"Человек, падающий ниц" - читать интересную книгу автора (Козаков Михаил)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть

— Это позор, Николай!

— Скандал, безусловно.

— Средневековье! Что-то древнее… мохнатое.

— Пожалуй, напоминает… Не исключена возможность еще и худшего. Уверяю тебя.

Если бы это был не рассказ, а пьеса, и если бы постановщик, не дочитав ее до конца, захотел бы разметить роли для участников своей труппы, он выбрал бы среди них двоих резонеров, и один играл бы Мирона Рубановского, а другой — старшего юрисконсульта Вознесенского.

Он, постановщик, кроме того, был бы недоволен еще и тем, что драматург пренебрег явно складывавшейся возможностью развить и усилить положенье в пьесе еще одного действующего лица: Надежды Ивановны, Рубановской.

Он, постановщик, и в том и в другом случае был бы прав. Счастье наше, что это не пьеса! Счастье еще и потому, что

странен и необычен для автора рассказ этот, ибо там, где поставлена будет подпись повествователя и останется незаполненным белое место в книге, — там нет конца еще этому рассказу.

Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запоминает даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, если услышал, вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему до конца рассказ этот…

Тогда будут в нем новые герои-люди, и «главными» будут другие, а «второстепенными» совсем не те и не такие, как в нашем рассказе, и у новых и других будут характеры и поступки различны, но мысль — узнает себя здесь…

И, не утеряв ее, напишет кто-то, — или расскажет, или только подумает, — о том, как это мохнато-древнее и темное набрасывает часто холодную и колючую цепь свою на тело человеческой любви и — скованной — бросает ее, любовь, в пустоту отчаяния, как вливает оно зелье немощи и сомнений в поставленные рядом чаши дружбы, как исподволь кладет оно в руку человека отточенный ненавистью нож — для утоляющей крови, для смерти… Прочь!

Постановщик допустил бы ошибку. К концу пьесы образ одного из резонеров претерпел изменения, и в его руках оказалась вдруг та самая роль, которая стала выигрышной для актера: в ней было действо.

О, если бы мог предвидеть его осторожный и рассудительный Эля Рубановский!

Если бы только в его силах было предотвратить поступок сына, — он, благоговеющий и робкий отец, осмелел бы, решился бы, и тогда, может быть, сдержал бы гневную руку Мирона тем, что сказал бы ему, открыл бы ему то, что вот уж восемь лет таит в себе седенький любящий Эля…

А вот случилось так, что сказал, — но было уже поздно. А тот, кому поведал об этом же раньше, — тот был чужим, совсем чужим и ненужным.

Горе и неприятности обрушились на портного Рубановского в течение нескольких дней.

Умер старик Акива.

В день смерти он медленно вышел во двор и уселся, по обыкновению, на крылечке. На руках у него была Цукки.

Кошке, как и старику, были приятны солнце и опущенное им к земле тепло, повисшее над ней на миллиардах ослепительных золотых нитей, расчесанных до небывалой ясности незримой гребенкой июньского синего утра.

Высоко в небо уходил, бросая вниз сверкающий перламутром белый взмах крыла, плавный, неторопливый голубь.

Тих и спокоен был нервный и чуткий лист тополя, душист и мягок — в саду — сирени и гладкого и по-девичьи округлого ореха. По зеленым и зыбким, колышущимся качелью, тоненьким веткам подростка-деревца — прыгали и легкомысленно судачили серенькие пугливушки-воробьи; словно как пьяный или страдающий одышкой, спотыкаясь в воздухе, брюзжа и гудя, — перебрасывался с одного места на другое короткокрылый, закованный в броню смуглоусый жук.

Совсем не высоко над землей, бросившись на нее дразнящей, ловкой кокеткой, взмахнет юбочкой-крыльями южанка ласточка: лакомка и самая жизнелюбивая из птиц; на мгновенье вспугнет она хозяйственного паучка, смастерившего домик-паутинку в углу между стен, — он бросится вверх, в сторону, вниз, по одному ему известным лестничкам, коридорам-лабиринтам, а потом так же быстро побежит обратно, к тому месту, где оставил он томиться глупенькую букашку или одураченную муху, поверившую в гостеприимство сладострастного затворника-хозяина.

А на земле, как и над ней, жизнь окликала себя самое тысячами голосов людей, шумом приведенных в движение вещей, шелестящим шепотом трав, мудрой тишиной работяги-муравья…

Цукки надоело сидеть на руках у старика: она приподнялась, выгнула свою пружинку-спину и, прежде чем старик успел понять, что она хочет сделать, — Цукки прыгнула на землю — к немалому удовольствию дворникова огромного рыжего кота, обольстителя всех кошек не только собственного двора, но и многих других, расположенных по соседству.

Акива оторвал свой взгляд от паука, теребившего букашку, и озабоченно посмотрел на свою любимицу.

Дворников кот покинул свой наблюдательный пост на стремянке, стоявшей у дверей сарая, и постепенно, — останавливаясь несколько раз, словно проверяя правильность своих действий, — приближался к незнакомой ему пушистой Цукки. Наконец, он остановился. Она, неуверенно помахивая хвостом, не двигалась с места.

Так продолжалось с полчаса, в течение которых рыжий обольститель успел похотливо оценить ее красоту, а молодая кошка — услышать его недвусмысленные похвалы и призывы.

Старик Акива молча следил за этой игрой.

Он не узнал, что это июньское синее утро — последнее, дарованное ему судьбой, щедро наделившей его годами.

Завтра обмоют его безжизненное тело в корыте, завернут в шелковый столетний талес, положат уже не на кровать, а на пол, а потом — отвезут куда-то на дрогах (нести — некому будет), на тех самых наемных дрогах, на которых сегодня еще возят по городу шершавый красный кирпич.

И опустят в землю, — как неизбежную дань ей — творцу и пожирательнице жизни…

Ему шел девяностый год, сердце его стучало сегодня в последний, прощальный раз, ноги его доведут только до кровати, руки будут бессильны помочь ему, как и скакнувшее заплутавшееся сознание, — но мысль сейчас, — мысль, потянувшаяся за взглядом, как нить за ведущей иголкой, — была сейчас в плену у жизни, у ее дыхания, у ее неумирающей радости самопродолжения. Он не помнил о смерти.

О, как бесконечно велик и по-великому счастлив и горд каждый, бездумно и глупо потерявший память о ней! Как жалок и бездарен гений человеческий, покорно застывающий в борьбе с ней — вечной гордыней, насмешливой Медузой!…

— Живешь, старик? — услышал он и вздрогнул от звука приблизившегося человеческого голоса.

Акива повернул голову на зов и увидел подошедшего сбоку Никиту. Дворник смотрел на него с любопытством и иронической ухмылкой.

— Живу, слава Богу, — произнес умиротворенно старик. -Мне жить нравится… человек я такой…

— Н-да, цепляешься, — продолжал ухмыляться дворник — Я и то говорю: быдто репей какой.

Старик последних слов не расслышал, а, может, и не понял. Он повернул голову в сторону кошек, не желая терять из виду своей любимицы.

— А я вот, старик, говорю: помирать придется. Обязательно это: мясо сохнет, кровей у тебя малость осталось. Подвинься, что ли…

Он сел рядом с Акивой — большой, в распахнутой рубахе, грудь костистая, волосатая, руки угловатые, тоже в рыжем волосе, — бездельничающий, босой,

В руках он держал длинный кухонный нож, которым обычно разрезают тяжелые, многофунтовые буханки хлеба, и свежий, недавно вырубленный ольховый кол, из которого он хотел смастерить увесистую палку.

Он ковырял ножом не удаленные еще сучки, выдалбливал и выскабливал их, на минуту прерывая эту работу, чтобы так же деловито, — нагнувшись и присматриваясь, — почесать то одну, то другую босую ногу: блоху умело ловил, придавливая ее наслюнявленным указательным пальцем, букашку и муравья сбрасывал с ноги спокойным безразличным щелчком.

Никита постругивал ольховый кол, свежие зеленые стружки ровненько, неторопливо падали на землю: нож работал упрямо и любовно.

— Старик! — возобновился разговор. — У меня до тебя, возможно, дело даже есть. Ты наш, русский разговор правильно понимаешь? А? Все поймешь, спрашиваю?…

— Ну, да: я же не татарин… — словно обиделся тихий голос Акивы.

. — Вот и говорю, старик: дело одно есть. Не то что просить хочу, а так, просто… сообщение имею. Внук-то твой с портфелей ходит — не портной небось, — важный, управляющий быдто…

— Да, да… — с гордостью качнул головой оживившийся старик. — Унук у меня — министерская голова… да, да.

— Ладно. Ты вот дальше слушай. Дело там одно случилось… на фабрике ихней: из ваших одного, жида, быдто обидели. Из озорства это, — известное дело.

— Что там было? Я не слышу…

— Не то важно, что было! — угрюмо буркнул дворник и с ожесточением вырезал из обструганной палки хвостик застрявшего в ней сучка: — В общем, выходит так, говорят, что внук твой участие принимает в том следствии. Напросился быдто, как он есть начальство, значит, по законной части. Понятно, почему! Город свой, наш город, — всем известно, что жид за жида тянет. Вот оно что: племяш моей жены в том деле участвует…

— Да, да, — безучастно покачивалась старческая голова. — Унук мой умный, министерская голова… Да… да.

— Так ты, старик, поможешь, что ли, племяшке? А? Нельзя ему из-за вашего человека, жида, погибать. Что? Попросишь, говорю, старик, внука? Для Никиты это, скажи, — для дворника. Понимаешь?

Старик молчал. Взгляд его продолжал покоиться на одной точке, ею служила теперь пушистая серая шкурка Цукки, ласково, но настороженно помахивавшая изгибающимся хвостом.

— Понимаешь? — переспросил Никита и слегка подтолкнул локоть старика.

— А? — вяло встрепенулся Акива. — Я старый, я очень старый человек… Я плохо тебя слышал. Ты унуку моему скажи.

«Хитрый, Иуда, — мрачно мигнул зеленый дворников глаз. — Все вы такие, — знаем…»

— Я посижу на солнце и… помолчу, посмотрю… И ты сиди тут… мастеруй. Кецелэ! — неожиданно громко выкрикнул старик и протянул руку вперед.

Он увидел, как Цукки покинула в этот момент свое место и сделала несколько быстрых шагов вслед удалявшемуся рыжему коту: он зазывал ее в укромное место в сарае.

— Что говоришь? — удивился дворник

— Кис, кис… кецелэ! — не отвечал ему Акива, вставая с места и делая торопливый шаг по направлению к остановившейся кошке.

— Как называешь ее? — продолжал удивляться дворник. — Не по-нашему что-то… Дарья ваша правду, значит, говорила… Стой, старик! Чего за кошками зря бегать: просится она до моего рыжего, — пущай он ее покроет.

— Нет, нет! — заволновался Акива. — Что ты говоришь, Бог с тобой! Такое дело надо в доме… на кухне, чтоб он ее не обидел. Нет, нет… а то она будет бегать по дворам, как… как мужицкая кошка.

— Пр-рысь! — насмешливо и зло фыркнул дворник, вставая. — Пр-рысь!

Рыжий, испугавшись, бросился к сараю, Цукки метнулась в сторону, ко второму крыльцу.

— Хо-хо-хо! — грохотал дворник. — Дарья! — крикнул он прислуге Рубановских. — Дарья, выходь кошачью девку спасать: на сук попала.

Но Дарья не отзывалась.

— Пе… перестань, — падал и подымался слабый старческий голос. — Ты такой нехороший мужик… разве можно.

— Ну, ты-ы… без надругательства! — насупился Никита. — Тряхнуть тебя только!

— Кецелэ, кецелэ. Кис-кис. Ким а гер, ке-целэ…

Цукки, оглядываясь по сторонам, подбежала доверчиво к старику.

— Пр-рысь! — крикнул опять дворник и взмахнул для чего-то палкой, но было уже поздно: Акива нагнулся и успел схватить дрожащими руками свою пушистую любимицу.

Он крепко прижал ее к своей груди, понес в дом недоумевающую, почему-то облизывающуюся кошку.

Он шел и самыми нежными еврейскими словами называл маленькое прирученное животное, едва познавшее прелесть неожиданной легкомысленной встречи с рыжим красавцем.

— Каиново племя!… Кошку в свою веру обратит, не то что слабого человека.

Старик Акива не видел уже хмурой и косой гримасы, не видел вспыхнувшего зеленым огнем дворникова глаза.

Никита, не ослабляя руки, сжимавшей кухонный нож, прошел к сараю. Рыжий кот, лежа на земле, в тени дверей, мыл языком свое упругое брюхо. Никита нагнулся и с особенной лаской погладил теплую рыжую шкурку.

Последним осознанным чувством была — обида. Еще бы минуту сознания, — и пришла бы горькая и парализующая тревога за собственную жизнь, и не стало бы тогда в мыслях ни любимицы-кошки, ни родных и близких людей, ни синего жизненесущего утра — ничего…

Тревога за жизнь опоздала: старик Акива едва успел взобраться на кровать. Раз-другой колыхнулось где-то в груди сморщенное человеческое сердце, не добежал до посиневших губ осекшийся на полдороге вздох, палец не дотянулся отогнать муху, залезшую в ноздрю, — и человек уже — неуклюжая, ненужная вещь.

Еще муха назойливо рыскала в ноздре, потом вылетела оттуда и, покружившись над застывшим заостренным лицом, опустилась вновь на него — у вылинявшей ресницы, высунула свой крошечный хоботок, подняла тоненькие крылышки, несколько раз легко взмахнула ими, — и почудилось бы в тот момент человеку, что хитро моргнул прикинувшийся мертвым мутный Акивин глаз…