"Человек, падающий ниц" - читать интересную книгу автора (Козаков Михаил)ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Тридцать сребрениковЭто последняя глава нашего рассказа. И как портной Эля Рубановский не смог бы сдать заказчику сшитого костюма, не приведя его в полный порядок, — так и автор должен сложить свой рассказ по шву своей мысли, выутюжить его сюжетную ткань, выдернуть напоследок из нее застрявшие ниточки фабулы и затем только, снабдив рассказ фирменным знаком — подписью своей, — отдать его своему читателю. Это — о писательской технике. Но художник — не портной, не закройщик, а причудливый тайниковый творец своих мыслей и образов. Так растет напоенное соками дерево, рождая видимый всеми, вызревающий плод, но скрыв для чужого глаза путаные извилины своего плодоносного корня: он упрятан в тайники земли. И родит одно дерево плод горький и плод сахарной сладости. Спросите у садовода, — и он поведает вам о том же. Так с грустью душевной сорвем мы плод горести и тихой печали и отдадим его такому же тихому и печальному человеку — портному Эле, «беженцу» из маленького еврейского городка у западной границы. Портной весь вечер не выходил из своей комнаты, оставаясь наедине со своими думами. А в другой части квартиры, в комнате у Мирона, после часа обычных, малозначащих разговоров, родилась, незаметно зачинаясь, оголенная дружбой беседа двух людей, поцеловавших на прощанье друг друга — вместо того, чтобы ударить. — Милый мой, — мягко, но горячо и душевно говорил Вознесенский, и слова, трепыхая, припадали к ушам собеседника, как нежная кормилица-ласточка к своему гнезду. — Ми-илый мой! Зачем ты себя приводишь в пример? Ты интеллигент, — русский, российский интеллигент — воспитанный русским университетом, русской литературой и так далее… Ты великолепный образец благородного, — если еврея, — то еврея-израильтянина. Да, да! Ты российский культуртрегер, ты отщепенец. Ты вне рядов того партийного или беспартийного еврейского чиновничества, «жадною толпой стоящего у трона»… Но ты можешь из-за всех них без вины пострадать. — Как же это? — устав спорить, слабо улыбнулся Мирон. — В том-то и несчастье, родно-ой мой. Да, да… Разве кто-нибудь — масса, озлобленные дикари — знает тебя так, как я, Надежда Ивановна и десяток других твоих друзей?… Не знает. И если бы что-нибудь случилось такое… ну, ты понимаешь!… — и я и все мы, пожалуй, бессильны были бы — прямо скажу! — спасти твою голову. А это — ужас, несчастье. Тебя, тысячу других, как ты, опорочат, погубят, может быть, те, кого я (каких я убеждений — тебе известно, я всю жизнь борюсь с человеконенавистничеством), — кого я, — прости меня, Мирон, — могу назвать только жидами. Есть жиды и есть евреи-израильтяне. — Ерунда! Есть классы, есть культура и тупость, занятия и среда-Николай Филиппович в ответ упрямо покачал головой: — Не верно. А где же исторические показания веков? Еврейство не меняется, — и тем хуже для него. Конечно, я могу сказать это только тебе: ты мой друг, я люблю тебя, и ты поймешь меня не в дурном смысле. Мой брат — химик, профессор в Ленинграде. Он как-то высказал остроумную мысль. Занятно! Он назвал еврейство — катализатором. Не знаешь, что это такое? Это так называются вещества, ускоряющие процесс химической реакции. Ми-илый, вот видишь, я сообщаю тебе сегодня кое-какие популярные знания. Очень малое количество этих самых катализаторов способно вызвать реакцию между неограниченно большим количеством веществ. Это замечательная штука, Мирон! Причем так, заметь: вследствие присутствия этого самого катализатора происходит образование всяких промежуточных соединений. Но они-то быстро потом распадаются в — А почему это происходит? — забыв уже основную тему спора, заинтересовался Рубановский. — А черт его знает, Мирон! Наверно, все зависит от определенной температуры. Да, да, я вспоминаю: это так и есть. Интересный пример: в присутствии, скажем, перекиси марганца можно получить кислород из бертолетовой соли… или из чего-то там другого, черт его знает! И вот самое важное, Мирон: способствуя всяческим химическим там манипуляциям, ускоряя действие этой самой химической энергии, — катализатор сам …Мирон, Мироша! Чего ты угрюмничаешь?… — переменив вдруг тон на шутливый, сконфузился Вознесенский. — Ну, иди ты к дьяволу… в самом деле! Тебе что, — неприятен почему-либо этот разговор? Ведь ты же сам затеял. Мерзость на фабрике тебя так поразила, что ты вот уже несколько дней только и разговариваешь об этом. Брось! Это, в конце концов, мелочи жизни. А жизнь… жизнь — она такая большая… замечательная штука. Чего только в ней нет! Угости квасом, Мироша… Есть у вас? И уже не возвратились оба к прерванному разговору, — потому что заметили теперь за распахнутым настежь окном душистую теплую ночь, потому что шла откуда-то, вблизи, такая же теплая и простая человеческая песнь, а издалека, со стороны вокзала, упал в притихший город гудок приближающегося поезда, и придушенно, уступая любимому, смеялся чей-то женский голос в соседнем саду; потому что из чьего-то портфеля вынули и положили на стол новинку-роман, а прислуга подала стаканы и квас. И пили холодный хлебный квас, сетовали на качество русской пробки, потому что она была прогнившей и крошилась; любовались по-простому июньской звездной ночью и, не зная, как лучше похвалить ее, напевали оба один и тот же популярный романс; вспомнили, что этим ночным поездом уезжает в Москву председатель треста с докладом о расширении одной из фабрик, что оба составили договор на аренду у Губоткомхоза необходимого тресту здания; высказывали шутливые опасения насчет платья неизвестной женщины, укрывшейся с любовником в саду, потому что недавно только прошел дождь и трава давала зеленые пятна; критиковали и хвалили на днях прочитанный роман. И — попрощались. И как всегда (такова была привычка у Николая Филипповича — человека мягкого, душевного) — приложились щекой друг к другу. «А жизнь… такая большая, замечательная штука». Стертые, понятные, но и таинственные в своей простоте слова. Привычные, простые, вымеренные — как земля. А приложи ухо к ней — и услышишь шум ключевой крови, родник жизни. И в шуме — различи: русалочный клич и стенанье и материнскую мольбу любви, яростный скрежет ненависти, бодрую песнь дружбы. И каждая из сестер этих, придя в жизнь, дает плод от себя человеку — страсти его. О них надо писать: о простых в своей таинственности человеческих страстях. И среди них выбрали мы для рассказа плоды малые и горькие: тревогу и кротость. Их не было у той, кто любила, была другом, кто корила слабость человеческую, — не было их у женщины, у Надежды, жены Мирона. Она сказала ему просто, с укоризной: — Я слышала через дверь весь разговор ваш. Это оскорбление. Он в твоем присутствии произносил слова дикарей-хулиганов, — и ты молчал. Шовинизм российского интеллигента, подверженного… нервной болезни. — Что ты, милая?! — Да, нервной. Так называемая «общерусская» нелюбовь к людям твоей нации, — или, например, турка к греку, — это какое-то психическое, нервное заболевание, — и больше ничего. Он тебе из химии, а я тебе из медицины приведу пример. Вот кажется все время, что что-то (именно что-то, сам не знаешь, что!) торчит как будто в горле, а на самом деле ничего нет. Кажется, что это самое «торчащее» мешает тебе есть и пить, а пережуй и проглоти пищу, — и желудок отлично ее переварит. Почему ты молчал? — Я не молчал. Я спорил, — ты, кажется, слышала… Он с лучистой, радостной улыбкой смотрел на жену. — Ты больше оправдывался, чем возражал. Это уж черт знает что! Ей-богу, ты напоминал крещеного еврея, скрывающего свое происхождение. Никакого уважения к себе, к своему труду… к труду сотен тысяч людей твоего народа. Они теперь такие же интеллигенты, такие же рабочие и мужики на земле, как и все остальные. А ты… ты… — Что я? — виновато и благодарно смотрели его глаза. — Тебе покажи «иконку» какой-нибудь «русской», «российской» вздорной традиции, — и ты уже упадешь перед ней ниц: «Ах, как, мол, замечательно, великолепно, самобытно!…» А через сутки он услышал из ее уст, после ласки и утешений, — хмурое, сухое: — Ты ударил в сторону наименьшего сопротивления, а принципиально, — не кулаком, конечно! — нужно было замахнуться в другую сторону. ……………………………………………………………………………………………………… Рукопись была уже закончена. Автор позвал к себе своего друга и стал ему ее читать. Когда он дошел до этого места, внимательно слушавший друг встал неожиданно с дивана и, шагнув к столу, прикрыл рукопись рукой. — Подумай, — сказал он вспыльчиво и хмуро. — Подумай, прежде чем писать тут всякие глаголы. Ответственное, брат, дело. С резонерчиком твоим Вознесенским можешь, конечно, все что угодно делать, но с другом — не смей. Не позволю! Оклеветал ты меня, не такой я вовсе. И потом — вранье все тут! Вранье!… Мои слова, мягкие слова — Вознесенскому отдал, а мне — его присочинил. Измени! Какой же я, скажи пожалуйста, человеконенавистник?! В этом, последнем, он был прав. Автор любил своего друга и потому при дальнейшем чтении рассказа пропустил все то, что могло быть ему неприятно. Вот почему здесь так много точек. ……………………………………………………………………………………………………… Конец же рассказа о ненависти, кротости и возмущении — таков. Сутки не возвращалась в дом выбежавшая из него Цукки. Под вечер жильцы дома видели дворника Никиту пьяным и свирепо ругающимся. Но что удивило жильцов — это то, что и на следующее утро он вновь выпил. Он подошел к открытому кухонному окну Рубановских, повелительно поманил к себе указательным пальцем Дарью (рука почему-то была перевязана ситцевой тряпкой) и, когда прислуга высунулась в окно, тихо и не спеша сказал: — Слышь, ты… Пропала ваша хацалэ. Слышь! Скажи барыне, — мол, дворник Никита обещает другую кошку принесть. А насчет прежней… жидовской — произвел гражданин неизвестный озорство. Слышь? Скажи, мол, дворник Никита глазами своими убедился. Вот. Да брось ты своего Господа да крестом тварь поминать! — угрожающе прикрикнул он на разволновавшуюся прислугу. — Барыне скажи. Вот-т да… Но первым вернулся домой портной, и женщина, пролив чистую слезу горя, рассказала ему обо всем. — Тихо… ша! — прошептал затаенным молитвенным голосом седенький пожелтевший Эля. — Пусть скажет он, где же наша кец… кошечка, бедная кошечка, — дважды повторил он по-русски. Пойди, позови его. И через несколько минут он следом за Никитой шел в конец нерасчищенного сада, к полуразрушенному забору соседней усадьбы. Дворник шел медленно, словно нехотя, раза три останавливался — чтоб сложить, почему-то сейчас, в сторонку подобранные по дороге сучья, смахнуть паутину и червяка с дерева. Он все время молчал и, только подойдя к забору, исподлобья ухмыльнулся, не глядя на спутника: — Ыгы… хм! Вон висит ваша… евреичка. Муха подле ее кружит, а птица не клюнет: запах не уважает. Эля посмотрел в угол забора и тотчас же, вздрогнув, отвернулся, инстинктивно закрыв лицо рукой. К хвосту Цукки была привязана бечевка, другой конец бечевы привязан был к перекладине забора. Кошка висела вниз головой. Череп ее был размозжен, и жирная слипшаяся кровь залила оскалившуюся мордочку и кусками оставалась на пушистой грудке. Эля тяжело дышал. Дворник смотрел на него сбоку с нескрываемым любопытством и удовлетворением. — Кто бы мог сделать… а? — Кусачая, тварь, была — словно бешеная! — неожиданно вырвалось у Никиты против его собственной воли, и он так же невольно спрятал за спину перевязанную руку. Эля заметил это и поднял голову. Он встретился с взглядом Никиты. Зеленый дворников глаз, словно защищаясь, сильно прищурился, почти целиком закрыл себя веснушчатым веком и смотрел из-под него коварным, но трусливым зверьком. Зверек не знал, выпрыгнуть ли ему наружу или выждать еще, потому что он не видел глаз своего противника: Эля стоял боком к нему, и стекла очков отсвечивали на солнце. Так умерла молчаливо минута. — Дворник, — печально и тихо сказал Эля, — ты убил мою кошку. Я знаю это, я вижу по твоим тяжелым глазам. Ты изверг, дворник… Больше я ничего не скажу. Он повернулся, чтобы уйти, но остановился. — Сними ее с этой… виселицы. Сними и закопай тут же в землю. Никита ничего не отвечал. — Дворник, ты слышал меня? — еще печальней и тише сказал седенький Эля. — Сними и закопай. И получи с меня за работу тридцать копеек. Тридцать сребреников… — вздохнул он. — На, возьми. — Ладно. Будет сделано… И дворник принял на ладонь две одинаковые монеты. Потом подошел к забору и отвязал бечевку. Вечером он снова был пьян. громко распевал он в своей каморке, размахивая палкой. А увидев на пороге Мирона Рубановского, он прервал свое пение и, — как он ни был пьян, — настороженно, но и услужливо посмотрел на вошедшего. — Здравия желаем, товарищ Рубановский! — раскатисто, по-солдатски сказал он. — Хам! — крикнул в ответ Мирон. — Да твой мальчишка-родственник — ангел по сравнению с тобой… Как смел ты, погромщик?! — Чего кричите… не подневольный я вам. — Хам! Негодяй! Изверг… — с шумом падали слова, как обвалившиеся с высоты тяжелые и звонкие предметы. — Я все знаю… мне прислуга, жена рассказали. — Папаша ваш от злости… — не зная, как защититься, лукавил хмуро Никита. — Разве стал бы я… — Врешь! Отец — слабый, кролик… боится всего. Ниц падает перед всяким. А я… Он вплотную подскочил к отшатнувшемуся дворнику и крепко схватил его за рубашку, за грудь. — Пусти, жид!… — предостерегающе крикнул пьяный и оскорбительно выругался. Что сорвалось с его уст — Мирон уже не помнил. Он только почувствовал сразу же жесткий толчок в плечо и в шею, от толчка слетело на пол подпрыгнувшее пенсне и по всему телу пошла боль. Тогда он выхватил из пьяных рук дворника палку, взмахнул ею, и она с ожесточением опустилась на что-то твердое, глухо ответившее, но тотчас же отпрянувшее. Чтобы не упасть вместе с Никитой, он разжал кулак, сжимавший его ситцевую рубаху. Дворник лежал на полу и тихо стонал. Скула и щека его были разодраны и сильно кровоточили. — Зверь ты, и других зверьми делаешь, — упавшим, вздрагивающим голосом сказал Мирон. — Разве можно так, Никита… Ну, вставай… покажи, что там у тебя?… Он ушел, а через несколько минут прислуга принесла Никите бинт, йод и теплую воду. Так закончен рассказ этот о ненависти, кротости и возмущении. Но там, где белое место в книге, — там пусть продолжат рассказ другие. …Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запомнит даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, — если услышал, — вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему рассказ свой. Но мысль — узнает себя здесь. |
||
|