. Потерять себя из виду. Итти туннелем в надежде увидеть за ним неизведанную страну. Боюсь, как бы слишком долгая работа сознания не связала чересчур логично будущее с прошлым, не помешала бы прошлому стать будущим. Превращения возможны только ночью, во сне; не заснув в куколке, гусеница не проснется мотыльком. Мне важно не самому попасть в рай, а привести другого. Невыносимо то счастье, которым не с кем поделиться… А что тогда сказать о счастьи, обретенном за счет другого? Торная дорога, конечно, всегда надежней. Но много дичи на ней не спугнешь. Это Баррес завел такую моду. Его потребность всюду, без конца отыскивать назидание, „урок“ — мне просто невыносима. Положение вассала, принижающее дух. Мы учимся у великих мастеров только тогда, когда они погружают нас в нечто вроде любовного экстаза. Те, что всюду ищут выгоды, подобны проституткам, которые, прежде чем отдаться, спрашивают: „Сколько заплатишь?“ Я хочу ощутить аромат каждого цветка, словно это лето для меня — последнее. Рыбы, умирая, переворачиваются брюхом вверх и всплывают на поверхность: таков их способ падать. Больше всего я ненавижу перевранные цитаты. Так можно заставить писателя сказать все, что угодно. Максанс, взваливая на меня ответственность за анекдот из „Фальшивомонетчиков“ (который он, кстати, полностью извращает, сказав: „Мне рассказал этот анекдот один русский писатель“ — не значит ли это, что он не читал книги и что его мнение основывается на слухах?), напоминает мне Ломброзо, который по „Неумелому стекольщику“ Бодлера заключил о жестокости поэта: не заставлял, ли Бодлер стекольщиков, — говорит Ломброзо, — подниматься на его мансарду, чтобы тут же выгнать их вор, расколотив вдребезги их товар за то, что у них не было розовых стекол? Но из его заявления я привожу следующее: „Ницше — враг мой, трогательный для меня тем, что даже в его отказе чувствуется страдание“. Да, это верно; и то же самое — С.: они упрекают меня в безмятежности. Счастье, достигнутое не их путем, кажется им величайшим преступлением или, по меньшей мере, величайшей духовной скудостью. Эм и m-ll Z. говорят о больницах, о безобразных тамошних злоупотреблениях, о скверной кормежке больных, о беззакониях, кумовстве и шантаже, которому подчас подвергаются несчастные больные со стороны сиделок. Однако раскрыть эти преступления значит — сыграть на руку „левым“. И об этом помалкивают. И когда встречаешь в народе ужас перед больницей, он кажется — увы! — больше чем справедливым. Помню, однажды я захотел навестить свою племянницу незадолго до ее конца, нанял авто. о- На улицу Буало, в лечебницу, — приказал я шоферу. Тот спрашивает: — Какой номер? — Не знаю. Вы сами должны знать. Это — частная лечебница. Тогда, повернувшись ко мне, он сказал, и в голосе его слышалось все: ненависть, презрение, насмешка, горечь. — Мы знаем только Ларибуазьер.[13] Это невинное слово, произнесенное по-деревенски, нараспев, прозвучало похоронным звоном. — Да полно, — ответил я ему, — сдохнуть везде одинаково можно: что в частной больнице, что в государственной… Но его восклицания у меня по спине мурашки забегали. М. Н. очень умен; чувствуется, что проблемы свои он подобрал по дороге. Он их не выносил и не родил в муках. Мне стоит большого усилия убедить себя, что я теперь в возрасте тех, кто казался мне дряхлым, когда я был молодым. О кровосмесительном характере теорий Барреса. По его мнению, нельзя, невозможно любить людей иной крови. Баррес (я читаю теперь с ожесточенной усидчивостью второй том его „Дневников“), видимо, обеспокоен тем, что отец Шопена происходит из Нанта. (Я писал об этом несколько страниц; нужно их только найти и доразвить.) Он отмечает факт, чтобы тотчас о нем забыть. Как он ловко сам себя изобличает! То же самое и о Клоде Желэ, великом лотарингце.[14] Упорство, с каким он отстаивает абсурд, — вот что, может быть, больше всего и трогает в Барресе. Но чтобы лианообразная мысль его могла вытянуться ей необходима подпорка. „… закон человеческого производства. Мы знаем, что энергия индивидуума есть не что иное, как сумма душ его покойников, и что она получается только благодаря непрерывности земного влияния“ (стр. 93). И наивно добавляет: „Вот где одна из основных идей, почти достаточных для оплодотворения ума, так часто возможно их применение“. И действительно, вся работа его мысли заключалась в применении этой теории к отдельным случаям. Нельзя твердо сказать, что эта теория ошибочна, но, как все теории, она, по прошествии определенного времени и сыграв раз навсегда определенную роль в прогрессе человечества, станет располагать к праздности и всячески тормозить его дальнейшее развитие. И вдруг — поразительное признание (стр. 192): „Лотарингия — могу ли я сказать со всей искренностью, что я ее люблю?…[15] Но она проникает в не принадлежащую ей жизнь мою и, может быть, завладевает ею. Не знаю, люблю ли я ее; но, войдя в мое существо через страдание, она стала одной из причин моего развития“. Лучше не скажешь. Он проявил здесь исключительную проницательность. И далее — на стр. 215: „Моя любовь к Лотарингии досталась мне нелегко. В Лотарингии масштабы всегда ограничены (стр. 190). В десять, двадцать, тридцать лет я чувствовал себя так, как в ссылке. Я не переставал мечтать о Востоке. Мне всегда Казалось, что в этих краях я люблю лишь землю мертвецов, кладбище, сновидения, места призраков, тайны и т. д.“ И еще (стр.237): „Вначале она мне не нравилась. Я полюбил ее, лишь поняв, что и у нее есть мертвецы“. Как будто их нет в каждой стране! „Затем это ответ на вопрос: чего ради?“ (стр. 238). Необходимость искусственно подогревать интерес к ложному образу рождается у Барреса из глубокого сознания собственного оскудения. У него не встретишь реальной насущной проблемы. Ему нужно изобретать; без выдумки ему нечего было бы сказать. Отсюда — острое ощущение небытия, пустоты, смерти; потребность „довольствоваться малым“ (стр. 236). Перечел с глубокой радостью первую книгу „Wahrheit und Dichtung“[16] по-немецки. Попробовал в шестой или седьмой раз (по меньшей мере) осилить „Also sprach Zaratustra“.[17] Немыслимо. Я не выношу тона этой книги. И мой восторг перед ницше не заставит меня претерпеть до конца этот тон. В конце концов мне кажется, что он перестарался: книга ничего не прибавляет к его славе. Я постоянно чувствую в нем зависть к Христу; назойливое желание дать миру книгу, равную Евангелию. Если „Так говорил Заратустра“ и более известна, чем все остальные книги Ницше, то это только потому, что это, в сущности, роман. Но в силу этого она может удовлетворить вкусы самого низшего разряда читателей, — для тех, кому еще необходим миф. А я… как раз люблю Ницше за его ненависть к вымыслу. „Сцены будущей жизни“,[18] которые я дочитываю, не дают мне никакого удовлетворения. Несколько слов предисловия заставили меня ожидать большего. Если американизм восторжествует и если позднее, после его триумфа, снова взять эту книгу, — боюсь, как бы она не показалась детским лепетом. Высший индивидуализм должен мечтать о стандартизации массы. Нужно лишь сожалеть, что Америка останавливается на первых шагах. Да останавливается ли? Благодаря ей человечество начинает вглядываться в новые проблемы, развиваться под новым небом. Под обеззвезденным небом? — Нет, под небом, звезды которого мы не сумели еще разглядеть. Я полон уважения к „Демону юга“ Бурже и считаю, что большое место, занимаемое им в литературе, принадлежит ему по праву. Книга эта совсем не так вяло написана, как я предполагал. В его работе нет внезапных срывов, психологических ошибок; замечания всегда верны и иногда удивительно разумны. Но когда, оставив на время „Демона юга“, я принимаюсь за Гете, сразу видишь (не к чему и сравнивать, чтобы это увидеть), как высоко над холмом Бурже вздымается вершина истинного Парнаса. Он не принадлежит к величественной горной цепи, вершины которой благодаря вечному снегу всегда нечеловечески обнажены. Конечно, он счастлив и тем, что раскрывает перед нами пахотные земли, но я не думаю, что урожай с них может быть всегда съедобен. Аппетит на такие продукты проходит всегда вместе с эпохой; утилитарное искусство недолговечно, и как только оно перестает приносить пользу, оно вызывает лишь исторический интерес. Даже „серьезный“ тон его книги вызывает улыбку, а отсутствие иронии к самому себе быстро вызовет и уже вызывает иронию у читателя. Ничто так не ветшает, как серьезные книги. Ни Мольер, ни Сервантес, ни даже Паскаль — не серьезны. Они величественны. Если бы „Провинциальные письма“ были серьезны, никто бы их в руки не взял. И как раз серьезная сторона творчества Боссюэта больше не имеет хождения. Да, думается мне — через двадцать (от силы — через пятьдесят) лет Бурже безнадежно устареет. Д-р М. находил вполне естественным выражение, теперь такое избитое: „общий паралитик“. Невозможно сразу подыскать примеры, чтобы подчеркнуть нелепость этого выражения; я спросил его, можно ли сказать в таком случае: „перемежающийся малярик“, — скоротечный чахоточный», «кишечный туберкулезник». Докончил выписанную мною очень интересную и убедительную книгу о болезни Ж. Ж. Руссо. Автор все сводит к задержанию мочи; отсюда — постепенное отравление крови и т. д. Помню я, — когда родился Р. «R»., сиделка пришла к отцу и объявила, что ребенок «криво сикает». — Лишь бы думал прямо, — воскликнул М., может быть с большей долей юмора, чем благоразумия. П., который подозрителен не тем, что плохо понимает мои писания, а тем, что слишком любезно к ним относится, высказал мне свое негодование по поводу той непочтительности, с какой я говорю в «Возвращении с озера Чад» о «Смерти волка».[19] Он сказал мне, что все домашние животные ревут и визжат, когда их режут; но что будь я охотник, я был бы поражен молчаливой агонией диких животных. И так он довел меня до того, что я пожалел, зачем написал эти строки. Нет, конечно, я не могу принять предустановленной гармонии, как ее понимал Бернарден; но я верю, что все стремится к известному гармоническому порядку по той простой причине, что все хотя бы в малой степени негармоничное нежизненно; таким образом возмещения, размещения и т. д. восстанавливают равновесие. Ни один народ не обладал таким чувством и пониманием гармонии, как греки. Гармония индивидуума, нравов, общины. Именно из потребности к гармонии (потребности разума и, в равной мере, инстинкта) уранизму было предоставлено право гражданства. Я постарался показать это в «Коридоне». Книгу эту поймут позднее, после того как поймут, что тревога, охватившая наше общество, и разнузданность его нравов проистекают из стремления изгнать оттуда уранизм, необходимый для строго упорядоченного общества. Чем быстрее я приближаюсь к смерти, тем меньше страшусь ее. Как только почувствуешь, что страх свил в тебе прочное гнездо, и художник сдается ему и ходит перед ним на цыпочках, я пересиливаю себя и встречаю его полнейшим презрением. Мне всегда казалось, что главная добродетель человека — уметь безбоязненно смотреть смерти в глаза; и становится противно и жалко, когда видишь, что очень молодые люди меньше боятся смерти, чем старые, которые если и не устали от жизни, то во всяком случае должны были бы с покорностью ожидать смерти. «Оставьте мертвых погребать мертвецов». Религия, именующая себя христианской, меньше всего принимала во внимание эти слова Христа. Пока я пробегаю обманчивого «Р.» М, молодая финка, рядом со мной, с карандашом в руке, читает его «А». Временами карандаш опускается на книгу; верно, она нашла в ней одну из своих собственных мыслей; одну из тех, с которыми я давно уже распрощался. Нет, я не люблю беспорядка. Но меня приводят в отчаяние те, что кричат: «Спокойно!», хотя никто еще не уселся по местам. Январь 1931 год. С неослабным вниманием читаю Грассэ;[20] его размышления словно продолжают книгу Зибурга о Франции.[21] Не нравится мне у Грассэ оборот: «Ни один француз не…», ибо я, француз, придерживаюсь в этом наиважнейшем вопросе совсем другого мнения. Я не верю в человеческое «постоянство», а Грассэ им аргументирует и строит на нем свою защитительную речь. Его утверждение: «Существует известный предел сознания и добра, который человек не может переступить», и «предел этот был достигнут, лишь тот человек приобрел способность мыслить», — абсурдно, и к тому же чисто по-французски, (увы, приходится признаться) и по-католически абсурдно. Человек стал, а не всегда был тем, что он сейчас. Тогда как же допустить, что он таким не останется на веки веков? Человек пребывает в состоянии становления. По какому праву отнимаете вы у меня надежду на прогресс? Тот, кто не допускает, что человек стал тем, что он есть, а не вышел готовым из рук творца, не может допустить, что он когда-нибудь станет иным, что его первое слово не было в то же время и последним. Эта вера кажется тем несокрушимей, чем она дурковатей, так сказать, простецкая. Так, в пьесе Обей ной говорит о боге: «Как бы он, чего доброго, не рассердился. Не святой же он в самом деле!» Тому же примеры у Пеги,[22] но волнующие: в голосе его слышатся слезы. Дочитал Курциуса.[23] Личная часть не так значительна, как хотелось бы. Как ни превосходны его исторические очерки, жажда моя зачастую остается неутоленной: куда лучше утоляет ее книга Зибурга. Курциус стушевывается — из скрытности, конечно. Но уже и эти ретроспективные картины, столь рассудочные и поданные в должном освещении, дают повод поразмыслить. Хочется, однако, знать, какую же часть занимает наследственное в психике француза, и не обязан ли он своими так четко выявленными Курциусом особенностями воспитанию, советам учителей, примеру соседей и т. д. Иначе говоря, не вышел ли бы он совсем другим, будучи воспитан в другой стране и не подозревая даже, что он — француз. Соображаю сейчас, насколько искусственна была, например, карьера Барреса и какой она могла бы стать, если, не ведая своего происхождения, он отдался бы природным склонностям. Замечательная речь Валери.[24] Восхитительной серьезности, широты, торжественности, без тени напыщенности; язык оригинален, но безличен — до того он красив и благороден. Гораздо выше всего, что пишется в наши дни. Дочитал Книгу Зибурга. Если бы даже упреки, обращенные к нам, были справедливы (а это почти так, но это «почти» узаконивает все мои надежды), все равно дилемма, которую Зибург старается нам навязать, осталась бы неприемлемой. Ничто в его книге не может доказать мне, что для восстановления европейского равновесия необходимо, чтобы Франция вышла в отставку. Франция обязана доказать свою способность развиваться, не отвергая при этом прошлого. Весна, купленная такою ценой, равносильна банкротству. Прошлое Франции — вот что породит ее будущее. Но как убийственно она цепка! Вспоминаются слова Валери «Сколько людей гибнут от несчастных случаем, и все оттого, что не хотят расстаться с зонтиком!» Франции незачем больше подлаживаться к чужому шагу, ни навязывать свой шаг чужим народам; сменить ногу самой, усвоить мудрость евангельского изречения: «Не вливают вино новое в мехи ветхие». Новое вино может быть и французским, — пусть даже сначала не разберут, что оно французское. Наша страна приберегает для Зибурга (и для себя самой) немало сюрпризов; ресурсы ее богаты и не разведаны. Как ни инертно наше тесто, положи чуть закваски — и оно взойдет. Не многовато ли трех образов на одну мысль? Неважно! Разовьем последний: тесто не любит закваски. Закваска ему чужда. Часто такая закваска (в литературе, понятно) создавала произведения восхитительные и нисколько не терявшие при этом французского духа: итальянская закваска — Ронсара, испанская — Корнеля, английская — романтиков, немецкая — тоже… Ни одна литература, может быть, не умела так, как французская (несмотря на упрек, зачастую справедливые, будто на не разбирается, где свое, а где чужое), обогащаться, заимствуя и сохраняя в то же время свое лицо, свои особенности. Можно даже сказать, что при всех качествах французского народа: ясности, точности, чувстве меры, законченности, никто не нуждается так в иностранном; без притока извне он рискует смертельно измельчать (не обладай он, с другой стороны, изобретательностью, которую он обычно пускает в ход гораздо позднее других стран). Грассэ безусловно прав, отвечая Зибургу, что Франция с давних пор исторически перегнала Германию, но заблуждается, считая старость преимуществом. Не понятое у нас превосходство Германии — именно в ее молодости. Совсем недавно начала обращать, внимание на молодежь и Франция. Первый признак омоложения. Всем сердцем презираю я мудрость, ключ к которой — охлаждение или усталость. Пусть те, кто отказывается верить в прогресс, именуют нас утопистами. Этим робким и консервативным умам казалось когда-то утопией всякое улучшение человеческой судьбы. «Так было, — говорят они, и заключают немедленно: — так будет». Были войны, будут войны, и т. д. и т. д. Нет дыма без огня. Отрицающим прогресс необходимо в него не верить, дабы сберечь и застраховать дорогие им идеи религии, семьи и отечества. Защищая от нас традиции, они отождествляют их с перешедшим к ним по наследству капиталом. Ах, как трудно человеку порвать с прошлым! Не покончить, просто — порвать. Лишь их упрямство и приверженность к прошлому могут толкнуть нас на насилие. Что мешает им допустить: прежняя опора становится помехой, человечество не может подняться на высшую ступень, не оттолкнув ногой ступеньки, на которой стояло. Но человеческой способности подняться они как раз и не допускают. Дабы установить, что человек не изменяется и не способен измениться, они предпочитают думать, что он всегда оставался таким, каков есть. Нигде так не размаривает, как в этом краю! Это, по-моему, больше всего способствовало медленности и трудности работы Флобера. Он думал, что борется со словами, а боролся с воздухом. Возможно, в ином климате, при возбуждающей творческую фантазию сухости атмосферы, он был бы не так требователен или добивался своего без особых усилий. Бывают дни, когда мучительно чувствовать себя счастливым и когда лишь силком можно заставить себя им быть; даже стремление к счастью кажется мне тогда нечестивым. Слишком мало людей могут нынче его достичь. Я вспоминаю, в каком подавленном состоянии духа возвратилась из Азии М., объехав огромные пространства, где счастье, по ее словам, неведомо, невозможно… Иные обладают достаточно мягким сердцем, но до того лишены воображения, что не могут себе представить чужих страданий. Все далекое кажется им несуществующим; к описаниям нездешних бедствий они относятся так же, как к рассказам об ужасах прошлого. Это их не трогает. Скорее их взволнует умелый вымысел романиста: в сочувствии к воображаемым горестям есть нечто снисходительно-приятное; зрелище настоящего горя — лишняя обуза. «Ничего не поделаешь», — думают они и в бессилии помочь находят оправдание безделью. Тем самым они солидаризуюся с угнетателями, с палачами, но это им и в голову не приходит. Они, очевидно, твердят себе: «Живи мы в странах, где происходят подобные ужасы, мы бы знали, на чью сторону стать». И не потому ли так волнуют меня эти рассказы, что я чувствую: а я окажусь на другой стороне. Я — оптимист, ибо я на стороне угнетенных и знаю: доведись мне разделить их страдания, мой оптимизм оттого не поколеблется. Он не подвластен насилию. Глубокий оптимизм всегда на стороне терзаемых. Я сейчас отнюдь не «гуманней», чем в эпоху, когда мое творчество не несло в себе и следа обуревавших меня забот. Просто-напросто я запрещал им туда доступ, не видя в них ничего общего с искусством. Но кто осмелится говорить сегодня об искусстве? Лучше бросить писательствовать, но не замалчивать того, что камнем лежит у меня на сердце. Поверять мысли дневнику, изо дня в день. Если они несколько экстравагантны (особо имею в виду написанное мною вчера), то здесь это простительней, нежели в книге, — к слову сказать, я совсем не уверен, сумею ли сейчас написать книгу. Написал письмо; копию сохраняю — авось, формулировка пригодится: «Милостивая государыня! Не извиняйтесь, пожалуйста: долго ли мне было прочесть ваше очаровательное письмо! Но не надейтесь, что у меня найдется время на просмотр вашей рукописи с тем вниманием, какого она безусловно заслуживает. Я нашел бы, однако, время, и с большой охотой, ежели бы считал мои советы сколько-нибудь вам полезными. Сам я с давних пор убедился в полезности лишь тех советов, которые даешь себе сам. Вот вам один хороший совет — вы найдете его во фразе г-жи Севинье, которую я неоднократно напоминаю многочисленным молодым людям и особенно девицам, спрашивающим моего мнения об их литературных трудах: „Когда я слушаю только самое себя, у меня выходят чудесные вещи“. Примите и т. д.». Вчера вечером был у G. интересный разговор с В. и М., двумя молодыми людьми (фамилий не знаю) и С., - мы с ним вместе обедали, и я привел его к R.; собирался пробыть не больше часа, а засиделись далеко за полночь. Всего непринужденней чувствую себя с G.: он такой живой и догадливый; о чем бы ему ни говорили, обо всем он успел подумать вперед тебя. Когда тебя слишком быстро и глубоко понимают, совсем не так хочется говорить, как это кажется. Вновь пробежал книгу Дугласа. Возвращаясь к свидетельствам первой его книги («Я и Оскар Уайльд»), он признается теперь в их вымышленности, но первую книгу, говорит он, его принудили написать, причем все лживые места написаны не им, а он только подписался, так что вышла книга под его именем, а автор ее — вовсе не он. В новой книге — никаких уверток, все, что он ни скажет, — истина. Истинная Истина, по его выражению. Мне он, пожалуй, нравился больше, когда говорил по другому. Так было откровенней, естественней. Какое от природы правдивое существо посмеет заговорить об «истинной Истине»? В критическом приложении к «Клариссе» (том IV, стр. 524) Ричардсон устанавливает, какую ничтожную роль играет в драматической поэзии (в книге он цитирует преимущественно Шекспира и Драйдена) забота о будущей жизни. «Любой из сценических героев, — замечает он, — умирает без надежды, т. е. умирает весь. Смерть в таком случае представляется ужасом, величайшим из зол». Нет лучше отповеди С., старающемуся изобразить Шекспира христианином. Христианский идеал… да, но идеал греко-латинский сыграл в нашей формации не менее важную роль. Удивительней всего, как старательно отождествляют эти два столь различных источника, сливая их в общее понятие «традиции». А ведь совсем немного нужно, чтобы они столкнулись друг с другом. И несомненно, наша культура своею ценностью, шириной своего расцвета обязана именно этой антиномии. Сейчас от этой традиции я упорно стараюсь отмежеваться, я хочу констатировать не меньшую власть надо мной греческого идеала, чем идеала христианского. Искусство Востока учит нас, однако, что великолепие греков — лишь одна из форм, лишь одна из многочисленных форм красоты. Склад моего ума (и наследственность, конечно) делает меня мало чувствительным ко всякому проявлению человеческого благородства, если оно не умерено разумом. Обаяние греческой красоты заключается в ее разумности. Но как неосторожно давать полную волю разуму! Христианский идеал тому противится, да и греческий тоже… В наш век все должно ставить под вопрос. Прогресс человечества немыслим, если оно не пытается скинуть ярмо авторитета и традиции. Перечел единым духом «Евгению Гранде», за нее я не брался с семнадцати лет; помню, с каким восторгом глотал я тогда (дело было в Ляроке, в сарае) первого прочитанного мною Бальзака! Ведь, по-моему, не из лучших и не заслуживает своей громкой славы. Стиль весьма и весьма посредственный, характеры общи до-нельзя, диалоги условны, а то и просто неприемлемы или механически мотивированы характерами; одна только история спекуляций старика Гранде кажется мне сделанной мастерски, да и то потому, быть может, что я в этом деле не компетентен. В целом — некоторое недоумение, от которого возрадовался бы R. M. du G.,[25] но, повторяю я себе, у Бальзака следует восхищаться «Человеческой комедией», а не тем или иным романом в отдельности. Есть у него, впрочем, романы восхитительные сами по себе. «Евгения» — не из их числа. Два дня как вернулся в Париж. В Вансе, в Грасе, в Сен-Клере плохо работалось. Мозг работает вхолостую, плодя тоску, отвращение, скуку; зов весны не встречает отклика в моем сердце. Изменник самому себе и своим житейским правилам, я тягощусь беспредельной, никчемной свободой. Ухвачусь за любое занятие, лишь бы оно принуждало. Гораздо счастливей себя чувствуешь, будучи к чему-то обязан. Без дисциплины мне не удается взять себя в руки. Вот где торжествует религиозная обрядность. Мыслящее существо, не имеющее иной цели, кроме себя, поражено отвратительной опустошенностью. Путешествие лишь одуряет. В моем возрасте я в праве ждать от себя лучшего. Но у меня ничего не выходит: я разучился требовать. «Какое удовольствие играть, когда все до одного противники — шулера», — сказал юный Эммануэль Фей незадолго до самоубийства. Его слова вторят всем моим мыслям назойливым, оглушительным басом. Растущее самонедоверие. Дойду до того, что не хватит духу больше писать. Обутая в атласные туфли Испания поджигает монастыри с такой свирепостью, какая и не снилась родине Вольтера. Испании не занимать стать подобных примеров, возмездие это уготовано со времен инквизиции. Да и не к чему забираться так далеко! Но не вижу, увы, в этой ярости знака настоящего освобождения. В ней есть нечто спазматическое и, возможно, преходящее. Пусть возмущающиеся жестокостями скажут, может ли цыпленок вылупиться из яйца, не разбив скорлупы. Но особенно хотелось бы мне пожить подольше, чтобы увидеть, как увенчался успехом русский план и как склоняются перед ним государства Европы, упорствовавшие в его непризнании. Как могла перестройка столь новая и столь всеобъемлющая осуществиться без периода глубокой дезорганизации? Никогда еще не смотрел я в будущее с таким жадным любопытством. От всего сердца приветствую я эту попытку, столь гигантскую и в то же время столь человечную. В ее успехе всего охотней сомневаются верующие, те, кто гонит прочь всякое сомнение, коль скоро оно задевает их религиозные убеждения. Они не допускают веры, которая настолько отличается от их мистической веры, что восстает на нее. Перед свершившимся чудом, чудом единственным и реальным (самое слово «чудо» кажется здесь обмолвкой) они корчат скептиков, а ведь первое условие осуществления этого плана — беззаветно верить, что он осуществится. Третьего дня обедал у Артура Фонтэна; Фонтэн рассказывал мне, как моего дядю, Шарля Жида,[26] пригласил однажды (перед войной, по всей видимости) Сушон, намереваясь свести его с иностранными экономистами, жаждавшими с дядей познакомиться. Обед ничего не «дал»: дядя проронил, обращаясь к соседям, несколько пустяковых слов. Думали, что он станет разговорчивей за кофе. Перешли в гостиную; дядя забился в угол, нашел на столе журнал, уселся в кресло и принялся читать. Гости, одни с большим, другие с меньшим нетерпением, ждали, пока он прекратит это неуместное чтение, и вот, в конце концов, дядюшка решается заговорить: — М… м-да… Очень интересный журнал. Никогда его не читал. Нет ли у вас предыдущего номера?… Высокомерие? Гордость? Нет, конечно, нет; напротив, инстинктивное съеживание, лишь только ему приходилось итти вперед и как-то себя показать. А еще — невероятная трудность для него примениться к обстоятельствам, ввязаться в игру, удовлетворить чьи-то ожидания; сам он ничего от посторонних не ждал. К тому же ничего более естественного, безалаберного, наивного. Никакого старания выделить себя, как это бывало у Дега. Он, по-моему, никогда не обращал внимания на себя, да и на других, — он их не примечал. Способен, правда, на нерушимую привязанность, но всегда чуточку in abstracto, непроницателен и непроницаем, за исключением мира идей. Отсюда следствие: соображения, связанные с личным интересом, своим ли, чужим ли, никогда не оказывали влияния ни на мысли его, ни на поступки. Трудно представить себе человека, которым бы так восхищались и которого так мало любили. Вчера высидел целый час в цирке Медрано. До глубины души деморализован буйной радостью публики перед прескверно разыгранной и невообразимо дурацкой клоунадой. Плоско к тому же, и похабно. Нечего делать, нечего ждать от подобной публики. Но нет более удручающей участи, чем быть (против своей воли!) одним из избранных и не иметь возможности общения с громадным большинством человечества. Многие, хотя и с благими намерениями, переиначили смысл одной моей фразы из «Numquid et tu»?[27] Я писал: «Боже мой, сделай так, чтобы ты мне завтра понадобился,» отнюдь не выделяя потребности в боге, в тот же вечер у меня возникшей. Признаюсь, что эти слова легко переиначить. Надо было написать: «Боже мой, сделай так, чтобы ты мне и завтра понадобился». Потребность в боге никогда меня не покидала. Но страницы «Дневника» F. M.[28] в июньском номере NRF не находят больше отголоска в моем сердце. Я с трудом понимаю сейчас, о чем идет речь. «Даже в состоянии благодати, — пишет М., - мои творения рождаются из недр моей духовной смятенности; они — воплощение того, что существует во мне помимо меня». Вот так признание! Не значит ли это, что, будь М. безупречным христианином, ему не о чем было бы писать? Не то ли самое я ему говорил? До чего он смятен! Таким он мне больше всего нравится. Но что толку в его смятенности? Наступит время, и она покажется ему такой же тщетной, химерической и чудовищной, какой она кажется сейчас мне. У F. M. привычки закоренели: освободись он от них, он сочтет себя погибшим. Привычка жить вниз головой заставляет его все видеть шиворот-навыворот. Попытки выпрямиться принято приписывать гордости. Словно нельзя сохранить скромность, не простираясь ниц, а стоя прямо! Словно естественная скромность не равноценна скромности насильственной! Как бы там ни было, нет ничего искреннее этих страниц. Не потому ли они так пугают, что эти муки, эта борьба, эти бесплодные химерические споры перерастают в душе верующего в подлинное смятение, а он еще совершенно искренно сочувствует нам, что мы, не ведая смятения, бежим его и счастливы. В «Дневнике» F. M. есть страница, воспроизведенная им впоследствии в «Страданиях и счастии христианина». Речь идет о его впечатлениях от моего «Путешествия в Конго»; симпатия ко мне F. M. поразит, возмутит немало его читателей. Не знаю, сколько смелости теперь надо иметь, чтобы отзываться обо мне благосклонно в известных кругах. Эту смелость проявляет F. M. Как трогают меня страницы его «Дневника» как перекликается с ним мое сердце, — мне хочется выразить это письменно, пусть для самого себя. «Я пленен, захвачен врасплох, не Африкой, а Жидом, совсем не таким, как изображают его журналисты, человечным, земным. Он восторгается камнями, растениями, насекомыми — вот что меня всего больше в нем восхищает и от чего я как нельзя более далек». Ничто так не исцеляет от смятения, куда неизбежно приводят нас поиски метафизического, недостижимого бога, как изучение естественных наук. А те, кому всего полезнее прилежное созерцание, отвертываются от него, отвертываются от действительности; самая их смятенность и вера в иную действительность побуждают их рассматривать действительность реальную как злокозненный мираж, как обман зрения, они с ней борются, она — соблазн. Но ведь в ней, и только в ней, кроется достоверная и единственно доступная человеку истина, обладание которой ведет человечество к прогрессу. Смотрящие на все «глазами души» попросту ничего не видят. Существуют два противоположных вида запросов духа: тот, кому не хватает одного из двух, не соображает, насколько стеснительно это обстоятельство для людей с другого берега. Да, мы поклоняемся разным богам. Согласен, что мой, растворенный в природе (только в такого могу я верить), не заслуживает даже имени бога. Чтобы его узреть, нужна не вера, а внимание. Тайна его велика — в ней ничего сверхъестественного. Тулон. Выехал из Парижа вместе с R. L., который возвращается из отпуска. Очаровательный спутник; я к нему из месяца в месяц все больше привязываюсь. Нет ничего более подкупающего, чем его от природы веселая и хорошая улыбка. Он бессознательно излучает животворную симпатию. Отдал ему «Ecce Homo»[29] в новом (весьма, на мой взгляд, недурном) переводе, перечел его с живейшим вниманием. Каждый раз, как принимаюсь за Ницше, кажется, и прибавить нечего: достаточно его цитировать. Ищу в «Истории христианства» Ренана, ищу тщетно, объяснения намеков на крест в предшествующих распятию евангелиях. Этот пункт и доныне меня интересует, хотя мой ум отворачивается от такого рода вопросов и отказывает им в значимости, которую они еще недавно имели в моих глазах. Если эти места попросту интерполированы, то не иначе, как с намерением отнять от распятия всякую видимость случайности и, увязав его со всей жизнью «спасителя», обосновать на этом весь смысл учения Христа. Крест в таком случае, не нарушая Христова учения, становится еще целью, объяснением и завершением. Христос пришел на землю, дабы быть распятым и спасти нас ценою предопределенной жертвы; к тому вела вся его жизнь. Тогда всякая попытка снять Христа с креста — богохульство: она сводит на-нет его миссию. Чтобы видеть в распятии пустую случайность, как это делал я, а в «tradebat autem»[30] лишь акт высочайшей покорности, надо отрицать Христа как бога. Вставленные места особенно их выручают; словно кто-то предвидел, что они им пригодятся. Они нужны не менее «лже-Генрихов», но способствуют крушению здания, коль скоро признано их самозванство. — Нет, нет, не толкай! Наклони малость вправо, — говорил крестьянин из деревушки близ Ванса, когда автомобиль застрял на узком участке дороги. — Пусть его. Он сам… от тяжести своей покатится. Кто-то выбрал за них предмет их желаний и запретил сомневаться, что это лучшее. Сколько усилий, сколько времени они ни посвятили бы поискам, оно не кажется им потерянным — вот на что уходят наши лучшие силы. Надо не руины восстанавливать, а строить заново на надежном месте. Все поставить под вопрос, все подвергнуть сомнению, принимать одно подлинное, изгоняя из него всякий мистицизм. Под «мистицизмом» я разумею слепую веру. Опять Ницше. Мой ум спотыкается о его «Вечное возвращение» и не извлекает оттуда ничего путного. Мистический хвостик торчит наружу. Жажда вечной жизни ищет спасения в недоказуемой гипотезе. Возобновление ab ovo долгих судеб нашей Земли делает иллюзорным всякий прогресс. Но ведь история повторима лишь при условии предопределенности хода события. Куда утешительней (это не значит отнюдь, что утешительное предпочтительнее истинного) идея разнообразия вариантов, идея возможности хоть на одной из прочих обитаемых планет осуществить побольше счастья! Предпочту вместо пересказа одной и той же истории бесконечное множество иных историй, даже некоторый прогресс от одной истории к другой, раз все или ничто должно начинаться сызнова… Укоротите нос Клеопатры — и лицо мира станет иным… Кто скажет тогда, что история повторится только в будущем? что настоящего еще не было? что все не повторялось множество раз в одно и то же время? что бесконечное возобновление не увековечивает каждое из таких переходных состояний? Какое нам дело тогда: в премьере мы участвуем или в тысячном спектакле? Что значит для нас количество повторений, если число их непознаваемо? Они сливаются и отождествляются в бесконечности времен. Переживу ли я вновь день, когда пишу эти строки, переживаю ли сейчас когда-то прожитой день — какое мне до того дело? Никчемная, бесплоднейшая гипотеза. Она ничего не прибавляет к системе Ницше; пыл, с которым он ее излагает, могу почесть лишь симптомом надвигающегося сумасшествия. Эволюция моей мысли? Без первичной христианской формации (или деформации) Не было бы, быть может, никакой эволюции. Сентиментальная привязанность ко всему, освободиться от чего я не мог без сожаления, сделала ее долгой и затруднительной. До сих пор храню я тоску по мистическому и жгучему климату, в котором до восторгов поднималось мое существо; навеки утратил я рвение молодости. Чувственный пыл, которому я затем предался, — лишь смехотворное тому противоядие. Таким, по крайней мере, представлялся он мне, по мере того как старели чувства! Ах! как легко мне было бы до сего дня писать патетический фразы, — а разум завтра бы от них отрекся. Ничто так не легко, как волновать, если тебе дозволено быть на эффект. Ребяческий лиризм узаконен иллюзиями. Все же усилия мои сводились к поискам внутреннего, а не иллюзорного счастья. Конечно, большую роль играла молодость, биение неостывшего сердца, любовь… Мое религиозное рвение питалось тем, что вскоре стало для меня недопустимым. Крупнейшие научные открытия — результат кропотливого наблюдения над мельчайшими фактами, столь обособленными, микроскопическими, пухом ложившимися на чашку весов, что их до поры до времени не соглашались принять в расчет. Чувства, и те стареют; есть мода страдать, есть мода любить. К самым искренним эмоциям почти всегда примешивается наигранное и условное. «В рыданьях есть всегда частица показного», — чудесно и весьма мудро заметил Лафонтен. Эта привнесенная частица показного строит и обессмысливает выражения горя. Вряд ли можно сказать, что даже самое прямое ощущение, т. е. самое непосредственное, остается неизменным на протяжении всей истории человечества. Вспоминается «et violae nigrae sunt»[31] из вергилиева перевода Феокрита; нельзя ли отсюда заключить, хотя бы предположительно, что глаз древних дальше синего цвета не видел? Придет время, когда, быть может, станут видимы и ультрафиолетовые лучи. Предположение мое сочтут рискованным, но возьмем область звуков: разве не изощрилось необычайно человеческое ухо, — созвучия, некогда представлявшиеся ему отвратительной какофонией, нынче ласкают слух. Не могу не отметить, какими ценными и тонкими должны были показаться в свое время мысли древних, наиболее из с нами сближающие: «улыбаясь сквозь слезы» Гомера, «Surgit aliquid amare»[32] и т. д.; наряду с искусственными, голословными ценностями — искренние, плод точнейшего и наукообразного наблюдения над мелочами; ценность их, на первый взгляд, лишь в противопоставлении условному и чересчур легко допущенному. Меньше всего в авторе стареет то, что современникам казалось самым редким, исключительным и смелым, если оно притом — результат непосредственного наблюдения. «Прекрасные чувства» — на три четверти чувства готовые. Настоящий художник сознательно всегда шьет по особому заказу. При ином социальном строе, думается мне, глубочайшим образом переменятся даже проявления любви. Целомудренная сдержанность девушек во многом объясняется ценою, которую приписывает ей самец; ревность повышает курс. Жителю советской России противно видеть (и мне противно), как мужчина рискует жизнью ради девчонки. Как изменчиво понятие чести сообразно эпохам и странам! Восхитительные вещи пишет сыну г-жа Ламбер: «Делай глупости и забавляйся». Большая часть человеческих поступков, даже не продиктованных заинтересованностью, меняет свое направление от чужого взгляда, тщеславия, моды… Бывает искренность глубокая, перед самим собой, но она гораздо труднее достижима и куда реже встречается, нежели просто искренность внешних выражений. Многие за всю жизнь не испытывают ни одного подлинно искреннего чувства и не догадываются об этом. Они воображают, что любят, ненавидят, страдают; даже смерть их — акт подражания. Я в Кювервиле — всего на день-другой. Я издавна запретил себе, как бы то ни было, по-настоящему устраиваться; но до чего вынужденная кочевка мешает работать: с трудом сдерживаюсь временами, чтобы не захандрить. Не могу предпринять ничего систематического. С грустью покинул величавое южное лето. Здесь опять холода. Эм. топит утром и вечером. Экая погода! Туман не дает деревьям в саду завязать плодов, а мне не дает «завязать» мыслей. Но нигде так не наслаждаешься пением птиц! Песней они выражают радость, а в Рокбрене светляки судорожными вспышками говорили: мы живем и счастливы. Обладай мы другими органами чувств, мы явственно услышали бы веселый гомон множества безгласных для нас существ. Усилием заставляю себя войти в храмину скуки, иными словами, раскрыть последний номер «Vigile». Какой урок извлекаешь из этих вымученных и однообразных статеек! Это — оркестр сигнальных звонков. Тем не менее со вниманием и не без удовольствия читаю «Моцарта» G. Если С., который в конце концов «не приемлет» Моцарта, удосужится туда заглянуть, то не удержится от мысли, что любой из доводов G. можно обернуть против его же тезиса. Ибо, если Моцарт, этот идеальный танцор a la Ницше, всегда «играет» и играет божественно, как законченный артист, является мысль, не «разыграна» ли религиозность его месс и внезапная их торжественность, ничем особым, впрочем, не отличающаяся от характера прочих его преднамеренно олимпийских произведений или франкмасонского посвящения в «Волшебной флейте». Моцарту заказали мессы, он их написал. Никто не требовал от него «Юпитера». В этом отношении С. Куда предусмотрительнее и честней, чем G. Но G., не отваживаясь отречься от Моцарта, присваивает его себе; также и С. пытается присвоить себе Китса, от которого тоже не смеет отказаться. Недопустимо, чтобы между миром и мной не было взаимопроникновения. Правда, надо хоть немножко снисходительности. Я вкладываю свое, понятно, но — о природа! не вложила ли и ты столько своего? Для моего оптимизма камень преткновения не в страдании и не в несчастьях, а в людском безобразии и злобе. Есть чем обескуражить благие намерения, сделать посмешищем любую преданность и жертву. Мне и двадцати лет не было, когда я постиг удручающую истину: акт самопожертвования настолько возвеличивает жертвующего собой, что жертва его гораздо дороже обходится человечеству, чем гибель тех, ради кого он собою жертвовал. Но не в самоотвержении ли кроется его величие? На всесожжении лучшего зиждется вся античная драма; Ницше прекрасно это понял. В июльском номере NRF — диалог Годо и Вероники. Одни из лучших страниц G.; их нежная красота и утешает и обезнадеживает. Я люблю G. лишь совершенного, но раз так, то страстно. В «Revue Universelle» — новая статья Н. М.** насчет М. А. Любопытное обстоятельство: М. не способен процитировать текста, не извратив его смысла. Не стесняется тем нимало. Обойдись мы с ним таким же образом, он завопит. Я не стану утверждать, что он использует сам (ведь он борется за святое дело) те приемы, пользоваться которыми запрещает нам, или что все средства для него хороши, лишь бы восторжествовать над нами (ему важно не оказаться правым, а одержать над нами верх). Нет, мне думается, он даже не подозревает в себе фальсификатора и, не сомневаясь в своей правоте, плюет на ошибки в деталях. Нет, мне думается, пошловатое буквоедство и недостаток критического духа делают его убежденным всерьез. Он не обязательно недобросовестен. Он верует и не чувствует нужды ни в анализе текстов, коими оперирует, ни в анализе собственной веры. Несмотря на все совершенные им фальсификации, он является честным человеком в глазах многочисленных читателей, то ли мало разборчивых, то ли лишенных критического духа и предубежденных, — а может быть, и в своих собственных глазах. Перед известными книгами спрашиваешь себя: кто будет их читать? Перед известными людьми — что могут они читать?.. Потом то и другое сходится. Стремление к удобствам, желание как можно комфортабельней устроиться — отличительная черта посредственности. До сих пор гонения всегда происходили (или почти всегда) во имя религии. Когда же свободомыслие в свою очередь кого-нибудь преследует, религия находит это чудовищным. Но можно ли сказать, что здесь действительно гонение? Мне всегда было трудно согласиться всерьез с тем, чему нас заставляют верить. Последние свидетельства этого съезда (заседание Национального комитета социальных и политических наук) целиком противоречат первым, да и первые — не что иное, как только сплетня. Но они называют «гонением» защиту ребенка от калечащего его мозг духовенства. Им хорошо известно, что никогда нельзя стереть первое впечатление, а если можно, то с громадным усилием, на которое способны очень немногие. Что может быть более пустым и глупым, чем фраза, которой R. P.[33] de J. заканчивает свою декларацию? Существуют незыблемые принципы, в которых не дозволено сомневаться. Не потревожив покоя этих прекраснодушных особ, человечество не идет и не может итти вперед. Только что стало известно о принятии Францией гуверовских предложений; но она приняла их так неохотно, что другие заинтересованные нации колеблются, стоит ли ее благодарить, а это означает, что она теряет свое моральное преимущество, которым могла располагать, отказавшись от долгов. Политики могут много разговаривать о «моральных преимуществах», но сами отлично знают, что верят им только простофили. С тех пор, как у меня пропало хорошее настроение, я постоянно боясь омрачить радость ближнего. Лучше всего я себя чувствую, когда могу усилить чью-нибудь радость. Я постоянно восхищаюсь уравновешенными людьми: они никогда не сделают промаха. А я благодаря своей бессоннице никогда не могу на себя положиться. Вот откуда у меня боязнь всевозможных свиданий и приглашений… Вдруг теряю самообладание; зато я могу представить себе положение тех, кто совсем его лишен. Я жалок только по временам. Даже падая в пропасть, я чувствую, что могу вскоре подняться. Тогда я прячусь, словно больной пес; стараясь никого не видеть, жду, пока это пройдет. Безнадежная монотонность записок Барреса (третий том). Мысль на привязи и вечно крутиться вокруг своей конуры. Цепь эту он надел на себя сам, но не обошлось и без помощи Тэна. Интересная страница о Гюго («Воспоминания Мориса», стр. 167 и сл.). Если ее отбросить, какая скучища эти записки Барреса! Все, что он любит, все, чем он интересуется, все, чем он любуется, — все это так далеко от меня… Идя в кафешантан, он боится испортить свой «вкус»! Что за тупые педанты выйдут из тех, кто поддается его влиянию! Ложный вкус, ложное достоинство, ложная поэзия и подлинная любовь к ложному величию; но что не может не трогать в нем, — это его безукоризненная честность. В его привязанности к Лотарингии есть даже нечто патетическое — «в том, по крайней мере, могу быть убежден, что здесь не ошибаюсь». В третьем томе его сочинений тщетно ищешь мучительных признаний, которые отдали бы его на милость нашей критике и нашим симпатиям. Когда он говорит о какой-нибудь книге, мне всегда за его словами чудится услужливый друг-приятель, внушивший ему все это. Когда он цитирует, я всегда сомневаюсь, чтобы он читал написанное перед цитатой и после нее. Слишком хорошо я знаю, как он пользовался чужими сведениями. У него почти совершенно не было интереса к книгам (мне припоминается, что на улице Лежандр, на полках за фальшивыми переплетами скрывались гребни, щетки и флаконы духов). В чужих описаниях он ищет чего-нибудь годного для укрепления и поддержания собственных познаний, а в поэзии, и то лишь иногда, какой-то смутной экзальтации. Думаю, что у него совершенно отсутствовал интерес к естественным наукам. И вдруг две поразительные страницы — «Рассказ о посещении странноприимного дома» — могут быть сравнены с «Choses vues»[34] Гюго; они показывают, что мог бы дать Баррес, если своим советчиком сделал бы самого себя, а не носился бы со «своими» покойничками. Эти страницы — прекрасны. В антологию Барреса их непременно нужно включить: они освещают его с самой лучшей стороны. Удобные идеи ложны… Заправский журналист никогда не напишет: «они готовы начать переговоры с Советами», а непременно: «они готовы игнорировать все преступления прошлого и нежно пожать кровавую руку московских палачей». Вся статья «Лозаннской газеты» (от 6 июля) выдержана в этом тоне. Подписано: Эдм. Р. и озаглавлено: «Америка против Советов». Статья полна «благородного» негодования. «А знаешь, ведь нужно говорить, что это скверно», — сказал R. L. с большей долей откровенности, чем юмора, бросая последние произведения J. M. на стол Р. А., который и передал мне эти слова. Можно быть католиком и даже убежденным последователем Фомы Аквинского без J. M. и даже вопреки J. M.; по крайней мере, меня так убеждал Р. А.; а Р. А. заботится об истине: он честен насквозь. Так или иначе, слова своего брата он передавал с восторгом и не без одобрения. Он сам если и сказал бы это, то из некоторой причуды и уж, конечно, с иронией… Прежде чем открыть книгу, они уже знают, что нужно о ней думать, и нужно ли что-нибудь в ней отметить, и какую траву здесь рвать: сорную или хорошую; и показывать, конечно, только сорную. Как бороться с подобными людьми? Как не чувствовать себя заранее побежденным, когда из великого страха предубеждения они снисходительно относятся к книге врага и с чрезмерной суровостью к тому, что может вам понравиться. У Массиса — сплошное недоброжелательство и софизмы. Как предположить, что он не знает образа жизни Радиге[35] и Псишари, значение которых раздувает до абсурда?.. Но (я писал уже об этом) в конце концов сам Массис отдает ли себе отчет в своих плутнях, и не являются ли эти плутни попросту необходимой принадлежностью его «веры»? Как это непринужденное использование заблуждений предостерегает меня от религии, его вдохновляющей! Коротенькая фраза Гамлета, кажется, не очень известная, представляется мне такой значительной, ибо я бы поставил ее во главе всей драмы, которую она, думается, некоторым образом объясняет (какое оружие мог бы из нее сделать Баррес!). Это вопрос Розенкранца или Гильденстерна (проверить, остерегаться неверных цитат!), обращенный к Гамлету: «Зачем вы ездили в Виттенберг?»[36] Принимают ли в расчет при разборе характера Гамлета тот факт, что он прибыл из германского университета? В свое отечество он занес зародыши иностранной философии; он весь погружен в метафизику, блестящим плодом который является знаменитое «быть или не быть». В этом знаменитом монологе весь немецкий субъективизм. Какова была философия, которую преподавали тогда студентам? Каковы были их учителя? Без сомнения, собственный характер уже предрасполагал его к этому; но можно допустить, что останься Гамлет на родине и не испытай он иностранного влияния, его склонности проявились бы не так явственно. По возвращении из Германии, он не может больше хотеть, но только умничает. Ответственной за его нерешительность я считаю немецкую метафизику. От тамошних учителей его ум получил доступ в область абстрактного умозрения, которое лишь мнимо покрывает собой область действия. И этот краткий вопрос, такой простой, становится полным тоски и особого значения: «О, принц Гамлет, зачем вы ездили в Виттенберг?» У Шекспира (скажу больше: во всей драматургии вообще) нет типа не столько германского, сколько более германизированного, чем Гамлет. Я удерживаясь, чтобы не проглотить зараз записок Барреса. Я разрешаю себе читать ежедневно лишь по нескольку страничек. А попадаются иногда такие, что читаются с восторгом (том III, стр. 246–247). Правда, они похожи и на «концертный номер», словно «ария» для первой скрипки. Этому purple passage[37] предпочитаю следующий отрывок, навеянный, кажется, m-me N. Но я не люблю вообще, а тем более у Барреса, моментов, когда автор впадает в некоторый поэтический пафос и пользуется заранее обреченными на неудачу заезженными словами: «озеро красоты», «небо красоты», «любовь и меланхолия», «изумительнейшие светила»… Действительно большой художник никогда не сгущает красок на своей палитре с целью «опоэтизировать». Здесь нечто от искусства кондитера; Баррес сам его называет ниже (говоря об искусстве Праксителя) «помадкой». Я решительно предпочитаю Барреса, автора «Их лиц», когда он язвителен и скалит зубы. Я не люблю, когда он душится и азиатски расхлябан. Это — «вздымание тщетной поэзии», — скажет он и добавляет: «Надо прикрыть эту вредную поэзию, раз нельзя ее совсем убрать. Может быть, в ней Истина, но она клянет жизнь. Надо жить, притупляя жало». Ты не желал бы его притупить, если бы острие уже не было тупым. Но вот что ценно: он умеет точно передавать беседы — поразительный дар рассказчика. Постоянно те же ошибки. Каждый раз, как Баррес берет пример или вдохновение из мира природы, он ошибается. Он не умеет наблюдать. Я уже указывал на ухищрения и уловки «природы», старающейся удалить зерно как можно дальше от растения или дерева, которое его породило (см. стр. 267). Все, что зарождается в тени, чахнет или калечится… Между тем хотелось бы при чтении записок Барреса подойти к ним без предубеждения, благодаря которому замечаешь одно дурное. Одиннадцатая книжка изобилует красотами. Когда знаешь и приемлешь его пределы, его недостатки и слабости (часто он сам их преувеличивает), то эти страницы приобретают хватающий за душу тон. Как не любоваться неизменно прекрасным проявлением желания, неуклонно направленного на то, чтобы добиться от себя наилучших результатов? Какая искренность в этих словах «Я вижу, как химеричны грезы. В двадцать лет я не знал этого… Моя связь с миром значительно слабее, чем я воображал, когда грезил о власти, о славе, о женщинах…» Его честолюбие… Только когда он отрекается от честолюбия, рождается моя симпатия к нему. «Что же, однако, я люблю в прошлом? Его печаль, его тишину и прежде всего его постоянство; все движущееся меня угнетает». Можно ли вообразить себе более тяжкое признание? Да разве будущее не должно, в свою очередь, превратиться в прошлое? Идея возможного прогресса человечества даже не задевает его мысли. Соприкасаясь с этими страницами, я лучше понимаю, как идея прогресса наполняет меня, владеет мною. До какой степени чувствуется влияние (злосчастное!) и Тэна и Ренана. Позволил S. S. затащить себя к Рейнгардту на «прекрасную Елену». Громадный успех: зала полна, несмотря на цены (14 марок). То же неприятное чувство, что прошлый раз в Париже на «Парижской жизни». Помпезно поставленная пьеса кажется удивительно пустой: просто повод к выставке костюмов и голого тела (Венера удивительно красива и крайне смело раздета; все жалеют, что нельзя ее подольше созерцать). Это все было бы уместнее в Casino de Paris. Музыка Оффенбаха также страдает подобной раздутостью, и легкость ее кажется пустой. Публика в восторге. Бывают дни, когда, если бы я не сдерживал себя, то, наверное, поспешил бы припасть к святому престолу. Они думают, что меня удерживает гордость. Нисколько! Просто честность разума. Испанская революция, борьба Ватикана с фашизмом, финансовый кризис в Германии, и надо всем этим — невероятное усилие России… Все это меня отвлекает от литературы. Только что в два дня проглотил книгу Кникербокера о пятилетнем плане… Полчаса, чтобы ползком, без подъемника спуститься на дно этих каменноугольных шахт; полчаса, чтобы подняться. Пять часов работы, скорчившись, в удушливой атмосфере; недавно набранные на работу крестьяне отсюда бегут, но на их место становится молодежь, проникнутая новой моралью, с энтузиазмом стремящаяся достигнуть цели, уже видимой вдали. Это — долг, который надо выполнить и которому они подчиняются с радостью. Я хотел бы во весь голос кричать о моей симпатии к СССР, и пусть мой крик будет услышан, пусть он приобретет значение. Мне хотелось бы пожить подольше, чтобы увидеть результат этих огромных усилий, их триумф, которого я желаю от всей души и для которого я хотел бы работать. Увидеть, что может дать государство без религии,[38] общество без перегородок; религия и семья — вот два злейших врага прогресса. Музыка фразы… Теперь я ей меньше придаю цены, чем ясности, точности и убедительности, признакам глубокого воодушевления. Жюльен набирается духу, чтобы отважиться перед мадам Рейналь на первый жест обольщения. Позднее, после того как он его проделает, раз от разу все с большей легкостью по отношению к другим женщинам, жест этот станет для него таким естественным, что ему придется удерживаться от него ценой больших усилий воли, чем те усилия, с какими он заставил себя его проделать в первый раз. Читаю процитированную Брунсвиком фразу из Дарвина («О самопознании», стр. 22): «Вполне простительно человеку гордиться тем, что он, хотя и не собственными усилиями, поднялся на вершину органической лестницы; уже тот факт, что он поднялся, а не был помещен туда первоначально, дает ему право надеяться в отдаленном будущем на еще более высокую судьбу». Тут не столько гордость тем, что достигнуто не тобой, а кем-то другим, сколько надежда действительно подняться еще выше, добиться от человека и для человека чего-то большего, все время возрастающего, и горячее желание тому помочь. Созерцание собственного несовершенства и благоговение перед богом-творцом не столько учит, сколько усыпляет волю, разубеждает ее в пользе усилий. Бороться с кем? Раз за все ответственен человек, а не бог, нельзя ни с чем примириться. Совсем не по мне улыбчивая покорность. Если я не договариваю до конца, то потому, что предполагаю действовать убеждением. Тому, что шокирует, сопротивляются и протестуют в свою очередь. Надо убедить, а этого, как мне кажется, достигаешь скорей, призывая читателя поразмыслить, чем его задевая. С какой легкостью порываю я с тем, что потеряло для меня назидательность… Между Каркасоном и Марселем перечел «Андромаху» (перед отъездом Шифрин дал мне прелестный томик Расина). Тягостное ожидание в Тарасконе, где я за обедом в буфете пишу эти строки. Но я не нахожу никакого удовлетворения в беседе с записной книжкой. Она для меня — словно давным-давно заброшенный друг, которому нечего сказать, поскольку его не было с тобой. Теперь, вдали от Парижа, когда я свободней, мне хочется на время возвратиться к привычке каждый день разговаривать с дневником. Совсем не для того, чтобы не дать перу отяжелеть. Ничего избитее такого образа. Остановлюсь на нем — пропадет вся охота. Пройдем мимо. Я так устал за последние дни, что мысль еле плелась и пребывала в личиночном состоянии. Возвратится ли время, когда она вырывалась, крылатая, из моего мозга и весело ложилась на бумагу? Иногда, и чересчур часто, я смиряюсь с участью ничего больше не писать. Месяц работы над изданием полного собрания моих сочинений возымел досадное действие, призывая к молчанию, будто я все сказал, что мог сказать. Я не хочу повторяться, я боюсь упадочных произведений, где сказывается медленное одряхление. Конечно, как только отдохну, я отрекусь от этих фраз и полупокорности, диктующей мне их сегодня. Есть, однако, еще причина моего молчания: слишком живой интерес к подготовляющимся событиям, особенно к положению России, отвлекает меня от литературных занятий. С несказанным восхищением перечел я «Андромаху», но мысль моя находится сейчас в новом состоянии, где подобная изысканность не имеет больше права на существование. Я без конца повторяю себе: прошел тот век, когда могли цвести литература и искусство… Или, по крайней мере, я предвижу совсем особую литературу, особую поэзию, с иными возможностями, с иными поводами для рвения и для энтузиазма, вижу новые пути. Я сомневаюсь лишь, достаточно ли молодо мое сердце, чтобы биться с ними в унисон. Больше всего, как мне кажется, устарели любовные терзания… Чаще всего случается, что другому приписывают как раз те чувства, к которым способны сами. И так именно попадают впросак. Почти все беженцы, которым мы помогали во Франко-бельгийском убежище, приписывали нашей благотворительности самые корыстные мотивы: в их глазах мы были наемными служащими, да еще наживавшимися за их счет на пожертвованиях. К чему было говорить о бескорыстии, любви, долге, потребности по-своему послужить борьбе с нищетой! Нам бы расхохотались в глаза… Уметь поставить себя на место других. Х. так и поступает. Но на чужое место он всегда ставит себя. Рослая и статная фигура дяди Шарля. Захожу повидаться с ним перед отъездом из Парижа. Он с некоторых пор страдает сужением пищевода (?) и со дня на день слабеет. — Это очень мучительно? — Нет, совсем не мучительно. Но я начинаю вступать на нисходящую кривую. (Это в восемьдесят четыре года-то!) Работает он между прочим не меньше и не хуже, чем прежде. Взгляд его приобрел какую-то мягкость, приветливость, чего за ним я, помнится, никогда не знавал. Если бы я мог поговорить с ним, высказать свое преклонение, свою привязанность!.. Как трудно, однако, добиться, чтобы он тебя услышал. Я говорю не столько о физической глухоте, сколько о его инстинктивной нелюдимости, необщительности, на которую натыкаются все обращенные к нему слова и которая с ранней юности отпугивала всех, самым лучшим образом к нему расположенных. Вот он решил немного потолковать со мной; я уговариваю его сделать рентгеновский снимок. — Ты пишешь насчет своего деда совсем неверные вещи. Неправда, что он умер, ни разу не посоветовавшись с доктором. Он их, напротив, гибель перевидал, а под конец жизни, по совету кузена Паскаля, связался с магнетизером, — тот усыплял его. Все, что я говорил о моем деде, рассказано мне теткою. Спешу, однако, исправить неточность, а в портрет его в «Si le grain ne meurt»[39] постараюсь внести изменения. Снова навестил дядю; он очень опустился с тех пор, как мы не видались. На мой взгляд, он весь как-то съежился от лихорадки. Но дух его попрежнему неподатлив. Пока он пьет оранжад (твердая пища ему запрещена), я подыскиваю, чтобы ему сказать поприятней, скорей — прокричать — слышит он все хуже и хуже. — Его, бывало, недурно делали в Юзесе. — Что недурно делали? — Лимонад. — Где? — В Юзесе. — Кто это тебе сказал? — Да никто, я сам помню… — Так почем ты знаешь? — Да я сам его пивал… — Ты, что же, выходит, опять ездил в Юзес? — Нет, я, помню, пил его мальчишкой. — Тогда не делали лимонада. — Да нет же, делали: я отлично помню. Лимонад с рисом. — Почему с рисом? — Чтобы отбить у лимона горечь. Варили рис и кипятком обливали нарезанный кусочками лимон. — Так делали только при расстройстве желудка. Ты не болел в Юзесе. Зачем бы его стали для тебя делать? — Как бы то ни было, я его пил, и с большим удовольствием… … В конце концов дядя Шарль соглашается, что, точно, лимонад был недурен. Пусть не увидят в подобном упрямстве действия возраста: таким я его знал всегда. Этот обрывок разговора не больше, как пример, каковы почти все мои беседы с дядей, и как до крайности трудно заставить его тебя выслушать. Он ни разу в жизни не болел, и это обстоятельство, думается мне, усиливает его непроницаемость. Всегда ровный, последовательный, верный себе, он не мог понять человека постороннего иначе, как мыслью, и в нем понимал только мысли. Способный к эмоциям, самым высоким и живым, но общего порядка, он уделял как нельзя меньше забот частному, тому, что обособляет людей. Он этим не только не интересовался, но, думается мне, считал его лишенным всякой значимости и существующим лишь в тщетном воображении литераторов. Он жил среди сущностей. Любовь и дружба, и те должны были обезличиваться, прежде чем найти доступ в его сердце: всего сильней оно билось для коллективного. Ненависть к мистицизму… Да, бесспорно. И все же смятение мое — мистического порядка. Я не уживаясь с идеей, что столько страдания — и все вотще. Я не могу, я не хочу этого допустить. Прочел антисоветский номер «Je suis partout». прочел целиком: разве перескочил от силы строчек двадцать. Положим, что данные всех статей верны. Они, как дважды два — четыре, доказывают банкротство нового режима в СССР. Тогда, если пятилетка обречена на неизбежное фиаско, к чему все их страхи? Вы утверждаете, что две трети сельскохозяйственных машин, изготовленных на «Красном путиловце» или на Сталинградском заводе, почти сейчас же выбывают из строя, что уголь Донецкого бассейна лежит невывезенным, что плохая работа транспорта создает неимоверные «пробки». Тогда чего же вы так перепугались? Вы не можете меня заставить трястись перед чудовищем и доказывать мне в то же время, что этого чудовища не существует. Что же прикажете думать об известных неудачах, которые вы возвещаете с радостью? Возьмем, к примеру, неудачи в борьбе с религией. Вы цитируете с победным видом «признание» советской газеты («Безбожник»): «У крестьянина зачастую нет денег на самое необходимое, а для попа он их всегда найдет… В деревне Валевке крестьяне истратили по десяти рублей со двора на церковный праздник. В деревне Колесовке они собрали пятьдесят рублей на церковные нужды и ни копейки не дали на починку моста…» Вы и вправду думаете, что есть мне с чего кричать: «Да здравствует религия!..» Это лишь доказывает мне трудность и в то же время уместность начатой работы: переделки не только системы производства, — переделки сознания всего народа. Вы обвиняете переводчиков и гидов Интуриста, что они показывают лишь удачные итоги плана, но находите совершенно естественным, что на нашей Колониальной выставке представлено лишь то, чем, по вашему мнению, может гордиться Франция. Здесь, обходя неудачи и злоупотребления властей, которые прикрывали и допускали показное благополучие, предпочитая закрыть на это глаза, вы оправдывали достигнутую цель, а теперь объятые великим страхом, как бы СССР не достиг своей цели, и надеясь криком помешать ему достигнуть этой цели, вы во весь голос вопите, что он ее не достигнет. Я не хочу, однако, притворяться не понимающим вас. Возвещая о предполагаемой нереальности этого «миража», вы стремитесь сокрушить надежды, вызванные и узаконенные им. Мираж, — говорите вы… Мне достаточно увидеть его, чтобы со всем пылом, на который я способен, пожелать ему стать действительностью. Немало критиков обрушилось на мои слова из предисловия к «Ночному полету»: «Я ему (Сент-Экзюпери[40]) особенно благодарен за то, что он пролил свет на имеющую для меня крупное психологическое значение парадоксальную норму: „счастье человека не в свободе, а в приятии долга“. И ну кричать, что ничего парадоксального в такой истине нет, а напротив, она издавна признана и допущена (ими по крайней мере), и парадоксально лишь то, сколько времени я потратил, чтобы ее себе уяснить. Парадоксально находить эту истину на краю индивидуализма, чего они как раз себе не уяснили. Добавлю даже: коли эта истина не кажется им парадоксальной, значит, они ее плохо поняли: она совсем по-разному выглядит, смотря по тому, считают ли ее предвзятой, или доходят до нее. То, что открываешь или вновь открываешь, — это истины живые, а то, чему учит нас традиция, — это трупы истин. И если уж они допускают, что счастье человека в подчинении, не возьму в толк, чем из возмущает этика пятилетнего плана? В январском номере „Эмансипасьон“ — фраза дяди Шарля, не знаю откуда выхваченная и приведенная отдельно: „Заставлять кооперацию служить индивидуальным целям значит снижать ее роль. Ее подлинная роль — в служении целям коллективным“. Очевидно. Но, как мне кажется, надлежащим образом понятый индивидуализм тоже должен служить обществу, весьма важно оградить его права, и я считаю заблуждением противопоставлять его коммунизму. Такое противопоставление совсем не кажется мне неизбежным, и я не согласен его допустить. Я сказал „надлежащим образом понятый индивидуализм“. Правильно его понять — вот на что я делаю упор. Вопросы стиля. Грешат по неведению, по небрежности и по безрассудству. Некоторые писатели никогда не услышат упрека, но от этого они отнюдь не лучше прочих. Мало таких, чей синтаксис, будучи правильным, умеет быть особенным. Досаден всякий изыск, если его не требует движение чувства и мысли. Немногие читатели постигнут законность подобного требования; большинство увидит в нем простую придирку. Чья мысль плоска, тому нет нужды выражать ее не плоско. Но досаднее всего писатель, у которого смело одно лишь перо. Не так уж давно вопросы стиля потеряли для меня первостепенную важность. Потеряли они ее совсем не потому, что кажутся мне менее важными; другие вопросы, нараставшие во мне и достигшие ныне зрелости, вышли на дорогу, увлекая за собой остальное. Да будет так! Выражать мысль всего сжатей, а не всего красноречивей. Когда мысль совсем живая, особенно приятно охватить ее фразой, чтобы она выбивалась и ты чувствовал, как она трепещет под тяжестью слов. Многословие, смешиваемое зачастую с хорошим стилем, я терплю все меньше и меньше. Что нужды написать статью, книгу? Где хватит трех строчек, я не пишу ни одной строчкой больше. Документальный фильм доктора Мюра „Болезни Конго и Камеруна“ — его демонстрировали тесному кружку в Пастеровском институте. Ужасающий образ человеческой нищеты. Ушел, объятый моральной тревогой: ее усугубила мысль, что мало есть зол, которых нельзя избегнуть, если только человек приложит к ним свой разум и старанье. Несчастный скелетоподобный ребенок, такой легкий, что мать наверное носит его без натуги; пальцев на руках и ногах нет: они съедены клещами. Сколько глупости, сколько нерадивости! Несчастные существа, созданные для одних лишь мук, не имеют представления о лучшей участи и покоряются неминуемой жизни, как покоряются смерти. Есть мучительные необходимости, и протестовать против них я считаю нечестивым. Их в конечном счете куда меньше, чем это кажется невежеству: человеческая сообразительность сократила многие из них и сократит еще немало „фатальностей“, представляющихся с первого взгляда непреоборимыми. Я, напротив, считаю нечестием покоряться злу, если человеческая сообразительность может его предотвратить. В общем, фильм не научил меня ничему новому. Я признал племена, населяющие берега реки (Конго); их деревушками мы проезжали в первые недели нашего путешествия, встречая лишь ублюдочные, измаранные, искалеченные, исковерканные существа; ни одного человека с чистой кожей; каждый из несчастных мог бы думать (если эти не эволюционирующие творения способны к мысли), что все их недостатки присущи человеческой природе, и если им никогда не попадался здоровый человек, значит, таких и быть не может (так же как, отягощенная грехами отцов, всякая душа, скажете вы, не может быть вообразима неоскверненной). Тот среди них, кто заговорил бы о возможности излечения, сошел бы за утописта, и против него восстали бы, как один, туземные колдуны и жрецы. На 147-й странице „Клио“ Пеги, переизданной NRF в ходовом формате, читаю: „C'est comme une gageure d'embrocation l'une dans l'autre“. Это слово embrocation[41] хорошо помню, я заметил еще в большом издании. Оно здесь вне всякого сомнения, — вместо imbrication». Самого ли Пеги это ошибка? Она единственная, что я обнаружил, перечитав несколько больших отрывков в книге, являющейся головоломным испытанием для корректора, равно как и для простого читателя. Разум, точно на карусели, двадцать раз проносясь мимо одного и того же места, временами ухитряется сорвать кольцо (не знаю, подвешивают ли до сих пор над деревянными конями металлические колечки, которые детской ловкости предлагается поддеть на деревянную палочку). Нет ничего несносней людей, требующих от вас услуги, не облегчая вам ее выполнения: призыв на помощь, написанный неразборчивым почерком, или, скажем, немец-переводчик, спешно запрашивающий свою рукопись и не указывающий в письме никакого адреса, кроме «Шарлотенбург». Никаких указаний и на рукописи: послал на удачу письмо по такому скудному адресу — письмо вернулось обратно. Сколько времени загублено за последние месяцы на розыски точных сведений о моих корреспондентах! Приглашенный по телефону, отправился к четырем часам к Р. V.[42] и провел больше двух часов в беседе с ним. Те, кто с ним незнакомы, не могут представить себе необыкновенной приветливости его взгляда, улыбки и голоса, его привлекательности, многосторонности его ума, забавности острот, четкости воззрений, — и все это при такой быстрой, путаной и неразборчивой манере говорить, что мне приходится по нескольку раз переспрашивать его. Сильная простуда заставляет его сидеть дома; он жалуется на усталость, и вид у него, действительно, изнуренный. Он весьма встревожен современным положением и убежден в том, что жалкие усилия политических деятелей увлекают нас в бездну, а с ним и всю Европу. Он читает мне явно индивидуалистическую декларацию Эйнштейна; к ней он присоединяется куда охотней, чем к Советам. Невозможно сколотить единый фронт, чтобы противостоять губительным требованиям националистов. В этом убеждает меня P. V.; беседа с ним очень меня расстроила, я уверен в его правоте. Катастрофа представляется мне почти неизбежной. Отныне я всем сердцем желаю гибели капитализма и всего, что укрылось под его сенью: злоупотреблений, несправедливости, лжи, всей его чудовищности. И не могу заставить себя поверить, что Советы фатально и неизбежно должны нести гибель всему, для чего мы живем. Правильно понятому коммунистическому обществу необходимо поощрять полноценную личность и извлекать все ценное из личности. Тогда и личности не к чему противопоставлять себя тому, кто всех ставит на свое место сообразно их ценности: ведь только так, не правда ли, государство может добиться от каждого наилучшей производительности? Пока я находил лишь жалкие паллиативы, которые помогали нам справляться с катастрофическим положением вещей, лживыми верованиями, трусливыми компромиссами мысли, я мог пребывать в нерешительности. Все это казалось мне все омерзительней, все яснее и яснее вырисовывалось передо мной то, против чего дух мой и сердце восставали и рвались в бой. Но я не мог удовлетвориться одним протестом. Теперь я знаю не только — против чего, но и за что: я решился. Я восхищаюсь тем, что все, кто недавно упрекал меня в «нерешительности», оказались в другой партии. Они бросали мне в лицо заключительную фразу из письма Шарля-Луи Филиппа, что я сам цитировал когда-то: «Не будь бабой — выбирай». Словно они не допускали иного выбора, чем тот, который сделали сами!.. Я знаю в их стане людей большого сердца и добрых намерений, и хоть я убежден, что они ошибаются, мне крайне тяжело высказываться против них. Но как не высказаться, если в молчании сейчас же увидят знак согласия? Не место безразличию и терпимости, когда они идут на ползу врагу и когда процветает то, что заведомо считаешь дурным. Что идеи Ленина торжествуют над препятствиями, которые стараются поставить перед ними государства Европы, это становится им ясным и наполняет их ужасом. Но то, что торжество этих идей следует приветствовать, — вот в чем они отказываются разобраться. Сколько глупости, сколько невежества, сколько узколобого упрямства в их отказе! Какой-то дефект воображения мешает им осознать, что человечество может перемениться, что общество может быть построено на иных основах, чем те, что были им испокон веку известны (хотя бы они и находили их дурными), что будущее может быть не продолжением и не повторением прошлого. «Если коммунизму обеспечен успех, — говорил мне V., - это отобьет у меня всякий вкус к жизни», а у меня — наоборот, если он погибнет. В чудовищном факте, что капиталистическое общество ищет опоры в христианстве, повинен не Христос, а духовенство. Оно так уцепилось за Христа, что кажется, будто нельзя отделаться от духовенства, не отвергнув вместе с ним и Христа. Некоторые обладают такой живой верой, что явственно видят, как плачет преданный забвению Христос. Как же такое забвение не покажется им отвратительным? Мы, Q и я, спрашиваем себя, кого предпочесть: тех, кто ненавидит нас, потому что знает нас, или тех, кто ненавидит нас, потому что нас не знает? Старайся сам любить и ненавидеть только то, что хорошо знаешь. Всего больше страдаешь от ненависти тех, кого любишь, кто должен был бы тебя любить и любил бы, если бы только согласился тебя узнать. Кое-кто из молодых объявляет нас врагами, нимало не побеспокоившись справиться, не любим ли мы того, что они любят, не ищем ли его вместе с ними. Почему они не допускают, что мы можем иметь одинаковые с ними взгляды на наши былые писания, что, не отрекаясь от своего вчерашнего творчества, мы можем относиться к нему без всякого снисхождения? Чтобы устремиться к будущему, надо отвергнуть прошлое, — думают они. Они, кажется, и не подозревают, что мы, стремясь приблизиться к ним, согласны перенести все обиды и поношения от нашего поколения. Отталкивая нас, они самих себя ослабляют и самих себя предают. Какое подкрепление они, напротив, получили бы, признав своими тех, кто, целиком принадлежа прошлому, осуждает его. Ибо абсурдно осуждать все прошлое во имя будущего, не признавать здесь, как и повсюду, преемственности, последовательности, не признавать, что дух, воодушевляющий их ныне, был более или менее придавлен, но никогда не переставал существовать. Кроме сытых людей, уютно устроившихся в настоящем, процветая там и жирея, всегда были беспокойные умы, обуреваемые тайными запросами, не удовлетворенные себялюбивым благополучием, предпочитавшие итти вперед, а не отдыхать. Взгляды сегодняшних молодых «ненавистников» представляются мне ограниченными. Ничто так быстро не устареет, как их модернизм; чтобы разбежаться в будущее, настоящему приходится опереться о прошлое и затем лишь оттолкнуться от него. Я все больше и больше ощущаю, как я несведущ. Политика, экономика, финансы — в эту область я суюсь наугад и не без опаски, движимый растущей потребностью знать. И все больше и больше я ощущаю, как непроходимо перепутаны все проблемы. Эти вопросы так сложны, что, чем больше ими занимаешься (я, по крайней мере), тем хуже их понимаешь. Тот или иной специалист военного времени устанавливал, сообразно своим выкладкам, те или иные предвидения, ту или иную схему будущего, казавшиеся ему непреложными, а события почти всегда опровергали их.[43] В таких случаях принято говорить (ибо выкладки, как-никак, были точными) о «психологическом элементе», о «невесомом», чего не сумел, не смог или не почел своим долгом учесть ни один техник, но что является как раз моим делом, моей областью. За пределы мне не следует выходить. Что за поразительные аргументы находят или придумывают, чтобы доказать другим или самому себе, сообразно потребности момента, что это законно, мудро и морально: ограничивать рождаемость или плодить возможно больше детей, вооружаться до зубов и под предлогом самозащиты нападать, при случае одобрить действия Японии, и завтра, конечно, притти ей на помощь! Докончил без особого интереса и удовольствия «Цемент» Гладкова. В этой молодой и новой литературе шокируют малейшие ухищрения; их здесь в изобилии, но качество их чрезвычайно низко… Условная психология кажется новой и смелой, поскольку Гладков наделяет героиню чувствами (половыми реакциями) скорей мужскими. Все же вещь значительная. Человеческое существо до такой степени податливо, что оно быстро становится тем, во что его убедят превратиться. Я слышал, что на германскую молодежь «Цемент» оказывает сильное влияние. Ряд девушек подражает героине романа, думая, что в ней они узнают себя. С истинным наслаждением прочел томик Чехова (в весьма посредственном переводе де Рош) «Палата N 6». Рассказ «В овраге» превосходен даже в мельчайших деталях. «Рвач» Эренбурга — книга замечательная, подлинной новизны, исключительного ума и уверенного рисунка. «Все мы хорошо знаем девиз романтиков: я делаю лишь то, чего не могут сделать другие.[44] Культ оригинальности… Артем делал лишь то, что делали другие. Личная идея, которая отличала бы его от других, казалась ему бесполезной и недостойной выражения…» Выскажусь яснее: бесконечная радость — чувствовать себя в тесном общении с другими, в обмене мыслями, чувствами, ощущениями, в единстве действий; но при условии, чтобы эти «другие» не были плутами. А пока они лгут и мошенничают перед самими собой, — я смогу быть честным с собой, лишь отмежевавшись от них, лишь восстав на них. В этом нет никакого романтизма, по крайней мере — с моей стороны, но простая потребность в правде. Так как же почувствовать себя индивидуалистом в условиях буржуазного общества? Здесь Utinam ex vobis unus[45] становится позорным. Партия обещала быть интересной; но с каким чувством садишься играть, если видишь, что противники — все до одного шулера? В их рядах находишь восхитительные лица, и все-таки не можешь ими любоваться. И если бы еще можно было всегда любоваться партнерами! Но здесь убеждения должны опережать симпатии. Что стоит прибавить: «увы»! Вот в чем причина промедления, обычно принимаемого за нерешительность ума, в то время как оно есть лишь незавершенная борьба с порывами моего сердца. Листья каштанов пользуются моментом, чтобы распуститься, когда ничей взгляд не может их потревожить. Каждый год все тот же сюрприз, та же досада, что попался врасплох. Весна крадется на цыпочках, как святочный дед. Вновь я стараюсь подстеречь ее, уловить момент ее прихода. Но она всегда немножко таинственна и приближается украдкой. На мгновение перестанешь о ней думать: закрываешь глаза или отводишь взгляд на книгу… Подымаешь голову: она — здесь. (Так растения ночью достигают предела в быстроте роста. См. наблюдения и мысли Константэна о «Тропической природа».) «Нет, — говорит E. G., - это не удастся (речь идет о пятилетке), а если удастся — мы пропали». («Мы» — это не Франция: просто-напросто — крупный банк.) Он произносит эти слова с очаровательной улыбкой, прекрасно сознавая всю слабость этого довода. Для меня — истинное удовольствие его повидать. С каждым разом яснее выступают качества его ума и сердца. Они растут в моих глазах благодаря тому, что он не выставляет их на показ, то ли не умея, то ли стесняясь. Истинная добродетель не выносит хвастовства; в этом я все сильнее убеждаюсь. Я постоянно думаю и твержу себе о том, что многое, чем мы интересуемся, как дети игрушкой, не будет иметь никакой ценности, никакого значения для тех, чей проход я предчувствую, и к кому взывает мое сердце, — это-то и удерживает с набольшей силой мое перо. С ними я хотел бы говорить, для них хотел бы писать, но они уже не будут меня слушать. Впрочем, — тем лучше для них, если у них не будет никакого желания прослушать то, что желал бы высказать я. Они не знали бы, куда им девать мою симпатию, им от нее ни тепло, ни холодно. Огорчаться этим было бы величайшим безумием. Неужели вы думаете, что Христос мог бы узнать себя в христианской церкви? Во имя его вы и должны бороться с церковью. Я ненавижу не Христа, а церковь, созданную по его завету. Не он вступил в сделку с владыками мира сего, а духовенство, совершавшее ее, правда, во имя Христа, но в то же время предавая его; и нельзя считать Христа ответственным за эту сделку. Христос «воздает кесарево кесарю», — это верно, но тем самым он как бы противостоит ему и отдает ему лишь оболочку. Во времена Христа социальный вопрос не стоял и не мог стоять, а если бы и был поставлен, то на чью же сторону перешел бы тот, кто всегда жил среди трудящихся и обремененных. Но христова проповедь непротивления восстанавливает СССР против него. Те, кто следует этой доктрине покорности, становятся жертвами отвратительного обмана. Церковь скверна тем, что, разоружая угнетенного, выдает его головой угнетателю. Но угнетатель, допуская это, предает Христа и околпачивает его. Подогревая надежды на будущую жизнь, религия усыпляет и обессиливает сопротивление. Кто это понимает, тот может возмущаться религией, не отходя от Христа. Даже Иуда был менее коварным предателем, чем те, чьи речи позволяют обществу одурачивать людей, разоруженных их речами. Я знаю, что натуралисты отвергают обычно наблюдения над домашними животными. Тем не менее мне кажется, что часто мы могли бы получить от этих наблюдений весьма полезный урок. Прирученные нами домашние животные ближе нам, чем дикие. А ведь нас тоже сформировало приручение. Небезынтересно даже изучить эту формацию и все отклонения от инстинкта, обусловленные невозможностью теперь самим добывать себе все необходимое. Но было бы крайне ошибочно заключать, что животные от этого становятся счастливее. Ведь природа без вмешательства человека устраняет всякое существо, которое не может само удовлетворять свои потребности и наименее способно к сопротивлению. Человек покровительствует хилым и больным, искусственно удлинняет их жизнь; отсюда — следствие: человек не только не уменьшил страдания на земле, а наоборот, всюду распространил его и усилил, часто даже из чувства жалости. Я вновь узнаю это состояние благоговения, когда чувства, мысли и все существо твое проясняются и устанавливаются в порядке субординации,[46] совсем как во времена моей юности. Впрочем, едва ли можно сравнивать теперь мои убеждения с верой. Я добровольно разубедил себя на очень долгое время во всяком credo, которое рушится при первом же независимом анализе. Но мое нынешнее credo родилось как раз из этого анализа. Оно не включает в себя ничего «мистического» (в обыкновенном смысле этого слова), так как это состояние не может искать помощи и столь желанного выхода в молитве. Просто, мое существо направлено к определенной мечте, к определенной цели. Все мои мысли невольно сходятся на ней. Если понадобится моя жизнь, чтобы обеспечить успех СССР, я немедленно отдам ее, слившись с множеством тех, кто жертвовал и пожертвует своей жизнью ради той же цели. Я пишу эти строки совершенно хладнокровно и с полной искренностью — из настоятельной потребности оставить после себя хоть это свидетельство, если смерть застигнет меня раньше, чем я успею высказаться до конца. Они слишком твердо верят в то, что нас ничего не стоит одурачить. Я уже наблюдал это в эпоху Дрейфуса… По их мнению, дрейфусары сплошь состояли либо из отъявленных негодяев, либо из простофиль. Прекрасно сознавая, что правда не на их стороне, они дошли до того, что заделались апологетами лжи. «Существуют, — толковали они, — опасная правда и полезная ложь. Любовь к истине приводит подчас к глупости; нужно уметь различать; все относительно; одна религия может стремиться к абсолютному. Но коль скоро спустишься в определенную эпоху, в историю, тогда событие, лишенное собственного цвета, принимает окраску падающего на него освещения. Приходится считать за истину то, что кажется наиболее походящим». О, с каким презрением отношусь я теперь к столь услужливо преподносимым нам сведениям, благодаря той поспешности, с какой их принимают на веру! Что за отказ от критики! Что за отсутствие контроля! Что за внезапное доверие к показаниям, самым спорным, самым заинтересованным! Я не вижу никакого истинно критического духа в скептицизме, развивающемся лишь в одну сторону. Какая другая причина, кроме собственных интересов, заставляет их поверить этим свидетельствам, а не иным? Как можно составить себе мнение на основании столь сомнительных данных? Раз вопрос освещается однобоко, то как не заподозрить плутовства за этими свежеиспеченными мнениями? Иногда бывает, и, думается мне, довольно часто, что тайная причина непонятного с виду явления, причина, которую сплетники рады обозвать постыдной, такова, что ее раскрытие и т. д…. (дополнить) запрещается целомудрием; это сочли бы хвастовством. Прелестная страница из «Tristram Shandy» Стерна в главе о пасторе Иорике (стр. 20 издания Таухница).[47] Sala de espera (зал ожидания).[48] Прекрасен тот язык, что смешивает ожидание и надежду! Так было, — так будет… Они вещают, что без божьей помощи человечеству не выйти из своего жалкого состояния. Это утверждение частично выражает их упование на бога. «Все храмы, кроме храмов божьих, неминуемо превратятся в вавилонские башни», — заявляют они. Их надежды бегут прочь от этой жизни и устремляются к жизни будущей. Царство Веры. Недостоверные утверждения. Неистинная Истина. Я не обольщаю себя. Ведь я знаю и всегда представляю себе всю массу новых ошибок, недостатков, самых существенных, заключающихся в новых теориях, и каждый раз говорю себе, что применение этих теорий не может быть одинаковым в разных странах и у разных народов… Но это не важно. И вероятно, я услышу: «Каким прекрасным кажется из Франции советское государство!», подобно тому, как говаривали прежде: «Какой прекрасной кажется республика во времена Империи!» Но это государство, о котором и мечтать нам запрещают, — какой только клеветой не гнушаются, чтобы очернить его? Неужели вы думаете, что то этого мне покажется менее плачевным то государство, в котором мы живем? Пусть положение вещей в СССР еще не так хорошо, как некоторые утверждают, — это вполне возможно, пусть еще очень многого ему недостает: но на что бы вы ни пускались, вам не удастся уменьшить мой восторг перед его стремлениями и чаяниями и мое желание ему помочь. «Чтобы понять экономические явления современности, нужно прежде всего с придирчивостью историка и с той ясностью, с какой все видно на расстоянии, заглянуть в аналогичные явления прошлого», — пишет N. n. в предисловии к книге Бона «Prosperity» (глава 9-я). А в статье Сент-Бева, кстати довольно посредственной, я прочел следующие строки о Сийесе: «…в массе работ о Сийесе говориться обо всем… да, обо всем, кроме истории. Она всегда попадает в немилость у абсолютного духа…» И Сент-Бев цитирует длинный отрывок из Сийеса; в нем есть фраза: «…здравая политика заключается не в знании того, что есть, а того, что должно быть». Сийес подразумевает здесь: того, что должно было бы быть. Мне думается, что часто историк или просто ум, настроенный лишь на созерцание прошлого, с вечной заботой отыскать в минувшем некую аналогию с современностью, отказываются понять, что же в ней есть неповторимого, доселе еще не испытанного. Вечно-юная Клио улыбается, когда слышит, что история есть «непрерывное возобновление» и что «нет ничего нового под солнцем»; она держит для этих мыслителей не один камень за пазухой; но они не любят неожиданностей. Они слишком охотно верят, что не может существовать то, чего до них не было. «Непредусмотрительный, — говорит Валери, — меньше бывает подавлен и разбит катастрофой, чем тот, кто ее предвидел». Не знаю, какое впечатление я произвожу на других; но на себя — довольно глупое. Когда я говорю с Х. или Y., единственная моя забота — делать вид, что я слежу за беседой (имею в виду беседу по-французски). Я помню разговоры, что еще ребенком тщился понять — разговоры «взрослых». Ничто не изменилось, но я не могу уже больше оправдываться молодостью. А если приходится и мне вмешиваться в разговор, я постоянно «пускаю петуха». «Ну, хоть из жалости не слушайте меня! Мне нечего вам сказать. И не считайте своим долгом притворяться из вежливости, что для вас так важны мои речи. Все, что я вам говорю и буду говорить, — чепуха. Так продолжайте беседовать между собой, как будто меня с вами нет. О, как бы я этого хотел! Для чего вы меня пригласили?» Конечно, я не думаю, что башня, где я укрылся, сделана из слоновой кости. Выйди я из нее — и я ничего не стою. Стеклянная башня, обсерватория, где я принимаю все лучи, все волны; хрупкая башня, мне худо под ее покровом; да мне и не от чего укрываться; я уязвим со всех сторон; доверчив несмотря ни на что; взгляд мой обращен на восток. Мое безнадежное ожидание окрашивается в цвета надежды. Крест Христов — одно из их оружий. Оружие нападения или только обороны? Это превращение Христа в солдата — самый позорный из всех обманов. «Не мир, но меч», — говорил сам Христос. Это все, что они оставили от евангелия. Они так тесно переплели идею религии с идеей отечества, что вооружение и мобилизация происходят не иначе, как во имя господне. Всякое укрепление мира возможно осуществить, лишь отбросив сразу и религию и отечество, как это сделал СССР. Все же СССР не стремится уничтожить входящие в него различные государства; наоборот, он их поддерживает, покровительствует им; и поступает очень мудро; но, с одной стороны, сливая воедино их интересы, переделывая их, как переделывают церковь под клуб, с другой — он уничтожает то, что может столкнуть их друг с другом. Только атеизм может водворить теперь мир на земле. Но как раз именно это стремление Советов к атеизму и вооружает против них некоторые истинно верующие умы. Они полагают, что мир без бога неминуемо разрушится и приведет к гибели человечество без религии, без набожности, без молитвы… Да поймите же вы, благочестивцы, что смести можно только лжебогов! Потребность в преклонении живет в сердце человеческом. Но наша религия, единственная религия, зиждется на откровении, — говорят они, эти благочестивые умы. Человек может познать истину лишь через откровение, хранителями которого они считают только себя. Всякое блаженство, всякая гармония, достигнутые без помощи бога, кажутся им преступными; они не считают их реальными; они отрицают их, вся их набожность восстает против них. Они предпочитают видеть человечество несчастным, чем счастливым, но без бога — без их бога. «Уж десять лет как в Германии вошло в моду обращение в коммунизм», — говорит мне С. У нас — обращение в католицизм. Это называется коротко: «обращение»; как будто существует только одно обращение. Умом и сердцем я всегда был коммунистом, даже оставаясь христианином; вот почему мне было так трудно отделить одно от другого, а тем более противопоставить. Один я бы никогда до этого не дошел. Нужны были люди и события, чтобы научить меня этому. Здесь дело не в «обращении»; я никогда не изменял направления; я всегда шел напрямик и продолжаю итти; громадная разница заключается в том, что долгое время я ничего не видел, и все мои стремления исчезали в пространстве. Теперь я двигаюсь вперед, ориентируясь на что-то; я знаю, что оформляются мои смутные желания и сон мой становится действительностью. Впрочем, я совершенно неспособен к политике. Так не требуйте же от меня партийности. Исполнение может быть несовершенным. Меня интересует только пьеса. А игра?.. О, это дело другое, пусть о ней судят люди более компетентные. |
|
|