"Голубая жилка Афродиты" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил)

Привет тебе, Аврора. Рассказывает Аносов. Крах третий

Я посмотрел на часы и тут же забыл, который час. Совершенно очевидно, что они сегодня не прилетят. Колючие звезды шевелились в черном небе. Корыто локационной антенны вращалось как бешеное.

Ждать и догонять труднее всего, ждать и догонять. Мы сильно продвинулись вперед и, по-видимому, догнали их. Теперь оставалось только ждать.

Весь мир ждал. И мы ждали. После того, что произошло с первым прилетевшим марсианином, у нас для этого были все основания. Сейчас, когда они должны прилететь и уже нет возможности повлиять на события, особенно важно припомнить все подробности того, что случилось в эти последние безумные несколько часов.

Поначалу ничего не было заметно. Поначалу казалось, что этот паршивый марсианин не был таким паршивым.

Я человек реальный, не фантазер. У меня сказано — сделано. У меня тоже своя идея, которую я тащу через всю жизнь. Но только в отличие от Кости и Памфилия идея моя практическая.

Суть дела состоит в следующем. Люди должны понимать друг друга. А что у человека для понимания? Язык слов? Язык жестов? Язык мимики? То есть понимание человека человеком держится по-прежнему на догадках. Оцениваем жесты, симптомы, статичные признаки, ищем подтексты в словах, догадываемся, что они означают на самом деле. Хаос, дисгармония.

Понять — значит упростить.

Понять себя — значит упростить себя. Отсюда вся кибернетика — от идеи свести функции мозга к простым «да» и «нет». Для частных задач расчета и управления она годится, для открытий — нет.

Вдумаемся. Машина — всегда для облегчения усилий. Стало быть, ясно одно: человеку трудно с достаточной быстротой отвечать «да» и «нет». А почему? Потому что самое трудное для человека — это сделать выбор. Даже самый маленький выбор для него микротрагедия. А почему? Потому что все, что есть, для чего-нибудь нужно.

Выбор относителен. В каждом варианте есть «за» и «против». Поэтому истинное решение лежит за рамками противоположных доводов. Но до этого надо созреть, а это всегда трагедия. Вредность или полезность любого выбора относительна, и человек смутно чувствует это, к его охватывает противоборство желаний. У робота же никаких желании нет, поэтому решение его мгновенно. Желаний у него нет, но у него заодно нет и совести.

Мы еще не знаем, что такое желания, но мы знаем, что они есть. Мы стараемся понять причины желаний, потребностей, но суть их одна — человек несчастен, если они не удовлетворены.

Но исполняются наши желания, и мы опять несчастны, так как чаще всего результаты нас не удовлетворяют.

И очень часто мы испытываем счастье тогда, когда мы этого вовсе не ожидаем. То есть удовлетворены какие-то наши глубинные желания, о которых мы и понятия не имели.

Неизвестно, как поведет себя человек, столкнувшись с одним и тем же фактом. Что это означает? Что человек нестабилен, что он что-то вроде тумана или броунова движения? Нет. Стабильнее человека нет ничего. Только стабильность его высшего порядка. Все его бесчисленные, не поддающиеся учету реакции обеспечивают его главную стабильность, которая делает его человеком и безошибочно отличает его от любого животного вида.

Что же это за отличие?

Не кажется ли вам, что единственное, что делает человека человеком, это вовсе не способность вычислять, и анализировать, и делать выбор — это умеют делать машины, не приспособляемость — это умеют даже бациллы, — не кажется ли вам, что человека делает человеком только его способность к сочувствию, распространяющаяся на окружающих?

Вы скажете, что это тоже мысль, и, стало быть, — упрощение?

Да, но только в той мере, в которой она выражена словами.

Подберите любой термин, назовите это чувство нежностью, этикой, душевностью, состраданием, милосердием, совестью, взаимопониманием, каким угодно словом назовите это чувство — наблюдение останется верным: все человеческое связано у человека с этим, все звериное или машинное — с отсутствием этого. Чего этого? Человечности. Человечности!

Так нельзя ли, спросил я себя, не дожидаясь, когда станет известен механизм человечности, придумать механизм, улавливающий и использующий симптомы гуманизма? Если есть это чувство — должны быть и его симптомы.

Любое чувство — это процесс, то есть некая энергетика, и, следовательно, на выходе всегда изменение биотоков. Значит, их можно записать, получить энцефалограмму любого чувства, в том числе и главного этого.

Если можно записать энцефалограмму, то ее можно и воспроизвести. Можно построить генератор, способный передавать на расстояние прихотливую звенящую энцефалограмму человечности, и она будет накладывать свою синусоиду на весь спектр человеческих биотоков, и вызывать резонанс, и отзываться эхом в человеческой душе, и, стало быть, эта задача при всей ее сложности чисто техническая, а это уже по моей части. Так думал я.

«Послушайте, — думал я, — а разве мы не занимаемся этим повседневно? Разве вся педагогика, воспитание, школа, семья с самого нашего детства не занимаются тем же самым? Только они это делают словами, звуками, красками, которые вызывают образы, а я обойдусь без промежуточного звена и, стало быть, смогу проще дойти до больших глубин и сделать рефлекс человечности устойчивым, как потребность».

Но тут передо мной вставал другой вопрос. Где взять образцы?

Кто решится энцефалограмму одного человека сделать эталоном для всех остальных? В любом случае остается сомнение: а нет ли более высокого образца? И кроме того, где доказано, что сама человечность статична, не изменяется, не эволюционирует? Где доказано, что в каждом следующем поколении не может быть достигнута более высокая ступень? Кто же решится остановить этот великий процесс и загнать человечность в одну, даже самую просторную, колодку?

Так возник вопрос о последствиях.

Сегодня уже нельзя отмахнуться от этического смысла науки вообще и любого эксперимента в частностисти. Поняли уже, наконец, что научное открытие, изобретение не нейтральны. Молотком можно забить гвоздь, но можно и пробить голову. Важно, в чьих руках молоток.

Науку остановить нельзя, но ученые повзрослели, и никто уже теперь не идет на эксперимент, не предусмотрев «фул пруф», защиты от дурака, не разработав техники безопасности. Панорама домов уходила в легкий августовский туман.

Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства.

Она все еще спала.

— Благородная норма, — сказал когда-то старик.

Она спала.

Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.

Как же мне было поступить? Как же снять противоречие между необходимостью проверить эту идею (чересчур заманчивы были последствия) и необходимостью обезопасить человечество от этой идеи (чересчур страшны были последствия)?

А выход нашелся очень простой. Вот какая моя задача — лично моя, какая моя задача конкретно, как ученого? Моя задача: смонтировать генератор, способный глушить синусоиду бесчеловечности. Вот и все. Вот и выход из моего противоречия науки с этикой.

Не нужно создавать единого эталона человечности и тем тормозить ее эволюцию. А нужно глушить бесчеловечность и тем тормозить ее эволюцию.

Создавать идеалы — это дело оторвавшегося от земли Памфилия и держащегося за землю Якушева.

Я не художник. Не мое дело создавать идеалы. Мое дело — выпалывать все, что мешает их цветению.

Кто мне в таком деле поможет? Человек, которому легче всего взглянуть со стороны на земную норму, на человеческий вид в целом и который, с другой стороны, сам бы ничем не отличался от нормального человека. Кто же это? Вы угадали. Марсианин.

А теперь надо рассказать о четырех ребятах, из-за которых все окончилось благополучно. Если, конечно, можно считать благополучным неудавшийся эксперимент.

Главная среди этих четырех была одна гречанка. Я тогда еще понятия не имел, что она старая знакомая Кости Якушева.

Она была немножко лохматая, с огромными, не то огненными, не то меланхоличными глазами. Рот у нее был всегда полуоткрыт. Бывало, уставится и смотрит. И не поймешь, думает она о чем-нибудь или просто ждет, когда же ты, наконец, уйдешь.

Сначала все считали ее глупой. Но это быстро прошло.

— Телка, — сказал наш сотрудник Кожин. — Уставилась и смотрит. Интеллект на точке замерзания.

И еще многое говорил. А потом совсем интересно говорил. Мы все забыли даже, из-за чего он разговорился. А когда стало совсем интересно и он уже одобрительно поглядывал на нее и думал: вот, наконец, у нее что-то живое в глазах, — в этот самый момент она усмехнулась и спрашивает его:

— Стараешься?

А потом пошла прочь и сорвала травину длинную и голенастую. А мы смотрели, как она шла, далеко отставив согнутую в локте руку, так как травина была длинная и голенастая и светлый конец травины она держала губами.

Как она шла! Посмотрели бы вы, как она шла! А у Кожина был бледный вид.

Он опять заговорил о чем-то, но Толич сказал:

— Тебя почему-то интересно было слушать, пока она здесь стояла. А теперь неинтересно. А может быть, ты глупый?

Кожин тогда повернулся и ушел. От Толича всегда можно было ожидать нелепых выводов. Он этим славился.

А как она танцевала! Боже! Она распускала тяжелый пучок волос, встряхивала головой и роняла волосы на спину. Грива! И тогда она начинала танцевать. Кисти рук отведены в стороны, шаги длинные, повороты — не уследишь, талия — как тростинка! А в глазах опять никакого выражения. Нельзя понять — интересно ли ей, что на нее смотрят, или она просто дожидается, когда устанут на нее смотреть и разойдутся. И все время летающая грива волос.

А в общем-то она не задавалась, не была недотрогой или какой-нибудь одинокой. Она дружила с тремя ребятами. Самыми неинтересными из всех, каких вы когда-либо встречали в своей жизни. Иногда вы могли их увидеть всех четверых. Тогда она клала кому-нибудь из них руку на плечо, и все четверо смотрели на тебя.

Потом они уходили.

Больше всего раздражало то, что вот так рассмотрят, взвесят и уйдут. И не то чтобы они при этом понимающе переглянулись или потом поговорили о тебе, обсудили. Нет. Просто у них было единое мнение на все. Поэтому они посмотрят на тебя и уйдут, и каждый из них будет уверен, что у каждого из них, у всех, одно и то же мнение. Вот собаки!

Можно подумать, что наедине они вели содержательные беседы — рассказывали друг другу сюжеты фильмов, задавали друг другу вопросы: «А как ты провел день?», или: «Нравятся ли тебе новые стихи, напечатанные в газете?» Нет. Наедине они все четверо не вели содержательных бесед. Не вели они также бессодержательных бесед. Они не вели никаких бесед. Они молчали.

Можно было подумать, что у них уже все рассказано друг другу. Нет. Они понятия не имели о прошлом друг друга. Это было известно точно. А может быть, они были связаны какой-нибудь тайной? Или они родились в одном доме или в одном роддоме?

Или родители их погибли, завещав им… В общем на любое предположение, которое может вам прийти в голову насчет того, почему она была с этими тремя парнями, самыми неинтересными из всех, которых когда-либо я знал, был один ответ: «нет».

Мы познакомились со всей четверкой на острове. Река была сизая в то лето. Дулись в волейбол в кружок. Потом появилась эта четверка. Я когда-то давным-давно ходил на лекции по истории кино, только чтобы поглядеть старые фильмы. Знаете, такие старинные звуковые фильмы, где играют еще обыкновенные живые артисты, как в театре, не понимая, что театр — это каждодневная игра, а лента — вещь станковая, как живопись или скульптура. Удивительно. Но мало ли что нам сейчас удивительно. Нам вот сейчас кажутся удивительными старинные обтекаемые формы автомашин. Вспоминаю, что их такими делали для скорости, как будто нельзя было поставить посильнее мотор. Я там посмотрел историческую картину, называлась, кажется, «Богдан Хмельницкий», да, именно так. Там был один кадр, когда глашатаи объявляли: «Татарин на острове!» — и показывались татары, идущие россыпью вверх по берегу. Вот так эти четверо и шли по берегу, чуть наклонившись вперед, когда мы их увидели первый раз. А мы организованно играли в волейбол и на нее — нуль внимания, чересчур она была заметная и немыслимо яркая. В газете был чей-то рисунок, портрет «Мисс фестиваль», кубинка с последнего международного фестиваля, помните? Вот на кого она была похожа. Когда у Кожина потом нашли этот рисунок, все сразу догадались, почему он его хранил.

Потом, когда закончилась работа и мы все уехали с острова, я думал, что больше не придется иметь с ней дела. Но вот теперь, когда установка была закончена и встал вопрос об эксперименте, я, перебирая в уме картотеку людей с необходимыми данными, картотеку, сто раз пропущенную через статистические машины, все чаще наталкивался на группу из четырех фамилий, три из которых были мужскими, а одна женская.

И только на последнем туре отбора, когда надо было из десяти отобрать одного абсолютно нормального человека (чтобы эксперимент прошел чисто, нужно всегда иметь дело с нормой), я решил, наконец, посмотреть фотографии. Так как внешний вид тоже имел значение (Костя, например, предлагал начинать отбор с внешнего вида, но я не решился). Когда я посмотрел на фотографии, я сразу узнал всех четырех. Ее и троих скучнейших, ординарных до зевоты парней.

«Слава богу, — подумал я, — хоть этих троих я брать не обязан». Вопрос же о единственной кандидатуре решился сразу.

Нет, не потому, что тут были какие-то личные мотивы, я как раз не люблю нормы, это Костя любит норму, я люблю исключения, я люблю Катю, это моя жена. Мой выбор пал на эту девушку, так как ко всему прочему он была гречанкой. А сами знаете — у каждого из нас есть какое-то тайное почтение перед людской породой, родившей самую высокую норму, тип. А я хотел предусмотреть все.

Я и предусмотрел все. Кроме одного. Я не предполагал, что она откажется пройти испытание без своей унылой свиты.

Она отказалась наотрез.

А они молчали, и сонно смотрели на меня. и понимали что-то свое, для меня непонятное, и опять были согласны друг с другом во всем, и я чувствовал себя идиотски.

Была проделана огромная работа, я даже боюсь сказать, сколько лет, сил и средств ухлопали на этот эксперимент. Один среднестатистический отбор стоил… не буду называть сумму… И вдруг эта особа говорит, что она отказывается, и выдвигает глупое условие. Все равно как если бы первый космонавт заявил перед запуском, что он полетит только со своими хорошими приятелями, иначе ему лететь не хочется.

Что оставалось делать? Я плюнул и согласился. В конце концов не все ли равно — один или четыре. Расходов это почти не потребует.

Мы с марсианином начали готовить установку.

Он сказал:

— Сначала попробуем на себе… Чтобы не повредить остальным.

Это меня растрогало. Скажите пожалуйста! Приезжий, можно сказать, командированный, что ему до наших земных дел, зачем ему связываться с экспериментом, результаты которого неизвестны?

Если бы я не познакомился с ним за это время и не полюбил его, я бы сразу сказал «нет». Зачем мне в этом чисто земном опыте путаться с неизвестным, чуть не сказал — человеком, марсианином?

Так и сказала эта гречанка, хотя ее никто об этом не спрашивал.

— Не путайте его в это дело, — сказала она. — Кто его знает, какие у него там биотоки.

— Чепуха, — сказал я. — Он ничем не отличается от человека. Это показали объективные исследования.

— В том-то и дело, что объективные, — сказала она.

Я разозлился. Я никак не мог понять и оправдать ее открытой неприязни к марсианину. Я присматривался к нему все то время, и, за исключением некоторых странностей, вроде того, что он ничего не делал без разрешения, ни одного шага не мог ступить без того, чтобы не спросить: разрешите? — что, впрочем, объяснялось его боязнью нарушить какие-нибудь земные правила или привычки, — и его все полюбили за эту мягкость и тактичность, и обслуживающий персонал был от него прямо в восторге, и я полюбил его за ласковость, — ничего плохого я не мог заметить за все это время. Но я понимаю, конечно, что бы я ни написал и какие бы доводы я ни приводил сейчас в пользу марсианина, любой читающий эти строки уже насторожился, поскольку эта красивая молчаливая девушка высказалась о нем неодобрительно.

А какие я должен был проводить исследования — субъективные? Я и провел и увидел, что это немного безынициативный, обаятельный парень, который принес из другого мира колоссальное количество устной информации, с которой сейчас возятся ученые во всем мире, а конструкторы исследуют эту небольшую ракету, не имеющую возможности вернуться обратно. Я увидел, что в его лице мы столкнулись с абсолютным доверием к нам. И вот теперь, когда он, трогательно одинокий на нашей земле, предлагает нам исследовать биотоки своего мозга, мы почему-то должны быть более насторожены, чем он, и ответить ему недоверием. Нелепо и некрасиво.

— Согласен, — сказал я. — Попробуем на себе. Конечно, в этом был элемент риска. Взаимно записать характеристики мозга не представляло никакой опасности. Опасно было, конечно, передать друг другу свои усиленные энцефалограммы: кто его знает, как поведет себя мозг при столкновении с незнакомым спектром излучения? Но, судя по всем предварительным исследованиям, показатели его мозга принципиально ничем не отличались от показаний нормального человеческого, и, кроме того, начинать можно было на малой мощности передачи, мы хорошо продумали систему автоматической блокировки на тот случай, если мозг испытуемого проявит хоть какое-нибудь неудовольствие во время эксперимента. Короче — предусмотрено было все, что только можно по части безопасности эксперимента. И та микроскопическая доза риска, которая еще оставалась, не шла для меня ни в какое сравнение с возможностью первому увидеть образы чужого мира.

Вот с какими чувствами начинал я этот эксперимент, закончившийся так печально.

Вот описание того, чем закончился этот эксперимент. Лень и ни к чему пересказывать всю цепь мелких событий, которые постепенно вызывали у меня в душе чувство нудной настороженности и желания отказаться вовсе от этой затеи. Я не мог отказаться» если не хотел унизить в своем лице весь человеческий род.

Все, что нужно, вы поймете из дальнейшего, поэтому перехожу сразу к тому, что случилось после эксперимента, опуская несущественное.

Когда все закончилось и мы обалдело смотрели друг на друга, как люди, подглядевшие случайно сквозь замочную скважину нечто неприличное, мы не сразу могли заговорить.

Наконец, он прервал молчание.

— Это ты был?

Мы уже давно были на «ты».

— Я. А это был ты? — спросил я.

— Я.

— Не густо, — сказал я. — И не очень интересно.

— Да.

Было слышно, как снег царапается в окно.

— Я не могу себя считать плохим человеком, — сказал я.

— Я тоже, — сказал он.

— Мало ли какие следы выбора и отброшенных желаний может вызвать встречная энцефалограмма. Ни один эксперимент не защищен от влияния экспериментатора. Нельзя строить новый дом в белых перчатках. Для того чтобы два мозга, две личности достигли понимания, нужна терпимость. В прошлом есть не только вина, в прошлом есть беда. Нельзя жить без доверия к будущему. Нельзя ждать, пока все станут ангелами, чтобы начать хорошо жить.

Главное — это чистить в своей душе авгиевы конюшни.

Он нервно засмеялся.

— Тебе не кажется, что речь здесь идет о чем-то большем, чем достижение взаимопонимания? — спросил он.

— Больше здесь ничего нет. Не так мало, а? — сказал я. — Что ты имеешь в виду?

— Милочка моя, — сказал он, — речь идет о власти над миром. Вот так-так…

— Тю-ю… — сказал я, а больше ничего не мог сказать.

Он подумал.

— Я всегда знал, что ты в общем недалекий человек, — сказал он.

— Я тоже, — сказал я. — Но меня это устраивает. А как ты себе представляешь власть над миром и что вообще это означает?.. И вообще на кой черт она нам нужна?

— Ладно, последний раз тебе предлагаю, — сказал он

— Что предлагаешь? Власть над миром?

— Да.

Тут я засмеялся.

— Весь мир, да? И чтобы у нас над ним власть?.. Ну ладно, давай. Как ты себе это представляешь? Он задумчиво почесал нос.

— Записывать то, что есть в нас, неинтересно, — сказал он. — Тут ты прав. Мы не дети. Накопился всякий мусор обид и прочего в том же роде. Интересно будущее. А это надо вообразить. Если записать то, что я воображаю… или ты, — добавил он, подумав, — свои идеалы… как, например, я себе представляю хорошую жизнь… на самом деле… то есть все потаенные желания, все вожделения, вообще все — понимаешь?

— Ну-ну… — жадно сказал я. — Продолжай.

— А-а, — протянул он, — и тебя заело?

— Заело, — сказал я.

— Так вот. Можно будет навязать свой вариант жизни всему остальному человечеству… Больше того… Заставить его хотеть жить как мне угодно. Им будет казаться, что это добровольно.

— Ну-ну…

— Что «ну-ну»?

— А как ты это сделаешь?

— Чепуха, — сказал он. — Запускаем несколько спутников и с них ретранслируем поле на весь земной шарик.

Он так и сказал: «шарик». А я вспомнил, как мы два часа шли до бензоколонки по хрустящему снегу и какая была огромная земля на закате, а ведь всего было шесть километров. И казалось, что земля плоская, как до Магеллана, и как это было приятно.

— Представляю, — сказал я.

— Да, — сказал он. — Вот так.

И отошел к окну.

А за окном под снежком бежали люди. Власть-то была у них. А теперь, стало быть, власть будет у нас. Я никогда не задумывался над тем, люблю ли я людей. Не то чтобы кого-нибудь отдельно, а всех скопом. А сейчас вдруг понял: люблю. Я теперь могу сделать так, чтобы они все ко мне хорошо относились. Я теперь буду встречать одни улыбки, и все меня будут любить, прямо-таки обожать, и будут счастливы оттого, что любят меня больше всех. Я тогда и работать, наверно, перестану, а буду только ходить по гостям, сопьюсь, наверно, а?

— Чудовищно, — сказал я.

— Почему? — сказал он. — Им же будет казаться, что это добровольно… А раз добровольно, следовательно, и они будут счастливы… Знаешь что?..

— Что?

— Можно будет даже не запускать спутников, а воспользоваться уже летающими… Их сейчас до черта летает… На первый случай… А потом они сами будут их запускать, добровольно. Представляешь?

— Нет, — сказал я.

— Какого черта?! Ты смеешься надо мной? Скажи прямо?

— Нет, — сказал я. — Просто не представляю, какие такие у тебя идеалы, чтобы из-за них стоило хлопотать.

— А ты вполне счастлив? — спросил он.

— А как же насчет взаимопонимания всех? — спросил я.

— Значит, нет. А хочешь счастья?

— Каждый хочет.

— Можешь попробовать.

— То есть?

— Сейчас, — сказал он.

Мне это не приходило в голову.

— А кто будет пробовать? — спросил я.

— Да… это вопрос…. Тот, кто попробует первый, вставит другого… ну и так далее…

— Чушь какая, — сказал я. — Ну, бросим жребий.

— Нет… — сказал он. — Жребию я бы не подчинился… Это дело слепое.

Я подумал: куда девалась его робость, его вежливость, его почтительность? Ведь когда он появился, у него вид был такой: ешь меня с маслом, и все тут, благоговею, и все дела. Посмотрели бы на него сейчас те, которые верили в его ангельские качества.

— Тогда не знаю, — сказал я.

Он весь дрожал. Рот у него всегда был маленький и женственный. Теперь он его стиснул так, что рот у него стал похож на куриную гузку.

— Есть способ, — сказал он.

— Какой?

— Борьба.

— Ты способен на то, чтобы драться со мной? — спросил я с интересом.

— Да.

Он вытащил пистолет и направил на меня. «Интересно, откуда у него оружие?» — подумал я. Он почти касался панели с пусковыми кнопками.

— Болван ты, — сказал я. — Отойди от панели. Хочешь пробовать, пробуй на мне, черт с тобой.

— Ты правду говоришь? — спросил он и взвел курок. — Я же могу проверить.

— Проверяй, пожалуйста, — я пожал плечами. Соображать надо было быстро. Но на улице был снежок и шли люди. Теплые, мягкие парни девушки. и все со своими собственными желаниями. Я как подумал что этот подонок может сделать с девушками… Или со старухами. Он всегда не любил старух. Он же их просто уничтожит. Когда старушка од на идет по улице, мне плакать хочется. Я маму вспоминаю.

— Не трусь, — сказал он голосом сильного человека. — Я тебя не трону. Ты правда согласен?

— Правда.

И тут я понял. Вспомнил, кого он мне напоминает. Не удивительно, что я не сразу догадался. Мы разбаловались, отвыкли, пропал иммунитет. Привязали тип к признакам быта, к канарейкам, устарелой мебели. Мещанин. Вот кого он мне напоминает. Озверелого мещанина. Резерв фашизма. Самый загадочный феномен предыдущей исторической эпохи, последний социально исторический тип. С исчезновением классов можно уже говорить только о типе психологическом. И я подумал: «Интересно, черт возьми, а что, если попробовать?»

— Попробуем, — сказал я.

— Смотри, без дураков.

— Дураков нет, — сказал я. — Я вступаю с тобой в коалицию. Тебе всегда будет нужен смышленый помощник.

Он не сразу заговорил, сначала помолчал.

— Теперь верю, — сказал он.

— Господи, почему? — спросил я.

— Я вижу у тебя реальный интерес. Возможность уцелеть заставляет тебя согласиться на ограничение твоих вожделений.

— Да, на ограничение, — сказал я.

— Не горюй, — доброжелательно и презрительно сказал он. — И потому это все временно. Для меня это только начало. Потом я улечу, и ты останешься хозяином земли. Ну, конечно, с подчинением центральной планете, которую я выберу в солнечной системе. А потом в галактике. Земля, конечно, провинция, но еще Юлий Цезарь сказал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Так что не огорчайся.

— Юлий Цезарь был мещанином, — сказал я.

— Какая разница? — сказал он.

— А где гарантия, что ты меня разбудишь? — спросил я.

— Чудак! Мне необходим толковый помощник.

— Черт возьми, — сказал я, — теперь верю. Тоже вижу твой реальный интерес.

— Ну вот ты наконец-то понял. Слушай меня всегда. Я научу тебя жить.

«Откуда у него эта лексика? — подумал я. — Лет. Я не могу отказаться от этого случая. Представляется неповторимый случай узреть идеалы мещанина не снаружи, а изнутри. Именно идеалы. Не канареек, которых боялись в прошлом, не низкопоклонство перед барахлом, а свободу воли мещанина».

— Добро, — сказал я. — Спущусь в подвал. Включу общий рубильник. А ты следи за приборами. 0н поднял пистолет.

— Не дури.

— У бездарного человека сомнение выражается в недоверии, — сказал я. — Господи, с тобой невозможно работать.

— Я тебе это припомню, — прошипел он.

— Энергия нам понадобится вся, телефоны отключены, оружие и ключи у тебя. Какие тебе еще нужны гарантии?

— Ну иди…

— Боишься, — сказал я. — Эх, ты!.. А еще хочешь управлять галактикой.

— Пошел вон… а то я передумаю, — сказал он. — И убью тебя… э-э… не отходя от кассы.

— Осваиваешь идиомы, трусишка, — сказал я и пошел прочь.

И мне пришло в голову, что только большой трус может мечтать о власти над миром. Так как только она может дать ему иллюзию безопасности — так он надеется, и жаль, очень жаль, что не сохранились энцефалограммы великих тиранов. Трусу необходимо попытаться завоевать мир, он не может позволить себе роскошь отказаться от этого, он же должен себя обеспечить.

И я тогда подумал: ну нет, я от этого отказаться не могу. Узнать подлинные идеалы мещанина, без вранья, на самом деле, без игры в сверхчеловека, в сильную личность, без павлиньих перьев, без игры в цинизм, узнать, так сказать, без нижнего белья, голенького, побывать в подсознании — ну нет, от такого путешествия я бы не смог отказаться. Чересчур важные сообщения я мог принести людям. А риск? Пусть будет риск. Путешествовать необходимо, жизнь сохранить не обязательно, сказал Магеллан. Меня душила ярость.

Я спустился в подвал.

Конечно, все четверо пришли, как и грозились. Господи, какое счастье, что они нарушили мой приказ не приходить!

Они все четверо сидели на большой трубе воздушного охлаждения.

— Опыт удался, — сказал я им. — Действительно, можно заглядывать друг другу в душу. Ребята, вы молодцы, что пришли. Я пень. В общем опыт удался.

— Последний, я надеюсь? — спросила она.

— Предпоследний, — сказал я. — Двери все заперты, а ключи у него. Телефоны мы с ним отключили сами, чтобы нам не мешали, но дело в том, что у него оружие. Вы были правы, ребята. Это подонок.

— Так, — сказала она.

Парни быстро соскочили на пол и смотрели на нее. Курчавый взял лом.

— Отставить, — сказал я. — Мне надо провести последний эксперимент. Объяснять некогда. Дело касается его идеалов. Я должен знать. А вдруг что-нибудь полезное?

— Каких идеалов? — сказала она. — Вы все с ума посходили… Один потерял любовь в прошлом, другой в будущем, а третий пробует на себе отраву—хочет узнать идеалы подонка… Фантазеры несчастные!..

— Ребята, — сказал я троим, — если бы у вас был выбор: спасти себя или ее, что бы вы сделали?

Все трое кивнули.

— Ясно… Теперь вы видите? — сказал я ей.

— Я очень боюсь за вас, Алеша, — сказала она.

— Девочка, все будет хорошо, — сказал я.

Она резко подняла руку.

Я сразу понял. По лестнице шелестели шаги. Легкие, как будто бежала крыса. Потом все стихло. Потом завертелась ручка двери.

— Отвори… — сказал он из-за двери.

— Слушай, подонок, — сказал я, — иди наверх и жди меня там. Если еще раз придешь—все отменяется. Ты меня понял?

— Я буду стрелять, — сказал он.

— Лапочка, — сказал я нежно, — тебе же тогда конец. Кроме меня, никто не согласится на этот опыт, а времени у тебя до утра. Утром придут люди.

— Согласится… — неуверенно сказал он.

— Оставим глупости, — сказал я. — Мне надоело. Я иду к двери. Стреляй, сволочь. Ну!

— Ладно. Я подожду еще, — сказал он. — Только поскорей, не копайся… А почему у тебя голос дрожит?

— У меня колебания… Я борюсь с собой, — сказал я, зажимая рот курчавому и пытаясь вырвать у него железный лом.

— Ага, — сказал он. — Теперь верю. И стал подниматься по лестнице. Курчавого оттащили.

— Видели? — спросил я. Все тяжело дышали.

— Счастье, что вы услышали, как он крадется, — сказал я.

— У меня большой опыт, — сказала она. — Да, надо попробовать.

— Значит, так, — сказал я, — когда стрелка покажет максимум — переведите поток на него. А меня отключите, ясно? Но не раньше… Все очень просто.

— Присядем, — сказал низкорослый.

Присели.

Потом я поднялся.

— Я уже старик, — сказал я. — Потеря небольшая. Передайте Кате, что я вел себя хорошо.

И вышел. Позади осторожно клацнул замок. Все. Пора было окунаться в грязь.

….Я пропускаю обычные картины накопления барахла и душевного ожирения, картины корысти и зависти, картины патологических страстей, воин, убийств, звериной ненависти к таланту и презрения к необыденному. Я пропускаю картины обычного удовлетворения картины гурманства, которые, если отвлечься от частностей, были похожи на что-то вроде бани, где теплая водичка плескалась вокруг возвышающегося твердого островка, его живота. Воздух был наполнен благовонным туманом, и на этот туман проецировались возбуждающие кинокартины, чтобы фантазия его трепетала и не давала ему уснуть. А под сводами бани раздавалась классическая электронная музыка, полезная для клеток его организма.

Я пропускаю элементарные картины и перехожу к изысканным удовольствиям. К идеалу его счастья, о котором он, может быть, и сам не знал, но которое выявило и вбивало мне в мозг безжалостное усиление.

В этих изысканных удовольствиях главную роль играл я, его помощник.

Роль моя заключалась в том, что я должен был вылизывать его поясницу.

Я вылизывал ему поясницу, но должен был делать так, чтобы он этого не заметил. Чтобы это ощущалось им как легкое дуновение теплого ветерка, повышавшего его настроение и тем самым жизненный тонус. Я старался это делать так, чтобы он, упаси боже, не почувствовал ко мне благодарности, которая бы его оскорбила.

Вылизывая его, я с легко усвоенным мастерством добивался того, чтобы у него было впечатление, что он является как бы автором всех моих бывших и будущих мыслей, и работ, и открытий, и наблюдений и, естественно, владельцем всей могущей выпасть на мою долю людской доброжелательности, славы и любви и вместе с тем имел бы возможность отречься от меня в случае надобности.

Но это все относится к моим задачам по отношению к человечеству. Что же касается моей личной судьбы, то главной моей задачей в процессе вылизывания было добиться его твердой уверенности в том, чтобы он думал, что я думаю, что он умней меня, и что меня от всего этого совершенно не тошнит и мне вовсе не хочется повеситься.

Потому что, если бы у меня мелькнула мысль, что я хочу повеситься, он бы понял, что я могу известным образом хоть и деликатно, но все же болезненно укусить его в поясницу, и ему бы пришлось слегка отдернуться. А это телодвижение могло быть неправильно истолковано испуганным человечеством как прямое указание совсем самоуничижаться и не дышать вовсе. А это могло бы вредно сказаться на здоровье и численности человечества и тем самым — и это главное — на его настроении.

Наслаждение его от моего вылизывания поясницы становилось все острее, становилось почти болезненным. Язык у меня одеревенел, и я чувствовал, как ко мне приближается моя гибель. Потому что надвигалось неудержимое желание плюнуть.

Плюнуть ему в помутневшие, узко прищуренные от вожделения очи, а заодно и плюнуть на свою раздавленную жизнь. У меня уже скапливалась слюна, а за окнами зала, украшенного орлами, дикторскими пучками и свастикой, я слышал веселый лай овчарок и хриплые голоса команды, и тянуло гарью от душегубок.

И тут все кончилось.

Молодцы эти четверо.

Молодцы эта девочка и эти трое ребят, которые могли показаться скучными только такому стареющему олуху, как я, девочка Афина и трое рабочих парней, трое мастеров — крепость, корни, кровь человечества, гордость земли и ее великая норма.

Юный рассвет заливал опоганенную лабораторию. Розоперстая Аврора поднималась над заснеженным сказочным лесом вдали.

— Привет тебе, Аврора, — сказал я.

И эхо загудело в пустых переходах: Аврора… Аврора…

Раздался вежливый шорох.

Я оглянулся. Он сидел на полу, прислонившись к стенке, — этот несостоявшийся гибрид электроники и Чингисхана. Он глядел на меня удивленно и не узнавал.

— Привет, — сказал я осторожно.

— Привет…

Он закивал головой и засунул палец в нос.

— Что ты чувствуешь?

— Ничего.

— Ну и прелестно, — сказал я. — Тебе чего-нибудь хочется?

— Нет.

— Пора завтракать, — сказал я.

Я вытащил из-под него пистолет и вышел. Ничего. Шок скоро пройдет.

На лестнице я встретил ребят.

Увидев меня, они остановились и смотрели спокойно и празднично. Только у белобрысого, курчавого, самого эмоционального из них, дрожал подбородок.

— Золотые мои, красавцы мои, праздничные мои… — сказал я. — Я люблю вас всех, чертей, вы даже себе не представляете, как люблю… Я всегда вас любил, только на этот раз мне, кажется, удалось доказать это на деле…

— Не плачьте, — сказал низкорослый. — Энцефалограмма получилась что надо. Аккуратная, как диктант.

— У меня есть одна догадка насчет него, — сказала Афина.

— Дайте ему позавтракать, — сказал я. Начинался рассвет. Они прилетели… Дальше расскажет художник.