"Край вечных туманов" - читать интересную книгу автора (Гедеон Роксана)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ИЗАБЕЛЛА

1

Следователь, багровый от возмущения, рванулся из-за стола:

– Увести отсюда эту негодяйку! А ты… ты помни, что завтра же отправишься на гильотину!

– Я слышала это уже сто раз! – прокричала я в ответ так же возмущенно.

Тюремщик взял меня за локоть, и я была вынуждена выйти. Подобные сцены повторялись вот уже больше месяца. Раз двадцать меня вызывали к разным следователям, которые задавали мне один и тот же вопрос:

– Где сейчас барон де Батц? Скажи, и мы сохраним тебе жизнь!

Если бы я даже верила в искренность подобных обещаний, я бы все равно молчала и повторяла о Батце лишь самые общие сведения, известные каждому, кто хоть немного слышал о бароне. Тогда мне угрожали гильотиной, всяческими карами и пытками, хотя ни одну из этих угроз не привели в исполнение. Идиоты, они не понимали, что запугать меня можно лишь встречей с Сен-Жюстом.

Я вернулась в камеру, достала бумагу, перья и чернильницу, но долго не могла начать писать. Хоть подобные допросы повторялись часто, после них я все-таки нервничала. Понадобится время, чтобы преодолеть эту взвинченность. У меня даже пальцы, сжимающие перо, слегка дрожали. Но я пересилила себя и стала писать.

Батц просил, чтобы я подробно рассказывала ему о каждом допросе, поведении следователей, сведениях, которыми они больше всего интересуются. Я честно исполняла этот пункт нашего соглашения, но, признаться, все это мне уже надоело. Я была в тюрьме больше месяца, и необходимость этих регулярных письменных донесений становилась для меня все более и более сомнительной.

Но за эти донесения Батц через верного человека передавал мне деньги. Шмыгнув носом, я с удвоенной энергией заработала пером, не обращая внимания на то, что за мной пристально наблюдает Шарпантье – гнусный тип, местный тюремный доносчик, пытающийся таким образом спастись от гильотины. Деньги Батца были для меня очень важны. Они давали возможность достойно содержать себя, не опускаясь и не превращаясь в животное. Благодаря этим деньгам мы жили в неплохой камере, имели постельное белье, сносную пищу, гарантированный кусок мыла в неделю, возможность выходить гулять к решетке и стирать одежду. У нас были гребни, шпильки, иголки и нитки. Здесь, в Ла Форс, эти мелочи приобретали необыкновенную ценность. Ради них стоило раз в день настрочить сообщение Батцу.

Я писала, но мысли мои были направлены не на прошедший допрос, а на другое. В частности, на моего ребенка. Жанно я не видела… ох, даже сказать трудно, сколько дней! Возможно, мой сын уже в Англии. Я хотела надеяться на это. И в то же время невыносимо больно было сознавать, что он оказался так далеко. Конечно, я не хотела, чтобы он испытывал лишения и жил здесь, во Франции. Но при всей моей безграничной любви к нему, граничащей с самоотречением, в глубине души жила еще частичка материнского эгоизма, и она требовала, чтобы ребенок был не в Англии. По крайней мере, не так далеко от меня.

Я сжала виски пальцами. Голова у меня раскалывалась от боли, под ложечкой зашевелилась тошнота. С трудом я встала на ноги, сказав себе, что следует выйти во двор, подышать свежим воздухом. Был уже март – теплый, солнечный; можно идти прямо в платье. Спрятав исписанные листы за корсаж, я побрела к выходу.

У фонтана я напилась холодной, почти ледяной воды. Тошнота, кажется, слегка улеглась, и головная боль отпустила. Я села на скамейку у решетки. Узницы, такие же, как я, стирали белье. Здесь же бегали дети, посаженные в тюрьму вместе с матерями. Мягкое мартовское солнце сияло в голубом небе, и оставалось только сожалеть, что здесь, во дворе Ла Форс, нет ни одной зеленой травинки. Не видно даже почек на деревьях.

Весна девяносто четвертого. Для меня она была самой страшной в жизни. Повсюду лилась кровь, над всеми царствовал Робеспьер. Я как-то даже утратила нить происходящего, перестала следить за событиями – до того они были похожи и не несли никаких иных изменений, кроме как к худшему. Но, кроме политической, была еще, так сказать, естественная весна. И она меня даже сейчас радовала. Что-то пробуждалось в душе, тянулось ввысь, как тянется растение навстречу солнцу.

«А ведь у меня задержка», – подумала я.

Уже много дней я просыпалась по утрам, надеясь ощутить знакомую боль внизу живота. Но ничего не происходило. Последние месячные недомогания были в начале февраля, а сейчас вторая декада марта подходит к концу. Следовало ли из этого делать выводы?

Конечно, можно было, успокаивая себя, вспомнить, что я давно испытывала сомнения насчет того, что со мной по женской части все в порядке. Кроме того, задержки случались и раньше.

Но ведь именно сегодня я почувствовала тошноту. Легкую, но достаточно отчетливую.

Мурашки забегали у меня по спине. Если догадки правильны, то я даже не знаю, кто виновник? Этот вопрос поверг меня в ужас. Рене? Или, может быть, Сен-Жюст? Понять это не было никакой возможности. Оба они в равной степени могли быть виноваты.

И не было никакой моей вины в том, что я попала в такую ситуацию.

При одной мысли о том, что я, возможно, беременна от Сен-Жюста, мне представилось, что где-то внутри моего тела поселился страшный гигантский полип, отвратительный вампир, сосущий из меня кровь… От него надо избавиться… Если бы я могла, я бы выцарапала его из себя пальцами. Мне в голову приходили самые страшные мысли. Нет, ни за что на свете я не могу терпеть эту дрянь внутри себя… меня так и колотит от отвращения!

Я попыталась вспомнить, что ощущала в то время, когда ждала Жанно и Луи Франсуа, но потом поняла, что это бессмысленно. В таком нервном состоянии я все равно ничего не могла вспомнить. Да и какая от этого польза?

– Что же вы не присоединились к нам, Сюзанна? Мы с Авророй играли в мяч, а вы нас словно не замечаете!

Встрепанная, раскрасневшаяся, Изабелла села рядом, отбросила с лица влажные черные волосы. Аврора примостилась у нее на коленях. Я поневоле подумала, как контрастирую с этой веселой, полной жизни парочкой – я, со своим бледным лицом и трагическим выражением в глазах.

– Аврора, ступай еще поиграй, – сказала я медленно.

– Но я уже устала, мама!

– Ступайте, я прошу вас, мадемуазель! – повторила я даже резче, чем намеревалась. – Нам нужно поговорить без вас.

Ошеломленная Аврора ушла. Изабелла тоже была поражена.

– Вы сами на себя не похожи, моя милая! Как это вы себя ведете?

– Послушайте, Изабелла, – сказала я прерывистым голосом, – что бы вы мне посоветовали, если бы я забеременела?

Сначала она молчала. Потом удивленно отозвалась:

– А что, это так?

– Не знаю… Пока не знаю. Но это ужасно – то, что со мной происходит!

Очень сбивчиво я пересказала ей то, о чем думала недавно. Изабелла слушала внимательно, но лицо ее оставалось спокойным.

– И это все? – спросила она.

– Да.

– Я, признаться, не поняла, по какой причине вы так страдаете.

– Не поняли? Но, Боже мой, это же проще простого… Представьте, каково мне сознавать, что, возможно, я беременна от этого монстра, этого ничтожества и убийцы! Да один вид его вызывает у меня тошноту! Одна мысль о нем! Ну, вы же женщина, Изабелла, вы легко можете понять мои чувства! Я просто задыхаюсь от омерзения…

Горло у меня сжали спазмы. Изабелла погладила меня по плечу, но я чувствовала, что она не воспринимает моих объяснений.

– Сюзанна, вы сосредоточились на том омерзении, которое испытываете к этому негодяю, и совершенно упустили из виду другую сторону этого вопроса.

– Другую? Что же здесь может быть другое?

– То, что вам, вероятно, отсрочат исполнение приговора. У вас есть верных девять месяцев жизни, моя милая, – произнесла она внушительно и чуть сердито. – Подумайте об этом. Нынешнее безумие не может долго продолжаться. Вы получили шанс дожить до перелома.

– Но я не желаю доживать такой ценой!

– Надеюсь, у вас хватит ума не оттолкнуть этот шанс… его можно было бы назвать подарком небес!

– Ах, Изабелла, я противна сама себе! Мне тошно, когда я думаю об этом подарке!

– Думайте о другом. О Клавьере, наконец… Ведь он, насколько я поняла, в равной степени может быть отцом.

Да, вероятность была одинаковой. Но… что, если все-таки это Сен-Жюст? Нет, я вряд ли смогу жить в таком кошмаре…

– Здесь в одной из камер я заметила врача, бывшего медика графа Прованского, – бесцветным голосом продолжала Изабелла. – Он старый, знающий. Сходите к нему, пока его не казнили. Он разрешит ваши сомнения.

– И это все, что вы можете мне посоветовать? – спросила я пораженно.

– Ах, Сюзанна, ведь если говорить честно, вы отлично справитесь со всем и без моих советов…

Резко поднявшись, она зашагала прочь. Кусая губы, я не сразу поняла причину такого поведения. Только потом мне стало ясно, что она, видимо, была чем-то расстроена. О, не тем, конечно, что для меня забрезжил луч надежды в виде отсрочки на несколько месяцев, – я слишком хорошо знала Изабеллу, чтобы допустить возможность такой мысли. Просто она, вероятно, поняла, что перед лицом смерти остается одна.

Если только моя догадка правильна…

И как странно, что именно теперь, когда нет конца убийствам и кровавому сумасшествию, меня посетила мысль о том, что я, возможно, беременна. Мысль об этом была и поразительна, и ужасна. Уставившись глазами в серую стену тюрьмы, я долго думала, приложив руку к животу, словно пытаясь выяснить, правда ли то, о чем я догадываюсь. Разговор с Изабеллой меня смутил. Я уже не знала, что думать.

Я не хотела иметь ничего общего с Сен-Жюстом, особенно если этим общим может оказаться ребенок. Да что там говорить – я вообще не хотела сейчас детей. В нынешнее время они были страшной обузой, настоящими кандалами. Представляя, каково мне придется в будущем, я не могла испытывать никаких хороших чувств к моему непрошеному гостю. Даже если он постучится в мою дверь от Клавьера, это почти ничего не меняло…

Но это давало мне надежду. Давало дополнительных девять месяцев жизни, уверенность в том, что в течение этого времени я не буду казнена. Буду освобождена от страха перед гильотиной. А за девять месяцев многое может произойти… Батц утверждал, что Робеспьер падет еще до начала осени. Если я беременна, мне удастся дожить до этого срока.

Конечно, обещания Батца еще ничего не гарантировали. Но я была так молода. Мне, хотелось ухватиться за любую надежду, какой бы эфемерной она ни была. Я долго настраивала себя на то, что должна умереть, но это настроение мигом слетело с меня, едва я узнала, что ничего не должна и что есть возможность пожить еще немного. Пусть даже здесь, в Ла Форс, пусть даже не видя зелени и настоящего солнца. Но пожить. И еще раз увидеть Жанно…

Многие женщины готовы были сто раз унизиться, лишь бы получить такой шанс. А мне он, кажется, просто упал с неба. Так имею ли я право ненавидеть ту жизнь, что, возможно, поселилась во мне?

Я могу не испытывать к ней любви. Но ненавидеть?..

Эти мысли не давали мне покоя. Чувства и разум боролись во мне, и, несмотря на усталость, я не могла уснуть. Меня снова тошнило. Я вспомнила слова Изабеллы о враче, но не смогла заставить себя последовать этому совету. Лучше повременить. Может быть, завтра все станет ясно и окажется, что тошнота и задержка – лишь ложная тревога. По непонятной мне самой причине я хотела пока находиться в неведении.

Вечером я вышла к решетке, передала через агента барона свои исписанные листочки, а взамен получила сто ливров. Просунув сквозь толстые прутья испещренное рябинами лицо, агент едва слышно проговорил мне на ухо:

– Господин барон велел передать вам, что Дантон сегодня выступал в Конвенте с речью.

– И что же? – спросила я в недоумении.

– Он выступал в последний раз, мадам.

Было 19 марта 1794 года.

2

Ослепленный ненавистью и честолюбием, Робеспьер давно готовил падение своих бывших товарищей. Действовал он осторожно. В расчет принималась любая мелочь, слежке был подвергнут каждый шаг будущих врагов народа. На вершине власти людей оказалось слишком много; Робеспьеру хотелось, чтобы там был он один.

Пока обстоятельства для расправы еще не сложились, он копил компрометирующие материалы и в своих записках обливал противников грязью – глухо и тайно, как всегда. Лишь раз он выступил с прямой угрозой и с трибуны Якобинского клуба заклеймил группировки как «клики, сговаривающиеся подобно разбойникам в лесу».

Первую партию жертв составляли Жак Рене Эбер и его друзья-эберисты. Их еще называли «бешеными». В своей проповеди террора как спасительного средства они ухитрились перещеголять самого Неподкупного. Это и было поставлено им в вину.

Эбер и его друзья хотя и жили сами на широкую ногу, на словах защищали интересы самых бедных слоев населения Парижа, самых голодных и обозленных людей, люмпенов, готовых убивать кого угодно, самых отчаявшихся нищих. Было бы весьма опасно обезглавить Эбера, не бросив им подачку. И вот утром 26 февраля Сен-Жюст поднимается на трибуну. Звучат пресловутые «вантозские декреты».

Что же предлагает этот друг Робеспьера? Да просто с умом использовать имущество тех тысяч людей, что брошены в тюрьмы. Среди заключенных есть бедные и богатые. Бедных, конечно, больше, но богатых тоже немало. Можно даже не дожидаться, пока их осудят по закону, а лишь на основании того, что они арестованы, собрать вместе их состояния и конфисковать. «В обездоленных, – сообщил Сен-Жюст, – вся соль земли». И предложил раздать конфискованное имущество тем, кто больше всего в нем нуждается. Те люди, что в тюрьме, – они ведь все равно будут казнены, имущество им совершенно не понадобится.

Эбер, чувствуя, как горит у него под ногами земля, был охвачен паникой. Робеспьер предрешил его гибель, а барон де Батц, которому Эбер служил, не подавал признаков жизни. Впрочем, уже давно у Эбера появилась мысль, что барон решил им пожертвовать. Вероятно, так оно и было. Батц относился к Эберу, как к противному насекомому, иметь с которым дело омерзительно, но яд которого время от времени полезен. Эбер со всей «бешеной» компанией и газетой достаточно потрудился во славу роялизма: он так лаял и так гнусно бранился со страниц своего «Папаши Дюшена», что вызывал отвращение даже у представителей третьего сословия. Он должен был скомпрометировать революцию. И он сделал это.

Теперь Эбер не знал, откуда ждать помощи. В крайней растерянности он явился на собрание своих сторонников, в клуб кордельеров, и истерично требовал «ввергнуть в небытие» всех его, Эбера, врагов. Товарищи поддержали его. Каррье, палач Нанта, призвал «бешеных» к «святому восстанию». Это слово, вырвавшееся случайно, определило их участь.

В ночь с 13 на 14 марта 1794 года Робеспьер нанес удар. Эбер, Ронсен, Венсан, Моморо – все известные террористы – были подняты со своих постелей и развезены по тюрьмам. Утром весть об аресте облетела весь Париж, но мало у кого вызвала огорчение.

Государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, как всегда, создал из подсудимых «амальгаму» – то есть присоединил к ним настоящих преступников или людей, явно в чем-то замешанных. На одной скамье подсудимых оказались люди, увидевшие друг друга впервые, но обвиняемые в одном роялистском заговоре. К террористам пристегнули офицеров, воров, поставщиков, иностранных агентов и даже одного человека Батца – Дюбюиссона. Суд длился недолго.

24 марта 1794 года несколько телег с сидевшими в них осужденными двинулись к площади Революции. Эбер рыдал, обхватив голову руками, и выглядел жалко. Он и его сторонники были обезглавлены вечером того же дня.

Наступил черед Дантона.

Этот соперник был посильнее и повлиятельнее. Но он сам облегчил Робеспьеру задачу.

Обзаведясь молодой прелестной женой, Дантон долгое время и не вспоминал о политике. Чувствуя, что популярность его падает, а власть тает на глазах, он тем не менее не предпринимал никаких попыток, чтобы изменить положение. Он бездействовал и пребывал в апатии, видимо, питая надежды на то, что у Робеспьера – такого жалкого и трусливого, каким он его считал, – не хватит духу напасть. Когда казнили Эбера, он подсознательно ощутил, что погибшая клика повлечет за собой в могилу и его, Дантона. К нему приходили друзья, предупреждали об опасности, уговаривали бежать. «Куда я убегу? – спросил Дантон и грустно, и насмешливо. – Разве можно унести родину на подошвах своих башмаков?»

31 марта Дантон был арестован, а с ним и его ближайшие сподвижники – журналист Демулен, Фелиппо, Делакруа… В шесть утра они уже были в Люксембургской тюрьме. Сен-Жюст весьма гордо зачитал в Конвенте обвинительный декрет против Дантона – человека, которого даже не было в зале. Конвент, поначалу возмутившийся, мгновенно утратил смелость под ледяным взглядом Робеспьера. Депутаты подняли руки и проголосовали – иными словами, выдали потребованные головы.

2 апреля Дантона и его друзей перевели в тюрьму смертников – Консьержери. Демулен, переходя от надежды к отчаянию, писал послания своей жене Люсиль, орошая их слезами; Дантон без умолку бранился и каламбурил. «Если бы я знал, что таков будет итог, – восклицал он, – ни за что не ввязался бы в это дерьмо – революцию!» Голос его был слышен во всех соседних камерах. «Все равно один конец, – рычал он. – Бриссо[10] гильотинировал бы меня не хуже, чем Робеспьер… Если бы я мог оставить свои ноги Кутону,[11] а свою мужскую мощь (Дантон выразился сильнее) Робеспьеру, дело бы еще шло кое-как…». Он предвидел отношение санкюлотов к своему концу: «Зверье! Они будут кричать „Да здравствует Республика", когда меня повезут на гильотину…».

Я долго думала обо всем этом, но ясно понимала только одно: мне не было жаль ни ту, ни другую партию. Мне было известно, что я внесла какую-то одну сотую процента в дело гибели Дантона, но стыда я не чувствовала. Да, этот человек оказывал мне кое-какие услуги. Но я слишком хорошо помнила его слова, произнесенные в дни сентябрьских убийств, – в те самые дни, когда я была на волосок от смерти в тюрьме Ла Форс. Он сказал, когда обеспокоенные чиновники доложили ему о происходящем: «Да плевал я на ваших заключенных! Пусть их убивают, сколько угодно, мне до этого нет дела! Оставьте меня в покое!» Эти слова будто каленым железом прошлись по моему сердцу. И всякий раз, когда какое-то подобие сострадания закрадывалось мне в душу, в голове сразу возникал вопрос: «А что они думали тогда, когда все это только начиналось?».

Они получали по заслугам. Это был жребий, который они сами выбрали. Их не за что было жалеть.

Все они были казнены в один день, 5 апреля 1794 года.

– Народ, тебя обманывают! – кричал Демулен, стоя в телеге. – Убивают твоих лучших защитников!

Дантон пытался урезонить друга:

– Успокойся и оставь эту подлую сволочь!

Когда телеги смертников проезжали по улице Сент-Оноре, Дантон посмотрел на закрытые ставни дома Дюпле, где жил Неподкупный, и громовым голосом крикнул:

– Робеспьер, я жду тебя! Ты скоро последуешь за мной!..

Робеспьер и Сен-Жюст могли праздновать победу. Сверкающая вершина власти открывалась перед ними. Не было больше ни сопротивления, ни противников, ни иных мнений. Сен-Жюст во всеуслышание объявил, что жерминальские казни отрубили обе руки у иностранного заговора, возглавляемого бароном де Батцем.

А между тем приговоренный к смерти Дантон оказался куда прозорливее в своей последней фразе, брошенной Робеспьеру. Неподкупный полагал, что обезвредил Батца, лишил барона его щупальцев… На самом деле он лишь попался на крючок, пошел по дороге, начертанной бароном, хотя сам не понимал этого.

План Батца оправдывал себя. Робеспьер избавился и от противников, и от поддержки. Почва под ним качалась, положение становилось зыбким, внизу была только пропасть. Удерживаться на вершине он мог теперь лишь благодаря страху, который внушал. Правда, сам по себе Робеспьер был слишком труслив и жалок, чтобы этот страх нельзя было побороть.

Но сколько он еще продержится, угрожая всем гильотиной? Этого тогда никто не знал.

Я обратилась, наконец, к старику доктору, лечившему раньше многих членов королевской семьи. Честно говоря, особых сомнений у меня уже не было. Но услышать мнение врача тоже казалось нелишним.

– Поздравляю вас, сударыня, – глядя на меня из-под очков, сказал мне Дебюро. – Ваши догадки абсолютно обоснованы.

– Так я беременна!.. – произнесла я полуутвердительно, не зная, как и относиться к этому сообщению, которое даже новостью для меня не было.

– Да, сударыня. Еще раз поздравляю вас. Поверьте, я не поздравлял так и не радовался даже за Марию Антуанетту, когда имел честь сообщить ей, что она ждет наследника престола.

Эти слова хлестнули меня, как удар кнута. Я сжала зубы. Зачем он говорит так? Сейчас нет уже ни престола, ни наследника, ни самой Марии Антуанетты…

– Ах, господин Дебюро, к чему вы только заговорили об этом!

– Видите ли, дитя мое, мне ведь больше нечего сказать вам.

Старый, аккуратный доктор Дебюро осторожно снял очки и внимательно посмотрел на меня подслеповатыми глазами.

– Мое ремесло обязывает меня дать вам кое-какие советы. Не ешьте соли, чтоб не было отеков, не носите высоких каблуков, гуляйте на свежем воздухе, радуйтесь, улыбайтесь, удовлетворяйте по возможности все свои прихоти и смотрите только на то, что кажется вам прекрасным… Но можете ли вы выполнить хоть один из этих советов, дитя мое? Ведь мы в тюрьме. Здесь вы не сможете даже радоваться.

– Вы правы, – прошептала я через силу. – Спасибо вам, господин Дебюро.

– И вот еще что, милочка. Держитесь подальше от мужчин. Я удивленно взглянула на доктора. Понизив голос, Дебюро продолжил:

– Этот ребенок – ваш шанс на жизнь, дитя мое. А у вас большая вероятность выкидыша. Сейчас весна… За зиму тело успевает изголодаться по зелени и фруктам. Так что вы очень хрупки сейчас. От вас и так потребуется максимум усилий, чтобы выдержать эту беременность. Я почти предрекаю преждевременные роды… А пока – остерегайтесь и мужчин, и близости с ними! Этому совету вы можете последовать.

Я часто теперь не спала по ночам, прислушиваясь к происходящему во мне и размышляя. Итак, я беременна. Более того, уже два месяца беременна. У меня есть в запасе двести с лишним дней жизни…

На какое-то время меня перестал занимать вопрос о том, кто отец. Это не имело нынче никакого значения. Важна была только моя жизнь. Я хотела жить и для Жанно, и для себя. И разве то, что я получила шанс на спасение, даже не мечтая об этом, – не знак свыше?

Дебюро сказал: преждевременные роды… Если это будет так, дни подаренной мне жизни сократятся и шансы дожить до гибели Робеспьера уменьшатся. А если будет выкидыш, я и вовсе лишусь этих шансов. Этого нельзя допустить. Я буду беречься, буду спать по ночам, буду долго гулять по дворе Ла Форс.

И буду очень стараться отгонять от себя мрачные мысли.

3

Я склонилась над сточным желобом, по которому стекала грязная вода из фонтана, и меня вырвало. Снова нет никакой пользы от того, что я завтракала. Хоть и не ешь вовсе – все напрасно… Я стала худая и бледная, словно меня с креста сняли; этот ребенок высасывал из меня все, вплоть до мозга костей. И рос так быстро, что уже теперь, на четвертом месяце, было явно заметно, что я беременна.

На тюремную еду я едва могла смотреть. Единственное, что не вызывало у меня отвращения, – это были вода, молоко и белый хлеб. Иногда я заставляла себя поесть вареного риса. Остальные тюремные блюда – бобы, сельдь, горох, чечевичная похлебка – повергали меня в ужас. Тошнота так мучила меня, что я много раз в день выбегала в тюремный двор. А еще я испытывала страшную тягу ко множеству вкусных вещей, чаще, увы, лишь воображаемых. Сплошные огорчения подстерегали меня: теряя остатки мужества, я вот уже который день ходила как в воду опущенная.

Изабелла, поддерживая меня под локоть, довела меня до скамьи.

– Возьмите, – сказала она, протягивая мне сверток.

Я развернула его. В нем было несколько горстей свежей душистой земляники. У меня все поплыло перед глазами…

– Пресвятая Дева, откуда это?

– Подарок от одного мужчины.

– Вам?

– Разумеется, мне. Ешьте. Вы должны это съесть.

– Изабелла, – взмолилась я, – в таком случае вы возьмете мою порцию супа!

Она ничего не ответила. Я стала есть, каждой клеточкой тела ощущая наслаждение от этой еды. Я никогда раньше не предполагала, что может быть такой божественный вкус. Я вообще ничего раньше не ценила по достоинству… За это, вероятно, и получила по заслугам сейчас.

– Сюзанна, – сурово приказала Изабелла, – не смейте больше то, что я даю вам, отдавать Авроре.

– Но она же маленькая. Она еще растет.

– Пусть растет. Вам сейчас ягоды нужнее, чем ей. Вы должны думать о себе и своем ребенке.

Изабелла говорила со мной строго и сурово, прямо как мать.

Никто не заботился обо мне больше, чем она. Само ее присутствие облегчало мне жизнь.

Начало июня выдалось необыкновенно жарким, казалось, под полуденным солнцем плавятся булыжники тюремного двора. Мы сидели в тени стены, но это мало помогало. На лбу у меня выступила испарина. Я доела землянику, вытерла лоб тыльной стороной ладони и тяжело вздохнула.

Почти четыре месяца я была в тюрьме Ла Форс. За последнее время она изменилась. В мае, когда все процессы по заговорам было приказано проводить в Париже, число заключенных удвоилось, возникли ужасный беспорядок и теснота. Теперь аристократам с трудом удавалось держаться вместе. В камерах появились десятки крестьян, рабочих, коммерсантов, и многие из них даже не парижане. Теперь тут можно было встретить уроженцев всех уголков Франции. Со всех концов страны «заговорщиков» тащили в Париж.

Я уже не успевала со всеми знакомиться. Тот состав заключенных, который я застала, появившись в Ла Форсе, успел полностью измениться. Мои старые знакомые почти все были казнены, а те, кто остался, со дня на день ожидали вызова в Трибунал. Мы были как раз в их числе. Нас с Изабеллой относили к той категории узников, которые «засиделись». Четвертый месяц в тюрьме всегда был переломным. Считалось, что нас вот-вот казнят, но если, паче чаяния, этого не произойдет, то, вероятно, это означает, что о нас «забыли». Это было бы спасением.

Казнили людей знаменитых, образованных – философа Мальзерба, химика Лавуазье, писателей Шамфора и Кондорсе… А людей неизвестных, простых, казненных за невзначай вырвавшееся слово или даже за еще более мелкую провинность, было уже не счесть. Уже давно никого не судили по отдельности. Заключенных объединяли в большие группы, и Трибунал решал их судьбу одним махом.

Месяц флореаль, давший такую обильную кровавую жатву, остался позади. Сейчас был июнь – жаркий, душный, невыносимый. Духота ощущалась даже вечером. Я приложила руку к животу, осторожно потрогала, пытаясь нащупать головку, но у меня ничего не получилось.

– Он так быстро растет, – прошептала я.

– Вы хорошо себя чувствуете? Нет никаких кровотечений или болей?

– Нет, все в порядке, – сказала я улыбнувшись. – Похоже, Изабелла, вы были бы лучшей матерью для этого ребенка…

Она внимательно смотрела на меня, ее глаза, и так черные, потемнели еще больше.

– Вы можете обещать мне одну вещь, Сюзанна?

– Я готова пообещать вам все, что захотите, – проговорила я горячо. – Изабелла, я так обязана вам. Никто не сделал для меня больше, чем вы, и самое большое мое желание…

– Обещайте, если у вас родится девочка, вы назовете ее моим именем – Изабеллой.

– Если родится девочка? – переспросила я.

Доселе я не задумывалась, кто у меня родится и как я его назову. Я попыталась вспомнить, как обстояло дело с Жанно. Ему я сразу выбрала имя. И тогда я была уверена, что родится сын – сильный мальчик, который вырастет и будет меня защищать. А нынче такой уверенности не было. Мне даже было все равно, кто родится. Я, хотя и перестала задумываться над тем, кто отец, нежных чувств к ребенку не испытывала. Это была лишь моя зацепка за жизнь, отсрочка казни…

– Я назову ее Изабеллой, обещаю вам.

Просьба моей подруги звучала грустно. Она словно заранее смирилась с тем, что погибнет. И у меня, увы, сейчас совсем не было душевных сил, чтобы ее разубеждать. Ведь и мое будущее тоже было неопределенным.

К нам подошла Аврора. «Боже, – подумала я в ужасе, – как же она похудела. За что на нее-то свалилась эта участь?» В последнее время я не слишком много внимания обращала на девочку. Я следила, чтобы она умывалась по утрам, причесывала ее, заставляла вовремя есть, но уже давно не разговаривала с ней, так, как это часто бывало прежде.

– У вас снова какие-то секреты, или я тоже могу с вами посидеть? – спросила она сердито.

– Я уже ухожу, – отвечала Изабелла. – Не буду вам мешать.

Аврора села рядом. Я привлекла ее к себе, она обиженно взглянула на меня фиалковыми глазами, но ничего не сказала и не отстранилась. «Ах, какие у нее глаза», – подумала я. Она будет красавицей. Это сейчас она худая, у нее тонкие руки, плоская грудь, и платье сидит на ней как на вешалке, но я умела оценить пока еще скрытые в ней задатки и увидеть ее такой, какой она станет года через три. Сейчас ей почти двенадцать. В пятнадцать она станет просто «мадемуазель Кружит Голова».

– У меня снова будет брат? – спросила она все еще хмуро. Я ожидала этого вопроса.

– Да. А почему ты говоришь «снова»?

– Потому что я помню, как мы были тогда, на острове… Ты тогда исчезла на много дней.

– Теперь я не исчезну, дорогая. Но мне кажется, что ты недовольна. Это так?

– Да нет, я вовсе не недовольна… Знаешь, у меня тоже есть от тебя секрет.

Внезапно повеселев, она подняла на меня глаза, улыбнулась до трогательности простодушно:

– Мама, из меня течет кровь. Уже второй раз течет. Я стала взрослой, да?

До меня не сразу дошло, что она хочет этим сказать. Потом я поняла, в чем дело, и вздох облегчения вырвался у меня из груди.

– Ах, я поначалу даже испугалась… Радость моя, почему же ты не сказала мне об этом сразу? Тебе, вероятно, было страшно!

– Ничуть не было. Разве я маленькая, чтобы бояться таких пустяков? Мне давно известно, что это со всеми женщинами происходит…

Да, Изабелла многое сделала для того, чтобы Аврора могла сейчас поважничать, притворяясь во всем сведущей и взрослой. Я долго сидела с девочкой, мы разговаривали, и прежнее взаимопонимание легко вернулось к нам. Аврора засыпала меня вопросами.

– Так как раз поэтому у женщин бывают дети?

– Да, отчасти как раз поэтому.

– И у меня будут?

– Конечно, дорогая. Ты вырастешь и выйдешь замуж…

– А правда ли то, что и без мужа бывают дети?

– Правда. Но, милая, уверяю тебя, это не всегда так же хорошо, как с мужем.

Только поздно вечером мы вернулись в душную, пропахшую потными телами камеру. В углу какой-то новоприбывший рассказывал о последних новостях и событиях, происшедших в Париже. Я стала настороженно прислушиваться.

Оказывается, еще 20 мая некий Адмира задумал убить Робеспьера. Он кругами ходил возле его дома, но не дождался его и решил удовлетвориться коллегой Робеспьера по Комитету – Колло д'Эрбуа. У выхода из Тюильри Адмира дважды стрелял в него, но пистолет дал осечку. Здоровый, могучий, хорошо тренированный Колло легко обезоружил нападающего.

Три дня спустя в дом Робеспьера постучалась юная девушка по имени Сесилия Рено. Узнав, что Неподкупного нет дома, она стала возмущаться так громко, что это вызвало подозрение. Ее задержали и подвергли обыску. И хотя перочинными ножичками, найденными при ней, нельзя было даже серьезно ранить взрослого мужчину, Сесилия Рено была обвинена в покушении на Робеспьера. Она была, разумеется, арестована; вместе с ней в тюрьму отправились все ее родственники вплоть до троюродных братьев, которых разыскали на фронтах.

«Как странно, – подумала я вяло, – когда всякие Адмира идут убивать Робеспьера, то вместо него встречают Колло… А когда стреляют, пистолет дает осечку… Как странно и как это жаль». Робеспьеру, видимо, снятся лавры Марата, убитого роялисткой. Если бы он еще и повторил его судьбу…

– Ну, теперь начнется шумиха! – продолжал рассказчик. – Жди теперь усиления террора. Новые тюрьмы станут строить – в старых уж всех не уместить…

Я затаила дыхание от боли и страха. Эти слова будто ножом полоснули меня по самому сердцу.

4

В камере был обыск. Такие набеги тюремщиков происходили примерно раз в месяц, и все заранее об этом знали. Узники прятали вещи, которыми дорожили, в давно приготовленных тайниках, вывешивали за окно, зарывали в золу камина. Изъятию подлежали, прежде всего, острые предметы – вилки, бритвы, ножи, а также чернила, бумага и спиртные напитки.

На этот раз ищейки явились со сторожевыми собаками, и сидеть в камере, пока продолжался обыск, не было никакой возможности. Да у меня и не было ничего, за что я могла бы бояться. Чернила мне снова принесет тот самый тюремщик, что сейчас помогает делать обыск. Я села на солнышке, развернула книгу, позаимствованную у одного из заключенных. Это был какой-то мистический роман, и назывался он «Монахиня в сорочке». Я пыталась читать, но чей-то голос раздался рядом со мной:

– Не помешаю?

Я подняла глаза и улыбнулась.

– Нет, совсем нет, виконт. Я всегда рада поговорить с вами.

Арман де Сомбрейль сел рядом, вытянул длинные скрещенные ноги. Это был молодой человек, красивый, умный и насмешливый. Его отец, старый герцог де Сомбрейль, был недавно казнен, его старший брат служил в Англии графу д'Артуа – словом, это был юноша из очень роялистской семьи.

– Как вам нравится переполох, учиненный у нас в камере? – спросил он.

– Я привыкла к этому, виконт. Мне кажется, что осталось очень мало из того, чем революция еще могла бы меня удивить.

Брови его поползли вверх.

– Да? Вас не удивляет даже сегодняшнее празднество? Это очередное проявление сумасшествия, не более. Нет, – саркастично протянул он, – такого уже, пожалуй, никогда не будет… Робеспьер объявляет себя мессией, новым папой римским – подумайте, как несчастливы наши предки, мадам, ведь они пропустили такое событие!

Сегодня было 8 июня, так называемый праздник Верховного существа, странным образом совпавший с христианским праздником Троицы. Некоторое время назад Конвент принял декрет, предложенный Робеспьером и устанавливавший новую систему государственных праздников. Верховное существо – это был новый Бог…

Естественно, ведь католицизм был уничтожен, а поклонение Разуму – гильотинировано. Надо было придумать какую-нибудь новую религию. Робеспьер желал бы, как в древности, стать первосвященником и пророком. Нынче он изображал себя Магометом, учреждающим новое верование.

В Париже царствовали голод и страх, но Париж украшался. Тысячи каменщиков трудились над созданием амфитеатра против Дворца равенства. В жилых кварталах подправляли облупившуюся краску домов, закрывали большими щитами то, что могло нарушить величественную картину. На Марсовом поле выстроили огромную гору с храмами и гротами, увенчанную мощным дубом и колонной; здесь восседали депутаты Конвента во время торжественного парада. Мелодия гимна в честь Верховного существа разучивалась очень организованно. Школьников гоняли в Музыкальный институт, взрослым приказывали собираться по секциям.

День праздника выдался теплым, солнечным. Дворец равенства – бывший Тюильри – был пышно украшен; повсюду вились гирлянды зеленых веток и колыхались знамена. Робеспьер ради такого случая облачился в голубой фрак с трехцветной перевязью и держал в руках букет цветов и колосьев.

На праздник он явился с опозданием и произнес речь, которая состояла из восторженных восклицаний и прерывалась рукоплесканиями. Под аплодисменты Неподкупный спустился к небольшому искусственному озеру, в центре которого высился макет семи зол. Взяв у служителя факел, Робеспьер поджег мрачную фигуру Атеизма и Анархии. Покров вспыхнул, картон загорелся, испуская удушливую вонь, а рабочие с высоких лестниц должны были растаскивать пылающие куски макета. Согласно плану, сожженные чудовища должны были открыть вид на статую Мудрости, находившуюся под ними; она действительно открылась, но оказалась закопченной и осыпанной клочьями покрова, да и вообще выглядела весьма глупо.

– Потемнела твоя мудрость, Робеспьер! – крикнул кто-то…

Грянул гимн. Манифестанты закончили построение, и ряды тронулись.

Робеспьер, как председатель Конвента, шел отдельно, шагов на двадцать впереди остальных, и находился в центре всеобщего внимания. К ногам его бросали цветы. Женщины протягивали к нему своих малышей. Со всех сторон слышались восторженные восклицания:

– Да здравствует Неподкупный! Да здравствует Робеспьер!

Казалось, то был голос всей нации.

– Оказывается, – произнесла я, кусая губы, – этот Робеспьер не только отвратителен, но еще и смешон…

– Да уж, – отозвался Арман. – Замечательный человек этот Робеспьер.

– Замечательный?

– Якобинцы скоро станут целовать край его одежды.

Запрокинув голову, я зло рассмеялась. Арман точно угадал мои мысли. Повернувшись, он мгновение наблюдал за мной.

– Вы великолепны, – произнес он вдруг.

– Я? Великолепна?

– В вас удивительный заряд жизненности, дорогая. Вы не умрете. У вас душа просто свинчена с телом, ваш час еще не настал…

– Если бы об этом знали присяжные в Трибунале!

Внимательно взглянув на Армана, я быстро спросила:

– Вы умный человек, виконт, что вы думаете обо всем происходящем?

– Очень трудно ответить на ваш вопрос, мадам. Что вы имеете в виду?

– Ну, что будет дальше? – повторила я почти резко. – С нами, со всей Францией. Как вы думаете, что на уме у Робеспьера? Как распорядится он своей властью? Действительно ли он безумен? Может быть, он просто решил обезлюдить Францию? Я видела уже столько людей, отправившихся на эшафот, что не понимаю, откуда берутся новые заключенные! Там, за оградой тюрьмы, скоро никого не останется!

– Почему вы знаете, что мне даны ответы на эти вопросы?

– И все-таки? – спросила я с мукой в голосе.

Арман поднес мою руку к губам и улыбнулся.

– Мне думается, мадам, – сказал он, – что такой человек, как Робеспьер, надоел не только нам. Почти наверняка он внушает ужас даже своему окружению. Его политика построена на устрашении. Его манера – угрожать, делать угрожающие намеки, обвинять сразу всех, не называя имен, да так, что любой может почувствовать себя в опасности… У него нет друзей, на которых он мог бы опереться.

– Да зачем они ему? Он станет диктатором.

– Я полагаю, у него не хватит для этого смелости. Он и хотел бы, но трусость ему помешает… Он разделил Францию на тех, кого преследуют, и тех, кто преследует. Такое не может долго продолжаться. Страшно становится слишком многим.

– И каков же ваш вывод, виконт?

– Я думаю, Робеспьер падет.

У меня перехватило дыхание.

– И как скоро, Арман? Когда это случится?

– Не знаю, дорогая. Возможно, его низвергнут в самом Конвенте. Но, может быть, найдется один такой генерал, который, одержав несколько блестящих побед на фронтах, завоюет популярность в армии и двинет войска на Париж…

Слушая, я не замечала, как сильно сжимаю руку Армана.

– О, если б нам дожить до этого часа, друг мой! – воскликнула я с надеждой и отчаянием одновременно.

– У вас, дорогая, этого времени больше, чем у всех нас…

5

Террор усиливался с каждым днем. Еженощно пьяные тюремщики, обходя камеры, разносили обвинительные акты, выкрикивали имена и фамилии и из-за двадцати намеченных жертв повергали в смертельный ужас двести человек. Надо было разгрузить переполненные тюрьмы. Надо было судить – без отдыха и передышки. И Трибунал судил – в лихорадочно-дремотном состоянии, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и бредовых обвинениях…

Но и это было слишком долго, слишком!

Робеспьер вынес проект нового закона через своего друга Кутона. При чтении его у самих якобинцев захватило дыхание от ужаса.

Речь шла об уничтожении самого института суда как такового. Революционный трибунал подлежал коренной реорганизации. Все «формальности» – следствие, допрос, свидетельские показания, защита – отменялись как излишние; мерилом приговора становилась «совесть судей, движимых любовью к родине». Приговор был один: смертная казнь. Каждому гражданину вменялось в обязанности доносить на врагов народа. К последним при желании можно было отнести любого.

То была программа истребления французов.

Депутаты почувствовали холод лезвия гильотины на собственной шее. Некий Рюан решился сказать, что если этот закон пройдет без отсрочки и прений, то он, Рюан, разнесет себе череп. Другие поддержали его. Но Робеспьеру достаточно было подняться, нахмурить брови, произнести несколько угроз…

Проект стал законом. Опрометчивый Рюан был рад, что его череп остался на месте.

Гильотина стала альфой и омегой жизни. «Гильотинируйте! – кричал один из революционеров, Камбон. – Хотите покрыть расходы ваших армий – гильотинируйте. Хотите стабилизировать экономику страны – гильотинируйте, гильотинируйте, гильотинируйте!»

Присяжные Трибунала были люди простые, и сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. Теперь они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, и не будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Карали не только за слова, желали наказывать и за самые мысли. Состояние опьянения не было смягчающим обстоятельством, а, наоборот, стало изобличающим: in vino veritas![12] В 1794 году перестали обращать внимание на правдоподобность обвинений. Иногда они носили характер зловещего абсурда. Член Конвента Осселен был казнен за участие в заговоре с целью бежать из тюрьмы, перебить членов обоих комитетов, вырвать у убитых сердца, зажарить их и съесть!

Становилось обычным мстительное торжество по поводу участи осужденных, глумление над агонией жертв террора, кровожадное злорадство, которое считали нужным демонстрировать при любой возможности. Ненависть душила и ослепляла людей.

Судили теперь «охапками». Первая такая «охапка» была отправлена на гильотину 17 июня, через 10 дней после праздника Верховного существа, праздника умиротворения. Она состояла из 54 заговорщиков – случайных людей, никому не известных и не знакомых друг с другом, так что возникал вопрос, не по жребию ли их отобрали. Фукье-Тенвиль провел дело в один день, поскольку новый закон позволял обойтись без «формальностей». После переклички обвиняемых судья повторил пятьдесят четыре раза вопрос: «Признаешь ли ты себя виновным?» – и получил пятьдесят четыре ответа: «Нет, не признаю». Если кто-то пытался добавить к этому какое-либо объяснение, его лишали слова. Затем прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых, и присяжные утвердили приговор.

Заговорам не было конца. Парижане уже не могли смотреть на ежедневное шествие телег. Когда открывалось новое кладбище для обезглавленных тел, раздавался даже ропот. Поэтому гильотину спешно убрали с площади Революции и перенесли на юго-восточную окраину, к заставе Поверженного Трона. Зрителей становилось все меньше; некоторые говорили, что Робеспьер дает слишком много крови и слишком мало хлеба.

То было страшное время. Кровавая жатва мессидора. Смерть без фраз. «В те дни, – говорил Фукье-Тенвиль, – головы летели, как куски шифера». За сорок пять дней Трибунал вынес столько же смертных приговоров, сколько за пятнадцать предшествующих месяцев. Поскольку зал суда не мог вместить огромные партии подсудимых, занялись его быстрой перестройкой. Роковое кресло заменили рядами скамей, которые не только вытеснили зрителей, но и судей заставили забиться в угол зала. Быстрей, быстрей, еще быстрей. Судьба человека завершалась с такой быстротой, что дух захватывало: в пять утра его арестовывали, в семь переводили в Консьержери, в девять сообщали обвинительный акт, в десять он сидел на скамье подсудимых, в два часа дня получал приговор, в четыре оказывался обезглавленным; на всю процедуру от ареста до казни уходило менее полусуток!

Судебные ошибки никого не волновали, заниматься ими было некогда. Сын погибал вместо отца, отец – вместо сына, легко путали братьев, а если у осужденного имелся однофамилец, то иной раз отправляли на гильотину и его, исходя из соображений, что виновным может оказаться любой. Кровавая жатва мессидора… Смерть без фраз.[13]

6

Аврора держала перед собой зеркало, а я, расчесав ее густые волосы так, что они начали искрить, заплетала ей косу. Настроение у меня сегодня было получше, чем обычно. Я чувствовала себя здоровой и, поскольку у меня была свечка, рассчитывала заняться штопаньем чулок и этим заполнить весь вечер.

Было 29 июня 1794 года, по новому стилю 11 мессидора. Почти шесть месяцев я была в тюрьме.

– Скоро у нас будет юбилей – полгода, – мрачно пошутила Изабелла.

Я не нашла в себе сил пошутить в ответ. Эти полгода были самым мрачным периодом в моей жизни. Тюрьмы, допросы, да еще этот ребенок… Он имел привычку причинять мне всяческие неприятности. Меня все время то тошнило, то рвало, то не давала покоя головная боль. Кроме того, он – тот, кто был внутри меня, – очень быстро рос. Быстрее, чем полагается.

Если бы рядом не было Изабеллы, я, вероятно, просто отчаялась бы. Она поддерживала меня. И откуда только у нее брались силы? Над ней самой как дамоклов меч висел нож гильотины, и у нее не было даже того прикрытия, которым обладала я.

Я заштопала чулки, потом пришила последнюю оборку к новому зеленому чепчику, который сшила для Авроры. Вид ее красивого круглого личика с сияющими глазами и в оборках нового чепчика заставил меня улыбнуться и привлечь Аврору к себе.

– Ты так хороша, дорогая. Ты просто прелесть.

В это мгновение где-то далеко часы пробили одиннадцать вечера, а из коридора донеслись топот и позванивание ключей.

– Это перекличка, – прошептала Аврора. В глазах ее застыл ужас.

Одному Богу известно, как я могла забыть, что эта страшная процедура сегодня еще не повторялась. Моя рука судорожно сжала шитье. Перед глазами у меня на миг потемнело, и я не видела перед собой ничего, кроме расплывающихся огненных кругов. Потом, когда туман вокруг меня рассеялся, судебные агенты Фукье-Тенвиля с их всегдашним списком уже стояли на пороге.

– Арман Сомбрейль! – донеслось до меня первое имя.

Это вывело меня из оцепенения. Превозмогая боль и слабость, охватившие меня и едва не доведшие до обморока, я увидела, как виконт де Сомбрейль, мой добрый знакомый, поднялся с места. Я не знала, какие чувства его обуревают. Но мне вдруг стало ясно: сегодня наша партия… И наши имена станут следующими… Я с ужасом почувствовала это, но не могла даже подняться, чтобы что-то предпринять. Да и что я могла? Изабелла тоже сидела молча, но лицо у нее посерело – видимо, она думала о том же, что и я.

– Клод Фабюле, бывший капуцин!

Эта отсрочка ни на миг не обманула меня. Я знала, что будет дальше.

– Изабелла Шатенуа!

Голос судейского эхом разносился по камере. Изабелла машинально поднялась, но не сделала вперед ни шагу. Губы у нее побелели, руки были сжаты в кулаки, и я видела, что ногти ее до крови впились в кожу.

– Антуанетта Граммон! – тусклым голосом крикнул судейский.

И тут же добавил:

– Сюзанна ла Тремуйль, ее дочь Аврора ла Тремуйль! Это конец списка…

«Надо же, – промелькнула у меня нелепая мысль, – именно сегодня, когда список короче всего… именно сегодня вызвали нас».

Потом я осознала, что мы должны собираться – как можно скорее, ибо на сборы дают лишь минуту или две. Я лихорадочно сложила в узел нашу одежду. Изабелла подала мне деньги, и я бросила их в тот же узел. Что нам еще понадобится? Я ничего не могла вспомнить. Да и нет смысла думать об этом…

– Быстрее! Не задерживайте других! – глумливо крикнул нам судебный агент.

Как сомнамбула, пошла я к выходу. Внутри снова шевельнулась тошнота, сильная боль появилась внизу живота, и я вдруг подумала, что меня, возможно, сейчас стошнит прямо на глазах у всех. Ужаснувшись, я остановилась. Арман де Сомбрейль поддержал меня, и в его объятиях я на какой-то миг успокоилась. Тошнота улеглась, но я вздрагивала всем телом и продолжала стоять, не чувствуя в себе сил идти дальше.

– Ну, ты, бывший! – крикнул нам агент. – Бери свою шлюху на руки и скорее топай на гильотину, она быстро успокоит все ваши страдания!

Я не была склонна как-то реагировать на это оскорбление. В тюрьме мне столько раз говорили, что я шлюха, что это меня уже ничуть не ранило. Зато Арман… Он оставил меня на попечение Изабеллы и герцогини де Граммон, а сам быстро двинулся к ступеням.

Я с ужасом увидела, как он, схватив агента за манишку, рывком подтянул к себе и какой-то миг достаточно хладнокровно вглядывался в его лицо, потом отшвырнул его от себя с такой силой, что судейский ударился о стену, потом упал и прокатился по полу.

Агенты бросились к Арману, желая, видимо, силой заставить его успокоиться. Он отступил назад, с насмешливой улыбкой сложил на груди руки:

– Спокойно, спокойно, господа палачи! Нет нужды трудиться. Со мной у вас больше не будет хлопот, даю слово…

Они оставили его, и вздох облегчения вырвался у меня из груди. Для меня было бы невыносимо сознавать, что этого человека повезут в Трибунал связанным или избитым.

– Благодарю вас, – прошептала я едва слышно. – Арман, я так рада, что вы мой друг.

– Увы, я, по всей видимости, буду лишен счастья быть им долго. Дайте руку, мадам, я помогу вам идти.

Сбитый с ног судейский бросил нам вслед ужасный взгляд. Можно было не сомневаться, что в Трибунале к нашим многочисленным преступлениям присовокупят еще и нападение на представителя национального правосудия.

Вшестером мы вышли из камеры. Я опиралась на руку Армана, Изабелла шла рядом с Авророй, герцогиня де Граммон следовала в паре с аббатом Фабюле. Последний все еще говорил что-то о своей защитной речи, словно не знал, что института защиты давно не существует, она отменена прериальским законом Робеспьера.

Нас втолкнули в какой-то вонючий возок, окруженный эскортом вооруженных жандармов, грубых и пьяных. Я не слушала оскорблений и глумливых насмешек, которыми они нас осыпали. Вокруг была кромешная темнота, но, несмотря на это, прохлада не наступала, и я задыхалась от жары и недостатка воздуха. Меня бросало то в холод, то в невыносимый жар, и я едва успевала вытирать со лба испарину. «Только бы у меня не случилось выкидыша, – думала я, сжимая зубы, – только бы этого не произошло…»

– Куда мы едем? – осведомилась Аврора шепотом.

Одними губами я произнесла:

– В Консьержери.

7

Возок, в котором нас везли, на тюремном жаргоне назывался «корзиной для салата». Почти машинально я отмечала, как мы едем; скользила глазами по домам улиц Сент-Антуан и Мар-труа, полускрытым темнотой. Чуть позже «корзина для салата» приблизилась к площади Ратуши и въехала под аркаду Сен-Жан. Я еще с прошлых времен помнила, какая там грязная сточная канава… Как раз в этом месте возок сильно тряхнуло, и брызги полетели нам в лицо.

«Мы смертники, – подумала я, когда поняла, что мы приближаемся к месту назначения. – Да, ведь Консьержери – тюрьма смертников… Никому не удавалось выйти оттуда…»

Черные крепостные стены с тремя сторожевыми башнями служили мрачным украшением набережной Люнет. Это была тюрьма Консьержери. Квадратная Часовая башня, почти такая же высокая, как Сен-Жан-де-ла-Бушри, служила приметой Дворца правосудия и образовывала угол набережной. Именно в этом Дворце заседал Трибунал.

Никакими словами нельзя было изобразить мощности стен и сводов, увиденных мною, когда «корзина для салата» въехала в калитку Консьержери, между Часовой башней и башней Монтгомери. Здесь нам приказали выходить и повели налево, в канцелярию, где клерк очень невнимательно записал наши имена и приметы. Да и к чему было стараться – он привык, что люди, прибывающие ночью, уже утром отправляются в Трибунал.

– В Мышеловку! – распорядился судебный агент.

Мышеловкой назывались несколько камер, расположенных на месте бывших кухонь Луи Святого. Нас загнали, как скот, в помещение с железной решеткой; за решеткой тянулся коридор, по которому то и дело бродили тюремщики и судебные агенты. Мы были вовсе не первыми в завтрашней партии, собранной для гильотины Фукье-Тенвилем; кроме нас здесь было уже человек тридцать.

– Откуда вы, братья мои? – спросил аббат Фабюле.

Послышались краткие прерывистые ответы:

– Из Люксембурга.

– Из Маделанетт.

– Из Сен-Лазара.

– Из тюрьмы Карм…

Обессиленная, я опустилась на одну из коек. Меня так трясло в возке, что я опасалась самого страшного – выкидыша. Как это было бы несправедливо…

Я пришла в себя, почувствовав прикосновение Авроры. Она прижималась ко мне – бессознательно, из страха. «Боже мой, – мелькнула у меня мысль, – да что же она здесь делает?!»

У меня мороз пробежал по коже. Блуждающим взглядом я обвела камеру, отчаянно надеясь увидеть хоть кого-то, кто смахивает на человека Батца и кто пришел сюда, чтобы забрать Аврору, но все мои надежды были тщетны. Я никого не узнавала. Но ведь Батц обещал… Не может же он бросить одиннадцатилетнего ребенка под нож гильотины…

В кругу заключенных, привезенных из тюрьмы Карм, звенели струны гитары, и мужской голос напевал романс – такой печальный и тоскливый, что хотелось зажать уши от отчаяния:

Уж близок час, несущий гибель мне,Уж бьют часы, и слышен голос ночи,Спокоен я и в грозной тишинеПред гибелью не опускаю очи.Друзья, которых вижу я кругом,Не плачьте, на смерть друга провожая:В тот грозный век, в который мы живем,Нас всех, быть может, ждет судьба такая.

Мелодия была просто невыносима, она словно высасывала из меня остатки душевных сил… Мне казалось невероятным, что этот человек поет в такую минуту, поет таким глубоким, бархатным и проникновенным голосом… Это неслыханно!

– Нельзя ли сделать так, чтобы он замолчал? – прошептала я в бессильной ярости, обращаясь неизвестно к кому.

Мне ответил Арман де Сомбрейль:

– Он в последний раз поет, дорогая. Забудьте о нем.

– Но он на всех наводит тоску и уныние! Мы ведь еще не похоронены, черт возьми! Нам надо держаться!

Аврора уткнулась лицом мне в грудь и тихо, по-детски заплакала. Я гладила ее волосы, пытаясь успокоить; на слова утешения у меня просто не было сил.

– Мама, мама, неужели они убьют нас – и тебя, и мадам Изабеллу, и меня? – прошептала Аврора, поднимая ко мне залитое слезами лицо.

Словно кинжал вонзился мне в сердце. Я собрала все силы, чтобы ответить.

– Нет, дорогая. Тебя – нет. Они не тронут тебя.

– Это правда?

– Честное слово. Верь мне.

Она горестно вздохнула, словно на миг успокоившись, а потом снова вздрогнула, испуганно встрепенулась:

– А что будет с тобой? Тебя они тоже не тронут?

– Надеюсь, что так, дорогая. Но…

– Но я никогда тебя не оставлю, никогда! – закричала она, в детской ярости сжимая кулаки. – Я им не позволю! Я… я так люблю тебя!

Слезы снова брызнули у нее из глаз. На нас стали обращать внимание. Я поспешно привлекла ее к себе, прижала к груди ее русоволосую голову и сама едва удерживалась от слез.

– Тише, милая. Надо держать себя в руках. Они не должны видеть, что мы в отчаянии.

– Они? Те, что хотят убить нас?

– Да. Послушай меня внимательно… Если… если мы расстанемся, ты должна будешь суметь позаботиться о себе…

– Но ведь я никогда еще не жила без тебя!

– Ты пойдешь к Джакомо и Стефании. Ну-ка, повтори их адрес! Они найдут способ помочь тебе… Пожалуйста, обещай мне, что сделаешь так, как я говорю, Аврора.

Мне так и не удалось добиться у нее обещания. Она упрямо отмалчивалась, закусив губу; в глазах ее стояли слезы, а взгляд выражал безграничное отчаяние. Потом часы пробили два ночи, и я увидела, что Аврора уснула: незаметно и тихо, прямо у меня на плече. Слезы еще не высохли у нее на щеках.

Спать я пока не могла. Тоска не давала мне покоя. Что будет утром, всего через несколько часов? Я смотрела по сторонам, пытаясь понять, что чувствуют остальные обреченные. Теперь их было уже больше сотни. Некоторые вели себя совершенно невозмутимо: беседовали о политике, играли в пикет, кое-кто из мужчин брился, кое-кто чистил свой сюртук, кое-кто спал. Иные впадали в отчаяние, выражая его криками, рыданиями или стонами; некоторыми овладевала прямо-таки настоящая паника. Почти никто здесь не знал друг друга, и приходилось задумываться, какая мысль руководила Фукье-Тенвилем, когда он объединял нас в одну «охапку».

Потом от напряженной позы и долгого сидения у меня заболели шея и поясница; я прислонилась к каменной стойке и сама не заметила, как задремала.

…Кто-то тронул меня за плечо. Я встрепенулась, сразу почувствовав ужас: все эти часы я жила с мыслью о том, что нас вот-вот потащат в Трибунал. Было уже утро, в узкие окна заглядывал свет. Почти всю камеру сморил тревожный, тяжелый сон.

– Вы Сюзанна де ла Тремуйль? – спросил мужчина.

Он был весь в черном, и шляпа затеняла его лицо.

– Да, это я, сударь.

– Я пришел от знакомого вам лица, чтобы забрать вашу девочку.

Я мгновенно все поняла и стала будить Аврору.

– Но, сударь, как же вы это сделаете?

– Не задавайте лишних вопросов. Поспешите!

Я знала, что нужно торопиться. Сейчас, утром, все уснули, тюремщики тоже потеряли бдительность…

– Вы выведете ее из тюрьмы, на свободу?

– Нет.

– Что же, в таком случае, вы сделаете?

– Я отведу ее в другую камеру… туда, где ей не будет угрожать Трибунал.

– А списки? Ее сразу хватятся, если в этой камере людей окажется меньше, чем значится в списках!

– Ее имени больше не будет в списках.

Единственной стоящей мыслью, пришедшей мне тогда в голову, была мысль дать Авроре денег. Именно так я и поступила. На остальное у меня не было ни соображения, ни времени.

– Но я не могу уйти вот так, прямо сейчас! – воскликнула Аврора.

– Дорогая, сейчас не время капризничать и проявлять характер. Ради Бога, послушайся меня. Ты должна уйти с этим господином; речь идет о твоей жизни…

Я поспешно поцеловала ее. У нас не было и двух минут для прощания.

– Да хранит тебя Пресвятая Дева, мой ангел! Не забывай, как ты должна поступить…

Мужчина в черном увел Аврору. Я смотрела им вслед и напряженно прислушивалась к тому, что происходило у решетки, каждую секунду ожидая, что обман раскроется и Аврору вернут.

Обман не раскрылся. На решетке глухо звякнул замок, и все звуки стихли. Уход Авроры словно подчеркнул разницу между двумя мирами, – миром, где была жизнь и куда все хотели бы попасть, и миром, где нас, его обитателей, ждали лишь Трибунал и гильотина.

Забывшись, я не заметила, как наступило девять часов утра. Становилось жарко и душно, солнечный свет лился в зарешеченные окна. Я почувствовала, что ужасно голодна. Мне самой казалось странным то, что я еще могу испытывать голод. Но ведь нас, в сущности, было двое… Я развязала узел, достала оттуда хлеб и сыр и съела это до последней крошки. Будь что будет, но в Трибунале я не имею права упасть в голодный обморок. Для обмороков у меня достаточно и других причин.

– Уже скоро, – раздался голос Изабеллы.

Послышались голоса тюремщиков, пьяных уже с утра. Они зашли к нам в камеру, выдали всем обвинительные акты. Свой я отложила в сторону, не читая. Мне надо было еще приготовиться…

Я разложила на коленях гребень и шпильки, распустила волосы и тщательно расчесала их. Потом разделила на две половины, как это делала Маргарита для меня когда-то, свернула назад и уложила на затылке тяжелыми волнистыми прядями. Я не знала, что мною руководило в эту минуту, но так поступали все женщины. В Трибунале нельзя выглядеть жалкой. Даже в том случае, если ты знаешь, что тебя ожидает гильотина…

Свой туалет я закончила, приколов к волосам маленький белый чепчик. Потом взглянула на Изабеллу. Она казалась окаменевшей и двигалась как бы автоматически, хотя ни разу не ответила невпопад. Лицо ее было бело, на нем жили только глаза, черные, как агаты.

– Подсудимые, на выход!

Вслед за этим возгласом послышался звонок, возвещающий о начале судебного заседания, и в камеру стали заходить жандармы.

В полной прострации я поднялась. Рядом что-то бормотал аббат Фабюле, перемежая молитвы с причитаниями. Я рассеянно скользнула по нему взором и двинулась к дверям. За мной пошла Изабелла. Лязг ключей, хлопанье железных дверей, крики жандармов и икота тюремщика сопровождали нас.

А голос снова пел свой унылый бесконечный романс:

Едва блеснет заря навстречу дню,Меня связут они в телеге длиннойНа площадь, где я голову склонюПод лезвие холодной гильотины.

«Нет, – подумала я, кусая губы, – они меня не казнят. Они не смогут. Я беременна, и это уже так заметно…»

И даже безумный Жак Казот, помнится, предсказывал мне жизнь.

8

Всего нас было сто пять человек – заключенных, привезенных из самых разных тюрем. Заседание было назначено на десять часов утра; когда жандармы ввели нас в зал суда, присяжные уже сидели на своей скамье, а судей, председателя и прокурора еще не было. Я увидела огромное трехцветное знамя в углу, Декларацию прав на стене, бюсты Марата и Лепелетье.

Нас усадили на скамью, похоже, на самые почетные места, и оставили дожидаться решения своей участи.

Присяжные сидели напротив нас. Они совершенно не были знакомы с делом, не знали даже фамилий подсудимых. Мой взгляд рассеянно переходил от одного присяжного к другому, как вдруг мне показалось, что я вижу знакомое лицо. Здесь был человек, которого я, пожалуй, знала… У него, кстати, было лицо довольно честного человека. «Честный – здесь? – подумала я, одергивая саму себя. – Я, вероятно, ошиблась». Но я не могла не заметить, что этот человек то и дело напряженно посматривает на меня.

– Святой Боже, что же нам делать? – прошептала я в отчаянии.

Изабелла едва заметно усмехнулась.

– О, разве что гордиться тем, что мы умрем так, как умерла королева Франции.

Вошли судьи и председатель Трибунала Дюма, занял свое место общественный обвинитель гражданин Фукье-Тенвиль. Среди судей я с содроганием узнала Коффиналя, того подонка, к которому я как-то приходила домой, чтобы узнать что-то о Рене, и который запросил непомерную цену за свои услуги. Боже, и такой гнусный тип был судьей…

Секретарь начал читать обвинительный акт; как ни мало уделялось в нем внимания каждому подсудимому в отдельности, все же чтение его заняло много времени из-за большого числа обвиняемых. В акте говорилось о раскрытии заговора, имевшего целью утопить Республику в крови народных представителей.

Главой заговора был объявлен Арман де Сомбрейль, которого назвали «бывшим виконтом» и безнравственным растратчиком, расточившим в кутежах значительную часть народного достояния. Он был обвинен в шпионаже в пользу эмигрантов и коалиции.

Когда дело дошло до меня, то выяснилось, что я – его бывшая сожительница, распутная женщина, вступившая в постыдную связь с Арманом для того, чтобы строить козни против Республики, подкупать судей и устраивать биржевые спекуляции…

Я видела, как насмешливая улыбка тронула губы виконта; он повернулся ко мне и тихо, но ясно прошептал:

– Я прошу прощения, мадам, за то, что вы слышите. Вы же видите, душевное состояние этих людей поистине плачевно.

Я, неприятно пораженная тем, что слышу из уст секретаря, нетерпеливо шевельнулась. Секретарь возвысил голос:

– Несколько изречений этой зловредной женщины ясно характеризуют ее гнусные идеи и пагубную цель…

Я на мгновение перестала слушать эти бредни, хотя они довольно точно передавали смысл моих высказываний по поводу революции – видимо, здесь сказалась работа доносчиков. Я сплела свои пальцы с пальцами Изабеллы, и мне стало как будто легче.

Ну, можно ли было ожидать, что меня обвинят в спекуляциях и подкупе судей? Мне казалось, что мы находимся среди сумасшедших. Секретарь зачитывал чистейшую чепуху, мы это понимали, а люди вокруг нас, вкупе с судьями и прокурором, слушали этот бред с полной серьезностью и подобную чушь вменяли нам в преступление!

Когда очередь дошла до Изабеллы, было отмечено, что она – просто-напросто публичная женщина, подобранная мною и Арманом в грязи каких-то улиц и втянутая нами в омерзительные преступления.

– Каково? – прошептала я.

– Немного же они уделили мне внимания, – проговорила Изабелла.

Далее обвинительный акт переходил к остальным подсудимым. Все они были виновны в заговоре и втянуты в него виконтом де Сомбрейлем, но, кроме этого, у каждого находились и своих грехи. Кто-то обругал патриотов за казнь короля, директор театра матрионеток Луазон скверно отзывался о Марате, а его жена якобы заявила, что меры Конвента – это «свинство», еще один человек способствовал бегству Петиона, пятый зарыл в саду столовое серебро… Были перечислены и другие преступления – скупка зерна и звонкой монеты, печатание фальшивых ассигнаций, контрреволюционные речи, переписка с эмигрантами. Чтение длилось, вероятно, целый час. В самом конце обвинительный акт требовал смертной казни для всех обвиняемых.

Присяжные, слушая это, зевали.

– Переходим к допросу! – объявил председатель Дюма. Первым допрашивали виконта, как главу заговора.

– Ты принимал участие в заговоре?

– Нет, – с презрением отвечал Арман. – Все, что вы там написали, – сплошная ложь.

– Вот видишь! Ты и сейчас злоумышляешь против Трибунала!

Председатель повернул голову ко мне, оставив Армана в покое.

– Признаешь ли ты, – спросил он ухмыляясь, – что состояла в заговоре с Сомбрейлем и расточала ему свои презренные ласки?

Закусив губу, я молча и с ненавистью глядела на него. У меня и в мыслях не было отвечать. Я вообще считала ниже своего достоинства говорить здесь что-либо.

В ответ на мое молчание поднялся прокурор Фукье-Тенвиль, страшный, рябой, чудовищный, и громогласно заявил:

– Обратите внимание, что подсудимая ничего не сказала по поводу последнего замечания гражданина председателя суда. Ее молчание говорит само за себя.

После этого заявления меня оставили в покое и больше никакими вопросами не тревожили. Председатель Дюма так же глумливо-равнодушно обращался по порядку ко всем подсудимым, сидевшим на скамьях. Некоторым он задавал даже по два или три вопроса, что в этом Трибунале можно было счесть самой высшей данью судопроизводству.

Мы с Изабеллой сидели, как и раньше, сжимая пальцы друг друга. Я снова почувствовала на себе внимательный взгляд одного из присяжных и, в свою очередь, взглянула на него. В этот миг мне показалось, что я узнаю его. Он был похож на того комиссара, который как-то пристал ко мне в парке Монсо, довез в коляске до церкви Ла Мадлен и которого мы с Изабеллой обманули. Я даже помнила его имя – Доминик Порри. Он тогда церемонно представился «комиссаром народного общества секции Социального контракта». Ну, и чего же мне следует ожидать от этого человека после того, как мы обвели его вокруг пальца?

Я устало вздохнула. Сейчас это не имеет никакого значения… Все присяжные проголосуют за смертную казнь, и мнение какого-то Доминика Порри – будет ли оно в мою пользу или нет – ничего не изменит.

Допрос затягивался, и судьи уже проявляли нетерпение. Дюма уже не задавал много вопросов, ограничиваясь одним, самым главным, а судья Коффиналь, едва увидев, что подсудимый намеревается что-то добавить к своему объяснению, вскакивал с места и кричал:

– Я лишаю тебя слова!

Эта фраза давно превратилась в его кличку.

Далее слово взял Фукье-Тенвиль. Речь его не была продолжительной. Он лишь развил наиболее вздорные места уже прочитанного обвинительного акта и потребовал смертной казни для всех подсудимых, за исключением одного, которого все знали как «наседку» – тюремного доносчика.

– Все подсудимые изобличены, – заключил Фукье-Тенвиль, – а закон ясен и не допускает никаких толкований.

Присяжные удалились в совещательную комнату. Нам приказали подниматься и выходить из зала. В эту минуту часы пробили полдень. Суд длился ровно два часа.

За железной решеткой, в тесной, грязной, вонючей комнате мы ждали приговора. Нам было известно, что его огласят в зале в наше отсутствие. У решетки дежурили жандармы с саблями наголо, а со двора доносились громкие голоса «вязальщиц», поджидающих новую партию.

Сейчас никто ни с кем не разговаривал. Я в ту минуту ничего не чувствовала, даже страха. Я словно впала в оцепенение. Все это было как ужасный сон…

Явился секретарь с приговором. Словно сквозь слой ваты доносился до меня его голос, утверждающий, что «все подсудимые виновны в заговоре, не имеющем себе равных в летописях народов». Все, кроме доносчика, приговаривались к гильотинированию.

– Приговор будет приведен в исполнение сегодня же, у заставы Поверженного Трона, а настоящее решение Трибунала с именами всех казненных будет распространено по всем городам Республики. Дано в Париже, 12 мессидора II года.

Громко вскрикнули и зарыдали некоторые женщины. Но в общем приговоренные были апатичны и покорны, как скот, пригнанный на бойню. Никто не протестовал, не пытался, в послед ней вспышке отчаяния, убежать, броситься на ряды жандармов. Все молчали, будто к казни были приговорены какие-то другие люди, а не они.

Тогда я встала и заявила, что я беременна. Вообще-то я полагала, что уже в приговоре будет оговорена моя отсрочка, но, поскольку ничего подобного я не услышала, я не намеревалась молчать. Секретарь, взглянув на меня из-под очков, сказал:

– Жди, тебя осмотрит врач.

– Да ведь и так все видно, – сказала я с сарказмом.

– Здесь все говорят о своей беременности. Мало ли что может изобрести заговорщица, чтобы избежать наказания!

Мне ничего не оставалось, как смириться с этим. Во всяком случае, врач, когда он явится, сразу все поставит на место.

Мы сидели долго, очень долго, то ли забывшись, то ли задремав. Постоянно я ощущала тепло Изабеллы. Арман де Сомбрейль, бледный и спокойный, с невозмутимым видом читал своего любимого Боссюэ. В четыре часа дня, очнувшись, я поняла, что обещанный секретарем врач еще не появлялся.

Вместо этого в камеру вошел огромный могучий мужчина, в котором я с ужасом узнала палача Сансона.

Держа в руках громадные ножницы, он со своими подручными подходил к каждому приговоренному и проделывал обычную в таких случаях операцию: коротко стриг волосы, широко разрывал рубашки и обрезал воротники. Дрожь пробежала у меня по спине, и в это мгновение я впервые ощутила, как шевельнулся у меня под сердцем ребенок.

«Но ведь мне обещали врача, – мелькнула у меня испуганная мысль, – и заставили ждать!»

В этот миг Сансон приблизился ко мне, и я увидела страшные ножницы в его руках.

– Гражданка, – сказал он почти учтиво, – пожалуйста, снимите чепец и распустите волосы. Я должен исполнить свою работу.

Я подняла на него глаза, в которых застыл ужас.

– Я… я вовсе не в этой партии, сударь! Мне приказали ждать, пока придет врач, и…

– Гражданка, – повторил он так же мягко, – мне очень жаль, но я обязан исполнять свою работу.

В его голосе звучало почти сочувствие. Сочувствие, выраженное палачом! Это так потрясло меня, что, не найдя в себе сил для сопротивления, я молча сняла чепчик и вынула шпильки.

Золотистая волна волос хлынула вдоль спины; я наклонила голову…

Холодная сталь ножниц коснулась моей шеи, прямо как нож гильотины. Небрежно и коряво, однако не причиняя мне боли, Сансон очень коротко обрезал мне волосы и отдал длинные золотистые пряди своему помощнику. Я знала, что он продаст их потом скупщикам, которые делают из них парики.

Сансон перешел к Арману, чтобы обрезать ему ворот сорочки.

Я подняла голову с ужасом почувствовав, какая она стала легкая. Вероятно, остриженная, я была похожа на мальчишку. Мне стало почти дурно, и такая невыносимая тревога охватила меня, что я в отчаянии оглянулась по сторонам, пытаясь хоть в ком-то найти надежду на спасение. Все было тщетно.

Упали в руки палача черные кудри Изабеллы и седые волосы герцогини де Граммон. Обе они были похожи на школьников, убежавших с уроков, и это сходство казалось особенно жутким по отношению к герцогине – увядающей, поседевшей, преждевременно постаревшей в тюрьме женщине.

Неужели меня казнят? Эта мысль всплыла передо мной с кошмарной ясностью. Возможно, секретарь и не думал звать врача. Разумеется, ему наплевать на меня, он никого не звал… Зачем же я молчала и ждала? Я дождалась лишь того, что в общей страшной спешке меня потащат вместе со всеми и ничего нельзя будет доказать…

И тут – пожалуй, впервые – я испытала ужасный страх, щемящую жалость: совсем даже не к себе, а к тому ребенку, которого носила. Это было первое отчетливое, ясное чувство по отношению к нему. Он не успел родиться, а уже узнал, что такое тюрьма. И он ни в чем не виновен… Было бы жестоко убить его вместе со мной…

– На выход! – громко крикнул один из судебных агентов. Сознавая, что если я не пойду, то меня потащат силой, я поднялась. Рука Изабеллы даже сейчас поддержала меня.

– Как видите, – через силу прошептала я побелевшими губами, – я, вероятно, не смогу исполнить свое обещание.

Я имела в виду обещание назвать ребенка – если это будет девочка – Изабеллой.

– Молчите! – горячо и властно сказала маркиза. – Все еще образуется, не смейте думать о смерти! Вас не казнят.

Я прекрасно понимала, что это лишь утешение, не имеющее реальных оснований. Реальным было то, что я видела и чувствовала: судебный агент в проеме двери, визги «вязальщиц» во дворе, мои коротко обрезанные волосы…

У двери каждому приговоренному связывали руки за спиной. Силы оставили меня, и я без всякого сопротивления позволила себя связать. На меня нахлынула страшная апатия, я сейчас ничего не боялась и ничего не хотела.

И вот солнечный свет ударил мне в глаза.

День был чудесный. Небо было жемчужно-голубое, без единого облачка; запах цветущего жасмина был такой сильный, что дурманил голову; и в эту минуту я пожалела, что все мы должны умереть. Арман и герцогиня де Граммон уже были в телеге; герцогиня кивнула нам, показывая, что рядом с ней есть место. Всего телег было двенадцать, в одной из них стоял Сан-сон.

Мне было трудно подняться в телегу даже по лесенке, и Арман помог мне, подхватив меня под мышки.

– Спасибо, – проговорила я. – О, Арман, мне так жаль. Это так несправедливо!

Он молчал. Лицо его было мрачно, из кармана сюртука выглядывал томик Боссюэ с заложенной страницей.

А мужчина, приговоренный к смерти вместе с нами, продолжал петь:

Когда меня чрез город повезут,По приказанию Фукье-Тенвиля,Глазеть мне вслед парижский будет людНа улицах средь грохота и пыли.Как будто бы вот эта смерть мояКрепит его победную свободу,И расплачусь своею кровью яНародному неистовству в угоду.

Люди, глядящие на нас, в большинство своем молчали. Революционный пыл «вязальщиц» тоже поугас, лишь некоторые выкрикивали «смерть им!», не встречая никакой поддержки в толпе. Я могла уловить даже несколько сочувствующих взглядов.

– Трогай! – приказал палач Сансон.

В этот миг у двери, из которой нас вывели, произошло движение. По ступенькам спустился один из присяжных, которого я еще раньше узнала и вспомнила как Доминика Порри, комиссара народного общества секции Социального контракта. «Ну, вот, – подумала я безучастно, – он, вероятно, решил отомстить и оскорбить меня». Но комиссар очень решительно подошел к одному из судебных агентов, окружавших телеги, и, не глядя на меня, громко произнес:

– Эта женщина беременна; я требую, чтобы она была исключена из сегодняшней партии и оставлена в Консьержери до медицинского освидетельствования.

– Что? – переспросил агент в полнейшем изумлении. – Ты требуешь отпустить роялистку, гражданин?

– Не отпустить, а отсрочить ей казнь; не следует искажать мои слова, гражданин Гребоваль. Закон Республики предоставляет ей эту отсрочку.

– И все-таки, гражданин Порри… Ты просишь за роялистку? Удивительно! Ты просишь за нее – ты, добрый патриот?

– Я лишь требую, чтобы исполнялся закон, – тихо, но твердо произнес комиссар.

У меня сердце чуть не выскочило из груди. Он просит за меня! Ну, в таком случае, он просто должен добиться своего! Было бы слишком жестоко подарить мне надежду и не довести дело до конца…

– Ты обязан был оставить эту женщину, гражданин Гребоваль, но ты пренебрег своими обязанностями.

– В наше время, – произнес сквозь зубы агент, – лучше казнить одну беременную роялистку, пренебрегая при этом обязанностями, чем вступаться за нее и прослыть скрытым заговорщиком.

– Я настаиваю на своем требовании, гражданин!

– Эй-эй, Порри! Уж не слишком ли ты печешься о враге Республики?

Неизвестно, чем закончился бы этот спор, если бы в него совершенно неожиданно не вмешался палач Сансон:

– В самом деле, гражданин! Не следует проявлять излишней жестокости… Прикажите увести бедную женщину в тюрьму. Когда я везу смертников через город, повсюду слышен ропот; повсюду им сочувствуют… Вид беременной женщины может усилить недовольство. А ну как случатся беспорядки?

Словно в подтверждение его слов, из толпы любопытных послышался ропот.

– Слишком много крови даете и слишком мало хлеба…

– Женщина, может, и виновна, но разве виновен ее ребенок?

Гребоваль с перекошенным от злобы лицом произнес:

– Надо, чтобы ее осмотрел врач. Может быть, эта роялистка нас дурачит!

– Если тебе угодно вспомнить, то я и есть врач, – сказал Доминик Порри.

Гребоваль махнул рукой, и два жандарма подошли, чтобы помочь мне спуститься.

Я повернулась к Изабелле и почувствовала, что не в силах сдержаться. Слезы хлынули у меня из глаз. Мы расставались навсегда. Я оставалась жить, она должна была погибнуть. В последний раз мы видели друг друга. Если бы я могла, я бы передала ей все свое мужество. Но мужества у меня не было: лихорадочно вспоминая все эпизоды нашей дружбы, ее верность, нежность и преданность, я задыхалась от горя, я почти теряла сознание. И в то же время жгучая ярость поднималась в груди – ярость к тем гнусным людям, убийцам, которым все мало и мало. Они… они убивали сейчас мою лучшую подругу…

– Будь я проклята, Изабелла, если когда-нибудь прощу им! Если когда-нибудь забуду то, что они сотворили! Я их так ненавижу, так… Они еще узнают нас, эти мерзкие санкюлоты!

– Эй, поскорее! – раздраженно крикнул мне жандарм.

– Поглядите, ее снимают с телеги, а она еще и не спешит!

Они грубо стащили меня вниз, оторвав от Изабеллы, отшвырнули в сторону к тюремщику. Мой взгляд по-прежнему был прикован к ней, с невыносимой мукой я видела ее искаженное лицо, ее черные глаза, полные слез.

– Трогай! – заорал судебный агент.

Телеги тронулись с места. Вереница страдальческих лиц осужденных поплыла передо мной – старых и юных, стоических и отчаявшихся… И я вдруг увидела, как шевельнулись губы Изабеллы. Она прошептала что-то, и я догадалась, что именно. Она сказала:

– Помните о своем обещании, Сюзанна!

Я нашла в себе силы лишь кивнуть в ответ. Еще мгновение – и телега скрылась за воротами. У меня перехватило дыхание. Никогда я больше ее не увижу, никогда! Это слово было страшно. И я лучше, чем кто-либо, знала его безнадежный смысл.

Мне стало так плохо, что я пошатнулась, не ощущая в себе сил стоять на ногах.

– Уведите ее в Консьержери! – приказал Порри.

Это было последнее, что я услышала. Головокружение и боль стали столь нестерпимы, что легко погасили сознание, и я словно полетела в темную бездну, даже не сопротивляясь этому ужасному полету.

Я словно плыла среди темных волн, ледяных и тяжелых, они обволакивали меня таким холодом, от которого стыла душа. Надо позвать на помощь, надо просить о спасении…

Но даже сквозь обморок я ощущала, что просить мне больше некого.