"Дорога через хаос" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил)

* * *

Якушев мне сказал:

…Ужасающая бедность представлений об искусстве и полное неумение отличить ремесло от искусства у этой занимательной эстетики.

Чаще всего она спотыкается на двух порогах. Первый – законченность, второй – обучение.

Ремесло в жизни – великая вещь, ремесло в искусстве – это ремеслуха.

Ремеслуха любит, чтобы всё было надраено – и сюжет и характеры. Ремеслуха – новенький кубок, желательно – сервиз на двенадцать одинаковых персон, а искусство любит кубок с отбитым краем и чтоб каждая штучная персона получила кубок по себе.

Ремеслуха любит букет из тридцати георгинов с гарниром из травы, а искусство любит икебану – один цветок, веточка сосны, кусочек мха и старый горшок.

Ремеслуха любит в рассказе завязки, развязки и прочие кульминации. Найдёт, как она выражается, элементы композиции – и счастлива. Все ружья стреляют, линии завершены, загадки раскрыты, и симметрия полная, как в детской игрушке “калейдоскоп” – пяток случайных стёклышек зеркалами отражается в узор.

А искусство любит фрагмент, размытые края, считает, что в конце работы надо зачёркивать экспозицию и финал и что рассказ – это всё, что рассказано.

Ремеслуха любит классицизм, искусство – классику,

Ремеслуха любит предварительный план, а искусство – эскиз.

Ремеслуха любит Казанский собор не потому, что он искусство, а потому, что у него план понятный, искусство любит Василия Блаженного.

Искусство любит свой стиль, ремеслуха – ворованный.

Искусство любит позднего Рембрандта, ремеслуха раннего.

Искусство любит “Новые времена” Чаплина, ремеслуха – “Огни большого города” того же Чаплина.

Ремеслуха любит интригу, анекдот и стакан воды, искусство – композицию впечатлений и сцены – можно из рыцарских времён.

Ремеслуха любит, чтобы первая сцена была причиной второй сцены, а искусство любит, чтобы причиной сцен было время, их породившее.

Ремеслуха любит школу, искусство – художника.

Искусство любит Чайковского, Сурикова, Горького, Станиславского, а ремеслуха – училища их имени, куда бы они сами не прошли по конкурсу.

Искусство любит песню, которая словом жива, а ремеслуха – подтекстовку под голосистые рулады, которая называется “рыбой” и её можно научиться ловить.

Когда эпоха Возрождения начиналась, мальчик, желавший стать художником, выбирал себе мастера по душе и просился к нему в ученики. Растирал краски, бегал за водкой, постигал тайны мастерства чужого полёта и готовился к своему. А когда эпоха Возрождения кончалась и полёт эпохи иссякал, пришли рационализаторы, братья Каррачи – Анибале, Агостино и третий, забыл, как зовут, – и решили упростить проблему. Из чего состоит живопись? Из формы и цвета. Кто чемпион по форме? Микеланджело. Кто чемпион по цвету? Тициан.

Надо взять форму у Микеланджело, а цвет у Тициана, и всем станет очень хорошо. И появилась первая академия живописи, а из неё “Болонская школа” – великий Гверчино, великий Дольчино, великий Джордано и другие великие отличники производственного обучения, которых в музеях друг от друга не отличишь и которые всем хороши – только не летают.

А дело в том, что живопись состоит не из формы и цвета, а из рисунка и колорита. И их надо сочинять, а сочинять можно только летаючи. Потому что форма и цвет принадлежат предметам в жизни, а рисунок и колорит – картине, которая есть след полёта художника и есть не причина полёта, а средство для его выражения. И потому каждому художнику нужно своё. А чужое его полёт прекращает.

А если насобачиться брать рисунок у Микеланджело, а колорит у Тициана, то получится муляж. Колбаса на витрине из папье-маше, которая и по цвету и по форме точь-в-точь колбаса, только несъедобная.

…Ремесло – великая вещь, и ему надо учиться. И половина наших невзгод оттого, что пироги печёт сапожник, а сапоги тачает пирожник. А вторая половина бед оттого, что путаем искусство и ремесло.

Человеку нужны будни и нужны праздники. Чтобы будни стали праздниками, нужна песня души, нужно искусство.

Нужно сеять хлеб, и нужно летать. Но нельзя сеять хлеб в воздухе и приплясывать за плугом: не будет ни хлеба, ни полёта.

…Но, может быть, самое интересное и потрясающее, что полёт и само искусство – это не одно и то же. Не только в том смысле, что полёт – дело души, а искусство – это материальные следы. Это мы уже поняли. Но полёт души может совсем не выражаться в искусстве и может выражаться не только в искусстве.

Самое потрясающее в искусстве, может быть, то, что оно всегда полёт не для себя одного, а всегда приглашение к полёту других и многих.

Но как обучить полёту, не умея летать?

Занимательная эстетика приглашает к полёту, ползая по произведениям с восклицаниями. Художник же – как ветер…

…Первую европейскую эстетику написал Аристотель, и из неё выучили три единства и четыре формулы трагедии. И забыли, что главным для поэта Аристотель считал его натуру, способную на “священное безумие”, и забыли, что она была написана эллинской осенью, когда отцвели уже Эсхил, Софокл и Еврипид. И потому она никого из выучивших правила не подняла в полёт, а поднялись в полёт другие – Марло, Шекспир и Вебстер, пренебрегшие всеми правилами, кроме одного, – быть драматическими поэтами.

Но как часто голос песни заглушают комментарии к ней и книги почтенной памяти профессора Гуковского, который считал Леонардо дилетантом, а сам всю жизнь кормился исследованием его полёта, хотя и не мог отличить ученическую “Флору” от мощной “Джоконды”, у которой даже рукава платья выдают гения.

…Повествование о Леонардо, незаконном сыне нотариуса Пьетро да Винчи, зародилось у меня в дизентерийной палате среди грохота домино, звереющих от скуки поносников и вони анализов.

Зародилась не идея написать о Леонардо или о дороге через хаос. Это пришло позднее.

Просто возникли стихи о Возрождении, и я даже помню какие:

Надменные крутые подбородки…

Лбы низкие прикрыты волосами…

Все отпрыски фамилий знаменитых…

Медичи, Сфорца, Борджа, Малатеста!..

Проламывают головы друг другу,

За два дуката отравить готовы,

И каждый норовит в государи…

…А потом из компании мне позвонил Илларион.

Якушев мне сказал:

…Имитаторы думают, что приёмы – это средства полёта, а это всего лишь его следы.

Полетишь – будут следы, а используешь следы – не полетишь.

А сальери пытаются обучать моцартов приёмам и удивляются, почему те после этого не летают.

…А потом мне позвонил весёлый Илларион и сказал:

– Ну чего ты? Приезжай. Мы тут сидим.

– Что-то расхотелось.

– Бери такси.

– Денег нет.

– Мы тебя тут “выкупим”.

– А куда ехать?

– Близко.

– Близко шофёр не повезёт.

– Скажи ему – Петровка, 38 – поедет.

– А вы уже там?

– Нет. Дом рядом. Мы тебя встретим и проводим.

Я выполз из дому. Помахал. Поехал.

Приехал. Ждут. Трое на тротуаре. По росту – огромный – друг хозяйки дома, пониже – её сын. Ещё пониже – Илларион.

Я открыл дверцу. Меня вытащили и отдали сыну. Илларион и друг нырнули в машину. Она укатила.

Якушев мне сказал:

…Актёры любят играть Я в предлагаемых обстоятельствах. Приходит этот Я, и ему велят играть Корделию. А он не Корделия, и в её обстоятельствах повёл бы себя иначе. И он начинает изучать психологию Корделии и не может её понять. Потому что он не Корделия и лепечет что-то о своей жизни чужими словами, и стихи Шекспира ему мешают, и нам стыдно.

И выходит, что Я в предлагаемых обстоятельствах Корделии может получиться, если это Я равно Корделии, и тогда обстоятельства Корделии могут выявить его собственное Я. И тогда видно, кто ты – ананас или картошка, посаженная в тропиках и имитирующая ананас.

Про картошку тоже написаны стихи: “Тот не знает наслажденья-денья-денья-денья… кто картошку не едал-дал-дал”. Но наслажденье-денье от картошки, согласитесь, другое, чем от ананаса. Картошка для повседневной жизни, ананас – для праздника. Забывают, что театр – это ананас.

Что это за артист, если он не поднимает меня в полёт потому, что сам ползает по настилу в одёжке не по росту?

…Повествование о Леонардо, незаконном сыне нотариуса, родилось у меня в дизентерийном бараке, среди грохота домино, скучающих поносников и вони анализов. Значит, там ему было суждено зародиться, а не в райских кущах занимательной эстетики.

Якушев мне сказал:

…Если вещь закончена, значит, какая-то суть выражена, и художнику даже кажется, что он её исчерпал. А на самом деле это он исчерпался и налетался всласть, и на сегодня его полёт закончен. И вот эту кажущуюся исчерпанность сути занимательная эстетика объявляет законом этой вещи. И изучает приёмы этой законченности.

Микеланджело, глядя, как художники копируют его “Страшный суд”, и пытаются изучить закон, по которому он построен, и принимают следы полёта за правила, по которым они сами полетят, сказал:

– Многих это моё искусство сделает дураками.

…Мы все наследники эпохи Возрождения, а эпоха Возрождения – противоречивая эпоха, как, впрочем, и всякая другая.

С одной стороны – попытка вычислить полёт и создать ему канон, с другой стороны – вспышки полёта, этот канон сокрушающие.

Потом снова эпоха оккупации церковью полёта.

Потом снова эпоха Просвещения и попытка полёт вычислить и сотворить классицизм.

Потом снова эпоха романтизма и попытка слетать в духовное средневековье.

Потом снова науки на новом уровне хотят взлететь на вычислениях.

И снова гороскопы, буддийские календари и прочие зодиаки.

Идёт смена трезвых и нетрезвых эпох, и почему-то никто не сделал простого наблюдения, что полёт не зависит от мнений на его счёт. Летают во все эпохи, и эпоха только среда, в которой родится летающий. Среда может направить полёт или заглушить его, но не породить. И, значит, природа полёта – в человеке, а не в квартире, где он живёт, и не в соседях. Томмазо Кампанелла летал в каземате, когда сочинял “Город Солнца”, а те, кто туда его запрятал, ползали по чисту полю, хотя и глазели на небо.

…Вернулся Илларион с огромным другом хозяйки.

Сын хозяйки дома стал играть на Илларионовой гитаре незнакомые песни, огромный друг то спорил с Илларионом насчёт генетики, то рассказывал, как он освобождал Будапешт, то порывался сбегать на другой конец Москвы за магнитофоном, а мы с хозяйкой дома, милой женщиной, ели рыбу в томате и пили далеко не лимонад.

Потом мы с Илларионом выползли из дома и пошли по Страстному бульвару, где на каждой скамейке сидели парочки в разнообразных ночных объятиях, и у каждой скамьи Илларион гитарой брал на караул по-ефрейторски – рука с гитарой и подбородок резко в сторону, а я говорил слова “приветствую вас”. На последней скамейке парочка приняла нас за патруль и испуганно сказала: “Мы завтра расписываемся” – и мы вышли к кинотеатру “Россия”, и стали махать руками таксисту с зелёным огоньком, зазывая его отвезти нас куда нам надо.

В такси обнаружился ещё один седок, которому оказалось ехать в нашу сторону. Мы с Илларионом начали вспоминать стихи классических и популярных поэтов, а ездок сказал:

– Ребята, а вы не боитесь, что я бандит?

Я ему сказал:

– Раз ты бандит, ты обязан грабить. Вот тебе куртка и вот тебе гитара.

Он испугался и стал отказываться, а я сказал:

– Раз ты бандит, ты обязан грабить. Вот тебе куртка и вот тебе гитара.

А он испугался, и мы приехали к новому Илларионову дому.

– Жалко с вами расставаться, – сказал ездок.

– Пошли с нами, – сказал Илларион ездоку.

И он испугался совсем.

– Милый, главное – не нервничай, – сказал я.

Мы вползли в лифт и взлетели на двенадцатый этаж. Илларион стал читать стихи, а потом запел песню про ландыши, а ездок сказал:

– Какой сарказм.

И мы поняли, что нам попался инопланетянин.

– Ты вообще-то кто такой?

– Я артист театра ЦТСА на незначительные роли, – сказал пришелец. – И мне надо идти, потому что утром я еду в город Тулу читать басни Крылова.

Это был уже полный бред.

Илларион на этикетке от “Выборовой” написал ему рекомендательное письмо в Тульскую филармонию, и мы его отпустили.

Уже светало, и солнце поднималось над Адриатическим морем.

Якушев мне сказал:

…Можно знать о необходимости завязки, кульминации и развязки и не взлететь.

Надо взлететь, и тогда появятся и завязка, и кульминация, и развязка. Именно этого полёта. Но они будут не те и окажутся не там, где их ожидали перед полётом.

…Другой профессор, не моргнув, обучал, что Ван Гог и Гоген – дилетанты, потому что не знали анатомии.

Хотя ещё Леонардо, создатель анатомии, говорил:

– О живописец-анатомист, бойся показать знание мускулов.

…Когда инопланетянин на незначительные роли уехал в Тулу читать басни Крылова, Илларион сказал:

– Почему ты перестал писать?

– Потому что я перестал летать, – ответил я.

– А ведь ты говорил, что Аристотель велел поэту впадать в священное безумие?

– Священное, Илларион, священное…

– А что тебе мешает?

– Я теперь знаю все штучки, которые вызывают растроганную слезу или пугают, но не хочу их применять.

– А разве Аристотель не велел вызывать страх и сострадание?

– Он велел летать над страхом и состраданием. А ремеслуха велит ими торговать. Она велит написать, как дети играют на тикающей бомбе замедленного действия, и велит написать, как один герой подарил другому триста рублей. Автору это не будет стоить ни копейки, а зритель будет содрогаться и плакать. Ремеслуха велит брать конфликт, проблему, её преодоление, интригу, характеры, идею, сюжет, композицию – варить до готовности; любовь, соль, перец и красоты слога – по вкусу.

– А искусство что велит?

– Искусство велит искать свои темы в глубинах потрясённой души нации.

– А как их искать?

– Жить.

– Живи. Чего же тебе не хватает?

– Священного трепета.

– Безумия?

– Трепета, Илларион, священного трепета. Аристотель трагедий не писал. Он их изучал. И трепет казался ему безумием.

– Я этот трепет каждый день испытываю, – сказал Илларион.

– Когда?

– Когда своей балдой старые дома ломаю.

– Как странно, – сказал я. – Странно… Раньше я и сам так думал… Только сейчас понял, что ты не прав. Это другой трепет.

– А какой нужен?

– Который бывает, когда предчувствуешь весну.

– …А как же Пушкин? – спросил Илларион.

– Что Пушкин?

– А Болдинская осень?

– Он сам был весна.

– У меня всегда по сочинению было “пять”, – сказал Илларион.

– …Все от трапа! – орал Илларион. – Отдать концы! Как провожают пароходы?! Совсем не так, как поезда!

Ну нас, конечно, на речной трамвай не пустили.

Оставалось одно – взяться за ум, то есть с юмором – ни-ни.

Поэтому мы пошли в театр.

И ещё потому, что пора было снова прививать друг другу любовь к искусству.

…И в театре мы с Илларионом несколько часов смотрели, как артисты общаются друг с другом и обсуждают какие-то свои дела.

Иногда они вспоминали про нас и по-соседски обращались в зал.

Но мы с Илларионом ленивы и нелюбопытны и в чужие склоки не лезем.

Мы всё ждали, когда выйдет Мочалов. Но Мочалов не вышел.

Артисты все были дрессированы постановкой и старались не взлететь. А Мочалов взлетает – когда вслед за авторами, а когда и самостоятельно – и тогда постановка про то, как вслед за ним взлетаем и мы.

– …Мать честная, – сказал Илларион, – почему мы должны на них смотреть?

– Чтоб не смотреть друг на друга.

– Я знаю, чему они нас учат, – сказал Илларион.

– Чему?

– Жить напоказ.

Якушев мне сказал:

…Все так привыкли жить в театре без Мочалова, что уже не понимают, что он даст, если придёт.

Поэтому его и не ждут.

Остались смутные легенды да воспоминания людей, которых он брал в полёт.

И в легендах и памяти остались не овации и сколько ему венков подносили, или как студенты его на колеснице везли (как про других знаменитых артистов), а осталось, что по десять раз на одну постановку ходили, чтобы услышать, как он в третьем акте одну фразу говорил.

Остались слухи не о постановке, или режиссуре, или ансамбле, а о том, как люди плакали на этой фразе. Ну, не на одной, конечно.

И не потому, что фраза трогательная или страшная – её автор написал, а потому и оттого, как её Мочалов говорил.

Фразы остались, Мочалова нет.

Сейчас плачут, когда пьеса делает жалобный поворот, а у Мочалова – от восторга полёта и понимания высоты – не так живём, братцы-люди.

Ну, потом зрителям головы задурили, и Мочаловы ушли в чтецы, в Яхонтовы, но и там их настигли профессионалы и любители ансамблей и спортивных команд. Это всё дела прекрасные, но уж один человек зал в полёт не поднимет. Нечем. Не жжёт глаголом сердца людей.

Голоса есть, рояли настроены и выкрашены, от электроусилителей в рядах качает, титул у артиста длинней императорского, а номер, с которым он выступает, – коротышка, крылья надраены, аппарат налажен, бензин есть, а не летает – муляж, реквизит. В искусство на аппарате не полетишь. На аппарате можно скатать в Сочи, и то на гастроли.

Сейчас либо дилетанты, либо профессионалы. Дилетанты – это которые иногда боятся выступать, а иногда нет. У профессионалов каждый раз одно и то же – не боятся.

А чего им бояться? Защищены пьесой, профсоюзом, режиссурой, аппаратурой, анализом за столом и занимательной эстетикой. Попробуй не стать после этого культурным и даже где-то воспитанным, артистом. А что он впечатления не оставляет – это вина зрителя. Не дорос. А Шекспир писал для грузчиков из лондонского порта, и для них играл Мочалов, виноват–Бербедж, и ничего – понимали летаючи. Потому что эта парочка – автор и актёр – сами летали так, что прихватывали с собой и глобус.

– А что такое полёт? Толком можешь объяснить? – спросил Илларион.

– Отрыв от действительности, – сказал я.

– Вот это номер! А зачем отрываться? Нельзя. Ничего, кроме действительности, нет.

– Есть, – сказал я.

– Что?

– Перспективы.

– Значит, из-за ремеслухи искусство становится без полёта?

– Ага, – сказал я. – Она сама без перспективы… Она сама без перспективы и перед зрителем её закрывает… Гоголь не потому силён, что описал с натуры чиновника и как у него шинель спёрли, а потому, что выходило – людей жалеть надо, и нет маленьких людей, а есть затюканные. А до Гоголя в основном жалели графьёв, а над затюканными смеялись. Полёт для того, чтобы затюканный перестал чувствовать себя маленьким. Из этого потом получаются революции.

– Отрываться от действительности нельзя, – сказал Илларион. – Хрен с ними, с перспективами. Родился, отработал положенное, помер – вот и вся перспектива.

– Да ты только тем и занимаешься, что отрываешься от действительности!

– Я?

– “Выборову” пили?

– Пили.

– А зачем?

– Летали, скажешь?

– Нет. Ныряли. Отрываться можно и вверх и вниз, и вперёд и назад, и в прошлое и в будущее. Не всякий отрыв – полёт, а только вверх, вперёд и в будущее.

– А чего ж летать перестал?

– Ушибся… Встретил Княгиню. Принял прошлое за будущее.

– Не ушибся. Это тебя твоя баба пристукнула.

– При чём тут баба?

– Рожа как у мадонны, а сама – вывеска.

– Не надо, Илларион.

– С ней только в преферанс играть. Это же все видели, кроме тебя. Показуха.

– Нет. Не она меня пристукнула.

– А кто?

– То, что за ней открылось: хитрость и тупость.

– Глупая она была?

– Нет. Глупая понять не может, а тупость – это когда на полёт посягают: я не летаю – и ты не летай.

Якушев мне сказал:

…Ремеслу надо учиться.

Ремесло полёту не помеха. Наоборот. Когда ремесло и полёт совпадают, тогда появляется мастерство.

Мастерство – это индивидуальное ремесло, твоё ремесло, собственное и ничьё другое. Мастерство – это твоё умение не только полёту не мешать, а замечать тот момент, когда он начинается, и даже иногда вызывать его, и даже делать путевые заметки.

Хотя путевые заметки – неточное слово, их можно делать и по памяти, и понаслышке. А следы полёта – это каждый удар твоей кисти в тот самый момент, когда происходит полёт. Потому что полёт происходит толчками, он – пульсация, и у него есть ритм, и следы его скорее похожи на энцефалограмму или кардиограмму. А как их делать по памяти?

…Занимательная эстетика путает ремесло и полет, и возникает не мастерство, а ремеслуха, то есть попытка научиться имитировать чужие кардиограммы.

…Ремесло – великая вещь – это освоение найденного. Даже в жизни надо не только придумать телегу, надо научиться её делать и пользоваться.

В искусстве ещё сложнее. Надо уметь снимать с себя самого кардиограмму полёта в самый момент его возникновения.

Конечно, первичное умение нужно. Музыканту – виртуозные пальцы, литератору – свободная речь, художнику – поющая кисть. Но всё это чтобы не стеснять свободу полёта.

Беглость пальцев, свободная речь и гибкость кисти – это ремесло. Ему надо учиться. Но если забудешь, что это не мастерство, а ремесло, то есть чужой опыт, то в момент полёта он тебя свяжет.

Ремесло – общее для всех умение, а мастерство – твоё собственное. Ремесло нужно, чтобы освоить найденное, а мастерство – чтобы не упустить мелькнувшее.

…Искусство – оно как любовь – каждый раз исключение.

Откуда человек может знать, как он будет любить, если он ещё не знает, кого он будет любить? Встретишь – узнаешь. А до этого живи и не гаси сердца.

И потому мастерство – это не продолжение ремесла, а отрыв от него.

…Мы чересчур долго были неграмотны. Нас тысячелетиями хитрые и тупые держали в чёрном теле и потому называли чернью, и способ выжить у нас был один – ремесло, выучка, копилка драгоценного опыта. И всегда выше нас была хитрая и тупая элита, отборное стадо производителей себе подобных. А неподобных себе они убивали, даже если они из своей среды – Пушкина, Лермонтова – “а не летай, не летай, не соблазняй чернь мечтою о полёте, не показывай, что человеку дано летать, а не только кормить элиту, чтобы у неё шкурка была гладкая и блестящая. Потому что полёт всегда для других как любовь. Мы летать неспособны, потому что мы – шкуры. Так кто же полетит? Чернь?”

Но вот в семнадцатом году народ передумал быть чернью и стал учиться грамоте. А в грамоте чёрным по белому написано очевидное невероятное:

О, сколько нам открытий чудных

Готовит просвещенья дух!

И опыт, сын ошибок трудных,

И гений, парадоксов друг.

А парадокс – это новинка, это отрыв от опыта, сына ошибок трудных.

А занимательная эстетика обучает всего лишь опыту и слабонервным закрывает перспективу.

– …Шкура она была, – сказал Илларион. – А ты чего скис?

– Потому что не пойму, откуда она взялась.

…Если хотите знать, то самое странное ощущение, которое я испытал, когда сочинял пьесу про Леонардо, было ощущение, что это не я пишу, а мной пишут, используя меня как авторучку, а моё дело – не мешать и подчиняться. Какая-то угрюмая сила подсказывала мне, какие слова писать, и самое трудное было избегать рифм, которые услужливо подсказывало мне собственное воображение. Хотите верьте, хотите нет, но лучшие места в этой пьесе получились именно так.

…Если вам будет не лень – вы дочитаете этот странный роман.

Странный он потому, что в нём нарушена традиция рассказывать про одно и то же. Я не знаю, почему так получилось, может быть, это я сам такой переменчивый и привык; может быть, мы все такие; а может быть, двадцатый век торопится получить назидание, но мне всегда было противно читать, когда у персонажа заканчивался один цикл его жизни и не начинался другой. Значит, не писать вовсе?

Наверное, всё-таки писать. Во-первых, потому, что наступает момент, когда не удержишься; а во-вторых, я лично, как и вы, дорогой читатель, мы оба не выносим жмотов, которые не поделятся куском хлеба, это относится и к хлебу духовному; а в-третьих – у каждого человека, каким бы маленьким он себя ни чувствовал, наступает момент, когда он становится незаменимым в том деле, которое он затеял.

Якушев мне сказал:

…Почему я так ополчился на бедную ремеслуху, которая умеет создавать напряжёнку и выбивать слезу? Разве это не главная задача искусства? Ведь говорят же, что наука – это ум, а искусство – эмоции? Говорят-то говорят, но говорят те, кто не понимает ни науки, ни искусства.

Наука пробуждается не умом, а талантом, искусство тоже пробуждается не эмоциями, а талантом. И ум и эмоции наукой и искусством только используются, но и наука и искусство возникают от таланта.

Про учёного в другой раз, а талант художника в том, чтобы вызывать эстетическое чувство, то есть чувство полёта, а вовсе не обычные напряжёнку и слезу, какие бывают в жизни. Их можно добыть и не летаючи, а всего лишь изображая подходящие происшествия. Но вот зато полёт можно вызвать и без напряжёнки и слезы.

Надо ли приводить примеры? Почитайте “Степь” Чехова или поглядите на “Портрет Жаннет Самари”.

Эстетическому чувству принято делать реверансы и давать утешительные премии. Но в глубине души многие люди и занимательная эстетика подозревают, что и без него можно прожить. И видимо, не понимают, что эстетическое чувство не гарнир для художества, а самая его суть. Специфика.

Хотите кощунственный эксперимент?

“Дядя мой, самых честных правил, когда занемог не в шутку, он заставил себя уважать и лучше не мог выдумать…”

Пропало искусство, пропал Пушкин, пропал полёт – а всего-то отказались лишь от рифмы и ритма.

А есть ещё и словарь.

Какой-то деятель прочёл немецкий стих и не сообразил, что это перевод отрывка из пушкинской “Полтавы”, вот этого:

Богат и славен Кочубей.

Его поля необозримы.

Там табуны его коней

Пасутся вольны, нехранимы.

И много у него добра:

Мехов, атласа, серебра.

Деятель перевёл с немецкого на русский этот отрывок и сохранил рифмы и ритм, только словарь пушкинский потерял, и вышло:

Был Кочубей богат и горд.

Его поля обширны были.

И очень много конских морд,

Мехов, сатина первый сорт

Его потребностям служили.

Случай невероятный, взят из книги Чуковского и скорее всего придуман для наглядности самим Чуковским в его “Искусстве перевода”.

Давайте скорее восстановим подлинник.

Мой дядя самых честных правил,

Когда не в шутку занемог,

Он уважать себя заставил

И лучше выдумать не мог.

Его пример – другим наука.

Информация та же, только прибавился хмель, и жемчуг, и полёт пушкинской раскованной души. И хотя его пример – другим наука, она почему-то впрок нейдёт занимательной эстетике, которая считает, что в “Онегине” суть – это быт помещиков, изложенные автором мысли и то, что Онегин Ленского застрелил, а Татьяну отверг, то есть психология и эмоции. А если б не застрелил и не отверг? Была бы поэма с другими происшествиями, но всё равно пушкинская.

Занимательная эстетика путает не содержание и форму, которые в искусстве неразделимы, а содержание и материал. Она считает, что если взять материал с напряжёнкой и слезой, то он будет вызывать колотун у зрителя и читателя, и, стало быть, возникнет факт искусства. Потому что – эмоции.

Искусство может изображать страшные вещи, а может и не изображать. Искусство может изображать страдания, а может и не изображать. Искусство может изображать красоту, а может и не изображать.

Материалом искусства может быть всё.

Важно, чтобы оно поднимало в полёт. А какие при этом возникнут эмоции – дело десятое. Какие нужно, такие и возникнут.

Содержание искусства есть не то, что оно изображает, а то, что оно вызывает. И потому эмоции для искусства всего лишь материал.

Искусство не для себя, а для других. Содержание искусства не эмоции, не ум, а их полёт. Есть полёт – есть содержание, нет полёта – нет содержания, а есть всего лишь материал.

Но для того чтобы поднять в полёт, нужно взлететь самому.

То, что я сейчас пишу, – не искусство, хотя эмоций у меня полно, клянусь вам, чересчур дорого мне досталось понимание, они могут даже появиться у читающего – не удивлюсь. И наверное, я даже сейчас для себя и – чем чёрт не шутит – для других умный.

Но ничто не заменит полёта.

…Потому что в феврале, 13 апреля 1977 года я перестал летать.

…И когда я написал эту первую фразу, почувствовал – дрогнуло. Начался разбег для этого внезапного романа. А высоко ли взлечу или только чуть над самой землёй и шлёпнусь обратно, и кого с собой подниму – дело покажет. И время.

…Предчувствие весны.

Якушев мне сказал:

…В напряжёнке персонаж борется с чёткими обстоятельствами и ясным противником, а мы следим – вывернется или нет. Он их преодолевает. И мы следим за преодолением. Преодолеет – ура, не преодолеет – смерть. Слёзы в обоих случаях. Смерть можно брать с самого начала. Тогда поведение персонажа называется мужество и пример.

Мужество в ремеслухе – это восторг подчинения обстоятельствам. Мужественный у ремеслухи – это жертва. Для автора ремеслухи персонаж – пешка, и он сразу решает ею пожертвовать в блицтурнире с занимательной эстетикой.

Зритель добрый, и ему жалко персонажа, и некогда задумываться – а так ли уж безвыходны обстоятельства, которые надо преодолеть? А может, герой дурак, и сам их выдумал, и поступать надо как раз наоборот.

…Предчувствие весны.

Якушев мне сказал:

…Разве Ромео борется с Капулетти, и Отелло с Яго, и Гамлет с Клавдием, и Лир с дочерьми, и Макбет с баронами, и Башмачников с бандитами, которые у него шинель сперли?

Они с судьбой борются, которая сделала их и их противников такими, а не другими, и не замечают в пылу борьбы, что – или не борись, или начинай с другого конца.

С какого? Неизвестно.

И потому нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте. А все остальные ужасные повести хотя и трагедии, но не самые печальные.

…Предчувствие весны.

Якушев мне сказал:

…Напряжёнка – это бой с известными герою обстоятельствами, а трагедия – с неизвестными.

Но автор о них догадывается.

Трагедия у Сурикова в картине про стрельцов и Петра не в том, что каждый из них имеет чёткого противника, а в том, что обоим противникам и зрителю Суриков говорит: опомнитесь, утро-то какое наступает, а вы друг друга казните. И во всех его картинах главное не схватка, а вопль о погибающей красоте полёта. И потому лучшую его картину, где песня про Степана Разина, который на утреннем челне не знает, куда плыть, но где нет чёткого противника, занимательная эстетика объявила худшей. Вот как бывает. И Суриков умер.

…Предчувствие весны. Плывём.

Куда ж нам плыть…

– Илларион, бросим пить. Не могу больше.

– Давай бросим.

– Не может хорошая жизнь состоять из драчки за кусок пирожного и пиво.

– Не может.

– Тогда лучше не родиться.

– Нас об этом не спрашивают. Ладно, давай отрываться от жизни, – сказал Илларион.

– Давай, –сказал я.

– …Значит, для полёта нужны рифмы, и ритм, и словарь? – спросил Илларион.

– Нет. Пушкин.

– А остальным что делать?

– Летать. На разных высотах. А словарь, рифмы, и ритм, и прочее – это способы записать кардиограмму.

…В феврале, 13 апреля 1977 года я разучился летать.

Эта фраза родилась от случайной описки, но дрогнуло что-то во мне, и я подумал: такая ли уж случайная эта описка и разве могу я с уверенностью сказать, когда это началось?

Я начал прикидывать так и эдак, и выходило, что я, как себя помню, только и делал, что разучивался летать.

Я ещё маленьким был, когда услышал песню: “Позабыт-позаброшен… с молодых юных лет… Я остался сиротою… Счастья-доли мне нет… Ох умру я, умру… Похоронят меня… И никто не узнает… Где могилка моя… И никто не узнает… И никто не придёт… Только раннею весною… Соловей пропоёт…”

Я встречал многих людей, которые, как и я, считают до сих пор, что это лучшие строки, которые написаны на русском языке. Это та неслыханная простота, в которую, как в ересь, мечтал впасть под конец жизни один поэт.

У меня были отец, мать и своя семья, и я не был сиротою с молодых юных лет, и я не понимал, почему я позабыт-позаброшен и почему счастья-доли мне нет, но что это так и есть, я знал всегда.

Какой же доли я себе хотел и какого счастья?

Я хотел вырасти и вырваться из дома, и это случилось без моей воли, когда пришла большая война и разрушила мой дом, и милей его нет на свете.

И наступила мирная жизнь, и была разруха – день первый, и я захотел домой. Но того дома, куда я летел, я не нашёл. Потому что, когда кончилась разруха и дом был построен, в него пришла жадность.

И я увидел, что богатство так же бесцельно, как и нищета, потому что цели у них конечные, и я по-прежнему тосковал о цели, которая бы удалялась от меня, открывая горизонты.

И я понял, что хочу того, чего нет на земле.

Сначала я думал, что тянусь в космос, и летал в космос вместе со всеми спутниками и кораблями, достигшими к тому времени Луны, и Марса, и Венеры.

И я понял, что тоске моей нет предела, потому что она по бесконечной любви.

И я понял, что растить эту любовь надо здесь, на Земле, из семян, затоптанных войнами, нищетой и жадностью, а не ждать из космоса.

И я понял, что опытом её вырастить невозможно, потому что тогда она будет конечна, а для бесконечной нужен полёт, и без него уже никуда.

Но полёт в любви труднее всего, хотя считается, что это не так. Считается, что сама любовь – это полёт. Но как часто это полёт в клетке.

…Предчувствие весны.

Медсестра рассказывает:

…Когда мы из барака переехали в новую квартиру, я поступила в школу. И была отличницей до восьмого класса. А девятый и десятый кончила так себе. Надоело.

До восьмого класса старалась, училась играть на аккордеоне, выиграла районную олимпиаду по математике, по художественной гимнастике и по бегу занимала хорошие места, в баскетбол меня в любую команду брали, я с любого места площадки в сетку попадала. По сочинению всегда “пять”. Учительница любила. Задали нам сочинение по Чернышевскому – люди будущего. Все написали по учебнику, а я про то, как не могу понять этих людей будущего, и как за сосисками и апельсинами в очереди ругаются, и от пьяных проходу нет в наших местах. И в конце приписала: “Кончаю. Страшно перечесть. Стыдом и страхом замираю. Но мне порукой ваша честь. И смело ей себя вверяю”. Мне Анна Михайловна поставила “пять с плюсом” и полюбила меня. А потом говорит:

– Ты этих людей, которые в магазинах ругаются, на работе не видела. Там они другие. А после работы не знают, куда себя деть. Нужна культура. А культура – дело медленное.

У всех моих подруг мальчики, а мне скучно. За десятый класс только один раз целовалась. На крыше. Залезли мы с одним парнем на школьную крышу. Он мне говорит:

– Ты не как все. Давай целоваться научу?

– Научи.

Он меня поцеловал. Мне не понравилось. Одни слюни.

– Ты какая-то холодная. Приходи вечером. У Аллы собираемся – и из медицинского, и из клуба весёлых и находчивых.

Вечером собрались. Все пьют. Я попробовала.

Не понравилось. Начали песни петь – сначала туристские, а потом матерные частушки. Мне не понравилось.

Алла мне говорит:

– Что ты из себя строишь? Ребята обижаются.

Я говорю:

– Я домой пойду.

И стала я после этого учиться кое-как. Анна Михайловна мне говорит:

– Ты даже сочинения стала плохо писать.

– Анна Михайловна, я ведь на работу пойду, и замуж. Зачем мне сочинения? Никому это не нужно.

– Жалко мне тебя. Ты талантливая девочка.

– А в чём мой талант, Анна Михайловна?

– Этого я ещё не знаю.

Но тут школа кончилась. Сняла я белое платье, и повесила в шкаф, и говорю маме:

– Мама, я работать пойду.

– Дело твоё. Жаль. Ты отличницей была. Могла бы студенткой стать.

– Студентов я уже видела. Мне не понравилось. Я на авиационный завод пойду.

Подали мы с Аллой заявления. В кадрах сказали:

– Приходите через месяц.

Мама говорит:

– Месяц болтаться по городу я тебе не дам. Устраивайся временно.

И начали мы с Аллой по работам скакать.

Пошли в хлебопекарню. Выдали спецодежду: куртка и белые штаны до колен.

Запах вкусный – это первый день. А к концу недели – вытерпеть нельзя. И ещё – на третий день подходит женщина и говорит:

– Держи сумку и неси через проходную. Я на улице подожду.

– А что здесь?

– Яйца и масло сливочное. Пронесёшь – половина тебе.

Я испугалась и говорю:

– Не надо… Не возьму.

– Ну смотри…

Я Алле говорю:

– Давай уйдём?

– Давай.

В конце недели ушли.

Поступили в типографию. Поставили нас со станка принимать пачки листов и складывать под пресс и завязывать. Показали, как это делать. Надо так. На голую руку до локтя набрать стопку листов и выравнивать. Рукав опускать нельзя, мешает. Листы не выравниваются. К концу дня вся рука красная. На третий день рука вся бумагой изрезана. Болит. Вздулась. Обещают, что привыкнем. Алла плачет:

– Я не могу. Уйдём.

Ушли.

Может, сейчас что-нибудь в типографии придумали? Было так.

Ещё куда-то поступили. А последняя работа была такая. Идём по улице, видим вывеску – “Деревообделочная фабрика. Комбинат бытового назначения”. И объявление– требуются. Мы приходим. Деревом пахнет. Дядька вежливый говорит:

– Вы нашу продукцию знаете?

– Знаем. Только мы на временную работу.

– Вам понравится. У нас сдельная. Люди до трёхсот рублей зарабатывают. Сейчас проведу вас в цех, а завтра приступите. Наша фабрика план всегда выполняет, так что премия всегда.

Пришли в цех, а там молодые люди в очках оборочки прибивают. Дядька говорит:

– Идёмте, я готовую продукцию покажу.

Пошли к складу. Он дверь открыл, а мы с Аллой чуть в обморок не опрокинулись. Весь склад, до потолка – гробы. Закрытые. Как с покойниками.

Мы как чесанули оттуда, только через две улицы шагом пошли.

Алка ревёт:

– Зря мы в ПТУ не пошли. Зря мы эту школу кончили: образ Ольги, образ Татьяны…

Месяц кончается. Пойдём на авиационный. Не реви.

– Нет уж, – говорит Алла. – Опять в цеху будем стружки выносить. Не пойду.

– А что делать?

– Выхода нет, – говорит Алла. – Или замуж, или в институт.

Пришли мы на авиационный завод. В кадрах говорят:

– Вас приняли. Завтра на работу.

Мы говорим:

– Мы передумали. Просим расчёт.

Нас уволили. В трудовую книжку – приём на работу и увольнение – всё в один день.

* * *

Дело не в этом.

А в том, что куда идти – неизвестно.

С Аллой мы расстались.

Она потом в театр костюмером пошла.

А у меня жизнь перевернулась в другую сторону.

Встретила я человека.

Это когда я уже в больнице работала медсестрой и готовилась в медицинский. Правда, я его чуть раньше встретила.

В больницу я тоже случайно попала.

Иду по улице днём, вижу, дядечка к стене привалился. Думала, пьяный. А он говорит:

– Деушка, деушка… давайте с вами дружить?

– Гуляй, гуляй, – отвечаю.

– Ну тогда мои дела плохи, – говорит. – Мне надо до больницы доползти. У меня колено отваливается. Сорок минут такси ловлю. Больница недалеко, может, отведёшь меня?

– Ага… – говорю. – Может, вам ещё шнурки погладить?

– Нет… – говорит. – Ты меня не бросишь… По глазам вижу. Меня Николаем зовут, а вас?

Ну, вижу, делать нечего. Потащила я его. Тяжёлый. Люди оглядываются, как мы в обнимку идём.

– А ты представь, что ты меня с поля боя тащишь.

– Сейчас не война… Да замолчите вы, и так тяжело.

Ну, дотащила его. Дальше он всё сам говорил насчёт коленного сустава, а меня он попросил на его работу позвонить, сообщить, что он в больнице. Пока я звонила, его оформили. А потом старуха кричит:

– Сестра! Где же вы?!

А в коридоре, кроме меня, нет никого.

– Это вы мне? – спрашиваю.

– Ну что вы сидите? Отведите больного до лифта.

– Да… – говорит Николай. – Отведите больного до лифта.

Ну, опять я его потащила куда-то.

– Да вы не наша? – разглядела меня старушка. – Я вас с нашей Ксенией перепутала. У неё сегодня отгул. Вижу, без халата, думала, Ксения.

– Я не Ксения, – говорю я.

– А вы довольно ловко справляетесь.

– Я в школе на медсестру сдавала.

– Вы работаете где-нибудь?

– Нет ещё. Только школу кончила.

–У нас Ксения замуж выходит. Два дня отгула. Вы бы не хотели вместо неё два дня подежурить?

– Хотели бы, хотели бы, – говорит Николай.

– Больной, ведите себя спокойно.

Так и решилась моя судьба. Да только не совсем. Осталась я в больнице. Николаю ногу починили и выписали, а он потом приходит и говорит:

– Ты после дежурства не уходи. Со мной поедешь. Я тебя с друзьями познакомлю.

– Ну вот ещё!

– Сестрёнка, не буянь! – говорит он. – Не буянь. Дело говорю. Ты мне добро сделала, и я тебе добро сделаю. Не дрейфь. Люди там все приличные, а тебе этого недостаёт. Я же вижу.

– Чего недостает? Я не дрейфлю.

Так я познакомилась с их компанией. Странная была компания. Илларион на автокране работал, двое с трансформаторного, холостые, двое с авиационного, с жёнами. Дина из клуба, совсем старая старуха Христофоровна с внуком, доктор наук один, Аносов с женой и художник Якушев. Женатый, но жена его в этой компании никогда не бывала. И ещё Николай. Он мне совершенно тогда не нравился. Говорили, работает на каком-то заводе, пишет стихи и пьесу про Леонардо да Винчи. На меня там все обратили внимание. Я складненькая. Но мне это было ни к чему. Только два человека на меня внимания не обратили: этот Якушев и Николай. У Николая девушка была, красивая, но ему не пара. Почему не пара – сказать не могу, но не пара. Ладно, его дело.

А тут мне Якушев говорит:

– Я ваш портрет хочу написать. На пленэре.

– Где?

– На открытом воздухе.

А девушка Николая говорит:

– Вы же хотели меня написать?

– Я передумал.

Так и сказал. Я заметила – он всем всё говорил. Прямо в лоб скажет, и возражать ему не возражали.

Но девушка обиделась, конечно.

Поехали вскоре за город. Там были садовые участки у Христофоровых, у Валерии Гавриловны. Народу собралось много. И с других садовых участков подошли. Как ни странно, пили мало. Спорили, песни пели, и ни одной матерной.

А тут я возьми да и спроси Якушева:

– Дядя Костя, а зачем оно нужно, искусство?

Они все – искусство, искусство – слушать надоело. А он отвечает:

– Никакого искусства не нужно. Полёт нужен. Был бы полёт, а искусство само объявится.

Все стали к нам оборачиваться.

– Опять дядя Костя за парадоксы взялся…

– Дядя Костя, а что такое парадоксы? – спрашиваю я.

– Это когда от привычного отрываются.

– От земли?

– Если к земле привыкла – от земли, если в облаках витаешь – от облаков. Каждому времени свои песни.

– А теперь какие нужны?

– Этого не запланируешь.

– Ну почему же?.. – говорит один с соседнего участка, маленький такой, вёрткий.

– С вами спорить не стану, – говорит Якушев. – Одолейте сначала моего меньшого брата. Ну, сестрёнка, пошли твой портрет писать.

Маленький и вёрткий был умный и понял, что его бесом нечистым обозвали, а остальные про работника Балду читали давно и уже позабыли.

– Николай, Якушев велел мне с тобой сразиться.

– Некогда, – отвечает Николай. – Я больше по бабам.

А его девушка берёт под руку.

– Идём, Николай, идём.

– А куда? – спрашивает Николай. – Куда идти? Я уже дошёл.

– Жить надо, – говорит этот вёрткий с соседнего участка. – Ничего, кроме этого, нам не дано.

– Слушай, друг, – говорит Илларион. – Откуда ты взялся?

– С соседнего участка.

И тут я поняла, что не всё гладко в этой компании.

– Как бы хорошо можно было жить, если бы не было таких, как ваш брат, – сказал вёрткому Илларион.

– Наш брат то же самое думает о вашем брате, – говорит с соседнего участка.

– Ну нет, – говорит Илларион. – Вам без нас не прожить. Вы и есть только потому, что есть мы. Это из-за вас Николай не знает, куда с девушкой идти, а он с ней в загс собирался.

– Лечиться надо, – говорит этот вёрткий с соседнего участка, – если не знаете, куда идти.

Все засмеялись.

А этот, с другого участка, пошёл прочь и с ним ещё несколько человек.

А я посмотрела на Николая и вдруг почувствовала, что хочу кого-то убить.

…Когда этот подонок сострил, все засмеялись, а я вдруг потерял чувство юмора. Никто не понял, что это обидно, а я вдруг потерял чувство юмора.

Вдруг какая-то иголка вошла прямо в горло и обломилась. Это всё очень быстро произошло. Может быть, потому, что женщина, которую я тогда считал невестой, стояла рядом.

Все наши пошли к Христофоровым копать ихний огород, а она стояла рядом. Я покосился на неё и увидел её как-то смутно. Она ничего не заметила. Занималась своим основным делом. Причёсывалась. У неё были хорошие волосы. И никто не заметил этой иголки, воткнувшейся мне в горло.

Просто я вдруг обнаружил, что ко мне не так хорошо относятся, как мне представлялось. Может быть, они тоже этого не осознавали, но засмеялись дружно и облегчённо и пошли копать огород.

И тут я сорвался с места и помчался догонять тех, с соседнего участка, и этого маленького и быстрого.

Я мчался что есть духу, сердце у меня колотилось, в ушах стоял гул, и мне казалось, что я не один мчусь что есть духу, что ещё некто летит со мной что есть духу. Это летело моё собственное эхо.

Я догнал их, когда они переходили через вскопанные борозды под цветущими яблонями, и был вечер.

Я догнал этого, с чужого участка, и рванул его за рукав. Тот сразу остановился и улыбнулся добродушно. Он очень хорошо выглядел.

– Отойдём, – сказал я.

– Ну чего ты, чего ты, – добродушно сказал он.

Остальные остановились вдалеке. Вероятно, они видели, как я его тронул за рукав.

– Ты что сказал? – спросил я.

– А что? –тот заулыбался.

У него была толстая шея.

– Что ты сказал о лечении?

– О каком лечении?

Он уже забыл.

– Признаёшься, что неудачно сострил?

– А-а… Конечно, – сказал он.

И продолжал улыбаться:

И всё.

Но почему такая лютая тоскливая ярость охватила меня? Лучше бы уж не признавался.

Я довольно часто спорил насчёт того, как зарождается искусство в душе того, кто хочет отправиться в полёт, и, не скрывая, рассказывал, как у меня в дизентерийном бараке возникли строчки, из-за которых вся моя жизнь пошла наперекосяк. И сам смеялся, и все смеялись насчёт того, в каких обстоятельствах иногда может возникнуть стишок, и вспоминали подобные обстоятельства, когда лучшие идеи приходили во время туалетного чтения и прочее, в таком же роде. И никто не обижал меня, и я не обижался. А тут ещё начал выступать Сапожников со своей третьей сигнальной системой, и по телевизору стали высказываться учёные о способах запустить в ход механизмы творчества, и все сходились на том, что начальный его момент может быть совершенно контрастен к тем обстоятельствам, в которых он возник, и все признавали, что этот момент освобождения и взлёта может быть чрезвычайно болезненным. Но никто не предлагал от него лечиться.

А этот мне предложил лечиться и пошёл на свой участок. Остальные не поняли и засмеялись. А почему они должны были понять – что для меня его шутка? Они ведь не знали, что я уже на пределе! Могли бы и знать.

Мне вдруг показалось, что и их жмёт, что я ниоткуда и потому как бы не имею морального права писать об эпохе Возрождения. Писал бы о них – они бы не смущались. Нет, нет, только не это. Только не поддаваться этой мысли.

Я схватил его за горло, и пальцы сами стиснули его кадык. Он не сопротивлялся, и стало противно сжимать его мягкую сильную шею. Ведь не задушить же я его собирался? То есть, может быть, именно собирался, но как-то не до смерти, хотя и такое мелькнуло. Я бы, может быть, и задушил его, если бы для этого не нужно было стискивать его шею, а иначе он бы не помер от удушья. Он потому и не сопротивлялся и улыбался, потому что понимал, что я его, конечно, не задушу. Хочешь пожать мою шею? Ну пожми.

Я отпустил его.

– Сволочь, – жалко сказал я.

И это была слабость. Доводов не было. Он ведь думал всерьёз, что задел меня по постельной части. Он ведь знал, что я согласен в монахи пойти, если бы от этого у меня получилось то искусство, о котором я мечтал. Это все знали и считали меня чокнутым. Но верили, что у меня всё же кое-что получится в этом деле. Но уже теряли надежду. Он своей остротой объявлял меня аутсайдером и отталкивал от меня тех нескольких, которые ещё верили.

– Извини, пожалуйста, – сказал он.

– Твою остроту слышали все, а извинение только я один, – сказал я.

И повернулся уходить.

И тут я, как в тумане, увидел мою медсестрёнку.

Солнце отсвечивало в её коротко остриженных прямых волосах.

– Хочешь, извинюсь перед всеми? – услышал я за спиной его испуганный голос.

Не оборачиваясь, я сказал, идя к ней:

– Нет… Хочу, чтобы ты остался в долгу передо мной… Люблю должников…

Я подошёл к ней.

– Ты как сюда попала?

Она смотрела на меня спокойно.

Так вот почему мне казалось, что кто-то мчится за мной что есть духу!

Я пошёл обратно.

Она пошла рядом со мной.

Она прибежала сюда, а невеста, моя бывшая будущая жена, – нет, не прибежала.

– Нас же увидят вместе, – сказал я. – И опять кто-нибудь скажет гадость.

– Пускай, – сказала она. – Пускай скажет гадость.

Мы дошли до садика и пошли вдоль ограды.

Она шла рядом и чуть впереди, и я всё смотрел на короткие остриженные прямые волосы, на чуть широкую скулу и курносый нос. Ей-богу, ничего особенно красивого. Элементарная современная девушка, каких тысячи. Никакой тонкости, породы и прочего, никакой особой одухотворённости. Короткие светлые прямые волосы – даже не блондинка, а просто светлые волосы. Синяя, чуть линялой ткани мужская какая-то рубашка с открытым воротом и короткими рукавами, синяя юбка, плоские белые босоножки. Элементарно до предела.

Христофоровы, возившиеся в саду слева от дороги, подняли головы и смотрели на нас добродушно.

Я, как бы помогая ей свернуть направо, положил руку на её плечо, и мой большой палец коснулся её шеи. Отношения простые, как гвозди.

Да, но она бежала за мной что есть духу.

И тут я понял, на кого она была похожа. Она была похожа на пионерку со старых фотографий. Вот на кого она была похожа. “Не может быть! – подумал я. – Не может быть…”

Она повернула ко мне лицо и чуть-чуть улыбнулась, а глаза были строгие и озабоченные.

– Ерунда, – сказала она. – Наплюньте…

И тут я понял, что щека у меня мокрая.

– Я наплюнул, – сказал я. – Теперь наплюнул.

Мы шли вдоль изгороди, и играющие в домино оглядывались на нас, и я не снимал руку с её плеча.

– Смотрят на нас… – сказал я.

– Ну и что? Доминошники… Подумаешь…

И так мы шли.

– Знаешь что? – сказал я. – Я когда смотрю на твои короткие волосы, не боюсь ничего.

– А бессмыслицы?

– Тоже.

Она хорошо усвоила наши споры на этот счёт. А на нас смотрели. На нас смотрели играющие в ту игру, которая, слава богу, ещё не входит ни в какие списки соревнований, ни в какие спортивные меню, ни в какие чемпионаты.

– Ты всегда стригись коротко… Ладно?

– Ладно, – согласилась она. – Я сейчас переоденусь, и мы уйдём. И вы мне прочитаете свою пьесу.

– Чушь… Какая там пьеса. Ты чересчур самоотверженная.

На нас смотрели, а она шла рядом и чуть впереди, и я держал руку у неё на плече, и палец касался её шеи.

Самоотверженность в ней была. Самая элементарная самоотверженность, и ещё она была товарищ. Товарищ!

Боже мой, выше этого слова нет ничего на земле.

– …Чтобы кто-то летал, нужен кто-то, кто хотел бы жить на земле, – сказал Илларион. – Не вынужден был бы, а хотел. Понимаешь разницу?

– Понимаю, Илларион. Ясно.

– Я теперь умный… Нет, без дураков. Я кое-что понял рядом с тобой. Земля остаётся землёй. Я хочу жить на земле, и много нас таких, которые хотят жить на свете, мы называемся народ. Но я хочу, чтобы земля была сад, а не полигон, и для этого нужны летающие, которые подсказывают нам не оскотиниваться. И мы признаём, что они есть, и это нам не обидно, если мы не с чужого участка. Потому что без летающих нас развратят жадные и наглые выскочки с чужого участка, которые выскочили от нас, но так и не взлетели, и потому им обидно, что кто-то летает, а они всего лишь Вавилонская башня, которая всегда разрушает самое себя, потому что разделяет народы, чтобы властвовать, и люди перестают понимать друг друга, теряя общий язык. И потому мы с тобой долгими вечерами не отрывались от жизни, а приближались к ней, и протягивали друг другу руки, и летали вместе…

– Ты всё же догадался, Илларион, а я нет, – сказал я.

– Ты мне рассказывал про Рембрандта и Сурикова, которые летали, потому что любили Землю и нас, землян, и всякую тварь на земле, и не хотели взгромоздиться на нас, чтобы возвышаться над нами, оскорбляя нас своей жадностью… И я не буду менять свою профессию на какую-нибудь другую. Я буду своей балдой разбивать целые улицы, если они памятники жадности, а не памятники полёта. И я буду ненавидеть тех, кто считает нас быдлом, и что с нас хватит ремеслухи. Не плачь, дурачок, ты мне товарищ на земле, и я тебе товарищ в полёте. Начни-ка снова писать свою пьесу и не бойся того, что твоя медсестричка не поймёт и осудит. Потому что она понимает тебя, и это ей зачтётся.

Она кивнула.