"Психологическая топология пути" - читать интересную книгу автора (Мамардашвили Мераб)ЛЕКЦИЯ 1 6.03.1984Мы будем иметь дело с текстом романа «В поисках утраченного времени», он будет для нас материалом, а темой будет «Время и жизнь». Почему такая тема? По одной простой причине: жизнь – и кстати, Пруст так ее и определял – есть усилие во времени[1]. То есть нужно совершать усилие, чтобы оставаться живым. Мы ведь на уровне нашей интуиции знаем, что не все живо, что кажется живым. Многое из того, что мы испытываем, что мы думаем и делаем, – мертво. Мертво (в простом, начальном смысле, я пока более сложные смыслы не буду вводить), – потому что подражание чему-то другому – не твоя мысль, а чужая. Мертво, потому что – это не твое подлинное, собственное чувство, а стереотипное, стандартное, не то, которое ты испытываешь сам. Нечто такое, что мы только словесно воспроизводим, и в этой словесной оболочке отсутствует наше подлинное, личное переживание. Хочу подчеркнуть, что мертвое не в том мире существует, не после того, как мы умрем, – мертвое участвует в нашей жизни, является частью нашей жизни. Философы всегда знали (например, Гераклит), что жизнь есть смерть[2] и т д. (обычно это называют диалектикой, но это слово мешает понять суть дела). Тем самым философы говорят, что жизнь в каждое мгновение переплетена со смертью. Смерть не наступает после жизни – она участвует в самой жизни. В нашей душевной жизни всегда есть мертвые отходы или мертвые продукты повседневной жизни. И часто человек сталкивается с тем, что эти мертвые отходы занимают все пространство жизни, не оставляя в ней места для живого чувства, для живой мысли, для подлинной жизни. Кстати, словосочетание «подлинная жизнь» – одно из наиболее часто встречающихся в тексте Пруста[3]. «Моя подлинная жизнь» – сама интенсивность этого оборота, потребность в нем говорят о том, что очень трудно отличать живое от мертвого. Для каждого нашего жизненного состояния всегда есть его дубль. Мертвый дубль. Ведь вы на опыте своем знаете, как трудно отличить нечто, что человек говорит словесно – не испытывая, от того же самого, но – живого. Почему трудно? Потому, что слова одни и те же. И вы, наверно, часто находились в ситуации, когда, в силу какого-то сплетения обстоятельств, слово, которое у вас было на губах, вы не произносили, потому что в то же самое мгновение, когда вы хотели его сказать, чувствовали, что сказанное будет похоже на ложь. Когда вы молчите – то в том числе потому, что сказанное уже от вас не зависит, оно попало в какой-то механизм и совпадает с ложью (хотя оно может быть правдой). У Данте есть прекрасная строка в «Божественной комедии» – кстати, было бы не вредно вам почитать Данте параллельно с текстом Пруста, потому что так же, как текст Пруста есть путешествие души, так и «Божественная комедия» – одна из первых великих записей внутреннего путешествия души. И многие дантовские символы, слова и обороты непроизвольно совпадают с оборотами у Пруста, хотя Пруст вовсе не имел в виду цитировать Данте. Так вот, Данте, ведомый Вергилием, увидел чудовище обмана Гериона, с телом змеи (но скрытым во мгле) и с человеческой головой. Человек, но в действительности – змея. И Данте говорит – увидел правду (это символика), увидел воплощение человеческого обмана, но сказать ее (правду) человек считает невозможным. «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами»[4]. Одна из наиболее частых наших психологических ситуаций. И я привел этот пример, чтобы настроить вас на то, как отличить живое от мертвого или ложь от истины, поскольку обозначения одни и те же и, самое главное, внутренняя разница между ложью и истиной, не существуя внешне (не существуя в словах и в предметах; предметы лжи и истины похожи, неотличимы), предоставлена целиком какому-то особому внутреннему акту, который каждый совершает на собственный страх и риск. Этот акт можно назвать обостренным чувством сознания. Значит – внутренний акт. То есть отличение устанавливается мною, оно не дано в вещах. Оно независимо от меня не существует. Тот, кто врет, говорит те же слова, что и тот, кто говорит правду. В словах правда не содержится и в этом смысле не может быть записана. Преметы лжи и истины одни и те же. И это внешне неуловимое отличие и есть внутренний акт. Но, поскольку мир его не совершает, его нельзя закрепить, сказать: это уже сделано и существует; как, скажем, можно запомнить, обозначить символом какую-то формулу и потом пользоваться только символом, не восстанавливая всего содержания. Я призываю вас совершать этот акт по отношению к тексту Пруста. Приведу маленькую цитату. Текст Пруста, поскольку он большой художник, очень красив, состоит из хорошо выбранных и хорошо связанных слов; есть непосредственная красота стиля, и она настолько доступна, что иногда именно поэтому мы не задумываемся над сказанным. Почти все слова многозначны, имеют глубину, в них есть какой-то отсвет. Пруст иногда сравнивает хороший стиль с бархатом (ткань, приятная на ощупь, и в то же время дает ощущение глубины ускользающей)[5]. Простая цитата – в романе фигурируют сестры бабушки героя (очень распространенный в Грузии тип женщин, чаще всего дворянского происхождения; то есть они принадлежали к сельскому дворянству, фактически разорившемуся, но в действительности, конечно, составляли костяк нации, который больше всего пострадал в годы революции; они были носителями просвещения, определенных норм морали, традиций). И Пруст говорит, что сестры бабушки думали, что детям всегда нужно показывать произведения, которые достойны того, чтобы ими восхищались. Им казалось, что эстетические качества подобны существующим материальным предметам (скажем, «красивое» – это материальное качество какого-то предмета, или «благородное», «возвышенное», «честное»; так же, как вы сейчас не можете не видеть меня, поскольку я – материальный предмет перед вами). И если мы попытаемся окружить ребенка такими предметами – хорошими книгами в том числе, то тем самым его образовываем. И вдруг Пруст замечает: «Значит, они считали, что нельзя не увидеть эстетического качества (вместо «эстетического» подставьте любое другое: моральное, интеллектуальное), и они думали так, не понимая, что этого нельзя сделать (то есть увидеть) без того, чтобы не дать медленно вызреть в своей собственной душе эквиваленту этого качества»[6]. То есть совершить то, что я перед этим называл внутренним актом. Вот я сейчас занимаюсь, казалось бы, милой пустяковой фразой Пруста, но за этим стоит какая-то структура. Для Пруста человек не субъект воспитания, а субъект развития, который обречен на то, чтобы совершать внутренние акты на свой страх и риск, чтобы в душе его вызрели эквиваленты того, что внешне, казалось бы, уже существует в виде предметов или человеческих завоеваний. Так вот, людей можно якобы воспитывать, если окружить их, например, самыми великими и благородными мыслями человечества, выбитыми на скалах, изображенными на стенах домов в виде изречений, чтобы, куда человек ни посмотрел, всюду его взгляд наталкивался бы на великое изречение, и он тем самым формировался. Беда в том, что мы и к книгам часто относимся таким образом. Для Пруста же в книге не существует того содержания, с которым мы с вами должны вступить в контакт: оно может только возникнуть в зависимости от наших внутренних актов. Книга была для Пруста духовным инструментом, посредством которого можно (или нельзя) заглянуть в свою душу и в ней дать вызреть эквиваленту. А перенести из книги великие мысли или состояния в другого человека нельзя. То есть книга была частью жизни для Пруста. В каком смысле? Не в том смысле, что иногда на досуге мы читаем книги, а в том, что что-то фундаментальное происходит с нами, когда акт чтения вплетен в какую-то совокупность наших жизненных проявлений, жизненных поступков, в зависимости от того, как будет откристаллизовываться в понятную форму то, что с нами произошло, то, что мы испытали, что увидели, что нам сказано и что мы прочитали. И вот так мы и должны попытаться отнестись к тексту самого Пруста. Он позволяет нам это делать. Пруст говорил, что книги, в конце концов, не такие уж торжественные вещи, они не очень сильно отличаются от платья, которое можно кроить и так и этак, приспосабливая к своей фигуре[7]. Поэтому не надо стоять по стойке смирно перед книгами. Такова мысль Пруста. И поскольку я уже употребил слово «жизнь», то хочу за это зацепиться. Как я бы выразил основную ситуацию Пруста в той книге, с которой мы должны иметь дело? Вообще-то это роман желаний и мотивов. В психологии есть такой термин «мотив» – имеется в виду психологическая причина того или иного дела или поступка. А Пруст слово «мотив» (и я вслед за ним) употребляет в музыкальном смысле – что есть какая-то устойчивая нота, проходящая через достаточно большое пространство музыкального произведения[8]. И у жизни есть мотив, есть какая-то нота, пронизывающая большое пространство и время жизни. И этот мотив связан чаще всего с желанием. В одном очень простом смысле: ведь в действительности мы являемся только и только желающими существами. И, кстати, одно из самых больших желаний – желание жить. Но жить – как? Чувствовать себя живым! Наши желания и позволяют нам чувствовать себя живыми. Это самая большая ценность. У жизни нет ценности вне ее самой, она сама – ценность в этом смысле. Не в том смысле, что мы должны сохранить жизнь как физический факт, – физически мы ведь знаем, что кто-то умер, а кто-то жив. Нет, имеется в виду, что желания, повторяю, есть такие наши проявления или свойства, в которых мы чувствуем себя живыми и поэтому стремимся реализовывать их. Следовательно, основное наше желание – это жить. А вот жить, оказывается, не просто. И не только по тем причинам, о которых я говорил. Я говорил, что жизнь сплетена со смертью, а там есть очень сложные вещи, стоящие за нашими жизненными актами. Стоящие за теми ситуациями (а их очень много), которые обращены к нам только одним требованием: чтобы мы со своей стороны совершили внутренний акт. И сейчас я поясню, что я хочу сказать. Возьму самую типичную ситуацию, требующую такого акта. Ситуация следующая у Пруста (расшифровывайте мысленно вслед за мной эту ситуацию в ассоциации со словами «желание», «чувствую себя живым» и т д.) – условно назову ее ситуацией места. А именно: где я? Ситуация знания или незнания мной моего действительного положения. Ну, условно говоря, на каком я свете нахожусь? Где я – по отношению к чему-то? Что в действительности со мной происходит? Потому что то, что в действительности со мной происходит, может отличаться от того, что происходит на моих глазах. Что я в действительности чувствую? Ведь очень часто мне кажется, что я люблю, а на самом деле я ненавижу. Вы знаете это не только по жизни, но и по элементарным психологическим знаниям. Мне кажется, что я люблю Альбертину (героиня прустовского романа), а в действительности я хочу слушать музыку. Почему? Да просто по каким-то причинам Альбертина стала для меня носителем этого желания – то есть каким-то механизмом, которого я не знаю, совершился перенос моего стремления к музыке на стремление к Альбертине. В моем сознании я стремлюсь к Альбертине, а в действительности хочу слушать хорошую музыку. Или: я бегу на свидание с женщиной, уверенный в том, что ищу свидания именно с ней, а в действительности я подчиняюсь каким-то другим чувствам, и тот факт, что эти чувства – другие, очень часто обнаруживается на свидании. Потому что иногда прямо пропорциональна моему нетерпению прибежать на свидание бывает скука, которая охватывает меня на свидании, и возникает желание, чтобы свидание поскорее кончилось. Причем эта скука непонятна, потому что, придя на свидание, я обнаруживаю человека, который обладает всеми теми качествами – они ведь не изменились, – из-за которых я, казалось бы, на это свидание стремился. А вот какое-то смятение, тоска овладевают тобой, то, что немцы называют Unbehagen, и ты не помнишь, как говорит Пруст, даже черт любимой женщины[9]. Ты-то считал, что именно эти черты есть предмет любви или причина любви, но, очевидно, это не так, потому что ты даже не помнишь их после свидания. А то, чего ты не помнишь, не может быть причиной страстного состояния. Я это все привел только к тому, чтобы пояснить, что когда возникает вопрос: что я в действительности чувствую, то это не есть само собой разумеющийся вопрос, имеющий само собой разумеющийся ответ. Напомню вам, что Фолкнер в свое время… кстати, то, что я сейчас говорю, отразилось на радикально измененной, или революционной, если хотите, форме романа. Очевидно, тот тип испытания, который прежде всего хотели пройти Фолкнер и Пруст, их тип опыта не мог уложиться в классическую форму, сломал бы ее, и приходилось изобретать новую, другую форму. И у Пруста, и у Фолкнера фактически нет именного сюжетного героя, а есть герой, фамилии которого мы даже не знаем, все слои времени перемешаны, повествование свободно скачет от одного времени к другому вне какой-либо последовательной связи, к которой мы привыкли в классическом романе. Нет изображения никакого общества, никаких социальных движений, никакой, если угодно, объективной картины. Все строится совершенно иначе. Почему? И тут я возвращусь к фразе Фолкнера, которую хотел привести. Фолкнер говорил, что самая большая трагедия человека – когда он не знает, каково его действительное положение[10]. Где он и что происходит с ним? Вернее – как и когда сцепилось то, что сейчас происходит. Например, как и когда сцепилось то, что я, придя на страстно желанное свидание, только и думаю о том, чтобы оно поскорее кончилось. Что происходит? Значит, все эти ситуации обладают одним свойством: их нужно распутывать. И форма романа должна быть такой, чтобы участвовать в распутывании этого жизненного опыта. И здесь я пока помечу одну очень важную мысль. Литература или текст есть не описание жизни, не просто что-то, что внешне (по отношению к самой жизни) является. ее украшением; не нечто, чем мы занимаемся, – пишем ли, читаем ли на досуге, а есть часть того, как сложится или не сложится жизнь. Потому что опыт нужно распутать и для этого нужно иметь инструмент. Так вот, для Пруста, и я попытаюсь в дальнейшем это показать вам, текст, то есть составление какой-то воображаемой структуры, является единственным средством распутывания опыта; когда мы начинаем что-то понимать в своей жизни, и она приобретает какой-то контур в зависимости от участия текста в ней. В жизни. Сошлюсь на известный факт: Пруст писал свой роман в общем-то наперегонки со смертью, поскольку он был тяжело больным человеком, астмой больным, а вы знаете, что астма – одно из самых психологически сложных заболеваний. Оно вызывает физические мучения, которые ближе всех других к ощущению смерти, поскольку ощущение смерти непосредственно сопровождает саму болезнь. Ты задыхаешься, и смерть – не где-то далеко, а вот – она здесь. И это как раз выпало на долю Пруста (простите, что я иду разными путями, пользуясь ассоциациями, но мне кажется, так лучше говорить, чем говорить слишком гладко и последовательно). Короче, вы понимаете, что если текст есть часть жизни, – не в том смысле, что его пишет тот же самый человек, который еще и живет, ходит на работу, у него жена, дети и т д. – нет, я имею в виду другое: чтобы распутать что-то, нужно эту ситуацию представить в каком-то особом пространстве, в пространстве текста, и тогда (если этот текст удался) ситуация меняется. Набоков, кстати, то же самое проделал – в русской литературе вообще отсутствуют такого рода вещи в силу, я бы сказал, ее провинциально-патриархальной отсталости от мировой литературы, – а Набоков пробовал такие вещи делать. Например, он описывает ситуацию, оказавшись в которой его герой, построив текст для распутывания, заглянув в самого себя, установил истинный факт своей жизни, что ближайший его друг является любовником его жены. При этом, естественно, если жизнь меняется в зависимости от текста, то этот текст бесконечен. Он не может быть до конца написан – ясно, что я сейчас сказал? – по определению, он не может быть, например, оконченным, совершенным романом. И вот у Пруста были написаны начало и конец романа: где в самом начале романа уже есть конец. Пруст сравнивал строение своего романа с собором[11]; в нем всегда есть перекличка одной части с другой. Вы ведь разглядываете собор в последовательности, вы не можете одним взглядом охватить весь собор; скажем, вначале вы смотрите на одну часть и там какое-то изображение, но оно не отдельно существует, хотя вы смотрите на него отдельно, а перекликается с другой частью собора, которую вы увидите через какое-то время. Условно назовем эту перекличку символической, то есть термином, которым пользовались символисты, – correspondances, соответствия. (Это я ввожу, наверно, узнаваемую вами тему символических соответствий.) Скажем, какая-то сцена на 50-й странице имеет смысловую перекличку и не может быть понята по окончательному своему смыслу без того, что фигурирует на 3000-й странице (примерно в конце романа). Так вот, конец уже написан. И, следовательно, конец и начало производят внутри романа события самой жизни Пруста. В том числе знаменитую «книгу любви» Альбертины; две части романа особо выпукло ее выделяют – «Пленница» и «Беглянка». Они написаны Прустом по живому. Он имел и начало и конец романа и перекраивал свою собственную реальную любовь, которая в жизни с ним происходила: это была любовь к его секретарю Альфреду Агостинелли, который погиб, кстати, так же, как и Альбертина в романе. И хочу по этому поводу сразу сделать замечание, чтобы потом к этому не возвращаться. Вы, очевидно, знаете, что Пруст не был человеком нормального сексуального темперамента. Он был гомосексуалист. Но он был одним из немногих, у которого было мужество через эту свою, назовем условно, причуду, через нее идти, в страстном человеческом искании, к общей природе любви, а не к гомосексуальной. Она была проблемой – любовь как таковая (то есть нормальная сексуальная любовь). И он смог транспонировать, и разобраться, и понять. Потому что в общем-то там действуют те же самые законы и иногда на гомосексуальной любви виднее общие законы любви (к этой последней, так сказать, причине я еще вернусь, а об отклонениях говорить больше не буду, анализ их совершенно неинтересен и не имеет ровным счетом никакого значения). Повторяю, в романе Пруст все это с пером в руке пробежал – весь безумный бег своего чувства – и справлялся с ним; вы увидите в дальнейшем преодоление Прустом основной вещи в любви. Той, которая вырывает любящего из человеческой связи, а именно мании собственника. Он понял, что мы страшны в любви, если мы хотим владеть. И от этого он освобождался. И освобождался посредством текста. Значит, текст участвует в реальной жизни. Возвратимся к тому, что я сказал, – к ситуации. Самая типичная ситуация – незнание самого себя и своего действительного положения; значит, основная задача – узнать свое действительное положение. Роман Пруста буквально пестрит и ситуациями такого рода, и словами, относящимися к их описанию. Это была, так сказать, его мания, он так видел мир – под знаком этой интенсивности. Вы знаете, что у нас у всех есть мании. Без этого не увидишь того, что существует вне всякой мании, само по себе. По тексту Пруста ясно виден один фундаментальный закон нашей жизни. Он состоит в следующем: к сожалению, мы почти никогда не можем достаточно взволноваться, чтобы увидеть то, что есть на самом деле. Увидеть облик реальности. Например, одно из самых важных переживаний для Пруста – это сознание того, что мы любовью убиваем тех, кого любим. Поскольку мы эгоистичны, хотим владеть и т д. А с другой стороны, всегда есть ходячие фразы, которые мешают нам интенсивно что-то пережить. Мы говорим себе: все это не так; это не похоже на то, что было в прошлом, сейчас это иначе, это пройдет, образуется; надежда мешает нам интенсивно пережить теперешний момент, перенося нас в следующий, в завтра. Мы откладываем на завтра. Надежда нам мешает – что? – интенсивно воспринять то, что есть. Поэтому, кстати говоря, в мировом искусстве с самого начала есть то, что называли священным ужасом реального. Когда реальное, или то, что есть на самом деле, предстает (к сожалению, в последнее время поэты потеряли искусство наводить на нас священный ужас перед реальностью) через некое потрясение. То есть поэт должен быть достаточно взволнован или достаточно потрясен, чтобы увидеть реальность, – скажем, реальность образа матери в романе Пруста. Ведь в действительности мы своих матерей убиваем. Но именно потому, что мы никогда не можем достаточно взволноваться, мы этого не видим. Но иногда поэты рисуют страшные фигуры, которые разбивают нашу неспособность волноваться, и мы видим реальность. При этом я хочу сказать, что задача поэта не в том, чтобы взволновать нас, а в том, чтобы мы увидели то, что есть на самом деле, – наше действительное положение, или то, что мы действительно делаем. В качестве настройки, камертона я хотел бы привести еще одну цитату из Пруста. «Какой милый закон природы, согласно которому мы живем всегда в совершеннейшем невежестве относительно того, что любим»[12]. У него часто повторяется такой образ: как бы любящий находится по одну сторону стеклянной перегородки, как в аквариуме, стенкой которого он отгорожен от мира, и у него – один мир, он видит вещи в аквариуме. Он нас не видит. Он видит вещи своими глазами, и они для него бесконечны. Ведь поле нашего глаза бесконечно, и в этом поле мы видим то, что видит глаз. Но представьте стенку аквариума, в которой бесконечно отражается вода самого аквариума, – рыба не видит стенки, она бесконечно видит только воду. Потому что если бы она увидела стенку, то увидела бы и то, что она – в аквариуме. А она не видит, что находится в аквариуме. (Я сейчас перелагаю образы Пруста, связываю их, они появляются в разных местах романа[13].) И для нее этот мир – единственный. А реальность врывается в аквариум или в мир рыбы, или в мир влюбленного, подобно тому как в реальном, действительном аквариуме появляется рука человека и вынимает рыбу из воды, которая ей казалась единственной и бесконечной. Куда бы она ни посмотрела – везде была вода, а тут вдруг – рука появилась и вынула ее из аквариума. Так вот, для Пруста существует ситуация этих стеклянных перегородок, которые являются непроходимыми. То есть то, что по эту сторону стекла, невидимо и оттуда тоже, и только какие-то события, называемые реальностью, могут переносить события из одного мира в другой. Например, барон Шарлю, очень яркая фигура, жил подобно рыбе. Я сказал, что вода отражается в стекле бесконечно, тогда как рядом в тени рыбовод, pisciculteur, наблюдает за ее шевелением, – а для Шарлю таким рыбоводом была мадам Вердюрен, хозяйка салона, который он посещал. В этом салоне Шарлю представлял аристократический мир; ему казалось совершенно естественным, что все посетители салона знают, что он представитель одной из самых древнейших аристократических фамилий Франции. А видели его там совершенно иначе, и Пруст говорит, что он был бы так же потрясен, узнав, как он выглядит в глазах других, как мы бываем потрясены, когда по какой-то случайной причине спускаемся по черной лестнице к выходу и видим надписи, оставленные слугами о нас самих[14]. (Потому что слуг мы видим в своем мире.) «И более того, – замечает Пруст, – народы в той мере, в какой они являются коллекцией индивидов (то есть общества есть коллекции индивидов, и законы индивидов, следовательно, являются также, но только в другом масштабе, и общими законами; одна из важных мыслей Пруста уже такого социологического, или политического, если угодно, характера), дают более обширные примеры – но идентичные тем, которые даются индивидами, – этой глубокой и приводящей в замешательство слепоты»[15]. Упрямой и приводящей в замешательство слепоты – остановимся на этих словах. Поскольку я посредством Пруста занимался чтением своего опыта и в своей душе, могу признаться, что одним из моих переживаний (из-за которых я, может быть, и стал заниматься философией) было именно это переживание – совершенно непонятной, приводящей меня в растерянность слепоты людей перед тем, что есть. Поразительный феномен, он действительно вызывает замешательство. И этот феномен определяет форму романа: он написан так, чтобы справиться – философ скажет в данном случае (простите меня за термины, вы видите, что я избегаю каких-либо специальных философских терминов, но одним воспользуюсь, чтобы просто напугать вас) – с онтологической ситуацией. Онтологическая ситуация человека есть ситуация упрямой слепоты. И нации стоят нос к носу с чем-то и – этого не видят. И люди, конечно, отдельные; а нации, я сказал, – коллекции индивидов. Скажем, достаточно присмотреться к некоторым эпизодам российской истории, чтобы увидеть, что это ситуация – я сейчас ее иначе назову, – когда мы не извлекаем опыта. Когда с нами что-то происходит, а опыта мы не извлекаем, и это бесконечно повторяется. Кстати, у Пруста очень часто фигурирует образ ада. А мы употребляем слово «ад» как обыденное или из религии заимствованное слово, но забываем его первоначальный символизм. Ад – это слово, которое символизирует нечто, что мы в жизни знаем и что является самым страшным, – вечную смерть. Смерть, которая все время происходит. Представьте себе, что мы бесконечно прожевываем кусок и прожевывание его не кончается. А это – не имеющая конца смерть. Это дурно повторяется. Все заново и заново в нашей жизни или в истории делается одна и та же ошибка, мы совершаем что-то, из-за чего раскаиваемся, но это раскаяние не мешает нам снова совершать то, из-за чего мы раскаиваемся. Почему? Потому что не существует, очевидно, структуры, в которой мы раз и навсегда извлекли бы опыт из того, из-за чего нам пришлось раскаиваться. А если этого не сделали, то есть не поняли, если мы не извлекли опыта, то это будет повторяться. Скажем, в российской истории, я бы сказал, вовсю гулял гений дурных повторений. Попробуйте сами поискать для этого примеры. Вы их очень легко найдете. Возвращаюсь к ситуации слепоты. У слепоты есть законы. И они же есть и у прозрения, Теперь эту основную ситуацию слепоты, сказав «законы и слепоты, и прозрения», я выражу так. Основное, что занимает Пруста как реальное человеческое переживание, из-за чего, собственно, он и занялся литературой, стал романистом, – это следующий вопрос. Почему мы видим что-то и не видим этого? Почему мы что-то знаем и почему чего-то не знаем? Причем это «что-то» всегда относится к уже существующему. То есть имеется в виду отношение человека к уже существующей истине, с которой он сталкивается, и существуют какие-то законы, в силу которых он слеп и не видит. Условно назову это – ситуацией соприкосновений или несоприкосновений. Встреч. Ссылаюсь на книгу, которую вы или не читали, или не можете прочитать, потому что ее достать невозможно; а сейчас я хочу пояснить эту нечитанную книгу, ссылаясь еще на одну книгу, нечитанную, которую вы тем более не можете прочитать, потому что она, условно скажем, запрещенная, хотя в области культуры для человеческого достоинства не существует запрещенных книг. Все, что создано человеком, нам принадлежит по праву, которого никто у нас не может отнять. Я имею в виду роман Пастернака «Доктор Живаго», который построен как роман прояснения, менее удачно, чем прустовский роман, но это тоже роман распутываний. И там есть такие – магические встречи. Вот где-то, на каком-то полустанке встречаются люди, созданные друг для друга, но не узнающие друг друга. Принадлежащие друг другу как бы судьбой, но в этой встрече прошедшие мимо. Встреча как бы мигнула, как знак на полустанке железнодорожном, поезд потом отгрохотал тысячи километров и десятки лет, и где-то эта встреча перемигивается с их же другой встречей, когда они узнают друг друга, открываются друг другу. Ситуация пересекающихся или непересекающихся путей или какая-то игра в зеркале взглядов, которые сошлись в точку или не сошлись, – разделены. Чтобы пояснить то, о чем я говорю, зачитаю вам цитату. Значит – одна из кардинальных сцен романа Пруста, внутренний душевный стержень поиска, на который нанизаны другие эпизоды. Чтобы облегчить восприятие, я немножко иначе, более обыденно, выражу ситуацию, о которой я говорил. Вот что-то из моей жизни, что является частью моей жизни, что я должен был бы знать, мне как раз знать не дано, а знает тот, кому это совсем не нужно. Скажем, такая ситуация у Пруста – там тоже взгляды перекрещиваются (представьте себе, что мы все смотрим в небо и в перекрестке взглядов, на кончике перекрестка возникают или не возникают какие-то фигуры, лица, события, знания; это все – фигуры, образы, а иногда вместо образов – тени), – два героя: Марсель, то есть герой романа, и маркиз Сен-Лу, друг юных лет Марселя, притягательная фигура для него как воплощение аристократизма. (Ну, аристократия не случайно притягивала и Пруста, и героя романа. Не в силу какого-то снобизма, а в силу того, что аристократия – это символ, так сказать, или реальное, материальное бытие всего завершенного, ставшего. И вот в качестве таких совершенных воплощений того, что свершилось, – люди, которые что-то сделали в истории и доблестью своей установили имя. Потом это имя может стать пустым, конечно. Но это тоже надо разгадать.) Значит – Сен-Лу и Марсель. Марселю дано знать что-то о возлюбленной Сен-Лу, то есть знать что-то, что как раз Сен-Лу нужно, а Марселю безразлично, – он по случайности судьбы встретился с возлюбленной Сен-Лу в доме свиданий, где мог иметь эту женщину, до того как Сен-Лу влюбился в нее и т д., за двадцать франков. Марсель, следовательно, знает, какова она. Ее зовут Рахиль. И кстати, прозвище у нее в романе… по возрасту это не совпадает с вашим возрастом; я сказал «возраст», потому что есть мелодии, которые как волны существуют. Есть годы, когда была популярна какая-то мелодия, и она все время звучит по радио или где-то еще, и эта волна может охватывать собой десятилетие, потом еще десятилетие какой-то новой мелодией. Я помню, в мои времена, к несчастью или к счастью, не было транзисторных приемников, а была черная тарелка репродуктора, и из нее часто раздавалась ария из оперы Галеви «Жидовка» – «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем» (а по-французски – «Rachel quand du Seigneur»)… Прозвище у этой девочки, которая продавала себя в доме свиданий, было «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем». А Марсель был наслышан от своего друга Сен-Лу о какой-то совершенно божественной женщине, которая просто королева по своим интеллектуальным, моральным и физическим качествам. И вот происходит знакомство на улице, и вдруг Марсель видит ту самую Рахиль… «небесное провидение», и она же – возлюбленная Сен-Лу и для него «пуп земли». Царица – по своим моральным, физическим и интеллектуальным достоинствам. И Пруст пишет: «Несомненно (герой смотрит на Рахиль, на ее лицо, и он замечает), это было то же самое худое и узкое лицо, которое мы видели, и Робер (так звали Сен-Лу), и я. Но мы пришли к нему (к этому лицу – наша мысль как бы является каким-то путем, или взгляд наш тоже – путь в этом небе, где скрещиваются взгляды) по противоположным дорогам (у нашей души есть дороги, по которым мы идем), которые никогда не вступят во взаимное общение»[16]. Значит, еще один образ. Во-первых, есть дороги, во-вторых, есть несообщающиеся дороги. И мы никогда не увидим одно и то же лицо. В силу того, что с разных сторон, – то есть не с физически разных сторон, потому что физически, говорит Пруст, это одно и то же худое и узкое лицо. Физически – оно одно, дороги – разные к нему. То есть дороги наших душ часто обусловлены просто случайностью встречи. Случайно Прусту дано было ненужное ему знание, – потому что эта женщина не существует в его жизни, она просто женщина, заменимая любыми другими женщинами. Он перекрестился с нею в доме свиданий, а Сен-Лу увидел впервые Рахиль на сцене театра. Он сидел в партере, и на лицо Рахиль, которую он впервые увидел на сцене, падал отблеск всех высоких мечтаний о благородных чувствах, которые выражает искусство; все, что искусство накладывает – на что? – на роль, и в отблеске, в отсвете этой роли перед ним предстала реальная женщина. Исходная точка для Сен-Лу, в силу случайности, была другая. То есть начальная точка какого-то пути была другая. Взгляд Сен-Лу был устремлен в какую-то точку, на которую были проецированы не реальные качества женщины, а качества искусства. Или качества наших высоких стремлений. Все высокое, возвышенное, прекрасное и т д. (В другом месте романа Пруст опять говорит о перемигивании встреч, разделенных многими километрами физического пути, или физического времени[17].) Итак, Сен-Лу увидел в театре Рахиль, и она предстала перед ним как точка, на которую проецированы высокие состояния, которые навеивает нам искусство, и они отражались в Сен-Лу уже образом прекрасной женщины, и в перерыве, за кулисами он представлен Рахиль, но он увидел совершенно невыразительное, размытое лицо (поскольку – за кулисами, не на сцене), «но решил отложить выяснение вопроса о том, какова действительная Рахиль»[18]. То ли пустое, с размытыми чертами лицо, то ли прекрасное явление, которое он видел во время представления. Я специально этот пассаж привел и употребил вслед за Прустом слова – отложил выяснение вопроса о том, какова Рахиль в действительности, – в слове «отложил» вся философия Пруста заложена. Значит – ситуация слепоты, то есть ситуация того, что есть что-то, что мы должны знать, а мы не знаем; что-то, с чем мы встречаемся и что принадлежит нам, а мы не видим. Напомню вам другой мировой образ, чтобы вы четко настроились на эту ситуацию. Вы знаете, что одно из античных воплощений ситуации незнания или слепоты – трагедия «Царь Эдип». Ведь Эдип спит с женщиной, которая является на самом деле его матерью. И убивает на дороге в случайной драке путника, который на самом деле не просто путник, а его отец. Это части его жизни. Не какие-то безразличные вещи, а части его жизни – отец и мать. Он с ними соприкасается и – не видит. В матери он видит женщину, жену, а в отце – обидевшего его путника. Вот о чем в действительности идет речь на всех страницах прустовского романа. Повторяю, что слепота не зависит от наших способностей. Здесь слово «слепота» не употребляется в зависимости от того, умные мы или глупые. Ведь, скажем, греки не обсуждали проблему: царь Эдип – умный или глупый. Он же не по глупости не видит матери в своей жене. Все эти проблемы – вне проблем нашей сообразительности. Вот что нужно нам понять. К сообразительности, к уму и глупости это не имеет никакого отношения. Но имеет отношение к одному. Я сказал: отложил выяснение вопроса, и вторым словом обозначу это: не имеет отношения к уму или глупости, а имеет отношение к труду. Это второе слово, связанное со словом «отложил». Значит, мир Пруста, или мир слепоты, есть такой мир, в котором, если на какое-то мгновение мы имеем какое-то впечатление – как впечатление Сен-Лу, когда он неожиданно увидел размытое и невыразительное лицо, – вот если мы имеем впечатление, нельзя ничего откладывать. Секунда впечатления есть секунда, обращенная к нам с призывом «работай». Не откладывай. А я говорил уже, что откладываем мы в надежде – завтра будет все иначе. Подождем, образуется. И откладываем также и по лени. Лень чаще всего тоже является страхом увидеть, как есть на самом деле. То есть причина лени не психологическая, хоть лень и надежда – психологические механизмы, но структуры (у них есть и причины) – не психологические. И маленький эпизод, который случился с Прустом, эпизод ошибки Пруста[19]. Им я поясню, что значит «работать». Как что-то уникальное, что можем сделать только мы. Во-первых, знание нельзя получить (Марсель не может передать Сен-Лу своего знания о Рахиль), нельзя сложить знания. Сен-Лу не может обогатиться знанием, которое имеет Марсель, и не может знание Марселя прибавить к своему знанию. Они несообщимы. Это раз. Во-вторых – нельзя упустить. Нужно мгновение использовать, работать именно внутри впечатления мгновения. И вот байка, которую я хотел вам рассказать, байка евангелическая. Пруст дважды – разъясняя основную идею романа, а второй раз в письме своему другу Жоржу де Лорису, – допускает характерную ошибку, цитируя канонический текст, который он должен был бы знать наизусть (наизусть он знал много текстов, у него была прекрасная память), поэтому ошибка здесь не в силу недостатка памяти, а в силу того, что она сама выразила какую-то внутреннюю страсть души, типичная ошибка (или, как говорят психоаналитики, «симптомальная» ошибка, неслучайная, то есть такая, по которой что-то можно понять, взяв ее как ошибку). Пруст цитирует слова из Евангелия от Иоанна, которые сейчас нам важны сами по себе, независимо от ошибки: «Доколе свет с вами, веруйте в свет да будете сынами света». Здесь сказано, что истина обладает таким качеством или таким законом своего появления, что она появляется только в виде молнии (появление истины – как если бы истина светила бы в течение целого дня, как солнце, такого не бывает). Так вот, пока она есть, – ходите, сказано в Евангелии. Я бы перевел – ближе к нашим проблемам и пояснительно по отношению к тексту Евангелия – шевелитесь или пошевеливайтесь, пока мелькнул свет. И не случайно я «корректирую», хотя такие тексты корректировать бессмысленно, А Пруст в обоих случаях непроизвольно, бессознательно цитирует текст с ошибкой. Еще не на долгое время свет с вами, пока есть свет – работайте. Travaillez – он пишет. Непроизвольная ошибка, но типичная, потому что речь идет о времени труда, знак которого – секунда, доля секунды. Иными словами, пространство истины может быть расширено только трудом, а само по себе оно – мгновение. И если упустил его… все – будет хаос и распад, ничего не повторится – и мир уйдет в небытие. В том числе в бесконечное повторение ада. Это будет твое межеумочное, или несовершенное, порочное состояние, оно будет бесконечно повторяться, и ты никогда не извлечешь опыта, в том числе потому, что ты каждый раз пропускал мгновение – не останавливался в труде. Условно назовем это трудом жизни, который обозначен знаком молнии. Кстати говоря, еще Гераклит говорил, что миром правит молния[20]. Да, еще последняя фраза. У французского поэта Сен-Жон Перса есть такой оборот, который вам покажется, конечно, парадоксальным; он и является парадоксальным, но выражающим то, о чем мы говорили. В одном своем стихотворении поэт употребил словосочетание: синтаксис молнии[21]. По определению, молния не может иметь синтаксиса, – нечто, что долю мгновения занимает, не может иметь синтаксиса, который требует пространства. И тем не менее поэт употребил это выражение: синтаксис молнии. |
|
|