"Вывернутая перчатка" - читать интересную книгу автора (Павич Милорад)

ОХОТА

За осень мы принялись как за тарелку с остывшим супом. Рука, которой я ел в то время, сжимала всего только девять таких же точно, но только меньших рук. Они лежали, плененные, одна в другой, как русские матрешки. Школа в тот год не началась вовремя и потом еще долго медлила, никак не могла решиться. Я спрашивал самого себя, существует ли она по-прежнему, на том же месте, с растрескавшимися деревянными досками и картами континентов, такими большими, что географическое изображение Северной Америки не помещалось в классе на одной стене. Эта огромная карта под прямым углом переходила со стены на стену и висела сразу на двух больших гвоздях, так что паутина в углу напрямую связывала расположенные на карте города и реки. По этой паутине мы попадали из Нью-Йорка в Сан-Франциско кратчайшим путем и в два раза быстрее.

На дворе сменяли друг друга осенние месяцы, и каждый из них надвигался как какой-то огромный континент, как Новый Свет или Атлантида, которую ненадолго находишь, а потом опять теряешь навсегда, лишь задев взглядом и шагнув пару шагов по ее волосатому пепельно-серому брюху. Сентябрь, похожий на архипелаг, изрешетил все небо над нами и осыпался в собственные сумерки, и теперь мы даже не были уверены, был ли он вообще. Октябрь появился, как шхуна под белыми парусами, и каждое утро на его палубе я чувствовал себя Колумбом, который открывает новый мир и вспарывает носом своего судна один туман за другим, следуя курсом, ведущим в Америку. Однако там, на краю, нас ждала не Америка, а ноябрь. Он принес собственные дожди, и на углах улиц под ударами бокового ветра зонты резко выворачивались наизнанку, обращаясь в дьяволов с крыльями летучих мышей, что держат перед собой в когтях собственную мужскую или женскую душу, обучая ее двигаться по кривым невидимым траекториям. А потом и ноябрь, словно полярный берег, уплыл из нашего мира, переместился в воды нашей памяти и утонул в зеленом свете, из которого появился один мой школьный товарищ в широких штанах (казалось, на каждой ноге у него было по юбке) и сказал мне, что занятия в школе давно начались, что уроки идут уже несколько недель и что мои родители объяснили мое отсутствие справкой от врача.

Так я узнал, что болен. И что поэтому не хожу в школу. А потом, как-то утром, появился дядя Мила, чтобы увезти меня с собой, и на поясе у него висел огромный заяц, окровавленная морда которого тут же измазала наши ступеньки, а длинные мягкие уши тут же, на ходу, стерли с них капли крови.

– Когда в месяце появляется «рци»! – вместо приветствия произнес дядя в свойственной ему туманной манере выражаться, и мы в тот же день покинули Белград в двуколке, скрипом которой можно было порезать палец.

Как только мы съехали с моста через Дунай и поплыли по банатской пыли, я почувствовал, что у меня болит ладонь. Я держал в кармане сжатую в кулак левую руку и чувствовал, как боль растекается по ней двумя параллельными струйками. Тогда я разжал кулак и посмотрел на ладонь. По ней в сторону пальцев медленно ползли две красноватые бороздки, и я сравнил их с теми следами, которые оставляла наша повозка в густой пыли. Полосы на моей ладони и полосы, которые оставались на дороге за колесами двуколки, были одинаковыми. Нужно было только сжать кулак и навсегда сохранить в нем все: дядю с кнутом, меня и движущуюся упряжку лошадей.

– Куда ты меня везешь? – спросил я дядю.

– Никуда я не везу тебя, – отвечал он, – я твою болезнь везу за реку…

1.

Дядя сам был из Старчева, но, работая лесником, жил возле Караджорджева в доме рядом с большими лесами. Сколько себя помню, меня часто привозили в его дом подышать лесным воздухом. Дядя ходил с охотничьим ружьем с желтой кисточкой, потому что желтый цвет защищает от мертвецов, и мог выстрелом убить карпа, когда тот выпрыгивает из воды. Преследуя какую-нибудь дичь, дядя умел с первого взгляда отличить помет самца от помета самки, различал и человеческие испражнения. У него был такой резкий свист, что об него можно было наточить нож, но собак он нередко подзывал, просто громко пернув. И собаки его слушались. О земле он знал все и говорил, что земля все лечит. Однажды, когда змея ужалила его в кисть руки, он закопал руку в землю, да так и заночевал в лесу, лежа на животе с закопанной в землю рукой. Наутро он был совершенно здоров. Завшивевшую рубашку он клал в яму и засыпал землей, оставляя небольшое отверстие, в которое засовывал соломинку, – за полчаса все вши выползали наружу. Он называл это «цыганским секретом». К браконьерам был безжалостен, и люди, и собаки трепетали от одного только его имени и старались держаться от него подальше, а тетя часто говорила:

– Такому не попадайся! У него правая нога левой боится…

Он умел обезопасить себя и от собаки, и от волка одним ударом, безошибочно попадая носком сапога в нижнюю челюсть и ломая ее. Браконьеров доставлял в полицию в наручниках, но приковывал их не к своей руке, как это обычно делается, а к обутой в сапог ноге, так что арестованный должен был подстраиваться под его шаг, переступая руками. Пальцы его были огромными, толстенными, но почти без мяса, словно обглоданные мослы. Те два пальца, которыми шутники обычно изображают рога над чьей-нибудь головой, он называл «высоким» и «путеказом», будто это король и его вассал, большой палец у него был «артистом», а безымянный, женский, палец, на котором обычно носят украшения, стоял у него как королева между монархом и маленьким «пасынком». Перед ужином он, усталый после рабочего дня, мыл ноги. И я не отрываясь смотрел, как его король с королевой, придворными и престолонаследником моют и обслуживают эти ноги, словно какое-то божество. Обычно он плюхался возле печи на вытащенное из старого фиакра огромное кожаное сиденье, обшитое фарфоровыми пуговками, которые выпадали, как старые зубы, и трещали под ногой, как вишневые косточки. Сначала он мыл ноги в тазу, затем долго почесывал волосатые икры. Потом мы садились ужинать. Тетя резала ниткой молодой сыр и давала по куску каждому из нас, а дядя любил есть вилкой с острым ребром, которой, как ножом, можно резать пищу. Дядя был не способен долго оставаться в своей настоящей роли, то и дело он выбивался из нее и превращался в кого-то другого, того, кто делает огромное усилие для того, чтобы хотя бы до некоторой степени сохранить в нас уверенность, что он по-прежнему наш родственник, тот самый, каким был только что.

– Греки говорят, чистое вино пить… – продолжал он в тот вечер свою невнятную мысль, начатую еще в Белграде, и глядел на меня поверх блюда с кусками маринованного арбуза. Что-то в его глазах тихо пенилось, эти синие глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Я смотрел, как его глаза, неподвижно остановившись на мне, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Тут дядя обычно громко рыгал ушами, глаза его гасли, сначала левый, потом правый, слезы переставали набегать, и он продолжал свою бесконечную загадочную фразу:

– Когда «рци» в месяце нет…

В общем-то говорил он совсем не так, как обычно говорят люди. Он говорил длинными-предлинными фразами, и эти постоянно прерывающиеся фразы тянулись по нескольку дней, его мысль строилась медленно, так же неспешно, как печь для выпечки хлеба, и для ее окончательного оформления требовалось несколько дней охоты. Кусочки таких фраз следовало собирать и помнить неделями, если кто-то хотел сложить из них одно целое.

– Вино всегда нужно пить с водой, – продолжал дядя свою мысль и вдруг посреди ужина замирал, словно окаменев. Он говорил, что чувствует, как его волосы седеют, проносил палец сквозь пламя свечи, заставлял тетю тянуть его за ухо; чего он только не предпринимал для того, чтобы остановить и прекратить побеление своих волос. И если это не помогало, он, беспомощно шевеля губами, пересчитывал один за другим поседевшие волоски. Заметив, что я сижу, не сводя с него глаз, дядя говорил мне:

– Ешь! – Это слово, как суп, проливалось у него изо рта на звуке «е».

Комнату, где мы сидели, разделяла хлебная печь, она выглядела как огромный горячий куб воздуха, обложенный кирпичом и оштукатуренный изнутри.

В доме всегда пахло огнями. Двумя. Один был в моей комнате, служившей гостиной, его поддерживали сухими кукурузными початками, и был он голубоватым и сытым, второй же, тот, что в хлебной печи, кормили соломой, и был он большим, вечно голодным и желтым, как кошачьи глаза. Ранним утром в нем сгорал последний язык ночи, проникший в комнату и в печь и оставшийся здесь отрезанным, после того как ночь отступила. Когда я в первый раз попал сюда и оказался меж двух огней, испуганные вещи были разбросаны в комнатах как попало и еще не были распределены во времени. На стене выделялись часы, красные, как вампир, а пить мне дали из чашки, покрытой бисерной вышивкой. Я помню полотняный пестрый лоскутный колпак, которым тетя накрывала горячие пироги и вареные яйца, помню немые глиняные колокола для сыра и звук хрустального колокольчика, которым звали обедать кошек и детей. Помню стеклянные ручки ножей и серебряные колпачки, которыми гасили свечи. Мы надевали на пальцы колечки из печеного теста и играли в освещенных солнцем комнатах, через которые росли тени посаженных перед домом лип. Около пяти часов мы ели пирожки, похожие на горячие треугольные подушки из полотна, и я обычно засовывал обе ноги в дядин сапог, хватал его за ушки и прыгал через глухую послеполуденную пору, пока меня не останавливал звук, всегда в одно и то же время доносившийся из осеннего холода в тепло комнаты. Чей-то слух вползал в мои пьяные уши. И я слушал, как некто неизвестный мне, исполняя музыку, возводит прекрасное строение. Здание из звуков росло, взлетало башнями, с недостижимой быстротой множилось число фронтонов, винтовые лестницы головокружительно устремлялись вверх, коридоры скакали галопом и, заворачивая на полном скаку в новое крыло здания, теряли по пути углы и дверные косяки. А потом две летящие навстречу друг другу лестницы с громким ревом сталкивались и рассыпались во все стороны, чем все дело и заканчивалось.

– Что это такое? – спросил я однажды. Мне показали висящий на стене рог и сказали, что этот звук доносится из такого рога. А еще позже показали и «Свиной носок» – человека, который дул в рог и был связан с моим слухом за много лет до того, как я впервые увидел его.

Как-то утром он вошел к нам во двор в огромном прозрачном шаре смрада, который окружал его всегда. На ногах он носил сапоги из красной грязи, на голове шапку из шерстяного носка, в волосах его всегда было полно мух, которые жужжали, запутавшись в густых курчавых колечках. Был он свинарем, по его лбу можно было убедиться в том, что из поколения в поколение его бороздили взглядами звезды; никто не впускал его к себе в дом из-за ужасающего запаха, которым он всегда был окружен. Тетя выносила ему во двор или ставила перед домом вино, но рука его не дотягивалась до рукопожатия через шар вони, в который он был заключен, так что и предложенное вино он достать не мог. Тогда тетя устанавливала стакан на окне и так предлагала ему выпить. В селе знали, что свинарь левым ухом может услышать правое, что он иногда рассказывает удивительные истории, но самые занимательные из них он доверяет только свиньям. Иногда тетя пыталась склонить его рассказать нам что-нибудь, предлагая ему ракию, но он не хотел и слышать об этом. Ставил невыпитый стакан обратно на окно и тут же уходил, иногда молча, обиженный, а иногда объясняя отказ тем, что «пьяного и кошка обидеть может…». Или просто смотрел сквозь свой смрад и молчал. Но от ракии все-таки не отказывался, брал стакан, наливал чуть-чуть на ладонь, растирал другой ладонью, потом громко хлопал ими и нюхал.

– Хороша! – говорил он и выпивал. Но рассказать ничего не соглашался.

Тетю он немного побаивался, но было известно, что она тайком посылала ему своего молока, чтобы он лечил им глаза.

Дело в том, что у тети было молоко. С тех пор как я ее помню, кофта на ее груди всегда была мокрой. Там расползались два пятна, и ей то и дело приходилось переодеваться. В то время в доме жили только мы одни – дядя, тетя и я, несмотря на то что у них были дети. Тетя трижды выходила замуж за дядю и трижды с ним разводилась, и от каждого из ее браков с одним и тем же мужчиной она имела по дочери. Одна из этих дочерей была уже взрослой, а две другие как раз сейчас пошли в школу в Панчево, где жила их родня. У них было одно и то же имя, и звали их Ана и Аница. По субботам, когда дядя привозил их из Панчева домой, они закидывали книги за печь, каждая хватала табуретку и садилась возле матери сосать. Таким манером они все три возмещали разлуку, в которой постоянно находились. Она кормила их с огромнейшим наслаждением, и ее нелегко было оторвать от детей, впрочем, так же как и их от нее, а молоко, которого у нее было сверх меры, она проливала на ходу. На этом молоке она замешивала нам тесто для пирожных, поила им дядиных щенков, оставшихся без матери, но молоко неиссякаемо приливало к ее груди и текло, как время, а дядя говорил, что молока у тети больше, чем времени. И это было точно. Она всегда долго раскачивалась, прежде чем взяться за какое-то дело, и так же медленно собиралась, чтобы закончить его. Она причитала, что сыр дороже земли, по пятницам солила розы и варила фасоль с мятой на крапиве. Кости у нее потрескивали, словно искры, вылетавшие из костра; она считала, что к хлебу нехорошо поворачиваться спиной, ее волосы, ломкие, словно стеклянные, наполняли постель мельчайшими осколками. Ее комнаты были набиты допотопной хромоногой мебелью. Она испытывала отвращение к любым новым, непроверенным вещам, и приходилось прятать ее рваные туфли или прогоревшие фартуки, чтобы вынудить ее начать носить новые. Ее страх перед новыми женскими вещами мог сравниться только со страхом перед тем, как бы ее старые, уже помеченные телом вещи не оказались выброшенными и тем самым изъятыми из ее жизни. По тем же причинам она с трудом справлялась с собственным телом и волосами. Она оберегала их от любых перемен и превращений, она никогда не меняла прическу. Болтали, что когда-то давно, в девичестве, она подкрашивала грудь, так же как сейчас подкрашивает глаза, и сходила с ума по дяде, который всякий раз, когда они разводились, говорил ей:

– Сиськи под мышки – и отправляйся на все четыре стороны!

Ее тело и волосы, ее грудь и белье требовали такого ухода и все больших усилий и времени, что, служа им, она буквально валилась с ног, доводила себя до изнеможения, вставая на самой заре, но не успевала дать им такой уход и поддержать их в таком состоянии, как ей казалось нужным, и она умирала от страха, что ее похоронят непричесанной. Она любила рассказывать, что носит на голове боль в форме короны с крупным тяжелым камнем на левой стороне над виском. И ее манера держать свою красивую мужскую голову словно подтверждала, что она действительно всегда носит эту невидимую корону. Корону боли.

– Неужели это ты? – сказала она мне, едва мы вошли в дом в тот вечер, и я почувствовал, что под ее взглядом мое лицо болезненно изменилось, теряя те черты, которые она помнила, чтобы превратиться в мое нынешнее лицо. Было страшно так стремительно постареть под чужим взглядом.

В тот вечер я лежал в кровати, тишины, бурля, текли через ночь комнаты, они, как быстрые, огромные воды, проносились под стульями, словно под мостами, ударяли в зеркало и сталкивались там с тишинами-сестрами, несущимися из зеркала сюда, в комнату. Непроходимые, возможно даже заразные, тишины, которые еще только предстояло изучить, опьяняли кошку, и глаза ее меняли цвет с каждым ударом, отвечая на каждую волну тишины, пена от которой собиралась в углах комнаты, и потом, утром, тетя, ругаясь, выметала ее вместе с пылью и песком. Я ощущал, как у меня иногда от этой тишины глохнут уши, и глухота спускалась по моей руке до самых пальцев, так что я мог поднять ею стакан со стола. Я хорошо знал эти быстрые тишины – тишины этого дома, потому что в каждом доме своя тишина. Кроме того, дом в Караджорджеве был наполнен мелкими и глубокими зеркалами, и было известно, что у вторых досягаемость больше, чем у первых. Одно из них, я это хорошо помню, было настоящим чемпионом. Это зеркало с самой дальней сферой действия мы с моими двоюродными сестрами Анами уносили иногда на хутор и с его помощью тайком ловили самые невероятные вещи, такие, которые невооруженным глазом никогда не увидишь, например, горы, которые маршируют, или, например, как-то раз поймали даже август, переодетый октябрем. Двоюродные сестры носили очень длинные панталоны, обшитые сверху и снизу кружевами, и летом эти кружева можно было увидеть под мышками сквозь прорези их платьев без рукавов и на груди, где они выглядывали через вырез, здесь они были обгрызены. На этом месте, под подбородком, девочки время от времени украдкой хватали их зубами и, закинув голову назад, с закрытыми глазами подтягивали панталоны. Это, похоже, доставляло им огромное удовольствие. Они научили меня, что место укуса комара лучше чесать не рукой, а струей горячей воды. Еще, однажды зимой, они показали мне в сарае, где хранились бочки, одну, в которой было посажено дерево. Небольшое деревце, про которое они сказали, что мы с ним ровесники и тезки, потому что нас одновременно крестил поп Благое. Я подошел к растению и осмотрел его. Часть веток была в цвету, на других висели зрелые грецкие орехи, с третьих опадали листья, и некоторые, похожие на перья, уже валялись вокруг бочонка, четвертые ветки, те, что были ближе всего к дверям сарая, откуда тянуло холодом, были скованы льдом и напоминали стеклянные кровеносные сосуды…

Вечером, раздеваясь, я попытался обнаружить четыре времени года на себе самом.

От двоюродных сестер я узнал, что время, как мяту, можно посадить и оно прорастет. В уголке подоконника у меня был небольшой питомник с таким искусственным временем, я ухаживал за ним, удобрял и поливал его. В этой маленькой оранжерее прорастали крошечные святые с бородами, вшивели воскресенья, смердели синие вторники, Рождество пустило росток в углу, две недозрелые пятницы-близнецы трепетали на одном черешке, а миниатюрные субботы многозначительно намекали на праздник, заранее распространяя запах гиацинтов и айвы. В этом саду я почувствовал, что одни мысли у меня текут быстро, а другие вытекают медленно, неравномерно заполняя мою растущую старость. В этой молодой старости быстрых мыслей было больше, чем медленных. И я, самостоятельно извлекая из этого урок, принялся составлять и сложил-таки вместе хранившиеся в памяти вялые обрывки дядиных фраз, которые запоминал в последние недели, и понял, что, соединенные, они представляют собой нечто вроде стишка:

Стоит в месяце появиться «рци», Чистое вино пьют жители Греции, Если ж месяц без «рци», другой, Вино они пьют, разбавив водой.

Вечером, в пустом доме, уложив меня в кровать, дядя с тетей иногда садились играть в карты. Мне понадобилось много времени, чтобы понять, что это была за игра. Они играли на своих дочерей, выигрывая и проигрывая в карты собственных, ими же рожденных или даже нерожденных детей. Если выигрывала тетя, она победоносно оставалась спать одна в гостиной, где стояла и моя кровать. Если же выигрывал дядя, он уводил ее в свою просторную постель в спальне, из которой маленькое окно выходило в гостиную, где спал я. Благодаря этому я узнал, что не следует начинать делать детей до наступления темноты и что их появление, во всяком случае в доме моего дяди, связано с тузом и дамой, валетом и большой десяткой, – эти названия время от времени звучали в решающие моменты игры. Я исподтишка показывал двоюродным сестрам украденных из колоды даму или туза, но они довольно равнодушно смотрели на эти картинки, сыгравшие ключевую роль в их появлении на свет, и ничего не понимали. Иногда после выигранной партии, когда было уже ясно, что этой ночью дядя поведет тетю к себе в кровать, игралась еще одна партия на что-то, за что в случае проигрыша тетя должна была расплачиваться дальнейшими, все более непонятными уступками, теперь уже в постели. И тогда через соединявшее наши комнаты окно я слышал приглушенный разговор и смех.

– Я словно не на тебе женился, а на твоем отце, Миливое, – говорил дядя.

– А я, – отвечала тетя, – как будто вышла за твою покойную мать Лепшу, а теперь после нее вдовцом осталась…

В другой раз, прежде чем отправиться к дяде, тетя подходила на цыпочках проверить, сплю ли я, а я слышал, как, закрывая окно между комнатами, она говорила:

– Глазки сомкни, скорее засни…

Слушая неясные голоса из их комнаты, я выбирал мысли, которые, подобно улицы, могли бы самой короткой дорогой привести меня ко сну. Но, найдя эти улицы, тут же начинал плутать и все больше удалялся от желанной тихой гавани. Я раздумывал над тем, что дядя мог бы быть тем самым «высоким пальцем», королем, а «королеве» – тете – соответствовал безымянный палец, свинарь находился на месте большого пальца – «актера» или пальца-арлекина, я же должен был быть «мизинцем», их «приемным сыном». Недоставало только одного – «путеказа».

«Кто бы это мог быть? – ломал я голову, погружаясь в сон. – Кто этот „путеказ"?»

… Но тут обычно подавал голос дядя. Ему никак не удавалось догнать и схватить свой своенравный и запыхавшийся сон, который наподобие поезда на стрелках где-то впереди то и дело перемещался с одного пути на другой, стараясь избежать действительности и следуя вдоль извилистой границы между явью и сном. Затем дядин взбеленившийся сон вдруг успокаивался и полным ходом нес его по правильному пути, по обе стороны которого на расстоянии выстрела не было ничего даже отдаленно напоминающего явь. Иногда на его пути попадались – я определял это по звуку – редкие станции, где все затихало, на время исчезала необходимость в звуковых сигналах, и дядя-поезд несомненно останавливался, чтобы принять новых пассажиров. Это, однако, продолжалось совсем недолго, и после этого шумное и все более ускорявшееся путешествие продолжалось, грозя закончиться в его волосатой груди столь глубоко, что возвращение окажется невозможным. Но тогда, перед рассветом, его сон становился мелким, утомившись большими скоростями и стремительно преодоленным пространством. Дядя в мгновение ока порывал с ним, вставал, подходил к окну, открыв деревянную раму, высовывался наружу и начинал изрыгать огромные количества непереваренных и как попало окрашенных снов. Или, бывало, в его сон, как камешек, залетал теткин сон и разбивал его вдребезги. В таких случаях он всегда, словно раненый, начинал ворочаться в постели, а тетя вставала, и в зеркале через рассвет было видно, как она моет волосы вином, а потом этими волосами вытирает себе грудь, как берет ложкой шалфейный мед, подходит к моей кровати, дает мне мед, а потом грудь, чтобы я сосал…

2.

Однажды утром дядя сказал:

– Погода хорошая, кто умер, сегодня покаялся. Пошли на охоту.

– На кого будем охотиться? – спросил я, когда мы вышли, но дядя ничего не ответил. Только показал мне приспособления, с помощью которых ставят капкан. Он сиял, предвкушая добычу.

«Если бы и я умел ненавидеть, – думал я, шагая за ним, – если бы я не уставал от ненависти так страшно. Взять хоть моих двоюродных сестер, от отца им досталась естественная потребность ненавидеть. Они, как большие кошки, всегда должны обо что-то точить свои когти. А мне приходится каждое утро снова и снова учиться ненависти и вспоминать, кого именно я должен ненавидеть и в какой последовательности».

– А мы скоро кого-нибудь найдем? – спросил я дядю, видя, что он и не думает снимать с плеча ружье. Дядя только улыбнулся себе в трубку и сказал:

– День – штука неподъемная – пока сам не шевельнется, его с места не сдвинешь!

Мы сидели опутанные, как паутиной, сетью солнечных лучей и чувствовали, как она вместе с нами вздрагивает в такт ударам паучьего сердца. Полдень был похож на пойманную бабочку – тронешь ее, и она больше не может лететь, падает и бессильно трепещет крыльями, изнанка которых стыдливо приоткрывает ночь. Дядя курил молча, но его трубка пыхтела, выговаривала странные слова, выписывая в воздухе буквы. Эта трубка что-то сообщала, звала на помощь или в гости, а когда однажды у дяди оказалась связка македонского табака, трубка взялась тайно от него давать уроки македонского языка, на котором сам дядя не смог бы связать и двух слов.

– Запомни, – сказал он, – в лесу нужно думать ушами. И нужно уметь молчать. А ты кричишь так, словно у тебя в голове совсем пусто. Шум произвести нетрудно. А вот попробуй произведи тишину!

Потом поднялся и встал возле дерева помочиться. Я присоединился к нему.

– Зверь и человек мочатся по-разному, – сказал он. – Человек может помочиться на огонь, а волк не посмеет. И если увидишь когда-нибудь, что все-таки мочится, знай – это не волк, а человек в волчьей шкуре…

Дядина маслянистая моча переливалась всеми цветами радуги; я было хотел посмотреть, похожа ли и моя дуга на радугу, но стоило мне перевести на нее взгляд, как струя иссякла, и я так и не узнал, в состоянии ли мочиться радугой. Только сумел отряхнуться так сильно, что брызги попали мне на губы.

В тот день, обходя западни, дядя находил в них только мелкую дичь, которую совершенно равнодушно отпускал на свободу. Он ждал другой, более крупной добычи. Я заметил, что рядом с одним капканом у него всегда стоял и второй, гораздо лучше замаскированный.

– Зачем нужен второй капкан? – спросил я.

– Второй на людей. На воров. Кто-то крадет из моих ловушек добычу…

И тут дядя сделал что-то такое, отчего капкан с ужасающей силой захлопнулся, щелкнув своими стальными зубами.

– Если бы существовал хотя бы ад, если бы хоть в ад можно было верить, я бы не беспокоился, – произнес он задумчиво, и я заметил, что трубка помогает ему думать. Вскоре мы снова остановились, и он разжег костер, потому что начало смеркаться. Налетел порыв северного ветра, и дядя произнес о ветре одну из своих невразумительных фраз:

– Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было…

Помещенные в уравнения с двумя и тремя неизвестными, звезды мерцали над нами, выполняя свои алгебраические действия вычитания и сложения света. Они взаимно уничтожались в разных концах неба, перемножались и делились, засыпая землю тем, что получалось в остатке, этими неизмеримыми количествами звездных осколков, заранее отбрасывая неправильные результаты во мрак, который и без того был уже переполнен, так что ошибки переливались через края ночи и доставались в наследство следующему дню… Дядя схватил меня за руку, подавая знак молчать. По другую сторону костра из тьмы сверкали глаза. Мы сидели не шелохнувшись, и тут от мрака отделился черный силуэт. Это был волк с тремя лапами. Четвертая была отгрызена. Он поднял заднюю лапу и помочился на костер, зашипели угли. В тот же миг дядя, взревев, вскочил и метнулся в темноту, таща меня за собой. Сделав несколько шагов, он, к моему ужасу, бросился на землю и принялся, как зверь, бегать на четвереньках, а потом замер лежа. Только услышав, как он пьет, я понял, что мы на берегу реки, которая лежит перед нами неподвижная и немая, как пашня. Тут мы немного успокоились, и дядя встал.

– Это был волк или волчица? – спросил я.

– Кто его знает! Душа не имеет пола, пол есть только у тела.

– А что у него с лапой?

– Лапу он сам себе отгрыз. Когда волк попадает в капкан и чувствует, что ему не освободиться, он отгрызает ту часть тела, которую защемило, и так спасается. Жертвует дальней истиной ради истины более близкой…

И тут я почувствовал, что страх еще больше распалил в дяде ненависть. Он быстрым шагом пустился дальше, потом вдруг резко остановился в зарослях кустарника и надавил мне пальцем на темя, чтобы я был начеку. Слышалось, как кто-то скулит и стонет. Перед нами во мраке лежало что-то крупное и тяжелое, судя по дыханию. Дядя стащил с плеча ружье, мы перешли канаву и оказались на освещенном луной месте.

– Будь осторожен, сейчас молодой месяц, – заметил он, не стараясь больше оставаться незаметным, – и какого бы зверя мы сейчас ни обнаружили в капкане, это будет волк.

Сделав еще два-три шага, мы почуяли какой-то странный запах и увидели, что под деревом сидит и скулит человек. Обеими руками он держался за ногу, зажатую капканом.

– Открывай! – взвизгнул он, увидев дядю.

Однако, вместо того чтобы освободить человека из капкана, дядя принялся спокойно собирать хворост для костра. Потом высек искру и начал разжигать перед незнакомцем огонь.

– Сначала надо немного согреться. Что, надоела свинина, решил дичью побаловаться?

Человек молчал и тихо стонал, а когда огонь разгорелся сильнее, я увидел, что перед нами свинарь. Он сидел по самые уши в бороде, а пот струился у него по шее извилистыми струйками. На плече у него висел рог…

– Отпусти меня, Мило, не валяй дурака… – снова подал он голос.

– Сначала расскажи историю. Люди говорят, ты умеешь замечательные истории рассказывать. Мы бы послушали…

– Каждый имеет право на такую историю, на какое расстояние долетит его пуля. Кто дальше выстрелит, у того и история длиннее. А я в таком виде далеко ли смогу достать?

Но дядя был неумолим.

– Рассказывай, тогда отпущу. Вот этот юный господин закажет тебе историю, такую, какую пожелает. Не так ли? – обратился дядя ко мне и вытащил из-за пояса трубку. Раскурил ее и приготовился молча слушать. Вместо него опять говорила трубка, произнося странное слово «тантук», про которое я позже узнал, что им дразнят барана, показывая ему, чтобы разозлить, растопыренную ладонь. Увидев, что дядя и не собирается освобождать человека из капкана, я чуть не расплакался, но, так как это могло бы только затянуть мучения пленника, я выпалил первое, что пришло в голову:

– Расскажи, как Колумб открыл Америку…

Свинарь вздохнул и сказал:

– Дунай берет свое начало в раю, а впадает в ад. Мы, господин, находимся посередине. Отсюда до рая нужно плыть против течения, и уж докуда доплывешь, а до ада добраться труда не надо – достаточно просто отдаться течению…

При этих словах дядя вытащил фляжку с ракией и протянул ее мне. Я шагнул в шар смрада, который окружал свинаря, и подал фляжку ему. Он отпил и тут же с понятной расторопностью начал.

ПОВЕСТЬ О КОЛУМБЕ

Когда Колумб поехал открывать Америку, он, как рассказывают, сделал себе необычную прическу. Волосы под шлемом сплел в узлы, похожие на те, которыми лодочники и рыбаки пользуются иногда в качестве секретного языка. Говорят, что в узлах и переплетениях прядей его волос было записано нечто важное, нечто такое, что он скрывал от других. Его взгляд в это время уже в двух местах был разорван, и он видел далеко не все из того, на что смотрел, но в его указательном пальце, свившись, словно змеи, лежали все будущие пути его шхуны. Ему оставалось только вытянуть палец и показать шхуне, в каком направлении эти пути будут разматываться. Он говорил:

– Солнечные дни любому понятны, даже дураку, но непогоду и бурю понимают только избранные…

На борт он взял с собой икону-календарь, подарок одного грека, мореплавателя и художника. На ней были изображены все дни года предстоящего плавания, и каждый из этих дней был обозначен своим святым. Таким образом, неделям и месяцам плавания на иконе соответствовала череда святых, и Колумб знал, кому из этих святых в какой день нужно молиться, прося о хорошем море. Мелом он особо отметил одного святого с синими глазами и без бороды, находившегося примерно в том месте календаря, где открытием Америки на неизведанной суше мог бы закончиться его путь, и поднял паруса. Он смотрел, как вода за кормой выкраивает берег, плакал в тарелку с супом и ловил на лету собственные слезы, будто это были мухи.

А потом шхуной завладели волны и ветры. Налетели бури, белые и черные, красные и синие, зеленые и желтые. От них люди на борту судна чувствовали себя несчастными даже во сне. Их нрав раскачивался в такт качке шхуны, их желчь изливалась в только что съеденные обеды и ужины из рыбы и окрашивала глаза в зеленое всякий раз, как только наклонялась мачта. Ногти на их пальцах стали острыми, зубы заросли кожей как пленкой, вдоль позвоночников сквозь тельняшки проросли колючки, зевали они ушами и по вечерам нередко складывали свои ступни крепко-накрепко, как во время молитвы, перекрещивая пальцы ног. Люди постепенно превращались в рыб. И только ему одному удавалось противостоять этому вывернутому небу, полному воды. Они видели его редко, некоторые никогда, по праздникам пили вино, называвшееся «вино одной свечи», потому что им можно было напиться еще раньше, чем сгорит свеча, и все чаще звучали слова, что Колумба надо убить, развернуть шхуну и вернуться домой, пока еще не поздно. Но уничтожить его – и это все знали – было нельзя.

– Это тот самый, который в темноте говорит: «Доброе утро», – шептали у него за спиной и рассказывали друг другу, что моряк, который несколько лет назад в каком-то порту пытался убить его, уверял, что меч отказывается входить в его тело.

– Есть ли способ прикончить его? – задавалась вопросом команда.

– Есть, – ответил старый матрос, который уже однажды плавал с Колумбом. – У Колумба, как и у большинства осторожных людей, кроме имени, данного ему при крещении, есть еще одно, тайное, имя, которое он никому не открывает, хотя носит его и пользуется им так же, как и настоящим. Тайное имя и хранит его. Тот, кто узнает это имя, сможет его убить. Для этого нужно мечом делать такие движения, словно пишешь его имя, и тогда меч, использованный как писчее перо, с помощью букв легко войдет в мясо. И убьет его.

Тут они начали искать второе имя Колумба. На судне был однорукий матрос, бывший рыбак, он умел читать узлы на рыбачьих сетях и разгадывать сообщения, записанные на головах тайнописью из связанных узлами волос. Его обязали следить за Колумбом, и однажды утром он принес новости:

– Его тайное имя записано у него в волосах под шлемом. Каждое утро он обновляет запись с помощью гребешка. Я это имя прочел, потому что нет такого узла, который я не смог бы развязать. Его второе имя – Камень.

– Нужны два человека, которые умеют писать, – сказали на это матросы, – и пусть они захватят с собой ножи. Поспешите, – предостерегали они двоих выбранных, – не то превратитесь в рыб и разучитесь писать, если будете долго тянуть с этим делом.

Поэтому те двое решили пойти сразу. Провожая их, другие матросы сказали:

– Вам просто нужно ножом написать у него на груди слово «Камень» – его тайное имя, и оно само убьет его, потому что через него нож легко войдет в грудь, буква за буквой.

Они застали Колумба одного. Он сидел в одном, в самом темном углу каюты, в другом углу, возле иллюминатора на подставке стояла раскрытая книга, которую он читал через все помещение, подходя к ней только тогда, когда нужно было перевернуть страницу. Краски его лица казались прикрепленными одна к другой. Лоб его пересекала короткая глубокая морщина, похожая на второй рот, и, пока он читал, она шевелилась, словно губы. Казалось, он может укусить и лбом.

– Как пишется слово «камень» – с большой буквы или с маленькой? – спросил один из матросов у другого, когда они были уже в каюте.

– Конечно, с большой, – ответил другой и вонзил нож Колумбу в живот, выводя им в его мясе слово «Камень». От гнева и боли Колумба в его каюте начали загораться свечи, но напрасно. Нож легко входил в тело, и так они его и убили. А потом повернули шхуну назад, в тот порт, откуда отправились в плавание…

Вот и все.

*

Рассказ был окончен, дядя встал и ключом отомкнул капкан, свинарь рванулся из железа, едва почувствовав, что оно больше его не держит, и, хромая, исчез в темноте.

– А Америка? Что же стало с открытием Америки? – кричал я ему вслед, но он неумолимо молчал, унося с собой часть своей обглоданной истории…

Домой мы возвращались медленно. Дядя ругался, а я вдруг почувствовал странную боль в левой руке. В огромном лежавшем перед нами пространстве, заполненном уменьшившейся землей, в расселинах между длинными гребнями, по которым время от времени текла вода, словно это пот земли, я узнал свою ладонь и почувствовал, что на ней остается двойной след: маленькие следы, как от уколов, и длинная царапина вдоль них. Кто-то хромой медленно продвигался по моей руке от пальцев к сердцу, а за ним по ладони растекалась боль, напоминавшая след на земле, который постепенно исчезал, превращаясь в неровный вытоптанный пустырь, как и все забытые и использованные дороги.

Глядя на эту ладонь, я всех их держал в руке: здесь был и король-дядя – «высокий» палец, и «путеказ» – Колумб, и королева-тетя с короной боли на голове – в виде безымянного пальца, и свинарь – большой палец-«актер», и я сам – маленький мизинец-«приемный сын».

Все они по-прежнему со мной, в моей левой руке. Достаточно разжать кулак и правой рукой переписать с собственной левой руки все, что я вижу на ее ладони. Но при переписывании, так же как и при любом превращении левой стороны в правую, мизинец меняется местами с большим пальцем.

Теперь я тот, у кого нога схвачена железом.