"Маска Аполлона" - читать интересную книгу автора (Рено Мэри)Мэри Рено Маска Аполлона1Сейчас мало кто помнит Ламприя в Афинах, но на Пелопонессе о его труппе до сих пор говорят. Спросите в Эпидавре или в Коринфе — никто о нем не слыхал; зато в Арголиде о его Безумном Геракле или Агамемноне будут говорить так, словно это вчера было… А кто сегодня работает в тех театрах, этого я не знаю. Во всяком случае, когда мой отец умер, он был в Афинах и задолжал отцу как никто другой; но — как обычно — был он почти нищ, и — как обычно — собирался в гастроли на пригоршне бобов… Так что предложил взять меня к себе в труппу, статистом; ничего лучшего сделать он просто не мог. Я полагаю, все знают, что отец мой, Артемидор, тоже был актером, как и я. Служение Дионису у нас в крови; и про отца смело можно сказать, что он принес себя в жертву богу. Он умер от простуды, которую подхватил здесь, в Афинах, играя вторые роли в «Вакханках» Эврипида. В тот год трагедию снова поставили, классически. Весной, на Дионисии, часто бывают такие дни: на солнце тепло, но ветер пронизывает насквозь. В первом выходе он был царем Пентеем; в тяжелом костюме с рукавами, в красном плаще с плотной вышивкой, да еще и с подушками на плечах и на груди; слишком худой потому что, как и я. Не знаю, что его заставило надеть под всё это еще и платье вакханки для царицы Агавы. После ухода Пентея со сцены и до выхода Агавы времени полно; но он всегда очень гордился, что переодевается быстро. Конечно же, он вспотел; а когда поменял маску и вышел в тонком да еще и промокшем платье, как раз солнце спряталось, и он промерз до костей. Никто этого не заметил. Я и сам был на сцене, менадой; и еще подумал, что лучше он никогда не играл. Он был знаменит своими женскими ролями, особенно когда играл безумных, вроде Агавы или Кассандры; или трогательных до слез, как Ниобея. В тот день ему вообще не повезло. Ведущий артист, игравший бога, получил актерский приз и устроил вечеринку по этому поводу; а отцу не хотелось уходить оттуда слишком рано, чтобы обид не было, так что он просидел со всеми заполночь… А тем временем простуда забралась ему в грудь, лихорадка началась, и на третью ночь он умер. Хоть мне тогда уже девятнадцать исполнилось, это была первая смерть в нашей семье со времени рождения моего. От обрядов мне стало худо. Весь дом кувырком; отец на погребальных носилках ногами к двери; мать и бабушка и сестры обнимают его, вопят, причитают; в небольшой комнате полно соседей и актеров: протискиваются внутрь и наружу — соболезнования выразить и повесить на дверь прядь своих волос с черной лентой… Я и до сих пор чую, как мне кожу на голове тянуло, когда стоял я в темном углу и материнскими ножницами волосы себе кромсал. Они и так уже короткие были, как у всех актеров; из тонких и светлых приличного пучка не получалось, хоть бы и по коже резать. И вот я тянул и резал, а из глаз слезы катились; и от боли, и от горя, и от страха, что нечего будет в погребальный венок вплести. Время от времени причитания прерывались, и вновь пришедший говорил что-нибудь. Соседи скоро ушли, — посторонние не знают, что сказать об актере, — но коллеги-артисты не расходились, потому что его любили. И вот они всё говорили и говорили: как с ним было хорошо работать, как он всегда был готов помочь другу… (Я подумал, мать предпочла бы услышать, что он накопил хоть что-нибудь.) Он никогда не забывал ролей, он мог управиться с любой ситуацией… Тут же рассказали несколько историй, от которых я глаза вытаращил: я тогда не знал еще, что на гастролях что угодно случиться может. Бедный Артемидор, какой талант был у него! И какой позор, что на Ленеях его обошли!.. Никто никогда не видел, чтобы Поликсену сыграли с большим чувством; но в этом году судей выбрали никудышных — они не оценили… Я положил свои ножницы и убежал в глубину дома, — наполовину остриженный, словно уголовник, — а обрезки свои на полотенце оставил. И спрятался, будто собака побитая, лежал у себя на кровати и слезы глотал; как будто хоть кто-нибудь мог укорить меня за них. Но это я не от живых прятался, а от отца. Не было мочи смотреть на него: как он лежит на носилках, и молчит, как статист, и мертвая маска на лице, и ждет своего ухода, последнего. К тому времени я уже чувствовал, что сам я талантливее его. С каких пор почувствовал, точно не скажу; года два… Нет, три. Мне шестнадцать было, когда он молодого Ахилла в «Ифигении» играл; но уже и тогда я это знал. Двигался он всегда хорошо, и руки его могли выразить что угодно. И более чарующего голоса я никогда у него не слышал… Он сделал Ахилла восхитительным юношей, одухотворенным и искренним; а заносчивость его настолько мальчишеской, что на нее и обижаться невозможно было. Публика была в восторге; его Агамемнона никто и не заметил, так всем не терпелось снова увидеть Ахилла, при следующем выходе. Всё это так. Но тень того мрака, той черной тоски на берегу, и ужасающего боевого клича, полного ярости и боли, который всех лошадей перепугает, — это всё уже вот-вот, на подходе, и его мать-богиня всё уж знает… И нужно, чтобы это чувствовалось. Когда Ахилл говорил о своей поруганной чести, у меня волосы шевелились и мурашки бежали по спине, — но в то же время я слышал и другого актера, который подаст это по-другому, хотя вряд ли знал тогда, кто это будет. Если бы он был тщеславен или завистлив, если бы с ним трудно было работать, мне наверно пришлось бы как-то утверждаться, что ли? Но в нем было всё что нужно артисту, кроме искры божьей. Никто лучше меня не знал, каков он за кулисами… Ведь я был с ним на сцене почти с тех пор, как ходить научился. В три года я был младшим сыном Медеи, хотя сам этого не помню; вряд ли соображал тогда, что я на сцене. Отец говорил мне после, что он заранее принес домой маску Медеи, на случай если она меня напугает; но я сразу засунул пальцы ей в рот. Актерских детей трудно заставить серьезно относиться к маскам, даже самым страшным: слишком рано они их видят, и слишком близко. Мать моя любила рассказывать, как меня — двухнедельного — спрятала от сквозняка в старой Горгоне. Потом подошла — а я змей сосу! Зато я очень четко помню, как играл Астианакса, когда отец Андромахой был, в «Троянках» Эврипида. К тому времени мне уже шесть лет исполнилось, потому что Астианаксу работать надо. Отец рассказал мне сюжет; и пообещал, что на самом-то деле меня со стены скидывать не будут, хоть разговоров об этом много. Мы с ним всегда разыгрывали такие истории в пантомиме или со своими словами. Это у нас игра такая была, перед сном, вместо вечерней сказки. Я его очень любил. И много лет старался поверить, что он великий актер. — Ты на Вестника не смотри, — сказал он мне на репетиции. — Ты не должен знать, что он говорит, хотя любой нормальный ребенок сразу бы понял. Все твои реплики только ко мне. Он послал меня в амфитеатр посмотреть, как выглядят маски со стороны зрителей. Забравшись высоко, над почетными местами, я изумился, насколько человечны они оказались, и печальны. Пока я там сидел, он играл Кассандру, в божественном безумье, с факелами. Эту роль я знал наизусть: слышал, как он ее репетирует. Все говорят, что это была его лучшая роль. Потом он менял маску и становился Андромахой. Это та сцена, где ее привозят из разграбленного города на телеге, заваленной добычей; она — и ребенок у нее на руках — тоже добыча, в той же куче. Замечательная сцена. Ее просто невозможно провалить. Я был так мал, что еще не успел отвыкнуть от женских рук. Странно было держаться за платье и ощущать под ним твердую мужскую грудь, и слышать, как задерживается каждый вдох, а потом выпускается вместе с произносимой фразой, и чувствовать как вибрируют ребра, будто корпус лиры… Если вдуматься, наверно сыновья большинства мужчин умерли бы от стыда, услышав как их отец плачет и жалуется женским голосом. Но поскольку он никогда не пропускал своих упражнений, я наверно слышал их с самого первого дня жизни своей: старики и молодые мужчины, царицы и грозные тираны, герои, девы и цари. По мне, любой мужчина имел право на семь разных голосов; только женщины были созданы обходиться одним. Когда наступил день спектакля, я очень горевал, что маски для меня не будет, хотя мне уже много раз объясняли, что детям они не полагаются. «Не расстраивайся, — сказал отец, — придет твое время.» И надел свою маску, где улыбчивое лицо переходило в мрачное. В прологе он был Афиной. Телега с позолоченной добычей из Трои, запряженная четверкой волов, стояла у самого выхода на сцену. Наконец, появился рассыльный, а с ним и мой отец, в бледной маске вдовы с обрезанными волосами. Он забрался на телегу, кто-то поднял меня к нему, он усадил меня на колени, и волы тронулись. За высоким проемом открылась громадная чаша театра. Я был привычен к пустым скамьям; а теперь, заполненный людьми, он казался бескрайним и незнакомым, рокочущим и опасным, как море. Отец прошептал: «Не смотри на зрителей, ты пугаешься чужих. Думай о том, как изрубили твоего бедного старого дедушку. Прижмись ко мне.» Сам бы я подавал Астианакса по-другому. Он сын Гектора; я предпочитаю его бойким и смелым, не представляющим себе ничего плохого, пока оно не началось. Но и отец знал свое дело. Даже мужчины вздыхали в голос, когда мы медленно въезжали на орхестру; а на басовом мужском фоне слышались приглушенные вскрики и всхлипы женщин. Вдруг меня охватило странное чувство. Это мы с отцом, сами, заставили так переживать пятнадцать тысяч человек; мы можем забрать их всех с собой в Трою; и они будут видеть нас такими, какими мы сами захотим… Я до сих пор ощущаю вкус того первого глотка власти. А потом я почувствовал, как меня обволакивает их энергия. Это было, словно прикосновение любящего человека, который говорит без слов: «Будь таким, как я хочу». Ну да, за власть тоже приходится платить… Я прильнул к Андромахе, матери моей, прижался к ее груди, — но мне ответили руки актера Артемидора. И когда он мял меня, как воск, добиваясь нашего полного единства, я понял, что тот многоглавый возлюбленный захватил и его; через обе наши кожи оно чувствовалось. Но отец оставался при этом непорочен и чист. Он не продавался, он щедро отдавал любовь за любовь. Пришел Вестник; сказал, что меня должны убить. Я помнил, что не должен обращать внимания на него; но решил, что надо проявить сочувствие к матери, и потому погладил мертвые волосы маски. И услышал, как волной поднялись вздохи и плач в толпе. Особенно там, где сидели гетеры: им хорошо поплакать слаще, чем инжиру поесть… Но прошло еще несколько лет, прежде чем я стал их искать. Когда Вестник увел меня умирать, я думал весь народ за кулисами кинется хвалить и поздравлять, но никто меня не встречал; только помощник костюмера прибежал в спешке, чтобы раздеть догола и нарисовать на мне кровавые раны. Отец, ушедший со сцены вскоре после меня, подбежал, похлопал по голому пузу, сказал «Молодец!» — и умчался переодеваться. Между Андромахой и Еленой времени чуть, а там кроме платья еще и драгоценностей гора. Наряд Елены всегда великолепен, чтобы выделить ее из остальных пленниц. Маска ее была раскрашена очень тонко, а на волосах позолоченный венец. Отец ушел обратно на сцену, и я услышал его новый голос, — нежный, вкрадчивый и лживый, — отвечавший разгневанному Менелаю. Вскоре послышалась реплика, по которой меня, мертвого, надо вносить на сцену. Меня положили на щит, во весь рост, двое статистов его подняли… День был теплый, но ветер щекотал кожу, и лежать плоско, расслабленно, как мне говорили, оказалось не просто; я старался изо всех сил. Хор громко пропел моей бабушке Гекубе ужасную новость о гибели внука, Вестник долго рассказывал о моей смерти; а я лежал с закрытыми глазами и молился Дионису, чтобы не дал мне чихнуть. Потом была пауза, бесконечной казалась, потому что я не видел ничего. Весь театр замер, дыхание затаил. И тут, прямо возле меня, ужасающий низкий голос произнес: Сюда его кладите щит! Увы!.. Эту сцену я репетировал много раз, но не с Гекубой. Мне надо было только лежать неподвижно; но то был Кройс, первый актер. Он был тогда в расцвете сил и славы; и вполне естественно, что не считал себя обязанным наставлять ребятишек. Раньше я его вообще не видел, только маску. Конечно, я его уже слышал, когда он с Андромахой рыдал; но то была их сцена, а мне надо было думать о своей. Теперь же его голос пронизывал меня насквозь, у меня по позвоночнику мороз пошел. Я забыл, что это меня оплакивают, и ничего не мог с собой поделать. Там не было слащавой слезливости; обнаженную гордость повергли в отчаяние, какого она и представить себе не могла. В глубине бездны открывается новая бездна, и всё-таки душа живет, продолжает чувствовать… Голову мне тронули холодные руки. А на скамьях было так тихо, что я хорошо слышал воркованье голубя где-то в соснах снаружи. Мне еще не было семи тогда. Мне кажется, я помню; но, наверняка, в голове у меня смешались и обрывки других воспоминаний. Ведь потом я видел ту же роль в исполнении Теодора, Филемона, Феттала, да и сам ее играл… Но тот случай мне снился много раз, и много лет, поэтому я и запомнил некоторые детали, очень четко; например, как сверкало у меня перед прижмуренными глазами шитье на его платье, с каймой из ключей и роз. Когда я вспоминаю свои сны, ко мне приходит всё как было в тот день. Не скажу теперь, о чем я горевал в тот миг, в тишине, осенявшей Кройса словно победный венок. О Трое, о смертности человеческой, об отце?… Но отчетливо помню, как горло перехватило; и какой ужас меня обуял, когда я понял, что сейчас заплачу. Глаза у меня горели. От страха горе стало еще сильнее. Я же вот-вот сорву постановку… Спонсор останется без приза; Кройс без венка; отцу никогда больше не дадут роли; мы нищенствовать будем ради куска хлеба… А после спектакля мне придется встретить эту ужасную Гекубу, без маски. Из закрытых глаз брызнули слезы, из носа потекло. Я только надеялся, что умру, или земля разверзнется, или скена загорится, прежде чем зарыдаю в голос. Руки, легко скользившие по моим ранам, мягко подняли меня. Теперь я был в объятиях Гекубы, и надо мной склонилась морщинистая маска со скорбным ртом. Флейта, которая тихо плакала во время монолога, теперь застонала громче. И под этот звук царица Гекуба прошептала мне в ухо: «Уймись, поросенок. Ты же мертвый.» Мне сразу полегчало. Я вспомнил всё, чему меня учили; нам надо было работать… Когда он клал меня обратно, я безжизненно висел у него в руках; а он, отмывая меня и заворачивая в саван, ловко вытер мне нос. Мы довели сцену до конца. Когда статисты уносили меня, в царском погребальном убранстве, я вдруг подумал с удивлением, что это мы разглашаем их славу. Я был в ответе перед Астианаксом, как и любой другой. Его тень следила за мной из-под земли, надеясь, что я его не подведу. Какой же груз был на мне только что! Я чувствовал, что постарел на целую жизнь. Отец всё это время стоял за сценой и всё видел. Когда меня сгрузили со щита, он подбежал и спросил, что там на меня нашло. Если бы это была мать, я бы наверно разревелся; но тут сразу же ответил: «Папа, я же ни издал ни звука!» Вскоре появился Кройс, сдвигая маску на голову. Он был тонкий, как бог на монете; один сплошной профиль, разве что лысый. Когда он направился к нам, я спрятался за отцовские юбки, но он подошел и выволок меня за волосы. Я ежился от страха и стыда; весь в кровавой краске и в соплях — зрелище отвратное, как вы можете себе представить. Он улыбнулся желтыми зубами, и я изумился, что он вовсе не сердится. — Ну, ты устроил! — сказал он. — Я уж думал, мы пропали… — Он скорчил рожу, как комедийная маска раба. — Артемидор, твой мальчишка очень эмоционален, но не забывает, для чего он на сцене. Как тебя зовут? — Нико, — сказал я. — Никерат, — поправил отец. До того я редко слышал свое полное имя, и почувствовал, что оно меня как-то меняет. — Хорошая примета, — сказал Кройс. — Кто знает? Всё может быть. Пока женщины причитали над погребальными носилками отца, мне припомнился добрый десяток подобных разговоров. Отец всегда устраивал меня статистом, если только мог. Снаружи наступило затишье; там пришел Фантий, масочник, выразить соболезнования, и принес надгробную урну, расписанную на заказ, с двумя масками и Ахиллом, скорбящим у могилы. Женщины, начавшие уставать, прервали плач, чтобы поболтать немного… Я был хозяином в доме, мне надо было выйти и поприветствовать его. Я услышал его голос, — он вспоминал отца в роли Поликсены, — и снова отвернулся, кусая подушку. Я плакал потому, что бог, которому мы оба служили, когда-то потребовал от меня выбора — и сердце мое оставило отца, выбрав бога. Но я ведь сопротивлялся, я не сразу сдался. «Какая публика сегодня, — говорил я, бывало. — Аплодисменты наверно даже в Керамике слышны. А от этой сцены с урной и камни могли растаять. Ты знаешь, я видел, как генерал Ипикрат плакал!» Всегда можно найти что сказать, даже и правду. Но каждый артист надеется услышать что-нибудь хорошее о себе, а суровый бог не давал мне выговорить те замечательные слова и затыкал их обратно мне в горло. Отцу они были нужны; я знал, что нужны; иногда я это видел по глазам его. Почему ж ни разу не сказал? Бог наверно пережил бы; у богов ведь так много всего, а у людей так мало… А боги еще и живут вечно… Но не мог я лежать там, как ребенок. Я поднялся, вытер лицо, поздоровался с Фантием, дорезал свои волосы для могильного венка и встал возле двери встречать людей. Вот тогда-то и появился Ламприй. Когда он сделал свое предложение, мать кинулась благодарить его со слезами, даже не спросив, что я об этом думаю. Ламприй закашлялся и виновато посмотрел на меня, зная, что я знаю. Его громадные черные брови мотнулись вверх-вниз, и он глянул на отца. Когда я согласился, я тоже глянул; почти ждал, что отец сейчас сядет на своих носилках и спросит: «Ты что, рехнулся?!» Но он ничего не сказал; да и что он мог бы сказать, на самом-то деле? Я знал, что соглашаться надо. Ничего лучшего я все равно не мог тогда. В девятнадцать лет человек ни на что не годен в театре, кроме работы статиста. Чтобы попасть в труппу хотя бы третьим актером, надо иметь диапазон, позволяющий играть не только юношей и женщин, но и воинов, тиранов и стариков. Ни один парень в том возрасте на это не способен; а хороший мужчина, постоянно тренирующий голос и тело, может носить молодые маски до пятидесяти лет, и на всё остальное годится. Пока отец был жив, работа у меня была всегда. В хоре пел, копье носил, подменял актера в бессловесных эпизодах, когда у него две роли пересекались и нужен был статист постоять в маске и костюме одной из этих ролей… В последнее время мне даже давали разрозненные строки там и сям; в современных пьесах, где правило трех актеров соблюдается не так строго, и статист иногда говорит что-нибудь. Я мало что знал кроме театра, но театр я знал; и прекрасно понимал, что ничего такого мне больше не светит. У каждого актера, достойного афинской сцены, есть или сын, или племянник, или друг сердечный, которого он готовит к театральной карьере. Отныне и впредь мне предстояла судьба маленького сиротки из «Илиады», кому и объедков со стола не дадут. «Пошел вон! — кричат другие мальчишки. — Твой отец здесь не обедает.» Я рассчитывал, что даже в самом лучшем случае мне понадобится не меньше трех лет, чтобы дорасти хоть до каких-нибудь ролей в более или менее приличных постановках. Но мать могла меня содержать не дольше трех месяцев. Мы были по-настоящему бедны; ей предстояло продавать своё тканьё, а сестре — либо самой заработать себе приданое, либо согласиться на мезальянс. Так что и я должен был зарабатывать себе на жизнь сам; а никакого другого дела просто не знал. Ламприй был рад, что я согласился сразу, и при этом не сказал ему ничего плохого. Ведь на самом-то деле это он что-то получал; за деньги, которые был нам должен и которые нам были нужны позарез. «Молодец, умница, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Это решение настоящего профессионала, ты достоин отца своего. Диапазон придет, это общеизвестно; а сейчас ты лучше всех, кого бы я мог найти. Ты жил в театре с тех пор, как ходить научился, понемногу ты можешь всё: хоть на лире играть, хоть на кране работать. А за эти гастроли ты человеком станешь. Ни один актер себя не знает, пока через гастроли не пройдет.» Я не сказал ему, что не далее как в прошлом году ездил на гастроли, статистом, вместе с отцом. Это была первоклассная труппа, работали в Самосе и Милете, а на кораблях жили на корме и ели вместе с капитаном. Но выступать с этими воспоминаниями не стоило: себе дороже, возьмет да откажется. Ведь могло быть и хуже. Мальчишкам вроде меня приходилось либо продавать свою благосклонность какому-нибудь актеру в обмен на работу, либо опускаться на самое дно и идти в сельские скоморохи, где если не понравишься — на ужин ничего не будет, кроме тех фруктов и овощей, которыми тебя закидают. А труппа Ламприя по крайней мере работала в театрах, хотя и в маленьких. На закате отца похоронили. Народу собралось много, отец порадоваться мог бы. Даже сам Филодим появился; с рассказом о какой-то передряге, из которой отец его вытащил, когда он был еще молод и зелен. Когда всё кончилось, мы вернулись домой, зажгли лампы, прибрали, — и стали осматриваться; как все делают, когда не хотят думать о будущем. Мне предстояло уезжать через месяц или раньше. Я вышел на улицу, куда глаза глядят; всё выглядело как-то по-новому. Неожиданно оказался у двери старой гетеры, с которой провел ночь, когда мне семнадцать было; я стыдился тогда, что ни разу не пробовал женщины. Слышно было, как она напевает под лиру. Она всегда была добра к мальчишкам. Но почтение к отцу не позволяло зайти к ней; да и нужно мне было, пожалуй, просто немножко материнской заботы. В моем сердце еще жила первая любовь, хотя с тех пор уже три года прошло. Приезжал тогда из Сиракуз один актер; приехал всего на месяц, а потом остался еще на месяц, ради меня. Расстались мы красиво, с декламацией из «Мирмидонцев»; а потом он еще целый год писал мне с Родоса. Перед началом репетиций Ламприй пригласил мня к себе на ужин и познакомил с труппой. Мы жили в Пирее возле театра, а Ламприй у самого моря. И вот я шел к нему, осторожно выбирая дорогу среди сетей и обходя тюки и бочки, а на душе было тревожно. «Самая главная беда третьесортных гастролей это второй актер, — часто говорил отец. — Это всегда неудачник. И почти всегда остальным приходится расплачиваться за него.» В тот раз он оказался не прав. Старый Демохар вкусил меда в свое время, и с тех пор оставался сладким. Плющовый венок победителя не раз украшал его голову; но он служил Дионису и в виноградном венке, служил так истово, что порядком опустился. Когда я добрался до них, он был уже изрядно пьян; а в конце мы отнесли его домой, чтобы он в воду не свалился. В пьяном виде он был весел и радостен, как Папа-Силен; расстроился только тогда, когда мы стали в кровать его укладывать. Тут он схватил меня за руку, немножко покричал, всплакнул и продекламировал: «О юное, прекрасное лицо! Страдания и Смерть тебя минули!» Голос оказался достаточно красив, несмотря на все его проблемы. Когда мы возвращались, Ламприй прокашлялся, вспомнил славное прошлое Демохара и предупредил, что во время гастролей, кроме прочих моих обязанностей, мне придется делить общую ответственность за то, чтобы он добирался до сцены трезвым. Третий актер, Мидий, уже ушел домой, в скверном настроении. Если поверите, из-за того, что мне, а не ему говорил любезности старый пьяница, заливший глаза настолько, что даже ходить не мог. Так что отцовское правило всё-таки сработало: у нас был таки свой неудачник. В неполные двадцать шесть лет он уже растерял все свои надежды. Какой-то бог в насмешку одарил его красивым лицом, которое под маской никому не нужно, но вне театра оно пригодилось и дало ему возможность начать карьеру; и он сразу решил, что весь мир у его ног. Теперь он познавал, что ноги существуют для того, чтобы на них стоять; но знать этого категорически не хотел. Мы едва успели налить по первой чаше, как он стал рассказывать мне, какие блестящие роли ему предложили бы, будь он готов продать свою честь. С великими именами он обращался небрежно, как старая дама, что показывает девушке свои драгоценности. Я выглядел моложе своего возраста; но знал достаточно, чтобы догадаться, что он уже успел пройти через всё, что могла принести ему его честь, прежде чем подписался работать с Ламприем. Боюсь, он это увидел у меня на лице. На следующий день мы начали репетировать. В репертуаре было две-три современных пьесы, без хора, и пара классических вещей, на случай если какой-нибудь спонсор пригласит нас на фестиваль. Разумеется, в Коринф мы не собирались. Коринфяне отлично знают, что им причитается, и если получают не то — швыряются чем попало. Начали мы в Элевсине, потом отыграли в Мегаре и двинулись дальше на юг, в Арголиду. Когда Ламприй говорил о замечательном опыте, который я с ним приобрету, — каждый день говорил, к нашему обоюдному удовольствию, — он имел в виду, что мы с начала и до конца ни разу не увидим современного оборудования, да и спонсора скорее всего не встретим. Мы ехали на телегах вместе с костюмами, масками и всем прочим реквизитом (подержанное барахло, купленное после Дионисий, когда труппы побогаче уже выбрали что получше), сами чинили скену чем придется, когда добирались до места, и вообще, обходились как могли. Ну что ж, бывают начала и похуже; хоть я никогда не рассчитывал дожить до такого, чтобы это сказать. Очень было досадно, когда на последней неделе наших репетиций пришлось мне побить Мидия. Хотя он взъелся на меня с самого начала, я всё пытался ужиться с ним, ради мира в доме; но в тот день он решил, что стоит процитировать мне кого-то из любовников своих: отрывок из завистливой и грязной болтовни о моем отце. Мидий был покрупнее меня, но никогда не считал нужным позаниматься в хорошем гимнасии, и зря. Меня отец заставлял туда ходить; так я там не только стоять и двигаться научился, но и кое-какие приемы освоил. Репетировали мы в пирейском театре; и шли вверх по ступеням между скамьями, когда я врезал ему с одновременной подсечкой; так что упал он отнюдь не мягко, и еще долго катился вниз. Маленькие мальчишки, пришедшие посмотреть репетицию и сидевшие на самом верху, как воробьи, были счастливы поиметь такое замечательное зрелище, да еще и бесплатно, и аплодировали с энтузиазмом. По счастью, ни одной кости он не сломал, а личико его никого не волновало. Так что Ламприй ничего не сказал. Я знал, что платить придется, но тут уж ничего не поделать… Однако я и понятия не имел, какая длинная тень протянется от этого удара через всю мою жизнь. Наступил день отъезда. Мать провожала меня в предрассветных сумерках, с лампой. Прослезилась; предостерегла меня от соблазнов, которые не стала называть; наверняка догадывалась, что я мог бы ее поучить… Я поцеловал ее, закинул свой узел за спину и пошел. Шел по полутемным улицам и насвистывал, а мне отвечали полусонные птицы. Ночные рыбаки подходили к берегу с уловом, и их перекличка далеко разносилась по серой воде… На месте сбора я обнаружил, что Ламприй, желая показать солидность своей труппы, нанял кучера на телегу с багажом, мулов и ослов. Это меня обрадовало: я думал, мне самому придется. Когда мы двинулись, он сказал, что тот год для гастролей рискованный. На самом деле, так оно и было; но и другие годы, как правило, не лучше. Недавно фиванцы изумили весь мир, выкинув спартанцев сначала из крепости своей, а потом и из города. Они их выгнали из Беотии; а мы, афиняне, побили на море; по всей Элладе люди распрямлялись и дышали глубже… Но, при всем при том, войска через перешеек маршируют всегда; Ламприй сказал, будет счастьем миновать его без неприятностей. В Мегаре, конечно, было спокойно, они там предпочитают своими личными делами заниматься; но на Пелопоннесе города бурлили, словно горшки с дрожжами, и сбрасывали декархов, посаженных спартанцами. Мы могли въехать во что угодно. От людей постоянно слышишь, какая замечательная жизнь у нас, у актеров: можем через границы ходить куда захотим. Это верно; но только при условии, что наемные войска ничего против тебя не имеют, а местные соблюдают священные законы. Вполне вероятно, что ты доберешься до места назначения цел и невредим, а там можешь рассчитывать на кров и кормежку хотя бы у хорега своего; при условии, что спонсор еще жив и его не отправили вчера в изгнание. Но когда труппа путешествует на свой страх и риск, добраться — это еще не всё; если оказывается, что все мужчины бежали в горы, женщины позапирались в домах, а кавалерийский эскадрон разместил своих лошадей на орхестре и рубит скену на дрова для костров. Однако, в то отличное ясное утро Саламинские проливы сверкали на фоне сиреневых островов; а я, вспоминая Эсхила, представлял себе, как пенится вода под веслами, как сшибаются корабли, как сыплются в море персы в золотых тюрбанах своих. Элевсин был совсем рядом, предстояло поставить там скену в тот же день, и уже завтра играть. Я ехал на своем ослике, стараясь по возможности держать телегу между мной и Мидием. Ламприй был впереди на свом верховом муле; Демохар предпочел начинать день на телеге, где можно было выспаться на тюках и поберечь похмельную голову. Я поглядывал на него с надеждой: хотел спросить, не встречался ли он с Эврипидом. Он выглядел достаточно старым для этого. О первой части нашего тура, по сути, и рассказывать нечего; добрая сотня актеров может рассказать то же самое. Я спал на самой жесткой кровати и на самой старой соломе, бегал исполнять поручения кто бы ни послал, чинил костюмы, вдергивал шнурки, причесывал маскам волосы и бороды, мазал краской старые скены, если их надо было освежить… Я ничего не имел против этой работы, если только Мидий не брался рассказывать зевакам, что как раз для нее меня и наняли. А Мидий стал для меня болячкой под хомутом. Именно он, а не блохи в соломе или тяжкая работа, или заботы о трезвости Демохара. Я даже полюбил старого пьяницу, хотя порой он меня до бешенства доводил, и вскоре научился им управлять. Он поведал мне, что в лучшие свои годы был великим любовником; вероятно, ему давно уже не доводилось иметь дело с молодым парнем, про которого он знал, что тот не станет его высмеивать. Он был развалиной — но развалиной благородной; отвратным он не бывал никогда; даже в самом сильном опьянении напоминал он старого танцора, который, услышав флейту, начинает проходить свои шаги, если соседи не видят. Чувство собственного достоинства держало его в рамках, когда он был трезв; а когда он начинал пить после спектакля, других интересов у него не оставалось. В результате, он меня научил очень многому, что не раз потом пригодилось в жизни; да еще и рассказал несколько эпиграмм, сочиненных Агафоном и Софоклом для юношей, за которыми они ухаживали, подставляя в них мое имя, если это звучало. Настоящие проблемы с ним бывали только по утрам, перед спектаклем. Тут он постоянно норовил удрать, чтобы пропустить по одной и воспрянуть, но стоило мне зазеваться — тут же приканчивал целый кувшин. Так что мне приходилось бегать в винную лавку, по дороге подмешивать воду, и развлекать его разговорами, чтобы он мог пить только по глоточку и одной чаши хватило бы до спектакля. Если везло, мне удавалось не только его одеть, но и свою работу сделать. «Театр у тебя в крови, — говаривал он мне. — У тебя открытое лицо, не то что у Мидия. Этот придурок влюблен в свою маску, с которой он нечаянно родился, но скоро у него и маски той не останется; его идиотское чванство уже ее портит. Артист должен влиться в ту маску, которую предложит ему поэт; иначе бог не сможет овладеть им. А я видел тебя, дорогой мой, когда сам ты себя не видел. Я знаю.» Он говорил так, чтобы меня поддержать. Не было человека его добрее, если только он в сознании был. Но я не рассчитывал, что он когда-нибудь останется трезвым специально, чтобы встать на мою сторону в какой-нибудь очередной дрязге. Ему было почти шестьдесят, тогда мне казалось что это очень много; но он по-прежнему двигался как человек, знающий, что выглядит он изысканно и утонченно; и было просто поразительно, как молодо он звучал из-под маски, в хорошие дни. Мидий любил похихикать в тавернах по поводу слабости нашего старика, но я ему об этом не рассказывал, чтобы не портить их отношений. Так шли потихоньку наши дела, до того дня, когда ставили мы Филоклова «Гектора». Там нужны доспехи Гомеровских времен, ноги открыты до бедер; а у Мидия они были тощие и кривые, коленками внутрь, так что ему и накладки не очень помогали. Играл он Париса. Мы выступали в небольшом базарном городке между Коринфом и Микенами. В таких местах обязательно есть какой-нибудь записной остряк, который устраивает собственные представления. И вот представьте, Парис выходит на сцену со словами «Покуда Елена в постели моей, наплевать мне на всё остальное!»; а тот весельчак орет: «Она должно быть здорово похудела, чтобы меж этих коленок поместиться!» Это прервало наше представление на какое-то время, но худшее было впереди. Мидий играл еще и глашатая греков; а Парис должен быть на сцене, чтобы этого глашатая выслушать; и вот тут актера подменяет статист. За сценой Мидий отдал мне свой наряд и маску с таким видом, словно жалел, что они не пропитаны ядом. Разумеется, когда я появился, тот малый возликовал и поставил всю публику на уши. После того Парис в «Гекторе» выступал в длинном и совсем не боевом одеянии; в текст специальную строку вписали, чтобы это объяснить. А Мидий превратился в настоящего врага моего; не то что раньше, когда он просто от нечего делать меня доставал. Давайте опустим подробную хронику его пакостей. Зайдите в любую винную лавку возле любого театра, и вы услышите какого-нибудь актера, изливающего свою старую историю, как будто он был первым, с кем приключилось такое; но там, по крайней мере, слушателю выпивку поставили. Так что не будем про шипы в обуви, про зашитые рукава и оборванные завязки масок, и так далее. Однажды утром я обнаружил темное липкое пятно и разбитый кувшин возле скамьи, на которой Демохар накануне воздухом дышал. Вино было неразбавленным, и я догадался, кто его прислал; но на этот раз он просчитался. Себе самому Демохар прощал даже слишком много; но он не был намерен простить Мидию попытку использовать его; и, похоже, предупредил Ламприя, что будут неприятности. Но у Ламприя неприятностей и так хватало, и о новых он даже слышать не хотел. А о Мидии он знал самое главное: до конца гастролей другого актера ему не найти. Фигалея — небольшой городок возле Олимпии, и у нас был там ангажемент. Это очень серьезное было дело: город нас нанял. В день героя-основателя заодно праздновали и освобождение свое. Это был один из тех городов, в которых спартанцы, после победы в Великой Войне с Афинами, поставили у власти олигархов, чтобы те обеспечивали порядок. Здесь, как и везде, они выбрали Совет Десяти из самых поганых старых землевладельцев, которые при демократах были в изгнании и больше всех выгадывали от возможности этих демократов давить. Сводя старые счеты, Декархи оплатили свои долги сторицей. Они делали, что хотели; им ничего не стоило забрать чью-нибудь молодую жену или красивого мальчугана, или лучший кусок земли. Если кто-нибудь жаловался, спартанцы посылали туда своих солдат, и после того жалобщик начинал думать, что прежде всё было не так уж и плохо. Но потом началось восстание в Фивах; Пелопид и другие патриоты показали миру, что спартанцы сделаны из того же теста, что и все остальные; а пока Сыны Геракла чесали головы и оглядывались вокруг — что же это было, что так нас побило? — подчиненные города воспользовались моментом. Здесь фигалейцы были одними из первых; но когда они начали воодушевленно и единодушно рвать на части самых ненавистных Декархов, остальные успели уйти в горы, вместе со своими людьми. Городской Совет связался с нами заранее и попросил пьесу, соответствующую их празднику, пообещав с расходами не считаться: им удалось спасти от разграбления часть золота Декархов. Ламприй нашел как раз то, что им было нужно: в «Кадме» Софокла-Младшего прославлялись Фивы. Это была новая так-себе-пьеса, которую никому и в голову не приходило ставить во второй раз: Кадм, наказанный за убийство дракона, принадлежавшего Богу Войны, освобождается от оков, становится царем, женится на Гармонии, и так далее, до финала со свадебным шествием. На свежую голову, Демохар очень хорошо лечил любые тексты; он и здесь вставил кое-что для лучшей соразмерности: написал несколько пророчеств для Аполлона и приплел туда Фигалею. Совет был в восторге, и нам дали неделю репетиций с хором. Что за хор, можете себе представить, если сначала туда выбирают сыночков самых главных демократов, а уже потом голоса. Я с нетерпением ждал этого спектакля, потому что в нем я делал больше, чем обычно. У меня было несколько строк, написанных для статиста (землерожденные воины Кадма), а весь финал мне предстояло стоять на сцене Аполлоном, поскольку Мидий играл еще и Гармонию, и был занят в ней. Тогда я надел маску бога впервые. Мидий, чтобы продемонстрировать свою привычку к чему-то гораздо лучшему, постоянно поносил всю нашу экипировку, но больше всего он презирал маску Аполлона. Он говорил, что ей никак не меньше пятидесяти лет; и в этом он был прав, как я выяснил. Она была тяжелая, из оливы вырезана, но носить ее было легко, потому что изнутри отшлифована так же, как и снаружи, настоящая работа настоящего мастера. Теперь-то никто не делает их надолго. Помню, как я в первый раз ее увидел. Это еще в Элевсине было, я багаж наш распаковывал. Раскрываю корзину — а она на меня смотрит. Я даже вздрогнул. И подумал, что это лицо больше подходит храму, а не театру. Я сидел на корточках посреди мусора и глядел на нее, глядел… Надо отдать Мидию должное: он прав был, когда называл ту маску старомодной. Про нее никто не сказал бы, как говорят перед современными Аполлонами: «Ах, какая прелесть! Какой изящный молодой человек!» Когда я спросил о маске у Демохара, тот рассказал, что ее оставил Ламприю какой-то старый актер, считавший, будто она приносила ему удачу. Предполагалось, что ее сделали к первому возобновлению «Эвменид» Эсхила, где бог занимает центральное место. Как сказал Демохар, это было в великое время Алкивиада и Никия, когда спонсоры были спонсорами. Перед Фигалеей у нас была остановка в Олимпии; до того я никогда там не бывал, так что не мог насмотреться. По правде сказать, город был совершенно мертв, поскольку Игры в том году не проводились; но юность удовольствуется малым, и мы с Демохаром двинулись в поход по достопримечательностям. Он, как старый конь к своей конюшне, притопал к любимой харчевне возле реки; а увидев в моих глазах, что я потащу его дальше, сказал своим голосом жреца: «Дорогой мой, ты меня спрашивал о маске Аполлона. Я только что вспомнил, из чьей мастерской она вышла, как мне говорили. Пойди к Храму Зевса, и там увидишь. Дай подумать… да, западный фронтон». Я сдался и оставил его там, а сам помчался к храму. Лес в долине был залит жарой; весна там, как у нас лето. Река уже успела обмелеть, горячая пыль обжигала ноги, а раскрашенные статуи излучали тепло. Ласковый Гермес, завлекавший виноградными гроздьями бога-младенца, которого держал на руках, казался живым: хотелось погладить его смуглое тело. Дальше начались штрафные статуи; это если атлета на обмане ловят — он должен статую поставить; дешевая, топорная работа. Но белый мрамор светился, а позолота крыш слепила сиянием своим. Большой алтарь Зевса, еще не отмытый после утренних жертвоприношений, смердел и гудел полчищами мух. Но желающих посмотреть храм всегда хватает. В портиках и колоннадах шумели гиды и барыги; лотошники продавали глиняные, раскрашенные копии статуи Зевса; знахари расхваливали свои лекарства; блеяли козлята и бараны, которых продавали для жертвы; какой-то ритор ржавым голосом декламировал «Одиссею», а его мальчик обходил окружающих с миской под гонорар… Я вошел из солнцепека в мягкую, прохладную тень — и рот раскрыл от изумления; как и все остальные, увидев внутри громадную статую из золота и слоновой кости, на пьедестале размером с мою комнату; пока глаза мои, двигаясь кверху, не встретили властный лик, говорящий «О человек, смирись со смертностью своей, ибо она — тоже бог». На выходе пришлось отделываться от какого-то подонка, решившего, что цена мне бесплатный ужин; и я чуть не забыл посмотреть на западный фронтон. Но прямо передо мной экскурсовод остановил стайку богатых женщин — дети, няньки, соломенные шляпы и всё такое — и заговорил о скульпторе Фидии, показывая куда-то наверх. Глаза мои сами пошли за его рукой. Треугольник фронтона был заполнен битвой греков с кентаврами. Тезей и Пириф со своими людьми сражались, защищая детей и женщин; люди против полулюдей; били, топтали, размахивали топорами; а в середине, высокий и одинокий, протянув правую руку над этой свалкой, стоял Аполлон нашей маски. Ошибиться было невозможно. Только здесь глаза были, и рот закрыт. Я стал отходить назад, чтобы получше разглядеть; настолько был растерян, что влетел в какую-то даму… Она ругалась достаточно звонко, но я её почти не слышал. Я весь дрожал от восторга и благоговения. И даже сейчас в Олимпии та дрожь иногда возвращается ко мне. Он стоит над битвой; он ничего не должен делать, нужно лишь присутствие его. Мир еще совсем зеленый, сырой; и только он один знает, что это за него сражаются сейчас греки, но какой-то свет от него отражается на лице юного Тезея. Греки должны победить, потому что больше на него похожи; его пророческие глаза смотрят далеко вперед. У него нет фаворитов, он бесстрастен. Он суров и лучезарен, милосерден и беспощаден. Струны его настроены на идеальный аккорд, и этот аккорд — гармония — единственный друг его. Станет ли он жалеть кифариста, если тот сфальшивит? На обратном пути я составлял монолог для него; детская чепуха в топорных стихах, на такие способен любой актер. Завершить эту речь не удалось: Демохар успел набраться до одури, и надо было срочно доставить его домой, пока он еще на ногах стоял. Он встретил меня как своего любимого Хиласа, от чего прочие пьяницы пришли в дикий восторг. Но мне это было не в новинку. «Хилас? — сказал я. — Ты же помнишь, что с ним случилось. Геракл отпустил его одного погулять, а местные нимфы взяли и утопили его. И Геракл опоздал на корабль. Так что давай поднимайся; нам опаздывать нельзя, надо быть на борту, пока капитан швартовы не отдал.» Но когда я распаковал наши корзины в Фигалее и повесил маску Аполлона на гвоздь, — прицепил над ней лавровую веточку, специально сорвал, и пролил несколько капель вина на пол перед нею. А выходя с мерцающей лампой своей из старой деревянной кладовки, прямо чувствовал, что у нее в глазницах глаза появились, и провожают меня взглядом. В утро представления народ начал заполнять театр с рассвета, еще солнце не поднялось. Там наверно были все, кто хоть как-то двигаться мог; я своими глазами видел, как одного дедулю снимали с ослика и заносили на руках. Я проследил, чтобы завтрак у Демохара был разбавлен, обрядил его в доспехи Ареса, разложил что кому надо, настроил лиру, мне предстояло свадебную песню петь… Потом оделся Фиванским Воином. Как мне помнится, всё шло отлично, мы уже две трети отыграли. Ламприй и Демохар были на сцене в ролях Кадма и Телепассы; Мидий только что был Гармонией и переодевался в Аполлона: он должен был вскоре появиться на Божьей Платформе над скеной и пророчить оттуда. А я всё стоял на сцене воином; делать ничего не надо, только копье держать. Стоя на середине сцены возле царских ворот, я смотрел на склон холма, в который был врезан театр. И вдруг увидел толпу каких-то мужиков, спускавшихся оттуда в нашу сторону. Я подумал, было, что это из соседнего города люди на спектакль пришли, только что опоздали. Даже когда разглядел, что все они с копьями и щитами, — даже тогда еще не удивился: решил, что будут какой-нибудь танец с оружием на празднике плясать. Оглядываясь назад, мне трудно поверить, что был я настолько наивен; но когда работаешь в Афинах, привыкаешь к мысли, что ради театра весь мир замирает… Ламприй продолжал свой монолог; те люди подходили всё ближе; пока один хорист не завопил с орхестры и не показал наверх. Публика сначала уставилась на него; потом туда, куда он показывал… И начался хаос. Отряд на холме затянул пеан и понесся вниз по склону. Фигалейцы, все безоружные, начали ломать деревянные скамьи или кинулись бежать. Женщины, сидевшие в лучших свои нарядах на другой стороне, закричали, засуетились, бросились наружу. Один находчивый молодой человек из хора выскочил на цену и выхватил у меня копьё. Надеюсь оно ему хоть как-то пригодилось; оно бутафорское было, с деревянным наконечником. Я предлагал ему щит, который был бы ему гораздо полезнее, но он уже умчался, сдвинув на затылок свою бородатую маску. Не знаю, что я мог бы учинить тогда. Но тут услышал, что рядом по-прежнему гудит Ламприй, декламируя свои строки. Люди уверяли потом, что нас бог обуял; ну, кроме тех, кто говорил, что все актеры сумасшедшие. Но на самом деле, в таких обстоятельствах просто продолжать — гораздо разумнее, чем может показаться. По крайне мере, все знают, кто ты такой и что здесь делаешь; оставаясь на сцене, мы гораздо меньше рисковали попасть под копье или быть затоптаны, чем если бы попытались бежать оттуда. Философы говорят, человеческой природе необходимо разумное объяснение, вот я и привожу одно. Но сомневаюсь, чтобы я думал об этом в тот момент. Для меня театр еще был символом Дионисий в Афинах. Я привык к ритуалу; привык к тому, что театр — это место священное и всеми почитаемое; что жрецы, государственные мужи и генералы сидят на почетных местах; что всё делается достойным образом, а за нарушение порядка карают смертью. И тот скандал привел меня в ярость. Ведь мы репетировали эту пьесу специально для их фестиваля; и я еще не успел выйти на сцену в роли Аполлона. А заваруха становилась всё хуже. То здесь то там кто-нибудь из зрителей вскакивал, задерживался на момент в нерешительности, и бежал присоединяться к олигархам. Иные женщины прорывались к мужским скамьям; схватить своих родных и забрать их оттуда. А те мужчины, что с самого начала побежали из театра не от страха, а чтобы оружие прихватить, теперь возвращались, вооруженные. Но Демохар по своей реплике вышел на сцену Телепассой и серьезно заиграл на флейте. И у него даже зрители были: какой-то жрец, не замечавший ничего вокруг, и несколько ребятишек, которые — похоже — привыкли к местным междоусобицам, но никогда не видели театра. Я только что заметил кровь перед собой, — первая кровь, какую я увидел на войне, — когда Ламприй сымпровизировал что-то, поманил меня к себе и сказал из-под маски: «Давай сюда Аполлона, быстро.» Я ушел со сцены и помчался в нашу кладовую-уборную за скеной. Еще не добежал — а уже знал, что я там обнаружу. И на самом деле, Мидия не было, даже в корзинах не было. Он наверно удрал, как был, в платье Гармонии; его собственная одежда осталась там. Одеяние и маска Аполлона были на месте. Я быстро разделся, забрался в новый костюм, надел маску, взял лиру и вышел к заднику. Наш кладовая-уборная был по сути сараем; с плоской крышей и с идиотской лестницей наверх, на Божью Платформу, которая на этой крыше и находилась. Мидий репетировал выход наверх, управляясь с подолом и лирой одной рукой, а я-то нет. Карабкаясь туда, я порвал рукав и проклинал фигалейских олигархов, которые разбогатели, но не потратили ни драхмы на этот несчастный театр. Долой олигархов и да здравствуют демократы, Аполлон их благослови! Дожидаясь под пандусом сигнала на выход, я пытался припомнить что-нибудь из божьего монолога; слышал, как Мидий его прорабатывал. Текст был как раз для фигалейцев, если бы кто-нибудь слушал. Я тронул маску на счастье и попросил: «Помоги мне, Аполлон, а я после дам тебе что-нибудь». Что именно — об этом некогда было подумать: я выскочил на пандус и ударил по струнам. Сверху открылось настоящее сражение. Почти половина горожан была теперь вооружена, хотя бы ножами и топорами. Но были и копья и мечи, дело серьезное. Стоять там и говорить что-то, чего никто не услышит, показалось мне недостойным ни актера, ни бога; потому я поднял руку, встал в позу Фидиева Аполлона и закричал: «Победа!» Какие-то женщины стали показывать на меня; несколько мужчин закричали одобрительно… Но пророческий монолог напрочь вылетел у меня из головы; в тот момент мне хотелось сквозь землю провалиться. И вдруг — как это произошло, решайте сами, как подсказывает ваша природа, — вдруг в ушах у меня зазвенел мой собственный детский голос, декламирующий саламинского Вестника из «Персов» Эсхила. Это была самая первая роль, какую отец заставил меня выучить. Я грохнул аккорд на лире, шагнул на край божьей площадки — и выдал во всю мочь, сколько было у меня: Театр в Фигалее мало чем может похвастаться, но акустика там отличная. Ликующие клики раздались даже на самой вершине холма. Потом меня уверяли, что некоторые женщины приняли меня за настоящего Аполлона; теперь-то это меня не удивляет, я много чего насмотрелся во время сельских гастролей. А мужчины, хоть были не так наивны, всё равно решили, что это добрый знак. Они-то были уверены, что это слова из нашей пьесы так вовремя подоспели. Я слышал, как они взывали к богу, тесня олигархов. Дальше по монологу сыны Эллады выходят в море; и мне страшно было, что это может всё испортить. Но я был уверен, что отец возмутился бы, подумав, что я растерял все слова из-за какой-то мелочи на гастролях; а кроме того, Демохар подо мной слал мне со сцены воздушные поцелуи и погонял: «Дальше! Дальше давай!» В результате, я погнал весь монолог; с бронзовыми клювами, протараненными бортами, изломанными веслами, горами трупов на берегах и воплями над водой. Время от времени я прерывался и играл дорийские марши, чтобы время протянуть. Не помню уж, докуда я добрался, прежде чем олигархи исчезли из виду за гребнем холма. (Они бежали до самой Спарты, и остались там. Так им и надо.) А поскольку горожане кинулись их преследовать, я потерял большую часть своих зрителей. Но представление наше казалось уже завершено, поэтому я ввернул на прощанье еще цитату, на этот раз из Эврипида: Потом я полез вниз и опять порвал рукав, на том же гвозде. Вечером вся Фигалея праздновала. На агоре выставили громадный кратер, размером с оголовок колодца, полный бесплатного вина. Я оставил Демохара наслаждаться даром Диониса, — он это заслужил, — а сам пошел по городу. Люди то и дело спрашивали меня, кто это играл Аполлона; говорили, что этот человек, роста невероятного и осанистый, словно башня, будто с неба появился. На самом-то деле мне надо было в котурнах выходить, только обуваться оказалось некогда. Но это факт: можно заставить зрителей увидеть всё, что захочешь, если только сам в это поверишь. Ламприя я не видел несколько часов; удивлялся, куда он мог деться. После узнал, что всё это время он просидел в нашем сарае, на корзине, спокойный как Судьба; ждал, что Мидий за своей одеждой придет. Тот явился с готовой историей: он увидел, как напали на нескольких горожан, и бросился на выручку. Этот гнусный тип никогда никому не помогал; а платье Гармонии оказалось загублено, всё в дерьме из соседнего свинарника, слишком низкого, чтобы там можно было стоять. Городской Совет попросил нас повторить «Кадма» на следующий день, чтобы победу отпраздновать. Мы это сделали с грандиозным успехом. Но когда дошла очередь до оплаты, нам сказали, что за первый спектакль причитается только половина, поскольку мы его не закончили. Меня до сих пор смех разбирает, когда вспоминаю физиономию Ламприя в тот момент. Ну а мне не на что было жаловаться: я играл Аполлона и Гармонию, а Мидий меня подменял, статистом. Я уже говорил, что на гастролях может случиться что угодно. Во всяком случае, именно там я впервые стал третьим актером. |
||
|