"Императорский всадник" - читать интересную книгу автора (Валтари Мика Тойми)Глава 5 КОРИНФКоринф известен всем без исключения, он самый жизнерадостный и веселый из всех городов; так, во всяком случае, уверяют его жители. Двести лет назад Муммий разрушил его до основания, но в наши дни благодаря дальновидности Божественного Юлия Цезаря восставший из пепла город вновь населяют около полмиллиона человек, приехавших сюда из всех стран мира. От акрополя и до самых городских стен с утра до позднего вечера улицы Коринфа ослепительно сияют под лучами щедрого солнца, и молодой человек, которого снедает душевное беспокойство, быстро излечится от своей тоски среди пестрой разноязычной толпы. Мой слуга Геракс напротив, должно быть, частенько клял себя за то, что со слезами на глазах умолял меня на невольничьем рынке в Риме купить его. Он умел читать и писать, разминать суставы, стряпать, торговаться в лавках и говорить по-гречески и на ломаном латинском. Он просил меня не слишком сбивать его цену, поскольку хозяин, мол, вынужден расстаться с ним лишь по горькой необходимости, из-за несправедливого судебного приговора, который довел этого богатого человека едва ли не до разорения. Я, конечно, сразу сообразил, что Гераксу пообещали комиссионные, если ему своим краснобайством удастся удержать высокую цену, но в тогдашнем моем состоянии я не был расположен торговаться. Конечно, же, Геракс надеялся получить молодого и дружелюбного хозяина и боялся, что может очутиться в убогом доме, полном скряг. Моя меланхолия и неразговорчивость постепенно приучили его к молчаливости, хотя ему приходилось очень тяжко, ибо по природе своей он был болтуном. Даже приятное морское путешествие не помогло мне рассеяться, и я по-прежнему не желал ни с кем разговаривать и отдавал Гераксу приказы лишь жестами, на манер Далласа. Прислуживал он мне весьма усердно — может, опасался, что я, будучи нелюдимом, отвожу душу поркой рабов. Геракс родился и воспитывался невольником. Сильным он не был, но я купил его, во-первых, что бы не тратить время на мучительные поиски, а во-вторых, оттого, что у него не было видимых изъянов. Он умудрился даже сохранить все зубы, хотя ему уже перевалило за тридцать. Конечно, я допускал, что у Геракса мог быть какой-то скрытый порок (недаром же от него хотели избавиться), но я не мог отправляться в дальний путь без слуги. Поначалу он был для меня сущим наказанием, однако довольно скоро я обучил его молчать и смотреть так же угрюмо, как и я, и с тех пор он стал надлежащим образом заботиться о моих вещах, платье и питании и даже научился аккуратно и без порезов подстригать мою все еще мягкую бороду. В Коринфе ему уже доводилось бывать, и он устроил меня на ночлег неподалеку от храма Нептуна на постоялом дворе под названием «Судно и маяк». Он пришел в ужас от того, что я не поспешил первым делом в храм, чтобы принести благодарственную жертву за счастливый исход опасного морского путешествия, а тотчас отправился на форум, чтобы сообщить проконсулу о своем прибытии. Резиденцией проконсула в Ахайе служило огромное здание с порталом. Внешний двор окружала стена с домиком стражи. Оба легионера, стоявшие на посту перед входом, поплевывали сквозь зубы и задирали проходящих девушек, прислонив к дереву свои щиты и копья. Они насмешливо покосились на мою узкую красную кайму, но внутрь пропустили без слов. Проконсул Луций Анней Галлион принял меня одетым на греческий лад; он благоухал восточными ароматами, а на голове у него красовался венок из цветов, как если бы он собирался на пир. Проконсул произвел на меня впечатление человека добродушного. Он сразу велел подать нам хорошего вина и принялся внимательно читать письмо своего старшего брата Сенеки и другие послания, которые я передал ему как курьер сената. Я едва прикоснулся к моему кубку и тут же отставил его в сторону, ибо глубоко презирал тот мир, в котором, к несчастью своему, родился и от которого с не давних пор не ждал для себя ничего доброго. Прочитав все письма, Галлион внимательно и серьезно посмотрел на меня. — Я думаю, тогу тебе следует надевать только в дни судебных заседаний, — осторожно предложил он. — Не забывай, что Ахайя есть Ахайя. Ее цивилизация старше или во всяком случае несравненно духовнее римской. Греки живут по их собственным законам и сами следят за поддержанием порядка. Рим проводит в Ахайе политику невмешательства. Тут все идет своим чередом, а мы лишь следим за происходящим со стороны. Преступления против жизни здесь редкость. Больше всего забот нам доставляют, как и во всех портах, воры и мошенники. Амфитеатра в Коринфе нет, зато есть роскошный цирк с конными скачками. Каждый вечер в городе открыты театры. Всякие прочие удовольствия, так занимающие молодые умы, здесь тоже в избытке. Я недовольно отвечал: — Я приехал в Коринф не развлекаться, а делать карьеру. — Конечно, конечно, — согласился Галлион. — Мой брат пишет об этом в своем письме. Пожалуй, тебе надо для начала доложить о себе командиру когорты нашего гарнизона. Он из Рубриев, так что будь с ним повежливей. Я поручаю тебе заниматься боеготовностью наших войск, ибо солдаты в последнее время совсем распустились. Позднее ты проведешь инспекции других гарнизонов. Их тут не так уж и много. В Афинах и прочих знаменитых и священных городах Греции лучше не появляться в военном облачении. Лохмотья философов там более к месту. Раз в неделю я отправляю суд прямо перед моим домом, и ты, разумеется, должен при этом присутствовать. Заседания начинаются не ранним утром, а только после полудня — ведь нужно придерживаться местных обычаев. А теперь я хочу провести тебя по дому и представить моему главному писцу. Он был очень приветлив со своими подчиненными, и я, подражая ему, тоже улыбался, знакомясь со счетоводом, юристом, старшим сборщиком налогов Ахайи и римским уполномоченным по торговле. — Я с удовольствием поселил бы тебя прямо здесь, — сказал Галлион, — но интересы Рима требуют, чтобы ты подыскал себе жилье в городе, скажем, на хорошем постоялом дворе или в чьем-нибудь доме. Так ты будешь ближе к коринфянам и сумеешь изучить их нравы и познакомиться с их нуждами и желаниями. Всегда помни о том, что в делах с Ахайей мы должны быть крайне осторожны. Сегодня к обеду я жду ученых и философов и с радостью пригласил бы и тебя, но вижу, что ты устал с дороги, да и кухня моя вряд ли тебе понравится, раз ты едва пригубил моего вина. Отдохни, познакомься с городом и зайди к Рубрию, когда тебе будет удобно. Можешь с этим не спешить. Под конец Галлион представил меня своей супруге. На ней были затканный золотом греческий плащ и сандалии из тесненной золотом кожи, а на голове, поверх искусно убранных волос, ловко сидел золотой же обруч. Она лукаво посмотрела на меня, на Галлиона, потом посерьезнела и приветствовала меня таким низким и печальным голосом, словно ее внезапно объяла мировая скорбь, но вдруг зажала рот ладошкой, прыснула и убежала. Я решил, что рожденная в Испании Гельвия при всей своей красоте еще совершенный ребенок. Галлион подавил усмешку, проводил жену взглядом и затем подтвердил мою догадку: — Да, Лауций, она слишком молода и не умеет исполнять те обязанности, которые на нее возлагает ее положение. К счастью, в Коринфе на это смотрят сквозь пальцы. На следующий день я долго размышлял над тем, следует ли мне сообщить в гарнизон о своем прибытии и потребовать для себя коня и почетную стражу, на что я имел неоспоримое право. Однако прежде я все же решил познакомиться с моим начальником Рубрием. Скромность не помешает, подумал я, и надел полагающуюся по уставу кожаную безрукавку с серебряным орлом, сапоги с железными пластинами, поножи и шлем с красным гребнем. На плечи мне Геракс накинул короткий пурпурный плащ военного трибуна. Мой наряд привлек такое большое внимание обитателей постоялого двора, что в двери протиснулись даже повара и подметальщицы, желавшие взглянуть на меня хоть одним глазком. Не успел я в своем бренчащем облачении сделать и пару шагов, как меня окружила толпа зевак. Мужчины указывали пальцами на мой шлем и выкрикивали что-то непонятное; женщины ощупывали мою безрукавку, а уличные мальчишки, горланя и вопя, гурьбой маршировали следом. Все это продолжа лось до тех пор, пока я наконец не понял, что надо мной просто-напросто смеются. Положение мое стало настолько плачевным, что я уже готов был выхватить свой длинный кавалерийский меч и ударами плашмя разогнать улюлюкающих ротозеев, но, к счастью, вовремя сообразил, что это вызовет еще больший восторг, и сдержался. Покраснев от досады, я обратился за помощью к стражнику. Тот дубинкой разогнал сорванцов и расчистил мне путь. И все же не менее сотни коринфян торжественно сопровождали меня до самых ворот гарнизона. Завидев вопящую на разные лады огромную толпу, постовые торопливо подхватили свои щиты и копья и в панике затрубили тревогу. Но никто и не думал идти на приступ римских укреплений. Люди, радостно галдя, остановились неподалеку от вооружившихся копьями солдат и принялись наперебой выкрикивать приветствия в мой адрес. До меня долетали слова восторга — как видно, город давно не наслаждался столь потрясающим зрелищем. Старший центурион когорты примчался ко мне в одном нижнем белье, а следом за ним во двор высыпала куча вооруженных до зубов легионеров. Только юношеской глупостью можно объяснить то, что я затем сделал. Я, видите ли, проорал им несколько команд, что было по меньшей мере странно, ибо я еще даже не представился Рубрию. Я приказал солдатам добежать до стены, вернул их обратно, велел построиться и предложил центуриону принять командование. Он стоял передо мной, широко расставив ноги и подбоченясь; щеки его покрывала густая щетина. Озадаченный центурион ответил мне: — Рубрий еще спит после тяжелых ночных учений, и будить его, пожалуй, не стоит. Солдаты тоже очень устали. Как вы смотрите на то, чтобы сначала выпить у меня немного вина? Кстати и расскажете мне, кто вы, откуда тут взялись и для чего обрушились на нас, сверкая глазами и скрежеща зубами, словно сам бог войны. По его загрубелому лицу и многочисленным шрамам я понял, что имею дело с заслуженным ветераном, спорить с которым не следует. Молодой всадник, вроде меня, запросто мог схлопотать от такого закаленного в битвах центуриона щелчок по носу, а я не хотел после только что пережитого позора оказаться униженным на глазах любопытных легионеров. Некоторые из них уже отделялись от строя и медленно брели по направлению к нам. Центурион провел меня в свою каморку, пахнувшую кожей и железом, и предложил вина из глиняного кувшина, но я твердо отказался, сказав, что из-за данного мной обета пью только воду и ем одни овощи. Он удивленно взглянул на меня: — Вроде бы Коринф прежде никогда не был местом ссылок. Наверное, ты из знатной семьи, раз за то, что натворил в Риме, тебя отправили всего лишь сюда. Он поскреб подбородок, заросший щетиной, от всей души зевнул и сам выпил свое вино. Затем, уступив моей просьбе, он все-таки вынул список когорты и пояснил: — Здесь в городе мы выставляем посты лишь перед домом проконсула и у главных городских ворот. В ближайших портах расквартированы постоянные гарнизоны, у которых есть свои собственные казармы, так что людям не нужно бегать взад-вперед между казармой и гаванью. В военном регистре мы значимся полноценной когортой и в случае чего можем выступить как самостоятельная боевая единица. Я спросил его насчет конницы. Центурион ответил: — У нас в гарнизоне нет ни одного верхового. У Рубрия и наместника, разумеется, есть свои лошади, но оба они предпочитают носилки. Если тебе так нужно, ты можешь, конечно, получить коня, однако знай, что согласно приказу нас должна поддерживать коринфская конница. Когда же я осведомился о распорядке дня, строевой подготовке, чистке оружия и тому подобном, он бросил на меня недоверчивый взгляд и сказал: — Об этом ты лучше переговори с Рубрием. Я всего лишь его подчиненный. Чтобы убить время, я прошелся по пустым казармам, замусоренным и изгаженным паутиной, заглянул в оружейные камеры, на кухню и в алтарь. У гарнизона не было собственного орла, а всего лишь обычный полевой знак когорты с кистями да памятный щит. Закончив осмотр, я почувствовал себя в равной степени озадаченным и напуганным. — Куда попрятались люди? — громко воскликнул я. — Что если потребуется выступать по тревоге? Центурион потихонечку начинал терять терпение. Он раздраженно отвечал: — А вот об этом ты спросишь сам у своего начальника Рубрия. Около полудня Рубрий наконец прислал за мной. Он занимал изящно обставленные в греческом стиле помещения, и я видел по меньшей мере трех юных женщин, что прислуживали ему. Он был лыс, с оплывшим лицом и бледными тонкими губами. Я заметил, что при ходьбе Рубрий слегка приволакивал левую ногу. Он радушно принял меня, обнял, обдав запахом выпитого вина, и предложил садиться и чувствовать себя свободно, как дома. — Ты только что из Рима, и тебя наверняка удивляет наша ленивая неспешная жизнь, — сказал он. — Вовремя, вовремя у нас появился юный всадник: уж он-то пробудит нас от спячки. Ах да, ты же военный трибун, да еще заслужил это звание в Британии! Понимаю! То, что тебя прислали сюда, — это награда за отличие! Я попросил у него служебные указания. Он немного помедлил с ответом и наконец сказал: — В Коринфе нам не нужно держать оружие наизготовку: Совет города и жители сочли бы это оскорблением. Большинство легионеров женаты, и я разрешил им заняться ремеслом или торговлей. Время от времени, по римским праздникам, мы, разумеется, проводим учения, но внутри наших стен, чтобы не вызывать ненужного волнения. Я набрался духу и заметил, что солдаты, которых я видел, ленивы и распущенны, что в оружейной камере пыль в палец толщиной и что казарма заросла грязью. — Вполне возможно, — согласился Рубрий. — С некоторых пор я уже не в силах тщательно заботиться обо всем. Я пожилой человек и жизнь в Коринфе утомительна для меня. К счастью, мой старший центурион вполне надежен и прекрасно со всем справляется. По званию тебе следовало бы стать моим заместителем, но он будет сильно уязвлен, если я отстраню его. Я посоветовал бы вам, так сказать, объединиться и нести службу попеременно; только, пожалуйста, не ходите ко мне с жалобами друг на друга. Я в своей жизни повидал уже немало и хочу покойно провести здесь остаток дней. Поверь, через пару лет я умру. Внезапно он умолк, пронзительно взглянул на меня и спросил мрачно: — А знаешь ли ты, что моя сестра Рубрия — старейшая из весталок Рима? Затем он дал мне несколько дельных советов. — Всегда помни о том, что Коринф — греческий город, хотя в нем и живут люди из многих стран. Военные заслуги тут мало ценятся. Важнее всего найти верный тон при общении с жителями. Сначала как следует осмотрись, а потом уж сам составляй свой служебный распорядок, но только не переутомляй моих людей без нужды. С тем меня и отпустили. Во дворе дома стоял центурион, который язвительно осведомился: — Ну как, теперь тебе все понятно? Я увидел, как из ближайшей башни вразвалку вышли два легионера со щитами, закинутыми за спину, и копьями через плечо. Заметив мое изумление, центурион спокойно объяснил мне, что эти люди заступают в караул. — Но они же даже не умеют ходить строевым шагом! — воскликнул я. — Неужели вот так и пойдут: с грязными ногами, лохматые и без начальника? — Мы тут в Коринфе к парадам не привыкли, — ответил все так же спокойно центурион. — И вообще, я бы посоветовал тебе расстаться с этими цацками, поскорее повесить свой шлем на гвоздь и начать присматриваться к обычаям страны. Тем не менее он не воспротивился, когда я подозвал нескольких солдат и приказал прибрать в казарме и вычистить оружие. Еще я велел всем побриться, чтобы снова походить на римлян. Я намеревался вернуться сюда для проведения смотра на следующее утро, с восходом солнца, а потому распорядился вычистить карцер и приготовить розги. Закаленные в битвах ветераны изумленно посмотрели сначала на меня, а потом на центуриона, стоявшего с перекошенной от злости физиономией, но перечить все же не решились. Правда, и сам я все же внял данному мне совету и сдал свои парадные доспехи в оружейную камеру. На постоялый двор я вернулся в простой кожаной куртке и круглом шлеме для упражнений. Геракс проследил затем, чтобы мне подали капусту и моченый горох. Все это я запил холодной водой и быстро скрылся в своей комнате, не испытывая ни малейшего желания знакомиться с достопримечательностями Коринфа. Когда я в серых сумерках утра вернулся в казарму, то заметил, что за время моего отсутствия там кое-что изменилось. Часовые у ворот вытянулись в струнку, отсалютовали мне копьями и громко выкрикнули приветствие. Старший центурион был одет по уставу. Он как раз выгонял заспанных людей к корытам умываться и при этом ругался хриплым голосом на чем свет стоит. Брадобрей трудился без передыху, на закоптелом алтаре потрескивал огонь, и во дворе пахло военной амуницией, а не свинарником. — Прошу простить, что не приказал горнистам трубить при виде тебя, — съязвил центурион. — Рубрий, понимаешь ли, не велит нарушать его утренний сон. Что ж, командуй, а я посмотрю со стороны. Люди ждут жертвоприношения. Я надеюсь, ты пожертвуешь пару свиней, если бык для тебя не по карману? Мне редко приходилось приносить жертвы, а потом я боялся, что надо мной станут смеяться, когда буду забивать визжащих свиней. — С этим можно подождать, — ответил я сурово. — Сначала я хочу посмотреть, стоит ли мне вообще здесь оставаться или лучше отказаться от поручения Рима. Когда начались строевые упражнения, я заметил, что маленький отряд выполняет мои команды и старательно марширует только тогда, когда сам этого хочет. При разбеге у легионеров быстро сбивалось дыхание, но до мешков с соломой они свои копья все-таки почти добрасывали. Фехтуя тупым оружием, некоторые солдаты выказали себя прямо-таки настоящими мастерами клинка. Когда же все запыхались и стали обливаться потом, центурион спросил: — А ты не собираешься нам показать, на что сам способен? Я, конечно, растолстел и уже не молод, но с удовольствием помахал бы сейчас мечом так, как когда-то в Паннонии. Как раз там я и получил свой жезл центуриона. Это было в Гарнунтуме. К моему удивлению, он оказался очень ловким соперником и, вероятно, хотя мой меч и был длиннее, загнал бы меня в угол, если бы его прежде времени не одолела одышка. Движение и яркие лучи солнца мало-помалу отрезвили меня, и я устыдился своего прежнего раздражения. Я подумал о том, что все эти люди были гораздо старше меня и прослужили Риму не на один десяток лет дольше. Почти все они имели тот или иной чин, поскольку в обычном легионе всегда имелось до семидесяти разрядов, предназначенных для поощрения служебного рвения воинов. Поэтому я решил помириться со старшим центурионом и сказал ему: — Вот теперь я готов принять участие в жертвоприношении и оплачу овна и кабана, которого ты и самый старший ветеран сможете принести в жертву. Солдаты, не держите на меня зла за это маленькое учение, просто я хотел поближе познакомиться с вами! Центурион оглядел меня с ног до головы, лицо его прояснилось, и он сказал: — Я сейчас же пошлю людей на бычий рынок, чтобы они выбрали животных для жертвоприношений. Конечно, ты позволишь им купить и немного вина? Естественно, я не мог отказаться от участия в праздничной трапезе. Солдаты наперебой выуживали для меня лучшие куски из глиняных мисок, и мне даже пришлось выпить вина. Напряжение сегодняшнего дня дало себя знать, и я мгновенно ослабел от вкусного мяса; вино же после моего долгого воздержания довершило дело и ударило в ноги. С наступлением темноты во двор прокрались женщины, и в роде их занятий не было никаких сомнений; среди них попадались и весьма молодые и соблазнительные особы. Помню еще, как я горько плакал и жаловался центуриону, что ни одной бабе на свете нельзя доверять, ибо все они хитры и лживы. Потом, если не ошибаюсь, солдаты носили меня на плечах по двору и горланили в мою честь непристойные хвалебные песни паннонского легиона. Дальнейшее покрыто густым туманом. На рассвете, ко времени последней стражи, я проснулся от того, что меня сильно мутило. Я лежал на деревянных нарах в одной из камер казармы. С трудом я поднялся, сжал ладонями виски и на дрожащих ногах выбрался наружу. Сподвижники мои валялись по всему двору — каждый там, где застиг его пьяный сон. Мне было так плохо, что в глазах зарябило даже от бледных звезд на утреннем небосклоне. Кое-как я ополоснул горевшее лицо. Мне внезапно сделалось так стыдно за мое вчерашнее представление, что я, пожалуй, заколол бы себя мечом, если бы все острое оружие предусмотрительно не было заперто. Я побрел по коринфским улицам, где уже погасли все факелы и выгорело масло в светильниках, и наконец дополз до постоялого двора. Геракс не спал всю ночь и ждал моего возвращения. Увидев, что я едва держусь на ногах, он быстро раздел меня, обернул влажными платками и напоил каким-то горьким питьем. Затем уложил в постель и укрыл толстым шерстяным одеялом. Когда я снова очнулся, он заботливо дал мне несколько ложек вина со взбитым яичным желтком, и не успел я вспомнить о своем обете, как огромный кусок хорошо наперченного жареного мяса уже истекал соком у меня во рту. Геракс облегченно вздохнул сказал: — Слава всем богам, известным и неизвестным, а прежде всего — твоей богине-покровительнице! Я сильно боялся и за тебя, и за твой рассудок. Ну где же это видано, чтобы знатный молодой человек так мучился да убивался и питался водой да капустой, ровно какой-нибудь козел, прости меня Бахус! Как же я обрадовался, когда ты заявился под утро пропахший вином и блевотиной. Ну, думаю, наконец-то и мой хозяин стал как все люди! — Боюсь, мне теперь в Коринфе нельзя и показаться, — простонал я. — Кажется, я вместе с рядовыми легионерами подражал греческим сатирам. Что же со мной будет? Да проконсул Галлион наверняка вручит мне увольнительное письмо и с позором вышлет в Рим, где меня ожидает место разве что писца или в лучшем случае адвоката… И все же Геракс уговорил меня выйти с ним из дому, уверяя, что прогулка на свежем воздухе мне просто необходима. Мы побродили по Коринфу, осмотрели прогнивший штевень корабля аргонавтов в храме Нептуна, источник Пегаса и отпечаток его копыта рядом на скале и многое другое. Геракс даже попытался затащить меня в знаменитый храм Венеры на самом верху горы, но у меня еще сохранились остатки благоразумия, и я решительно воспротивился. Вместо того мы оглядели еще одно коринфское чудо: смазанную жиром бревенчатую дорогу, по которой перетаскивали волоком даже самые большие корабли. Казалось, для этого требуются бесчисленные толпы рабов и огромное количество бичей, но греческие судовладельцы придумали замечательные сооружения для зубчатых колес и канатов, и волок осуществлялся так легко, словно корабли сами скользили по суше. Один мореход, приметив наш интерес, божился всеми нереидами, что при полном попутном ветре можно даже еще на земле поставить паруса. После этой прогулки я почувствовал себя куда лучше, и позор мой постепенно стал забываться, так что когда Геракс рассказал несколько забавных приключений из своей жизни, я сумел пару раз за смеяться. И все же, направляясь на следующий день в казармы, я чувствовал себя весьма неуютно. К счастью, после оргии все было уже вычищено, часовые стояли, как им и положено, на посту, и служба шла своим чередом. Рубрий прислал за мной и тактично предостерег: — Ты еще молод и неопытен. Незачем заставлять этих пожилых израненных людей колотить друг друга, а затем ночь напролет бражничать с ними да горлопанить. Надеюсь, этого больше не повторится. Тебе следует обуздать свою природную римскую дикость и, если удастся, перенять утонченные коринфские манеры. Старший центурион, как мы и договорились, взялся проводить меня к людям, числившимся в списках когорты, но живших в городе. Многие из них давно стали ремесленниками — кузнецами, кожевниками, ткачами и даже горшечниками. Однако некоторые легионеры, получив за долгую службу права римского гражданина, попросту выгодно женились на девушках из богатых купеческих семей, обеспечив им тем самым особые привилегии, а себе — весьма приятное существование. Ремни их доспехов давно сожрали крысы, наконечники копий проржавели, щиты не чистились с незапамятных времен, и ни один из этих людей не сумел предъявить нам все свое вооружение. Куда бы мы ни приходили, везде нас потчевали вином и всякими кушаньями и даже предлагали деньги и драгоценную посуду. Один легионер, занимавшийся торговлей благовониями, так и не смог отыскать свой щит. Тогда он попытался спроводить меня в комнату, где в грустном одиночестве коротала время девица легкого поведения. Когда же я стал выговаривать ему за его пренебрежение служебными обязанностями и беспутство, он горько сказал: — Ну ладно, ладно. Я понимаю, куда ты клонишь. Но мы столько выкладываем Рубрию за право свободно заниматься своим ремеслом, что для твоего кошеля у меня осталось не так уж много драхм. Только тут до меня дошел истинный смысл про исходящего, и я с возмущением объявил ему, что явился вовсе не за деньгами. По долгу своему я, мол, обязан убедиться, все ли значащиеся в списках когорты люди боеспособны и держат свое оружие в исправности. Торговец благовониями успокоился и пообещал к следующему смотру непременно купить на толкучем рынке новый щит. Он даже согласился, если я того пожелаю, явиться на учения, справедливо полагая, что физические занятия пойдут ему только на пользу. Сидя целыми днями в конторе, он изрядно оброс жиром. Я понял, что мне лучше не лезть в дела моего начальника Рубрия, и прежде всего потому, что сестра его — самая знатная жрица Рима. Но вот со старшим центурионом вполне можно было столковаться. Вместе мы составили служебное расписание, которое создавало видимость, будто все люди при деле. После проверки караулов мы пришли к единому мнению, что в будущем солдаты станут сменяться точно по солнечным и водяным часам. Отныне на посту им запрещалось сидеть или лежать и быть одетыми и вооруженными не по уставу. Я никак не мог взять в толк, что, собственно, должны охранять двойные посты у городских ворот. Центурион объяснил мне, что охрана у ворот — это дань многовековой традиции, а потому нельзя снять отсюда людей, не обидев коринфян, которые платят налоги на содержание римского гарнизона в своем городе. Постепенно я убедил себя, что вполне достойно выполняю свои служебные обязанности. Легионеры начали доверять мне и приветствовали дружелюбно и даже радостно. Когда подошел судебный день проконсула, я явился к нему в тоге, как и было велено. Греческий писец предварительно прочитал дела, и Галлион, зевая во весь рот, распорядился выставить перед домом судейский стул. Судьей он оказался мягким и справедливым. Не забывал осведомляться о мнении нас, заседателей, часто шутил, обстоятельно опрашивал свидетелей и откладывал любое дело, которое с его точки зрения не было достаточно четко прояснено адвокатом и свидетелями. Когда вспыхивали споры о вещах, на его взгляд маловажных, Галлион избегал выносить приговор, а пытался склонить истца и ответчика к мировой; если же они отказывались, налагал на них штраф за неуважение к суду. После судебного заседания он пригласил нас отобедать и за обедом рассказывал о коринфской бронзе, которая сейчас высоко ценилась римскими собирателями. Когда я, слегка подавленный глубиной ума Галлиона, а также удивленный местным способом ведения судопроизводства, вернулся на постоялый двор, Геракс предложил мне: — Господин, у тебя, конечно же, есть средства на жизнь, но глупо транжирить их, снимая комнату на постоялом дворе. Коринф — процветающий город. Было бы очень неплохо, если бы ты купил себе дом с участком земли. Может, у тебя не хватает наличных? Но ведь ты — римский чиновник и имеешь право брать все, что только пожелаешь, в кредит. Невольно я возразил ему: — Дом все время нуждается в починке, за прислугой нужен глаз да глаз, и вдобавок землевладельцы в Коринфе платят немалые налоги. Проще подыскать другой, более дешевый постоялый двор. Здесь с меня действительно дерут три шкуры. — Но разве я, твой раб, не обязан освобождать тебя от всех забот? — обиженно заявил Геракс. — Прошу тебя, выдай мне доверенность, и я все устрою наилучшим образом. От тебя потребуется лишь прийти в храм Меркурия и собственноручно расписаться под купчей. Ведь учти, что рано или поздно тебе придется приглашать к себе всех тех, у кого ты уже побывал с визитами — так прикинь же, во что тебе обойдется в этой харчевне трапеза на шестерых, да еще с вином? А вот был бы у тебя собственный дом, я ходил бы на рынок, покупал вино с большой скидкой, помогал твоей кухарке. Да и не к лицу тебе жить у всех на виду. Любой посторонний знает, когда ты высморкался, а когда помочился. В том, что говорил Геракс, было много разумного, и несколькими днями спустя я превратился во владельца довольно большого двухэтажного дома с садом и неожиданно для себя стал хозяином кухарки и грека-привратника. Дом был обставлен старой удобной мебелью, так что все выглядело вполне благопристойно, а не как у какого-нибудь богатого выскочки. Даже парочка домашних греческих божков стояла в нишах по обеим сторонам закопченного и блестящего от масла старого алтаря, и Геракс додумался еще и до того, что на какой-то распродаже купил восковые маски. Однако я заявил ему, что не потерплю в своем доме изображений чьих-то родственников. Моими первыми гостями были Рубрий, старший центурион и грек-юрист Галлион. Геракс нанял ученого, который должен был составить компанию приглашенным, а также танцовщицу и флейтиста для услаждения глаз и слуха. Блюда были приготовлены просто превосходно, и в полночь мои гости откланялись в состоянии легкого, вполне благопристойного опьянения. Впрочем, чуть позже я узнал, что прямо от меня они распорядились нести их в ближайший дом терпимости, и наутро мне доставили оттуда чудовищный счет, который они велели переслать мне, чтобы я впредь знал, как должно принимать гостей по-коринфски. Оказывается, поскольку я не был женат, мне следовало для каждого гостя заказать собеседницу с Храмовой горы; мне же подобные забавы всегда были не по душе. Я уж и не знал, как унять Геракса, лезшего вон из кожи, чтобы сделать из меня степенного и благочинного главу дома, как ему того страшно хотелось. Меж тем подошел очередной день суда. Галлион, бледный после очередного ночного пира, только успел усесться на свое место и расправить складки тоги, как к дому приблизилась толпа евреев. Их было человек сто, не меньше, и двое из них сразу подошли к судейскому креслу. По своему обыкновению, иудеи горячо жестикулировали и громко галдели; Галлиона это поначалу забавляло, но потом он повысил голос и крикнул, чтобы говорил кто-нибудь один. Пришедшие принялись совещаться, обсуждая все пункты обвинения, а затем от толпы отделился высокий старик и заявил: — Этот человек подбивает наш народ поклоняться своему богу и не уважать Закон. Я испугался, что как член суда буду и тут вовлечен в распри иудеев, и на всякий случай присмотрелся к обвиняемому. У него был пронизывающий взгляд и оттопыренные уши, и он даже в своем ветхом плаще из овечьей шерсти сохранял гордую осанку. Как во сне я вспомнил, что много лет назад видел его в доме моего отца в Антиохии, и испугался еще больше, потому что тогда он спровоцировал такие беспорядки, что даже евреи, признававшие Христа, стояли за высылку его из города, опасаясь, что он еще раз посеет среди иудеев вражду. Человек этот раскрыл было рот, чтобы произнести защитительную речь, но Галлион, сразу сообразив, что его ожидает, велел ему молчать и заявил иудеям: — Если бы речь шла о преступлении или о противоправном деянии, то я набрался бы терпения и выслушал вас. Но поскольку вы спорите о вашем законе и учении… или как вы там это называете… то препирайтесь между собой. Я вам не судья. Затем он приказал иудеям удалиться, повернулся к нам и пояснил: — Дай еврею укусить мизинец, он отхватит тебе руку по локоть. И тем не менее мысли о иудеях не давали ему покоя. После заседания Галлион снова пригласил нас отобедать, но казался очень расстроенным и даже встревоженным. Наконец он отвел меня в сторону и доверительно сказал: — Человека, что иудеи пришли нынче обвинять, я давно знаю. Он уже около года живет в Коринфе, делает палатки и ведет себя безукоризненно. Его зовут Павел; утверждают, будто свое настоящее имя он, желая скрыть прошлое, сменил на имя тогдашнего наместника Кипра Сергия Павла. Его учение произвело на Сергия глубокое впечатление, а Сергий, между прочим, далеко не глупец, хотя и занимался одно время предсказаниями по звездам и даже держал при себе какого-то колдуна. В общем, я думаю, Павел и впрямь личность незаурядная. Когда он сегодня отрешенно стоял передо мной, мне казалось, будто он смотрит сквозь меня, в какие-то иные миры. — Из всех евреев он самый коварный смутьян, — сказал я. — В Антиохии, когда я был еще ребенком, он пытался втянуть моего смиренного отца в свои интриги. — Но ты же был тогда слишком юн, чтобы понять его учение, — отрезал Галлион. — Прежде чем Павел объявился в Коринфе, он проповедовал на рынке в Афинах. Афиняне пытались понять его и даже были не прочь послушать этого иудея еще раз. Не хочешь же ты сказать, что умнее афинян? Я бы охотно тайком пригласил его к себе, чтобы поближе познакомиться с его учение, но боюсь дать повод для злых сплетен и настроить против себя богатых иудеев Коринфа. Я вынужден держаться вне партий. Мне говорили, что у него есть что-то вроде собственной синагоги неподалеку от синагоги иудеев. Он лучше прочих своих соплеменников, потому что не считает себя выше других и доступен любому, без различия лица и звания; любопытно также, что он проповедует грекам даже с большим желанием, чем евреям. Видно было, что Галлиона давно занимает эта тема. Он разволновался, глотнул вина с водой, чтобы успокоиться, а затем продолжил: — Я слыхал, будучи в Риме, эту наивную историю о сбежавшем рабе по имени Хрест, но, конечно же, не поверил ни единому слову. Мы живем в такое время, когда наши мысли повсюду натыкаются на пустоту. О наших богах я говорить не желаю, ибо их традиционный облик и разнообразные интересные приключения годятся лишь для долгих бесед, которые ведут между собой провинциальные простаки. Но и всякие философские учения вовсе не делают человека лучше; они не в состоянии умиротворить его, и мы отлично видим это на примере стоиков и эпикурейцев[45]. Может, этот страдалец еврей и вправду проник в некую божественную тайну, а иначе почему бы его учение вызывало среди евреев такие ожесточенные споры и рождало ненависть и злобу? Я не стану пересказывать все, что еще наговорил мне пьяный Галлион, под конец же он приказал: — Сходи к этому человеку, Минуций, и познакомься с его учением. У тебя есть хороший предлог — ведь ты знаешь его еще по Антиохии. Кроме того, я уверен, что ты наслышан и об иудейском Яхве, и об еврейских нравах и обычаях, поскольку отец твой весьма успешно посредничал между иудеями и антиохийским городским Советом. Я оказался в западне и не видел для себя выхода. Галлион был глух ко всем моим возражениям. — Тебе следует преодолеть все свои предубеждения, — говорил он. — Кто ищет истину, тот должен быть честным и искренним, иначе он рискует подпасть под власть политических соображений. Времени у тебя довольно, и ты употребишь его с пользой, если попытаешься вникнуть в тайные знания этого бедного еврея, спасителя мира. — Но вдруг он колдовством подчинит меня своей власти? — рассерженно спросил я, однако Галлион не посчитал мой вопрос достойным ответа. Приказ есть приказ, и мне следовало выполнить его наилучшим образом, тем более что я понимал: и Галлиону, и Риму важно в деталях знать все то, что проповедует этот опасный и влиятельный смутьян. И вот в день Сатурна я облачился в греческое платье попроще, отыскал молельный дом иудеев и вошел в здание, стоящее напротив него. Я увидел, что никакая это не синагога, а обычный скромный домик, который, как выяснилось позже, некий торговец тканями предоставил созданной Павлом общине. Гостевая комната на верхнем этаже была переполнена простолюдинами, в чьих глазах светилось радостное ожидание. Они ласково приветствовали друг друга и с улыбками кивали мне, даже не поинтересовавшись моим именем. Большинство из них были ремесленниками, мелкими торговцами или рабами; увидел я и довольно много пожилых женщин в серебряных украшениях. Судя по одеяниям, лишь немногие из членов общины были евреями. Павел появился в сопровождении своих учеников. Он был встречен приветственными восклицаниями как посланец истинного бога, и некоторые женщины при виде его даже заплакали от радости. Павел говорил звучным, проникновенным голосом и так распалялся от собственного красноречия, что слова его обжигали и без того уже изнемогавших от духоты слушателей, словно знойный ветер. Мне показалось, что некоторые даже не вникали в смысл речей Павла, а только умиленно смотрели на него. Я же слушал весьма внимательно и делал пометки на восковой дощечке. Начал он со священных писаний иудеев, приводя цитаты и доказывая, что Иисус из Назарета, распятый в Иерусалиме, является истинным Мессией, или Помазанником, пришествие которого предсказано пророками. Но особенно меня заинтересовали его частые упоминания о своем прошлом. Павел, без сомнения, был одаренным человеком. Он учился в нескольких известных школах сначала в родном городе Тарсе, а затем в Иерусалиме у знаменитых учителей, и еще в юности был избран в высший совет иудеев. Павел рассказывал, что тогда он стал страстным приверженцем Закона Моисеева и гонителем учеников Иисуса и даже однажды охранял платье людей, побивавших камнями некоего Христова приверженца по имени Стефан, и участвовал в его казни — кстати, совершенно незаконной с точки зрения римского права. Он преследовал многих, вступивших на новый путь, связывал и отводил к судье и в конце концов по собственному почину получил полномочия арестовывать приверженцев Назаретянина, бежавших от своих мучителей в Дамаск. Однако по пути в Дамаск его вдруг ослепил такой неземной свет, что глаза отказали ему. И тогда к нему обратился Иисус, и он уверовал и с того часа сделался другим. В Дамаске один из тех, кто уже признал Христа, некто Ананий, возложил руки ему на голову и вернул дневной свет его глазам. Оказалось, что такова была воля Иисуса Назаретянина, который хотел заставить Павла пострадать, прежде чем он начнет благовестить имя Христово. Ему пришлось вынести много мук. Его секли розгами, над ним всячески насмехались, а однажды чуть не забили насмерть камнями. Павел утверждал, что носил на своем теле раны Христовы. Все это присутствующие выслушивали не в первый раз, но тем не менее сосредоточенно внимали оратору, лишь изредка прерывая его ликующими восклицаниями. Павел попросил их оглянуться по сторонам и самим убедиться, что среди них мало людей истинно мудрых, знатных или же сильных духом и крепких телом. По его мнению, это доказывало, что бог обратился к униженным и оскорбленным, чтобы посрамить мудрецов. Бог, мол, избрал глупых и слабых вместо мудрецов, ибо он мудрость мира превратил в безумие его. Затем Павел заговорил о любви и произнес вещи, которых я прежде никогда не слышал. Он уверял, что каждый должен возлюбить ближнего своего, как самого себя, а если другому творишь добро без любви, то оно обернется злом. Да-да, представьте себе, он утверждал, что человеку не будет никакой пользы, если он пожертвует бедняку все свое состояние и даже даст сжечь себя ради него, но без подлинной любви к нему. Слова эти глубоко запали в мою душу. Ведь Галлион тоже говорил, что мудрость сама по себе не в состоянии улучшить человека. Я принялся размышлять об этом и уже не так внимательно вслушивался в слова Павла, которые доносились до меня, подобно рокоту далекого прибоя. Он же был удивительно одушевлен и рассуждал обо всем так, словно его распятый бог сам вкладывал слова в его уста. И однако Павел говорил совершенно осмысленно, отличаясь этим от тех христиан, которых я встречал в Риме и которые утверждали то одно, то совершенно противоположное. Все прежние проповеди казались младенческим лепетом по сравнению с этой вдохновенной речью. Я попытался было вылущить самую основу, ядро его учения и даже выписал себе некоторые спорные пункты, чтобы позже, на досуге хорошенько обдумать их, как это принято у греков, но мне не удалось уследить за полетом Павловой мысли, ибо она стремительно неслась от одного предмета к другому. И хотя я внутренне не соглашался с ним во многом, я все же не мог не признать, что Павел — выдающийся человек. Наконец он отослал всех, кто не был крещен или не являлся членом его ближайшего круга. Не которые упрашивали его крестить их и возложить руки на их головы, однако он отказался и повелел им принимать крещение от своих учителей, которым была дана эта милость. Он уже совершил ошибку, заявил Павел, когда сразу по прибытии в Коринф окрестил нескольких людей, кои очень возгордились этим и кичились перед другими, уверяя, что в них переселилась часть его благодати. Он не хочет больше распространять подобные заблуждения, ибо считает это недостойным себя. Погруженный в глубокие размышления, я вернулся домой и заперся в своей комнате. Я не верил в то, что утверждал этот проповедник, и обдумывал свои возражения. Тем не менее Павел по-человечески расположил меня к себе, и я против воли должен был признать, что он пережил нечто весьма необычное — иначе чем объяснить такую решительную перемену в его жизни? В его пользу говорило и то, что он не подпевал знатным и богатым и не принимал от них подаяний, как это было в обычае у странствующих жрецов Изиды и прочих лжепророков, которые старались лишь затуманить людям головы. Простой раб, пускай даже слабоумный, был ему ближе, чем мудрец или вельможа. Сенека, кстати, тоже учил, что невольники — едва ли не ровня нам, однако вовсе не стремился сближаться с ними. Философа привлекали сенаторы и придворные. Тут я заметил, что во всех своих размышлениях упорно ищу аргументы против Павла, желая опровергнуть его рассуждения. Да, я, конечно же, не ошибся: его устами и впрямь говорило некое божество, раз мне не удалось остаться холодным и сторонним наблюдателем, который выслушал бы его речи с легкой усмешкой, хорошенько бы их запомнил и в подробностях передал Галлиону. Рассудок подсказывал мне, что я не был бы так сильно настроен против убеждения Павла и его безумных суеверий, если бы его идеи не произвели на меня впечатления. Я решил больше не думать о нем; мне вдруг очень захотелось выпить вина из старой деревянной чаши матери, которой так дорожил мой отец и которую я давно не брал в руки. В комнате было сумрачно, однако я не стал зажигать светильник, а на ощупь вынул чашу из ларца, налил в нее вина и выпил его. И вдруг мысли мои покатились в какую-то пропасть. Основанная на чистом разуме философия наших дней не оставляет человеку никакой надежды на посмертное существование. Он сам должен решать, бросаться ли ему безоглядно в пучину наслаждений или же вести нравственный образ жизни и честно служить государству. Внезапная болезнь, свалившийся невесть откуда камень или яма на мостовой могут в мгновение ока погубить его. Мудрец выбирает самоубийство, когда ему надоедает жить. И растение, и скала, и животное, и человек — это всего лишь слепая и бессмысленная игра атомов, и любой школяр скажет вам, что одинаково разумно быть как злодеем, так и добряком. Боги, жертвоприношения и предзнаменования — это освященные государством предрассудки, нужные для успокоения женщин и тупиц. Впрочем, встречаются иногда и люди, подобные Симону-волшебнику или друидам. Они развили в себе духовные силы и научились погружать слабовольных в похожий на смерть сон. Но силы эти опираются лишь на внутреннюю сущность чародеев и только изредка вырываются наружу. Это мое твердое убеждение, хотя друиды и верят, что когда-нибудь они переселятся в подземный мир и сохранят себя. Разумеется, мудрец своими словами и делами может подавать другим пример и, спокойно и умиротворенно покидая сей мир, доказывать, что жизнь и смерть равны в своей ничтожности. Но меня не очень-то увлекает такая мудрость. Я сидел в потемках, задумчиво вертя в руках опустевшую чашу. Мысли мои метались по кругу, и я странным образом ощущал присутствие жалеющей меня матери. Думал я и об отце, который всерьез верил, что царь евреев воскрес из мертвых. Он уверял меня, что видел его, когда странствовал с матерью по Галилее. Еще мальчиком я страшно боялся, что подобными разговорами он уронит себя в глазах приличных людей. Но какое мне теперь дело до приличий и кривотолков, если жизнь совершенно бессмысленна? Правда, приятно было осознавать себя знатным всадником, состоящим на службе у империи, которая стремится облагодетельствовать весь мир римским порядком; но разве хорошие дороги, прекрасные акведуки, огромные мосты и здания на века — это и есть то высшее и конечное, к чему обязан стремиться человек? Зачем живу я, Минуций Лауций Манилиан, и зачем приехал в Коринф? Так спрашивал я себя тогда, и тем же вопросом я задаюсь сегодня, в этой водолечебнице, где врачуют мое тело и где я, чтобы убить время, стал записывать события своей жизни — для тебя, сын мой, мой мальчик в новехонькой мужской тоге. На следующий день я преодолел свою гордость и вышел из дому, желая разыскать Павла в квартале палаточников и поговорить с ним с глазу на глаз. В конце концов он был не только евреем, но еще и римским гражданином. Старшина палаточных мастеров сразу понял, о ком идет речь, рассмеялся и сказал: — А, так ты разыскиваешь того ученого еврея, что отказался от своего Закона и проповедует новое вероучение, пугая прочих евреев тем, что кровь падет на их головы? Он требует от них, чтобы они навсегда отказались от обрезания и не смели укорачивать того, чем особенно дорожит каждый мужчи на, хе-хе! Впрочем, Павел — дельный малый и хороший работник. Его не приходится уговаривать. Если нужно, он может читать проповеди прямо за ткацким станком, и его известность привлекает нам все новых заказчиков. А вам-то самому что угодно — палатку или накидку от дождя? Распрощавшись с болтливым стариком, я пошел дальше по пыльному, пропахшему овечьей шерстью кварталу и вскоре увидел мастерскую, расположенную прямо под открытым небом. В ней, к моему крайнему удивлению, сидел горбоносый Акила, давний мой знакомец по Риму, и ткал на спор с Павлом. Его жена Прискилла тотчас узнала меня, радостно всплеснула руками и объяснила Павлу, кто я такой и как однажды защищал по ту сторону Тибра христиан от правоверных иудеев. — Правда, те времена уже в прошлом, — торопливо добавила Прискилла. — Мы раскаиваемся в своей греховной слепой страсти, заставившей нас возвысить себя над другими. Мы научились подставлять правую щеку, когда нас бьют по левой, и молиться за тех, кто смеется над нами. Она тараторила пуще прежнего, а Акила был все такой же молчаливый и даже не прервал свою работу, чтобы поприветствовать меня. Я расспросил женщину о их бегстве и о том, как они оказались в Коринфе. Им нечего жаловаться, заявила Прискилла, но тут же всплакнула, вспомнив тех, кто умер при их исходе из Рима и остался лежать в земле вдоль дорог. — Но они получили пальмовую ветвь, — рассказывала она. — И умерли не с проклятием на устах, а славя Иисуса Христа, отпустившего им грехи и из тлена смерти ведущего их в жизнь вечную. Я не стал ничего отвечать на это. Да и что можно было возразить глупой еврейской женщине, одной из тех, кто виновен в бедах и своих римских единомышленников, и правоверных иудеев! Вмес то этого я почтительно обратился к Павлу: — Вчера я слышал проповедь и хотел бы обстоятельнее познакомиться с твоим учением. После твоей речи я обдумал несколько возражений, которые мы с тобой могли бы спокойно обсудить. Здесь не подходящее для этого место. Не желаешь ли ты прийти ко мне на ужин? Если я правильно тебя понял, ты не делаешь тайны из своих убеждений и не сочтешь зазорным оказаться за одним столом с римлянином? Как ни странно, Павел вовсе не почувствовал себя польщенным моим приглашением. Он устремил на меня пронзительный взгляд и коротко возразил, что мудрость Божия и так с легкостью опровергнет любой аргумент. Его же дело не устраивать диспуты, а свидетельствовать о явлении Иисуса Христа, очевидцем коего ему довелось быть. — Однако мне говорили, что ты проповедовал на ярмарочной площади в Афинах, — возразил я. — И уж точно афиняне не отпустили тебя, не поспорив. Мне показалось, что Павел не очень охотно вспоминает о своем пребывании в Афинах. Как пить дать, над ним там посмеялись. Впрочем, Павел утверждал, что и там были обращенные в его веру, и среди них оказался даже один судья. Однако позволили ли они и впрямь чужаку убедить себя или просто промолчали, чтобы не оскорбить чувства этого истово верующего человека, меня нимало не интересовало. — Тебя просят всего лишь ответить на честно поставленные вопросы, да и ужинать тебе, очевидно, как и всем прочим, не возбраняется, — уже слегка раздраженно настаивал я. — Обещаю, что не стану вмешиваться и сбивать тебя. Я буду слушать, а не спорить. Акила и Прискилла в один голос принялись уговаривать его, уверяя, что не знают обо мне ничего дурного. Во время беспорядков в Риме, вспоминали они, я, хотя и по ошибке, но все же принял участие в трапезе христиан. Отец же мой помогает бедным и слывет богобоязненным человеком. И все-таки мне казалось, что недоверие Павла не имеет никакого отношения к политике. Вернувшись домой, я отдал распоряжение на счет ужина и внимательно оглядел все жилище. Мебель и все окружающие предметы вдруг показались мне незнакомыми и едва ли не враждебными; то же относилось и к Гераксу, которого я вроде бы успел узнать довольно неплохо. А кухарка? Привратник? Я, конечно, не раз говорил с обоими, но они так стремились расположить меня к себе, что вполне могли и приврать. Мне следовало бы чувствовать себя счастливым и довольным, ибо у меня были деньги и уважение, я занимал определенное положение на государственной службе, имел высокого покровителя и был крепок телом. Многие за всю свою жизнь не достигали и сотой доли того, чего я добился в свои юные годы. И тем не менее я казался себе несчастным. Павел и его спутники пришли, как только зажглись вечерние звезды. Он велел всем остаться на улице, а сам вступил под мой кров. Из уважения к нему я велел прикрыть лица моих домашних богов тканью, зная, что иудеи не терпят изображений человека, и приказал Гераксу достать в честь гостя восковые свечи. После незамысловатого овощного блюда нам подали мясное, но я сказал Павлу, что он может не прикасаться к нему, если того требует его учение. Павел, улыбаясь, положил себе кушанья и возразил, что ни в коем случае не желал бы обидеть хозяина и потому даже не спрашивает, где куплено мясо. Среди греков он грек, среди иудеев — иудей. И мой гость выпил вина, смешанного с водой, заметив, однако, что в скором времени собирается дать обет. Я не хотел ставить его в неловкое положение и оттого не мучил неделикатными вопросами о запрещенных блюдах и прочих интересующих меня вещах. Когда же беседа наша потекла легко и непринужденно, я все равно не забывал об осторожности и очень тщательно подбирал выражения. В интересах Галлиона и Рима следовало выяснить его отношение к нашему государству. Павел уверял меня, что призывает всех слушателей повиноваться мирским властям, исполнять законы и уклоняться от всего, что может вызвать возмущение окружающих. Он не подстрекает рабов восставать против своих господ, ибо, по его мнению, каждый должен довольствоваться тем, что имеет. Раб, говорил он, обязан исполнять волю своего господина, глава дома — хорошо обходиться со слугами и помнить, что есть Господин, стоящий превыше всех. Имел ли он в виду императора? Нет. Он говорил о животрепещущем боге, созидателе неба и тверди земной, и Иисусе Христе, сыне его, который, по его же собственным словам, должен вернуться, чтобы учинить суд людям — и живущим, и мертвым. Мне не хотелось сейчас говорить с ним о спорных пунктах христианской веры, но я все-таки спросил его, как должны в повседневной жизни вести себя новообращенные. Я понимал, что Павел не мог не размышлять над этим, однако ответил он очень кратко: — Быть довольным малым, не роптать, прощать чужие слабости. Не воздавать злом за зло, но творить добро. Радоваться. Постоянно молиться. И быть благодарным за все. Еще он сказал, что призывает своих братьев и сестер жить скромно и трудиться не покладая рук; строго возбраняет им судить блудниц, скупцов, воров и идолопоклонников, если они не хотят такого же суда над собой; те же должны сами раскаяться в прегрешениях. Когда кто-нибудь из братьев скрывает, что он распутник или вор, скупец или идолопоклонник, сплетник или пьяница, то ему следует попенять. А ежели он от того не исправится, то не говорить с ним и не трапезничать. Я с усмешкой спросил Павла: — Значит, ты не осуждаешь меня за то, что я в твоих глазах идолопоклонник, прелюбодей и пьяница? — Ты вне веры, — отвечал он. — Мне не подобает судить тебя. Мы судим только тех, кто внутри нее. Бог тебе судья. В словах его звучала такая убежденность, что я внутренне содрогнулся. И хотя я намеревался не задевать его, я все же не смог удержаться, чтобы не спросить язвительно. — И когда же, открой мне секрет, наступит этот твой судный день? Павел ответил, что не подобает ему предсказывать ни этот день, ни какой другой, ибо день Господень придет внезапно, грянув, как гром среди ясного неба. Из слов его я все же заключил, что он верил, будто господин его вернется еще при жизни самого Павла. — А как же он придет? Объясни! — попросил я. Павел внезапно поднялся. — Господь спустится с небес, и те, кто умер во Христе, первыми восстанут из праха. Затем нас, живых, воссоединят с ними, и мы станем вечно обретаться рядом с Господом. — А суд, о котором ты столько толкуешь? — поинтересовался я. — Господь Иисус явится в пламени на небесах, в окружении своих ангелов, — возгласил Павел. — И он станет судить всех, кто не познал Бога и не внял Благовещению Господа нашего Иисуса. В наказание будут они прокляты навечно перед ликом Господа, и воссияет величие его. Мне пришлось признать, что во всяком случае он не скрывал своих воззрений, а откровенно высказывал их. Слова его тронули меня, ибо он был искренен в приверженности своей вере. Без всяких расспросов с моей стороны Павел поведал о демонах и других силах зла; о своих странствиях по разным странам и о полномочиях, которыми надели ли его старейшины общины в Иерусалиме. Но больше всего меня поразило то обстоятельство, что он совершенно не пытался обратить меня в свою веру. К концу вечера я уже едва различал отдельные слова — так заворожили меня голос гостя и убежденность, звучащая в его речах. Я, разумеется, понимал, что нахожусь в собственном доме и слушаю приглашенного мною же на ужин иудея Павла, я видел его, обонял мешанину запахов — аромат восковых свечей и благовоний, аппетитный пар, поднимающийся от кушаний и неприятный запашок вяленой шерсти. С Павлом было покойно, и все же в своем полусне я попытался освободиться от его чар. Я встряхнул головой и громко воскликнул: — Откуда же тебе все известно вернее и лучше, чем остальным людям? Он раскинул руки и сказал просто: — Я посланник Божий. И прозвучало это вовсе не как богохульство; он произнес эти слова с полной убежденностью. Я сжал ладонями виски, вскочил и принялся мерить шагами триклиний. Итак, если этот человек не лжет, то я вот-вот смогу познать смысл всего сущего. Дрожащим голосом я сознался: — Я ничего не понимаю из того, что ты говоришь. Положи руки мне на голову, как это у вас в обычае, пускай войдет в меня твой дух и просветит мой разум. Но Павел не прикоснулся ко мне. Вместо этого он пообещал усердно молиться, чтобы Иисус явил себя мне, и я стал бы христианином, ибо жизнь коротка и близок конец этого мира. Когда Павел ушел, все, что он тут наговорил, внезапно показалось мне сущим вздором. Я громко вскрикнул, обругал себя легковерным болваном, обежал вокруг стола и в ярости смахнул на пол несколько глиняных плошек. Услышав шум, Геракс ворвался в зал. Увидев, в каком я состоянии, он позвал привратника, и меня отнесли на мое ложе. Я плакал навзрыд и вдруг издал совершенно безумный вопль; он исторгся из самой глубины моего существа, причем как бы помимо моей воли, будто чужая сила сотрясла все тело и вырвалась наружу ужасающим криком. Наконец я в изнеможении забылся сном. Утром у меня раскалывалась голова и болело все тело, поэтому я остался в постели и только и делал, что глотал горькие снадобья, которые готовил мне Геракс. Он все время ругал меня, говоря. — И зачем только ты пригласил этого иудея-колдуна? От евреев не жди добра, это всем известно. Они же любого с ума сведут! — Он не колдун, — возразил я. — Он либо свихнулся, либо обладает очень сильной, прямо-таки нечеловеческой волей. Боюсь, он и впрямь посланник некоего непостижимого для нас бога. Геракс озабоченно посмотрел на меня и проговорил: — Я был рожден и воспитан рабом и научился на все вещи смотреть снизу вверх, подобно лягушке. Но я старше тебя и подолгу путешествовал, я видел дурное и хорошее и узнал многих людей. Если хочешь, я схожу к твоему иудею, послушаю его и честно скажу тебе свое мнение. Преданность его тронула меня. Он был прав — рабу легко будет выяснить о Павле что-нибудь такое, что мне никогда не откроют Поэтому я сказал: — Да, пойди к нему, послушай, чему он учит и постарайся все запомнить. После этого я взялся за отчет для Галлиона, стараясь писать как можно лаконичнее. «Минуций Лауций Манилиан о еврее Павле. Прослушав в молельном доме его проповедь единомышленникам по вере, я позвал его к себе и допросил с глазу на глаз. Он отвечал открыто, не запираясь, ничего, как мне показалось, не пытаясь утаить. Он еврей и происходит из чистокровной еврейской семьи. Учился в Тарсе, затем в Иерусалиме. По рождению — римский гражданин, причем из состоятельной фамилии. Раввин. До того член Высшего совета в Иерусалиме. Прежде преследовал апостолов Иисуса из Назарета, но ему было дано откровение, и он стал христианином и в Дамаске признал Иисуса Мессией евреев. Жил в пустыне. Рассорился с первым апостолом Назаретянина, Симоном-рыболовом. Позднее помирился с ним. Получил от Иисуса право крестить необрезанных в христианство. Разъезжал по восточным провинциям. Множество раз подвергался наказаниям. Тактика: сначала отыскивает синагогу иудеев. Затем славит в ней Иисуса как Мессию. Не единожды бит. Обращает слушателей, желающих принять еврейского бога, в свою веру. Не требует обрезания. Освобождает от исполнения иудейского Закона. Утверждает, что тот, кто верует в Христа, обретает высшую милость и жизнь вечную. Не смутьян. Не подбивает рабов к бунту. Призывает к воздержанности. Не вмешивается в дела посторонних, держится равных себе. Несомненно сильная личность. Легче всего ему влиять на тех, кто уже заражен его убедительностью. Важно: верит, что Иисус из Назарета вернется, чтобы учинить суд над всем миром, причем пред судом предстанут и не признающие Христа. Таким образом, в известном смысле Павел является человеконенавистником. С политической точки зрения для Рима совершенно не опасен. Сеет рознь и распри среди евреев, что нам выгодно. Не нахожу в поведении этого человека ничего предосудительного.» С таким докладом я и отправился к Галлиону. Он внимательно прочитал его, искоса взглянул на меня и сказал: — Однако ты весьма лаконичен. — Это же всего лишь памятная записка, — недовольно возразил я. — Если ты желаешь, я могу сообщить о Павле очень и очень много. — Какой такой божественной тайной он обладает? — устало спросил Галлион. — Этого я не знаю, — сказал я раздраженно. Опустив голову и чувствуя, что весь дрожу, я добавил: — Не будь я римлянином, я, наверное, снял бы с себя знаки военного трибуна, отказался от карьеры и стал его последователем. Галлион посмотрел мне в глаза, выпрямился, вздернул подбородок и холодно заявил: — Я совершил ошибку, послав тебя к нему. Для этого ты еще слишком молод. Затем он недовольно тряхнул головой, помолчал и продолжал: — Да, в этом все дело, я уверен. Ты слишком молод и пока еще не искушен премудростями света и удовольствиями жизни. Уж не болен ли ты, что так дрожишь? В городе превосходный водопровод, но иногда его вода бывает непригодна для питья и вдобавок заражена местной лихорадкой, которую здесь называют коринфской болезнью. Я ею тоже переболел. А в общем, можешь не волноваться. Я не верю, что их Иисус Христос из Назарета вернется еще при нашей жизни и примется судить человечество. Но мне показалось, что Галлион очень заинтересовался этим сверхъестественным судом — ведь я часто слышал его рассуждения о всяких необычных вещах. Да и кто из римлян совершенно свободен от суеверий? Чтобы отвлечься и рассеяться, он предложил мне выпить с ним вина. Галлион даже позвал свою жену, дабы я не скучал, и принялся читать нам пьесу, переложенную им с греческого оригинала на латинский язык и обработанную в римском стиле. Временами он декламировал и греческие стихи, чтобы показать, как верно наш язык следует греческому ритму, если только за перевод взяться верно. Пьеса рассказывала о Троянской войне и, по замыслу Галлиона, должна была меня заинтересовать, поскольку троянцы — через Энея — были предками римлян. Выпив немного вина, я заметил: — Греческий книжный язык прекрасен, но сегодня он звучит для моих ушей странно, как мертвый. Павел же говорит живым языком народа. Галлион посмотрел на меня сочувственно: — На языке плебса можно писать лишь самые примитивные сатиры, поскольку он смешон уже сам по себе. И в Риме комедианты используют язык ярмарок. Но философия на языке улиц? Да ты не в своем уме, Минуций! Он побагровел от гнева, скатал рукопись в трубку и сказал: — Ничего, придет время — и мы изгоним из твоей головы этот иудейский дурман! Ты ведь еще не бывал в Афинах? У нас возник небольшой пограничный спор в Дельфах, и с ним надо разобраться на месте. Собирайся-ка в дорогу, юноша. Мой помощник-писец подготовит тебе все необходимые справки, а также доверенность, подтверждающую твои полномочия. Прекрасная Гельвия пробарабанила пальчиками по его жирной щеке и примирительно сказала: — Супруг мой, ну к чему обрекать такого блестящего молодого человека на бесконечные странствия? Греки и сами заявятся к тебе со своими кляузами. Оставь его при себе в Коринфе. Покровительство благородной матроны подействует на него куда благотворнее, чем любые скитания. Она, улыбаясь, посмотрела на меня поверх мужниной головы и грациозным движением прикрыла свои внезапно обнажившиеся мраморные плечи. К сожалению, я не слишком хорошо разбираюсь в подобных вещах и потому не в силах описать влекущие складки ее одежд, изящество прически и изумительные индийские украшения, что она носила. Я с трудом оторвал от нее свой взгляд, вскочил, расставил ноги на ширину плеч, как это положено по уставу, и пробормотал: — Слушаюсь, проконсул! Вот так возмутитель спокойствия Павел рассорил меня и с Галлионом. Я вверил свой дом попечительству Геракса и с несколькими солдатами и греческим проводником выехал из города. О Дельфах, Олимпии[46] и Афинах написано так много восторженных путевых заметок, что мне нет необходимости упоминать тут об их несравненных красотах. Даже всесильному Риму пока не удалось выгрести из сокровищницы этих городов и половины их замечательных произведений искусства, хотя нужно признать, что со времен Суллы было сделано немало, дабы облагородить Рим умыкнутыми греческими скульптурами и вазами. Меня, впрочем, все эти достопримечательности и шедевры, на которые я натыкался на каждом шагу, оставляли совершенно равнодушными. Ни раскрашенный мрамор, ни слоновая кость, ни позолота статуй, сотворенных десятки лет назад, ничего не говорили моему сердцу. Я основательно занялся дельфийскими пограничными спорами и ради установления истины пригласил обе стороны на пир. Кстати, в Дельфах я собственными глазами видел знаменитую Пифию. Из ее невнятных слов жрец составил для меня льстивые пророческие стихи, которые даже не стоят того, чтобы их здесь приводить. Неподалеку от Олимпии лежат священные земли с храмом, воздвигнутым более четырехсот лет назад полководцем Ксенофоном в честь богини Артемиды. Десятина всего, что там вызревало, шла местным жителям на праздник урожая, и в старинных фруктовых садах каждый мог собрать столько плодов, сколько пожелает. Но с годами многие пограничные камни сдвинулись, а храм разрушился. Во времена же Помпея в Рим свезли даже саму статую богини. И вот теперь жители этой местности направили жалобу о том, что человек, владеющий нынче землей богини Артемиды, перестал выполнять свой долг и нарушил обязательство. Истцы даже предъявили сбереженную ими древнюю каменную доску, на которой еще можно прочесть: «Эти края посвящены Артемиде. Кто над ними хозяин, тот ежегодно жертвует десятину. На остальное он должен содержать храм. А если он нарушит свой долг, то богиня не простит его». Начался суд, и седые старцы, сипя и откашливаясь, наперебой принялись вспоминать прежние времена, когда на праздник Артемиды вино лилось рекой и щедро раздавались мука и сдоба, а на священной земле имел право — от имени богини — охотиться любой желающий. Владыка страны, выслушав их, торжественно поклялся восстановить древний праздник урожая, но заявил, что не в состоянии содержать храм Артемиды. Я дал всем высказаться, а затем объявил свое решение: «Дело это не в компетенции Рима. Поступайте со своей богиней так, как вам предписано на скрижалях». Такое решение никого не устроило, но менять его я не стал. Позднее, когда я уже находился в Олимпии, мне поведали, что владыка тех земель во время охоты на оленя упал в пропасть и погиб. Артемида и вправду не простила его. Наследников у него не было, а потому окрестные жители не долго думая поделили священную землю между собой. Я решил взять на заметку эту историю и при случае пересказать ее Клавдию. Император любил всякие исторические разности и к тому же мог без труда помочь в восстановлении храма. Наконец я прибыл в Афины. Как того требовал добрый обычай, у городских ворот я снял с себя доспехи, накинул на плечи белый плащ, водрузил на голову венок и пешком, в сопровождении одного лишь греческого проводника, вошел в город. Своих солдат я отправил в Пирей, чтобы они под защитой римского гарнизона смогли провести там несколько славных деньков. То, что мне говорили очевидцы, вполне соответствовало истине: в Афинах действительно оказалось куда больше каменных изваяний, чем людей. Там есть множество роскошных строений, возведенных восточными царями, и по Форуму с утра до ночи прогуливаются философы, окруженные своими учениками, и на каждом углу притулилась лавка древностей, в которой по дешевке можно купить разные поделки и небольшие весьма дорогие копии храмов и статуй богов. Сделав все необходимое по службе визиты в Совет города и в ареопаг[47], я отправился на самый лучший постоялый двор и познакомился там с шумной толпой молодых людей из Рима, завершавших в Афинах свое образование и собиравшихся поступить на государственную службу. Одни расхваливали мне своих учителей, другие называли имена и цены знаменитых гетер, третьи — лучшие харчевни, которые я, по их мнению, просто обязан был посетить. Бесчисленные проводники назойливо предлагали познакомить меня со всеми прелестями Афин, но после того, как я провел пару дней на Форуме и поговорил со многими людьми, они мало-помалу отвязались от меня. Вскоре я выяснил, что все философы Афин усердствовали в обучении искусству невозмутимости и воспитанию в юношах непоколебимого душевного равновесия. Они любили произносить пламенные речи, рассказывать всякие притчи и вести друг с другом ученые споры. Среди них я заметил несколько длинноволосых и нечесаных субъектов в козьих шкурах. Эти странствующие учителя хвастались тем, что объездили Индию и Эфиопию и овладели всеми тайными знаниями. При этом они рассказывали такие невероятные истории, что слушатели просто покатывались над ними со смеху. Некоторых наиболее бесстыдных врунов ареопаг вынужден был выслать из города, хотя вообще-то на Форум мог прийти любой и говорить там все, что ему взбредет в голову, — кроме, конечно, святотатственных и подстрекательских речей. Я много ел, часто пил и старался всячески наслаждаться жизнью. Как же было приятно усесться после изысканного обеда на теплую мраморную скамью и беззаботно глазеть на причудливые тени, отбрасываемые прохожими на выложенную гладкими плитами рыночную площадь. Аттические остроты были весьма изящными. В диспуте всегда побеждал тот афинянин, чьи доводы возбуждали в публике веселье. И однако этот смех не казался мне радостным и искренним, а мысли, которые высказывались спорящими, не запечатлевались в моем мозгу, как это бывает, когда суждения по-настоящему глубоки. Я думаю, то, чему в наши дни учат в Афинах, — это утонченное искусство наслаждения жизнью, пестуемое в пику грубым и низменным нравам римлян, а никакая не философия. Из чистого упрямства я все-таки решил остаться в этом чуждом мне городе и изучать науки до тех пор, пока проконсул Галлион не затребует меня обратно в Коринф. Но в том расположении духа, в котором я пребывал, книги в библиотеках не захватывали мое воображение, и на Форуме я не нашел ни одного ментора, последователем которого хотел бы стать. Мрачность моя все усиливалась, и в Афинах я чувствовал себя очень неуютно. Изредка я, правда, по-прежнему обедал с молодыми римлянами, но только ради того, чтобы поговорить на предельно четкой латыни и отдохнуть от высокопарного и слащавого греческого языка. Однажды я отправился вместе с ними в дом известной гетеры, где слушал флейту и смотрел представление танцовщиц и акробатов. Я охотно поверил нашей жизнерадостной хозяйке, когда она заявила, что умеет чувственное наслаждение возвышать до искусства. Однако она вовсе не пыталась сблизиться со мной и не принуждала меня обнимать и ласкать одну из своих многоопытных рабынь. Сама она с большим удовольствием отдавалась наслаждению бесед с гостями, чем усладам на ложе, а тем из посетителей, кто хотел ее любви, назначала такую безумную цену, что подобное удовольствие мог позволить себе только какой-нибудь очень богатый сластолюбец. Женщина эта была настолько состоятельна, что не поощряла нас, молодых римлян, сорить деньгами, выданными нам на содержание. Под конец вечера она сказала мне: — Хотя я и горжусь своим искусством, я давно поняла, что моя школа чувственности предназначена для пресыщенных старцев, а не для юнцов. Ты еще молод. Ты еще узнаешь, что такое голод и жажда, и терпкое вино и черствый хлеб покажутся твоему неизбалованному желудку куда вкуснее, чем кипрская амброзия и язычки фламинго. Когда ты влюбляешься в девственницу, вид одного ее обнаженного плеча возбуждает тебя сильнее, чем самое искусное удовлетворение твоего вожделения. Разгладь же морщины на твоем лбу и радуйся жизни, пока молод. — Поведай лучше о своих божественных тайнах, ты же своим искусством прислуживаешь Афродите, — попросил я ее. Она посмотрела на меня своими прекрасными черными глазами и сказала: — Афродита весьма капризная и безжалостная, хотя и прелестная богиня. Кто слишком усердно добивается ее благосклонности и приносит ей много жертв, часто остается недовольным. Она родилась из пены морской, и сама причудлива и неуловима, как пена. У того, кто жадно тянет руки к ее безупречной красоте, как правило, не остается ничего, кроме пустоты. Она наморщила чистый лоб и стала задумчиво рассматривать свои накрашенные розовым ногти. — Пожалуй, я могла бы попытаться объяснить тебе, как капризна богиня, — продолжала она. — Среди нас была одна женщина, которая выглядела молодо и привлекательно. Сколько ей на самом деле лет — это неважно. Главное, что у нее не было ни морщин, ни каких-либо иных изъянов. Раньше она позировала многим скульпторам и приобрела тем самым большую известность. И вот богиня внушила ей блажь, что она должна соблазнить всех знаменитых философов, приезжающих в Афины, дабы освоить искусство самообладания. В приступе непомерного тщеславия эта гетера решила лишить их разума и так преуспела в своем намерении, что они рыдали у ее ног. Сначала она смиренно из вечера в вечер внимала нравоучениям этих мудрецов, и все философы не могли нахвалиться ею, именуя умнейшей из женщин, ибо, как они полагали, она умела замечательно слушать. Однако вовсе не мудрость их увлекала ее: гетера приложила все свое искусство, чтобы лишить мудрецов добродетели. Но стоило ей добиться своего, как она с насмешками прогоняла очередного одураченного и отказывалась принимать его, хотя все эти несчастные и стояли часами на коленях перед ее дверью, а один даже лишил себя жизни прямо на ее пороге. И вот как-то, года полтора назад, в Афины прибыл один ученый еврей… — Еврей! — воскликнул я и вскочил, чувствуя, что волосы на голове моей зашевелились. Гетера неверно поняла мой ужас и пояснила: — Да, я знаю, что ты подумал. Иудеи — все сильные колдуны, но этот был совсем другим. Он говорил на ярмарочной площади и по обычаю его вызвали в ареопаг, чтобы расспросить об учении. Он оказался лысым, с крючковатым носом и кривыми ногами, но очень пылким человеком. Женщина, о которой я тебе рассказываю, испытала непреодолимое желание поглумиться и над его учением тоже. Она пригласила этого ученого еврея вместе с другими гостями к себе в дом, будто бы послушать его проповедь; целомудренно оделась и в его честь даже покрыла голову. Но все ее ухищрения были напрасными — ей не удалось соблазнить этого еврея или хотя бы ввести его в искушение. Когда он собрался покинуть Афины, она вдруг почувствовала подлинную скорбь, затворила двери своего дома для гостей и осталась в окружении лишь тех немногих афинян, кто оказался под влиянием учения еврея; и такие нашлись, ибо в Афинах у каждого безумного философа непременно отыщутся свои почитатели. Вот так богиня наказала ее за тщеславие, хотя гетера эта и принесла Афинам немалую славу. Я же из всего этого сделала вывод, что еврей сей был никаким не мудрецом-ученым, а просто больным, неуязвимым для самой богини Афродиты, потому-то он и устоял передо всеми уловками. Гетера же так опечалилась своим поражением, что отказалась знаться с нами и решила жить скромно и непритязательно. Хозяйка громко расхохоталась и кинула на меня взгляд, призывающий присоединиться к ее веселью, но мне было не до смеха. Тогда она вновь сделалась серьезной и сказала: — Юность быстротечна, красота преходяща, и лишь умение колдовать сохраняется, по милости богини, до глубокой старости. Доказательством тому служит история одной очень старой гетеры, которая и в семьдесят лет была способна завлечь в свои сети любого юнца. — Как ее зовут и где ее найти? — спросил я. — Она уже стала прахом. Афродита позволила ей уже умереть прямо на ложе, упражняясь в искусстве любви, — отвечала моя собеседница. — Я спрашивал не о ней, а о той, что приняла веру еврея, — сказал я. — Ее зовут Дамарь, и дорогу к ней тебе покажет любой, но я же говорила, что она стыдится своей неудачи и больше не принимает гостей. А чем же тебе не нравится у меня? Тут я вспомнил правила учтивости и до тех пор расхваливал дом, представление, предложенное гостям, ароматные вина и ее несравненную красоту, пока хозяйка совершенно не успокоилась и досада ее не прошла. Некоторое время спустя я поднялся, заплатил положенное и в мрачном расположении духа вернулся на постоялый двор. Павел, подобно проклятию, преследовал меня даже в Афинах, ибо и здесь только о нем и говорили Долго я в тот вечер ворочался с боку на бок и не мог заснуть. Я лежал и вслушивался в ночные звуки гостиницы, дожидаясь, когда сквозь щели в ставнях пробьются первые лучи солнца, и мысли мои были печальны. И я жалел, что не умер во младенчестве. Казалось, мне не на что было жаловаться. Я достиг большего, чем многие из моих сверстников, и я был совершенно здоров, если, конечно, не принимать во внимание легкую хромоту, которая совсем не препятствовала осуществлению моей мечты — а я мечтал сделаться понтификом[48] в одной из жреческих коллегий. Но почему же мне не дано радости? Почему Клавдия так жестоко воспользовалась моей доверчивостью? Почему каждый раз, как только я встречаюсь с евреем Павлом, меня охватывает отчаяние? Наконец я провалился в глубокий сон, от которого очнулся лишь в полдень. Мне снилось нечто прекрасное, но что именно — я никак не мог вспомнить; тем не менее мрачные ночные мысли вдруг сменила твердая уверенность, что я не случайно узнал вчера о гетере Дамарь, и что это отчего-то важно для меня. Эта убежденность так подняла мне настроение, что я поел с огромным аппетитом и даже отправился к брадобрею, чтобы он завил мне кудри и уложил искусными складками мой греческий плащ. Я легко отыскал красивый дом Дамарь. Дверной молоточек у него был в виде ящерицы из коринфской бронзы. Я долго и настойчиво стучал, и проходивший мимо мужчина даже сделал неприличный жест и покачал головой, как бы говоря, что мое упорство ни к чему не приведет. Наконец мне отворила какая-то заплаканная молодая рабыня, которая, едва увидев мое лицо, хотела тут же захлопнуть дверь, но я успел просунуть ногу в щель и сказал первое, что взбрело мне в голову: — В Коринфе я встречался с евреем Павлом. Я хочу поговорить о нем с твоей госпожой. Другого намерения у меня нет. Девушка с неудовольствием пропустила меня в дом. Во внутреннем дворике стояло множество раскрашенных статуэток и скульптур; в просторном триклинии стояли удобные ложа, стены были украшены роскошными восточными коврами. Вскоре появилась полуодетая и босая Дамарь. Лицо ее светилось от радостного ожидания; воздев руки, она пылко поприветствовала меня и спросила: — Кто ты, чужестранец? Правда ли, что ты принес мне привет от посланника Павла? Я начал объяснять ей, что некоторое время назад встречался в Коринфе с Павлом и имел с ним долгую беседу, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. И вот я узнал, говорил я, что она, Дамарь, из-за учения этого странствующего еврея совершенно переменилась, и сразу же решил потолковать с ней обо всем. Рассказывая, я рассматривал Дамарь, понимая, что она уже может называться пожилой женщиной. Радостное выражение исчезло с ее лица, и она отступила назад. Несомненно, когда-то она была прелестна, и ее стройная фигура все еще вызывала восхищение. Броско одетая, искусно причесанная и накрашенная, она — по крайней мере при неярком освещении — наверняка и сейчас могла бы околдовать мужчину. Она устало опустилась на ложе и сделала мне знак последовать ее примеру. Очевидно, она заметила мой испытующий взгляд, поскольку принялась неторопливо приглаживать волосы, поправлять одежду и прикрывать босые ноги складками туники. Затем она сложила руки на коленях и вопросительно взглянула на меня огромными серыми глазами. Неожиданно я почувствовал себя очень уютно в ее обществе. Приветливо улыбнувшись, я сказал: — Из-за этого ужасного еврея я кажусь себе мышью в мышеловке. Не ощущаешь ли ты то же самое, Дамарь? Давай вместе обдумаем, как нам выбраться из этой западни и снова стать счастливыми. Теперь настала ее очередь улыбаться. Она слегка отстранилась от меня, как бы желая защититься от моих слов, и спросила: — Чего же ты боишься? Павел — вестник воскресшего Христа и несет благую весть. С тех пор как я познакомилась с ним, я поняла, что никогда прежде не испытывала подлинного счастья. — Да вправду ли ты та, что заманивала мудрецов в ловушку своей обольстительности? — воскликнул я удивленно. — Ты говоришь как умалишенная. — Прежние мои друзья тоже думают, что я утратила рассудок, — искренне призналась она. — Но уж лучше быть сумасшедшей христианкой, чем вести прежнюю жизнь. Павел оказался совсем другим, не таким, как эти распутные седовласые философы, и взгляд его сразу пронзил меня насквозь. Стыд охватил меня, и я ужаснулась тому, как вела себя прежде. От его Господа получила я отпущение своих грехов. Я вступила на новую стезю с закрытыми глазами, словно ведомая неким духом. Разочарованно я заметил: — Если это так, то нам не о чем говорить. Но она удержала меня. Прикрыв глаза ладонью, Дамарь попросила: — Останься. Твой приход не случаен. Тебя вело сердце, иначе ты бы не нашел меня. Если желаешь, я сведу тебя с братьями, слушавшими его и поверившими в Благую Весть. Вот каким образом познакомился я с Дамарь и еще несколькими греками. Вечером они вошли в ее дом через заднюю дверь, чтобы побеседовать о Павле и новом учении. Когда-то любознательность привела их в синагоги и заставила заинтересоваться иудейским богом, а многих из них — даже прочесть священные писания иудеев. Самым ученым из греков был некто Дионисий, судья ареопага, в силу служебных обязанностей беседовавший с Павлом об его учении. По правде говоря, речь Дионисия была настолько мудреной и запутанной, что даже единоверцы не совсем понимали его, так что куда уж мне. Впрочем, он, кажется, считал, что все в порядке. Дамарь внимала ему с отсутствующей улыбкой, с какой она, по-видимому, вообще слушала ученых мужей. После бесед Дамарь приглашала нас к трапезе. Мы преломляли друг с другом хлеб и пили вино во славу Христа, как тому учил Павел. Самому обычному ужину афиняне всегда придавали совершенно особое значение. Они не просто ели, а стремились к духовному единению с их богом Иисусом. Во время еды я большей частью смотрел на Дамарь и после трапезы охотно целовал ее, как того требовал христианский обычай. Мне не доводилось еще встречать женщину, которая была бы так зовуще привлекательна и вместе с тем так естественна, как она. Каждое ее движение было исполнено грации, голос ласкал слух, так что хотелось просто впитывать в себя его звуки, не задумываясь над смыслом слов. И что бы Дамарь ни делала, все у нее получалось так изящно, что смотреть на нее было одно удовольствие, и когда в знак дружбы я целовал ее в полные губы, меня с головой накрывала горячая волна счастья. Несомненно, Павел дал грекам богатую пищу для размышлений, и они теперь наслаждались своими дискуссиями. Вообще-то, они верили Павлу, но их глубокая ученость не позволяла им делать это безоговорочно. Очарованный Дамарь, я довольствовался тем, что любовался ею и пропускал мимо ушей большинство обращенных ко мне напыщенных тирад. В конце концов они согласились, что каждому человеку присуще стремление к божественной чистоте, и тут же взялись спорить, можно ли говорить так и о камнях, растениях и животных, изначально развившихся из простейших форм. Дионисий утверждал, будто Павел обладает совершенно поразительными тайными познаниями, и был уверен, что ему самому дано обладать еще большим могуществом. Мне все эти разговоры казались переливанием из пустого в порожнее. Я взял себе за правило приходить к Дамарь с маленьким подарком — цветами или маринованными фруктами, сдобой или чистым фиалковым медом из Гимеция. Принимая подношения, она всегда смотрела на меня своими ясными, все понимающими глазами так пристально, что я казался себе неуклюжим юнцом. В скором времени я обнаружил, что в мыслях я постоянно с ней и думаю о том заветном часе, когда можно пойти в ее дом. И вот мы встречались, и я смотрел на нее, любуясь и восхищаясь, и пожалуй, не смогу даже рассказать вам сейчас, о чем же мы беседовали. Так или иначе, очень скоро я понял, что влюблен, причем все мои прежние увлечения не шли ни в какое сравнение с тем, что переживал я в обществе этой женщины. Я жаждал ее объятий, ее ласк и поцелуев, ее прикосновений, и все во мне воспламенялось, едва я представлял, что ожидает меня на ее ложе. Но я испугался самого себя. Испугался того, что мне суждено любить гетеру, которая старше меня на двадцать лет и которая хранит в себе все пороки, изведанные ею за ее долгую жизнь. Я бежал бы из Афин, как только мне открылась эта ужасная истина, но я не мог. Теперь-то я понимал мудрецов, страдавших из-за нее! Я даже посочувствовал философу, покончившему с собой на пороге ее дома после того, как он узнал, что Дамарь не отвечает взаимностью на его страсть. Я не мог убежать, ибо меня влекла к ней какая-то необъяснимая сила. В один вечер мы сидели рядом; я по обыкновению пожирал ее глазами и осыпал поцелуями, и горячие слезы вожделения застилали мой взор. — Прости меня, Дамарь! — шептал я. — По-моему, я безумно в тебя влюбился! Дамарь кончиками пальцев легонько провела по моей руке. Этой малости оказалось довольно, чтобы ужасная дрожь сотрясла все мое тело. Переполненный желанием, я судорожно вздохнул. — Я знаю это уже давно, — призналась Дамарь. — Я видела приближение твоей любви. Сначала это было невинное розовое облачко на горизонте; теперь же в тебе целая грозовая, туча. Мне следовало вовремя отослать тебя, но я всего лишь слабая женщина. Она подперла подбородок рукой, так что морщины на шее у нее разгладились, и мрачно глядя перед собой, сказала: — Так всегда и бывает. Во рту сухость, язык немеет, из глаз катятся слезы. Она была права. Язык в пересохшем рту не повиновался мне, и я не мог произнести ни слова. Я опустился перед ней на колени и попытался обнять ее, но Дамарь выскользнула из моих рук и проговорила: — Да знаешь ли ты, что мне предлагают тысячу золотых за одну только ночь? Как-то некий разбогатевший выскочка продал из-за меня свои серебряные рудники и превратился в нищего! — Я могу достать тебе тысячу, нет, даже две тысячи золотых, если ты дашь мне время переговорить с моим банкиром, — взмолился я. — Но иногда, когда мне очень нравился какой-нибудь красивый юноша, я довольствовалась всего лишь фиалкой, — кокетливо добавила Дамарь. — Впрочем, не будем больше говорить об этом. Пойми: я не хочу от тебя никаких подарков. Я давно уже осознала одну истину, которую надо бы усвоить и тебе: утехи плоти приносят нравственные страдания. Чувственность вульгарна, она лишь рождает жажду низменного удовлетворения. Отныне предаться утехам плотской любви значит для меня то же самое, что обнять раскаленную печь. Мой огонь уже угас. Я более не погублю ни одного мужчины, я не желаю разжигать пламя страсти. Понимаешь ли ты теперь, как я стыжусь своей прежней жизни? — Ты гладила мою руку, ты была ласкова со мной, — бормотал я, опустив голову, и слезы из моих глаз капали на мраморный пол. — И совершенно напрасно, — вздохнула Да марь. — Просто я не смогла справиться с собой, когда мне захотелось прикоснуться к тебе. Не забывай меня, Минуций, возлюбленный мой, и поверь: томление по любви чище удовлетворенного желания. Это, конечно, боль, но сладостная боль. Не спорь со мной, Минуций, мальчик мой. Если мы теперь расстанемся, то оба сохраним друг о друге прекрасные воспоминания. Никогда, никогда ты не подумаешь обо мне дурно. Я нашла для себя новую стезю, но в мире есть много иных путей, и, возможно, твоя дорога однажды приведет тебя к такому же блаженству, как меня — моя. И все же я не хотел ничего понимать. — Не читай мне нравоучений, блудница! — вскричал я охрипшим от волнения голосом. — Я же сказал, что заплачу столько, сколько ты потребуешь! Дамарь медленно поднялась и некоторое время смотрела мне в глаза. Побледнев, она насмешливо проговорила: — Как знаешь. Приходи завтра вечером, чтобы у меня было время подготовиться. Но смотри, не вини меня потом. Согласие ее вскружило мне голову, хотя интонация, с какой она произнесла эти слова, не предвещала ничего доброго. Колени мои дрожали, когда я покинул ее дом. Снедаемый нетерпением, я долго бесцельно бродил по городу, а затем поднялся к Акрополю и любовался морем винного цвета. На следующий день я пошел в бани и приказал размять мне тело для придания членам гибкости, хотя при одной лишь мысли о Дамарь огонь вожделения мгновенно разливался по моим жилам. Наконец на город начали опускаться сиреневые сумерки и в небе зажглись влажные звезды. Я громко постучал в дверь Дамарь, но никто не отворил мне. Я решил, что она передумала и попросту не сдержит свое обещание, и глубокое разочарование охватило меня. В раздражении я толкнул дверь; к моей радости, она оказалась незапертой. Я вошел и увидел, что зал ярко освещен. В нос мне ударил какой-то отвратительный запах. На ложе были разбросаны драные покрывала; лампы коптили, черня стены, а от запаха прогорклых благовоний у меня даже перехватило дыхание. Я недоуменно оглядел зал, еще вчера такой красивый, а потом нетерпеливо хлопнул ладонью по столику для подношений, и эхо гулко разнеслось по огромному дому. Вскоре после этого, шаркая ногами, появилась Дамарь, и я в ужасе уставился на нее. Это была совсем не та Дамарь, которую я знал! У нее были ярко размалеванные губы и взлохмаченные — как у портовой шлюхи — волосы; одета же она была в лохмотья, пропахшие вином и блевотиной. Вокруг глаз Дамарь нарисовала жуткие черные круги и той же кисточкой подчеркнула каждую свою морщинку, так что передо мной теперь стояла старая распутная женщина. — А вот и я, Минуций. Твоя Дамарь, — произнесла она радушно. — Я такая, какой ты возжелал меня. Что ж, бери. За работу я возьму пять медяков. Теперь я разгадал смысл ее слов. Силы покинули меня, и я опустился на колени. Я склонил голову и зарыдал, горюя о своем неисполненном желании. Наконец я сумел проговорить: — Прости меня, Дамарь, возлюбленная моя. — Значит, ты понял, Минуций, — сказала она потеплевшим голосом. — Вот о чем ты мечтал. Ты хотел, чтобы я пала так низко. И неважно, где это происходит — на надушенных покрывалах, как заведено у знатных господ, или же в порту под забором, провонявшим дерьмом и мочой. Я уронил голову ей на колени и выплакал свое разочарование. Страсть моя угасла. Дамарь, утешая, гладила меня по волосам и шептала ласковые слова. Потом она оставила меня одного. Она умылась, надела чистые одежды и причесалась. На лице ее светилось такое искреннее счастье, что я не мог не ответить ей слабой улыбкой дрожащих губ. — Благодарю тебя, Минуций, любимый, — сказала она. — В самый последний момент ты смог понять меня, хотя в твоей власти было столкнуть меня в мое прошлое. Пока я жива, я буду благодарна тебе за твою доброту и за то, что ты не отнял у меня радость, в которой я могу пребывать. Однажды и ты поймешь, что моя радость во Христе чудеснее, чем все прочие радости мира. Еще долго мы сидели, держась за руки, и беседовали, как брат и сестра… вернее, как мать и сын. Осторожно я пытался объяснить ей, что истинно только то, что мы видим собственными глазами, а все остальное это — иллюзия и обман. Дамарь лишь улыбалась и говорила: — Иногда я печальна, иногда весела, но в свои светлые часы я переживаю восторг, который отодвигает прочь все земное. Это данная мне милость и милосердие неба ко мне. Ни во что другое я не хочу верить, все остальное мне чуждо. Когда я — растерянный, незнающий, во что теперь верить и на что надеяться, — вернулся на постоялый двор, я увидел там воина из моей свиты, который ожидал меня. Он был в забрызганном грязью плаще и без меча. С первого же взгляда я понял, насколько угнетающе подействовало на него великолепие улиц, украшенных роскошными мраморными обелисками и скульптурами греческих богов. Он стремительно бросился передо мной на колени и взмолился: — Прости, трибун, что я посмел нарушить твой приказ, но ни я, ни мои товарищи не в силах больше терпеть эту жизнь в порту. Конь твой застоялся, но никого не подпустил к себе, когда один из нас пытался оседлать его, чтобы он поразмял кости, как ты велел. С портовым гарнизоном у нас вечные препирательства из-за денег на довольствие. Но главное, эти проклятые чужестранцы вертят нами, как хотят. Мы перед ними, как кролики перед удавом, хотя в Коринфе нам не раз доводилось сталкиваться с разными мошенниками. Самый противный здесь один умник-софист, который издевается над нами, утверждая, будто Ахилл не мог обогнать черепаху[49]. В Коринфе мы сами смеялись над ловкачами, предлагавшими простакам за деньги отгадывать, под каким из кубков находится шарик, но этот нас держит просто за дураков: ну, кто же откажется поспорить, что Ахилл бегает быстрее, чем черепаха?! И вот, этот плут делит отрезок пути пополам, затем половину пути еще раз пополам и так без конца, уверяя, что перед Ахиллом всегда остается непройденный участок до финиша и потому он будто никогда не сумеет догнать черепаху! Мы даже сами попробовали наперегонки бегать с черепахой и, разумеется, обогнали ее в два счета, но бездельник не посчитал это доказательством. Господин, заклинаю тебя всеми римскими богами: отправь нас обратно в Коринф, пока мы не лишились последнего разума! Он так сыпал словами, что у меня не было ни какой возможности вмешаться. Когда же он умолк, я выругал его за легкомыслие. Но в том положении духа, в котором я находился, у меня не было ни малейшего желания разъяснять ему суть загадки об Ахилле и черепахе. Я приказал солдату забрать мои вещи, расплатился с хозяином подворья и покинул Афины, ни с кем не попрощавшись, причем в такой спешке, что даже позабыл несколько туник, отданных прачке в стирку. Мы выступили из Пирея насупленные и мрачные и затратили три дня на расстояние, которое можно было бы легко преодолеть за одни сутки. Первую ночь мы провели в Элевсине, вторую — в Мегарах. В дороге люди распустились, часто горланили песни и буянили. Я передал их с рук на руки старшему центуриону и доложил о себе Рубрию. Он принял меня в залитой вином нижней рубахе и в венке из виноградной лозы, сидящем набекрень. Рубрий никак не мог взять в толк, кто я такой, и все время переспрашивал мое имя. Свою рассеянность он объяснял преклонным возрастом и следствием ранения в голову, полученного им в Паннонии, то и дело повторял мне, что ждет не дождется отставки. С тем я и отправился в дом проконсула. Секретарь Галлиона сообщил, что жители Дельф обратились со своими межевыми спорами прямо к императору и заявили ему протест. С другой стороны, жители земель Артемиды послали в Рим жалобу на меня, утверждая, будто я поносил богиню и тем самым накликал преждевременную смерть местного владыки. Сделали они это, несомненно, чтобы спасти собственную шкуру, так как без спросу поделили между собой землю и оставили храм без присмотра. К счастью, из Афин жалоб на меня не поступало. Я был совершенно уничтожен. Однако Галлион, как ни странно, принял меня весьма ласково и даже обнял и пригласил к столу. — Ты, конечно, набрался афинской мудрости, — сказал он, — но прежде всего нам следует поговорить о римских делах. Пока мы ели, он рассказал мне, что его брат Сенека написал о поразительных успехах юного Нерона. Он, мол, держится с сенаторами и простыми всадниками с таким достоинством, что его прозвали Счастливым и Великолепным. Клавдий, желая сделать приятное обожаемой жене Агриппине, женил его на своей восьмилетней дочери Октавии, матерью которой была Мессалина. Юридически это являлось кровосмешением, так как Нерон считался приемным сыном императора, но такое незначительное препятствие было легко устранено тем, что перед свадьбой один из сенаторов удочерил Октавию. Британник значительно уступал Нерону и ничем особенным не выделялся. Он почти безвылазно сидел на своей половине дворца и мачеху Агриппину встречал настороженно и неприязненно. Начальником преторианцев вместо двух преторов назначили славного однорукого вояку Бурра, доброго приятеля Сенеки, питавшего большое уважение к Агриппине, поскольку та была дочерью великого Германика. — У императора все хорошо, — сказал Галлион, окропив пол вином из своей жертвенной чаши. — У него величественный вид, и лишь безобидная изжога изредка донимает его. Из хозяйственных новостей главная та, что наконец-то достроен порт в Остии. Теперь для кораблей с зерном есть удобная гавань. Ведь страшно представить, сколько миллионов золотых оседало прежде в иноземных портах! И нынче в Риме можно уже не опасаться бунтов из-за задержек с раздачей хлеба. Я слышал, однажды даже с Клавдием случилась неприятная история, когда бушующая голодная толпа прижала его на Форуме к стене, так что ему пришлось изрядно поволноваться за свою жизнь. А цены на зерно из Египта и Африки падают, и в Италии теперь выращивать хлеб бессмысленно. Дальновидные сенаторы уже занялись животноводством и закупают рабов даже за границей. Пока Галлион этак вот по-отечески со мной беседовал, волнение мое понемногу улеглось, ибо я решил, что мне не стоит опасаться выговора за слишком длительное пребывание в Афинах. Но тут Галлион пристально взглянул на меня и проговорил игривым тоном: — Что-то ты бледен, да взор у тебя отсутствующий. Видно, ученые занятия в Афинах изнурительны для молодых знатных римлян. Я слышал, ты там весьма усердно брал уроки у одной матроны, а это весьма утомительно и стоит немалых денег. Надеюсь, ты не наделал глупостей и долгов? В общем, милый Минуций, немного свежего морского воздуха будет тебе очень кстати. Я не успел даже сказать что-либо в свое оправдание, как он, смеясь, замахал руками. — Меня не касаются твои личные дела. Важно, что молодой Нерон и прекрасная Агриппина передают тебе приветы через моего брата. Нерон соскучился по тебе. Нам, римлянам, остается лишь славить богиню счастья за то, что Агриппина, такая волевая и достойная венца особа, помогает Клавдию, берет на себя часть государственных забот. Тебе, кстати, следует послать императрице кубок из коринфской бронзы. Она наверняка обрадуется такому знаку внимания. Внезапно меня охватила глубокая тоска по Риму, где жизнь была и проще, и гораздо упорядоченнее. Но я тут же со вздохом признался себе, что простая перемена мест не принесет мне облегчения, и горестно поник головой. Галлион между тем рассеянно продолжал: — Я слышал, во время поездки ты рассорился с Артемидой. Думаю, ты поступишь мудро, если принесешь ей жертву в храме Эфеса… М-да… А здесь у меня доверительные письма проконсулу Азии. Когда ты с ним встретишься, можешь рассказать ему, как талантлив Нерон, как отважно выступил он в курии и как разумно воспитывает его Агриппина. Брак же Нерона с Октавией имеет огромное политическое значение, как ты и сам вскоре поймешь. А живут они пока, разумеется, порознь, ведь Октавия еще ребенок. Я был как в тумане и лишь иногда кивал головой. Галлион счел возможным пояснить мне: — Между нами, происхождение Британника и Октавии, из-за дурной славы Мессалины, мягко говоря, сомнительно, но Клавдий все равно считает их собственными детьми, каковыми они являются по закону, и даже Агриппина не осмелится вмешаться в такие щекотливые дела, чтобы не задеть его мужское достоинство. Я подтвердил, что в Риме еще до моего отъезда в Британию ходили разного рода неприличные слухи, и откровенно признался: — Однако мне тогда казалось, что кто-то нарочно распускает о Мессалине ужасные сплетни, и я не воспринимал подобные наветы всерьез. Она была молода, хороша собой и постоянно искала удовольствий, что было вполне объяснимо, ибо Клавдий по сравнению с ней казался глубоким старцем. Кроме того, я просто не мог думать о ней плохо. Галлион вертел в руках чашу. — Не забывай, что из-за легкомысленности Мессалины пятьдесят сенаторов и несколько сотен всадников были казнены, а многих вынудили вскрыть себе вены. Впрочем, в ином случае твой отец не скоро бы получил почетную пурпурную кайму. — Если я правильно тебя понял, проконсул, — сказал я осторожно, — ты считаешь, что у Клавдия больной желудок и слабая голова. Когда-нибудь ему непременно придется заплатить долг каждому человеку, сколько бы жертв ни требовала его гениальность в прошлом и будущем. — Ну, кто же пророчит ему что-то дурное! — воскликнул Галлион. — Никогда больше не произноси подобные слова вслух. Клавдий, несмотря на свои слабости, так хорошо правит Римом, что безутешный сенат после смерти скорее всего объявит его Божественным, хотя это и может вызвать кривотолки. Однако дальновидные люди заранее задумываются над тем, кто же заступит на его место. — Нерон — император, — мечтательно прошептал я. — Но Нерон еще мальчик. Я впервые подумал об этой возможности, и она восхитила меня, ибо я был другом Нерона еще до того, как его мать стала женой Клавдия. — Эта мысль не должна пугать тебя, трибун Минуций, — улыбнулся Галлион. — Ее лишь не стоит высказывать вслух, пока Клавдий живет и дышит. Но чтобы уверенно держать в своих руках все нити судьбы и удачи, было бы неплохо, если бы эта мысль накрепко засела в головах влиятельных людей других провинций. Я ничего не имел бы против, если бы после Эфеса ты побывал еще и в Антиохии. Это же твой родной город, а вольноотпущенники твоего, отца люди, должно быть, весьма богатые и влиятельные. Тебе нужно будет просто хорошо отзываться о Нероне, вот и все. Только никаких прозрачных намеков на его судьбу — не делай этого ни в коем случае. Пускай те, с кем ты будешь говорить, сами решают, как им поступать. На Востоке гораздо больше политического здравомыслия, чем полагают в Риме. Он дал мне поразмыслить над его словами, а потом продолжил: — Разумеется, поездку ты должен предпринять за свой счет, хотя формально я дам тебе пару рекомендательных писем. Все, что ты станешь там говорить, должно исходить только от тебя, а не отражать официальную точку зрения Рима. К счастью, у тебя такая располагающая внешность и ты так молод, что никто не заподозрит в тебе политического интригана. Да ты ни в коем случае им и не являешься, ведь верно? Имей в виду, что множество римлян вынуждено из-за каприза императора переносить лишения незаслуженного изгнания, и у них у всех есть в Риме немало верных друзей. Помни о них, Минуций, потому что после смерти Клавдия все они, даже евреи, наверняка будут прощены. Это обещает мой брат, который сам провел в ссылке целых восемь лет. Можешь упоминать о постоянных желудочных коликах императора, но не забывай прибавлять, что речь идет всего лишь о безобидных вздутиях живота; впрочем, разрешаю тебе озабоченно заметить, что подобные симптомы встречаются и при раке желудка. Между нами: Агриппина весьма обеспокоена состоянием здоровья Клавдия. Он чревоугодник и слышать не желает о разумной диете. Сначала я невольно подумал, что Галлиону ударило в голову вино. Как он осмелился говорить вслух о подобных вещах? Возможно, Галлион несколько переоценил мое честолюбие: он полагал тщеславие врожденным качеством каждого римлянина, а ведь и в моих жилах текла кровь волчицы. Так или иначе, но он меня озадачил, и я впервые за долгое время смог думать не только о Дамарь. В конце концов он предложил мне хорошенько поразмыслить обо всем этом на досуге и отпустил домой. Было уже очень поздно. Несмотря на это, в кольце у моих входных дверей полыхал факел, а изнутри доносились нестройное пение и крики. Я спросил себя, уж не прослышал ли Геракс о моем возвращении и не приготовил ли по этому поводу пир? Войдя, я увидел множество людей — мужчин и женщин, — которые как раз заканчивая трапезу. Все они были очень пьяны. Один из мужчин танцевал, странно закатывая при этом глаза; другой без умолку болтал на каком-то непонятном языке. Геракс как хозяин обходил гостей и нежно целовал всех по очереди. Когда он наконец заметил меня, то остановился как вкопанный, но тут же овладел собой и воскликнул: — Да будет благословен твой уход и приход, господин мой! Как видишь, мы упражняемся в священных песнопениях. По твоему приказу я знакомлюсь с новым вероучением евреев. Оно впору бедному рабу, как удачно сшитые сандалии. Привратник и кухарка мгновенно протрезвели и повалились мне в ноги. Геракс, увидев, как багровеет от гнева мое лицо, отшатнулся от меня и торопливо воскликнул: — Не сердись, господин! Все в порядке! Суровый Павел почему-то лишился мужества и укатил в Азию и Иерусалим, чтобы отчитаться перед старейшинами. Когда он уехал, мы, христиане, заспорили, кто же теперь должен учить остальных. Евреи заявляют, будто они лучше всех знают то, что касается Христа. Вот мы, необрезанные, и собрались в твоем доме, чтобы создать свое, новое учение и все хорошенько обдумать, а заодно и повкуснее поесть, потому что на общих трапезах вечно собирается всякий неимущий сброд, который и заплатить-то за себя не может. Эту трапезу я оплатил из собственного кармана. Я тут подцепил одну богатую и еще весьма аппетитную вдовушку. И вообще, я завел среди христиан множество нужных и полезных знакомств. В дальнейшем это будет лучшее тайное общество, о каких мне только доводилось слышать. — Так ты стал христианином? Ты крестился, каялся и все такое прочее, что там еще полагается?! — в ужасе вскричал я. — Но ты же сам мне приказал, — защищаясь, возразил Геракс. — Без твоего дозволения я бы ни за что не посмел, ведь я же твой раб. Но когда я среди христиан, на мне нет одеяния раба. По их учению мы, ты и я, равны перед Христом. Ты должен по-доброму обходиться ее мной, а я, как и прежде, старательно служить тебе. Если нам удастся отделаться от высокомерных и твердолобых евреев, наш союз любви станет украшением Коринфа. На следующее утро Геракс, бодрый и свежий, как ни в чем ни бывало прислуживал мне. Однако у него вытянулось лицо, когда он узнал, что я дол жен ехать в Азию и возьму его с собой, поскольку не могу в таком длительном путешествии обойтись без слуги. — Но это невозможно! — простонал Геракс и вцепился себе в волосы. — Я только начал становиться на ноги. Я заключил за твой счет несколько выгодных сделок. Если тебе придется внезапно выйти из дела, ты потеряешь много денег. Кроме того, я не могу вот так запросто бросить на произвол судьбы христиан Коринфа — ведь Павел уехал, а их раздирают склоки и споры. И кто будет заботиться о вдовах и сирых, как того требует наше учение, если во всей общине один только я умею обращаться с деньгами? Я слышал весьма поучительную историю о некоем почтенном господине, который дал своим слугам по кошелю с золотом и спустя некоторое время потребовал от них отчета, как они приумножили это богатство. Так вот я не хочу в день расчета оказаться дурак-дураком. За время моего отсутствия Геракс оброс жирком и стал весьма велеречив. Я увидел, что он мало пригоден для длительного и трудного путешествия. Он только бы причитал да вздыхал по беззаботной жизни в Коринфе. Поэтому я сказал: — Скоро годовщина смерти моей матери. Я дам тебе волю, но с условием, чтобы ты остался в Коринфе и заботился о доме. Думаю, я только понесу убытки, если продам все, что приобрел здесь. — Как раз это я и хотел тебе предложить, — с жаром подхватил Геракс. — Несомненно, сам бог христиан внушил тебе эту мудрую мысль. Я сокращу твои расходы и сам заплачу половину налога за вольноотпущенника. Окольным путем я уже узнал у одного правоведа, какая цена за меня полагается. Такой толстый, как сейчас, я уже не гожусь для физической работы; кроме того, у меня есть изъяны, о которых я тебе не говорил, но которые существенно собьют цену, если меня снова выставят на продажу. Я отказался от великодушного предложения Ге-ракса, понимая, что его крохотные сбережения пригодятся ему самому, чтобы встать в этом алчном Коринфе на ноги и добиться хоть какого-то успеха. Итак, я заплатил за него полагающийся выкуп и вручил ему посох вольноотпущенника. Одновременно я выдал Гераксу официально оформленную доверенность на управление домом и прочим моим имуществом в Коринфе. В глубине души я был даже рад таким образом отделаться и от него, и от всех прочих многочисленных забот. Готовность, с какой он занялся делами христианской общины, не понравилась мне, а потому я не хотел больше нести за него никакой ответственности — разве что как за своего отпущенника. Геракс Лауций сопроводил меня до Кенхрей[50], где я поднялся на борт корабля, направлявшегося в Эфес. Он еще раз поблагодарил меня за то, что я позволил ему взять имя Лауций, которое казалось ему более благозвучным, нежели Минуций. Слезы его выглядели довольно правдоподобными, хотя я представляю, с каким облегчением он вздохнул, когда судно наконец-то растаяло в морской дымке, увозя слишком уж молодого и непредсказуемого в своих поступках хозяина. |
||
|