"Ана Пауча" - читать интересную книгу автора (Гомес-Аркос Агустин)


1

Ана Пауча, пробудись. Покинь свой дом, прежде чем родится новое солнце. Луна умерла. Никто не заметит твоего ухода. Никто. Ни человек. Ни зверь. Ни звезда. Для того, что ты надумала, не нужны свидетели. Ведь именно этого желала ты, перед тем как прикорнула на своем стуле: исчезнуть бесследно. Сейчас самая пора. Ты должна начать свой путь с достоинством, без страха. С надеждой, что я буду более щедра к тебе, чем Жизнь.


Она пошевельнулась, черная тень.

Не чернота ночи делает ее такой черной. А чернота вдовьего платья. Она изменила ее плоть, цвет ее кожи. И, возможно, суть и цвет ее души. Бесплотная, бесцветная из-за своего вечного траура. Ана, которой нет. Ана-нет.

А ведь когда-то она была белой. Теперь, чтобы увидеть ее белой, ощутить ее белой, пришлось бы вернуться на шестьдесят (а может, и более, кто знает?) лет назад, в те забытые времена, когда ей было всего пятнадцать чистых белых лет. Трудное, немыслимое путешествие вспять, вверх по течению смутных воспоминаний, где все сосредоточено на ее прошлом.

Тогда ее еще не звали Ана Пауча. Ни Ана-нет. Просто Ана. Анита.


Она встает, безысходная черная усталость. Долгим взглядом окидывает все вокруг. Узелок готов, он не тяжел. В нем всего лишь сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Пирожное, как сказала бы она. Надо только взять его. И уйти.

А в остальном — все в аккурате. Еще накануне она, не жалея сил, подмела, вымыла прозрачной водой обе комнаты и двор, заботливо полила жасмин, перестирала и перегладила белье. В поте лица трудилась от зари до зари. Ни за что на свете она не допустила, чтобы люди могли потом сказать, будто она, Ана Пауча, оставила свой дом в грязи. Или просто в беспорядке. Нет, она не такая. От стирки у нее осталось немного содовой воды, мыло, и она все выскребла, все довела до блеска — плиту и дверной порог, кухню и уборную. Уж коли в доме водворится пустота, подумала она еще вчера, пусть лучше будет прибрано. Ана знает, что такое пустота. Она неотступно жила рядом с Аной тридцать лет. Была верна ей. Но сегодня Ана говорит своей гостье: «Прощай!». Пускай пустота живет здесь в чистоте и не держит на нее зла. Ана Пауча хорошая хозяйка. Пожалуй, пустота сохранит о ней наилучшую память, сама же Ана Пауча уходит от всех воспоминаний.

Верная своим маленьким причудам старой одинокой женщины, она поставила на самое почетное место — так, чтобы от нее падал свет из окна, — бутыль, в чреве которой заключен чудесный рыбачий баркас, ему нужно только море, и тогда она сразу вырастет и станет совсем настоящим. Кораблем, достойных иных горизонтов. Со стоящей рядом длинной каменной скамьи она смахнула пыль и подбелила известью то место — священное место, его ни разу не осквернил никакой другой предмет, — что предназначалось для синей, китайского фарфора вазы, мифической вазы, которую ее дядя, моряк дальнего плавания, собирался привезти с берегов Китайского моря, куда влекла его мечта. Немного дальше, между скамьей и очагом, она поставила одноногий столик в мавританском стиле с инкрустацией из слоновой кости, рисунок которой напоминал мечеть, — этот столик достался Ане в наследство от матери, и она мечтала застелить его манильской шалью, которую Педро Пауча посулил ей в тот день, когда впервые заключил в объятия. Столик навсегда остался непокрытым, потому что война… Ана встряхивает головой. Не надо больше думать об этом.


Она протягивает руку к узелку, ощупывает его, убеждаясь, что все четыре конца платка крепко связаны тройным узлом. Сын ждет ее. Малыш. Ведь это для него испекла она сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (настоящее пирожное, думает она), последний хлеб, замешенный ее материнскими руками. Она замешивала его так же неторопливо, как и свой первый хлеб пятьдесят лет назад. По тому же рецепту. С той же радостью. С той же любовью. Иначе как бы она узнала, что и для жизни и для смерти рождаются в том же неведении, в тех же муках? Она не позволила времени сделать немощными свои руки хозяйки. Сама того не замечая, она что-то напевала. Потом загасила огонь в печи, сгребла в кучку золу и выбросила ее в навоз. Отгоняя от себя всякие мысли. К примеру, такие: «В последний раз я сжигаю и гашу огонь в своей печи». Потому что, если бы в последние сутки она размышляла над каждым своим шагом, этот образ в последний раз слился бы с ней воедино. Ана — последнее дыхание диска. Ана — последнее желание. Ана — последняя. Ана — конец всему.

Она выходит в ночь, темную, как сон без сновидений. Так-то оно лучше. Не сказав прощального слова ни соседям, ни винограднику, что затеняет двор. Ни паре воробышков, что каждый день выпрашивали у нее хлебные крошки, которые она им бросала. Она называла их Ромео и Джульетта. Понятно, историю Ромео и Джульетты она и знать не знала. Просто запали в ее памяти имена из рассказа ярмарочного сказочника. Как и другое жившее в ее памяти имя — бог, от которого у нее хватило мужества отступиться. Это было ее единственным свободным волеизъявлением. Никто не знает и никогда не узнает, что однажды она сказала: «Бог, я отступаюсь от тебя. Ты ни в чем мне не помог». В тот день только солнце было свидетелем ее дерзостного решения. Оно сияло вовсю, словно радуясь вместе с Аной Паучей.

Ана вздыхает. Завтра ее уже здесь не будет. Лавочнику, к которому она ходит за яйцами, молоком и мукой, и другому торговцу, тому, что продает по дешевке безголовую рыбу, придется поискать себе других покупателей на ее фунт муки, пол-литра молока, пару яиц и горстку обезглавленных сардин. Жалкие гроши своей пенсии она бережет на дорогу. Хранит под поясом, прижатым к ее таинственному чреву.

Ее чрево. Оно выносило троих детей. Трех мальчиков. А если сказать иначе — одну тюрьму и две могилы. Это, пожалуй, наводить на мысль, что ее чрево не было предназначено для жизни. Спору нет, в нем зарождалась жизнь. Все это так. Три раза по девять месяцев ликования, если вам угодно. Но все-таки оно породило смерть. Тридцать лет траура. Ана-черная, это длится уже тридцать лет.


Маленькая. Тщедушная. Согбенная. Она уже не разгибает спины с тех пор, как земля призывает ее к себе голосом ее мертвых. Но ведь последний сын, малыш, все-таки жив. Значит, надо стиснуть зубы. Сказать смерти: «Нет!». И двигаться вперед. Упорно, как пробиваются на поверхность подземные воды. Бесшумно. И почти бесплотно.

Порой она сливалась с тем, что не было порождено светом. С тенью дерева или тенью скалы. С тенью стены. С любой тенью. Из-за этого настало время, когда тень легла на ее лицо и улыбка сошла с него, отступив перед беспросветным мраком, окутавшим ее память. Ана — недолгое счастье, словно свергнутая королева. С того дня люди смотрели на нее как на тень, которая проскальзывает мимо, на тень, которая каждый день, точно совершая привычный ритуал, проходит по дороге, останавливается на мгновение около лодки, оглядывает ее, смахивает с нее песчинки, поглаживает весла, смоченной в лужице морской воды губкой освежает остов, чтобы ее лодка «Анита — радость возвращения» постепенно увязающая в песке, не умерла от жажды. На тень, что всегда проскальзывает мимо, не оставляя за собой ни малейшего следа, ничего, что напоминало бы о ее присутствии. Словно никто не проходил, безликое бытие, еще более бесплотное, чем бытье тех, кто ушел в мир иной.


Она закрывает дверь. На ключ. Пусть люди поймут (если, не ровен час, кто-нибудь заглянет сюда), что она ушла не в случайном, безрассудном порыве, а все продумав, ушла взаправду, не забыв дважды повернуть ключ в замке, вздохнув (да, вздохнув!), задержав на мгновение взгляд на этой закрытой навсегда двери, спросив себя, откроет ли когда-нибудь чья-то рука этот замок, толкнет ли выкрашенную зеленой краской дверь, осмотрят ли чьи-то глаза комнаты заинтересованным взглядом будущего хозяина.

Ключ, как всегда, она кладет под последнюю ступеньку крыльца, до того истертую, что она напоминает ракушку паломника. Укладывает его старательно, чтобы ему покойно было лежать, как когда-то укладывала спать своих детей. Но к чему все это теперь? Кто станет искать там ключ? Уж конечно, не она. Многого она больше не будет делать. Никогда.

Не будет каждый вечер, словно совершая священный обряд, искать под ступенькой крыльца ключ в смутной надежде, что другие руки уже опередили ее. Руки малыша. Ана никогда не верила, что тюрьма — это навсегда. Она знать не хотела таких слов — пожизненное заключение. Да, все верно, они были написаны в первом письме (почтальон, не дрогнув, прочел их ей, как люди читают сообщения о катастрофах, которые их не касаются). Это письмо и то, что оно означало, она навеки вычеркнула из своей жизни. Второе письмо она даже не распечатала. И третье тоже. И те, что приходили потом, месяц за месяцем, тридцать лет. Она все их сожгла. Она ждала не писем, а сына. Только так она могла ждать этого чуда. Все долгие дни. До той памятной минуты, когда она поссорилась с богом. В общем-то, ничего ужасного не произошло. Всего несколько слов. Внезапное решение. Бог, я отступаюсь от тебя. Все. Кончено.

Ключ под ступенькой… пожалуй, именно сегодня это уже лишено смысла. Но без надежды для нее нет жизни. Кто вправе осудить ее за это? Странный вопрос. Никому не дано ответить на него. Даже самой смерти. Даже если она, смерть, не обращавшая на Ану Паучу внимания семьдесят пять лет, теперь вроде бы подстерегает ее, подает ей знак. Ана без горечи отмечает, что ее гостья повадилась бродить в окружающей ее привычной пустоте. Но она, Ана, еще жива. Она двигается. Она дышит. Значит — живет.


И еще многое другое она никогда больше не будет делать.

Не будет плести сеть для рыбаков, которые выходят на лов в полночь (час, когда, по слухам рыбы резвятся на поверхность воды. Они беззаботно всплывают, не таясь, кружат в желтом свете лодочных фонарей. Говорят, они, слегка касаясь плавниками морской глади, выписывают на ней какие-то древние арабески, словно вступают в беседу с рыбаками, чтобы покончить с извечной бойней).

Она никогда больше не притронется к этим сетям, из-за которых ее руки всегда были коричневыми от дегтя. Огромную деревянную иглу, что служила ей для работы, она вчера спрятала в сундук вместе с клеенчатым фартуком, своей соломенной шляпой и кожаными напальчниками, которые оберегали ее руки от ссадин, когда она стягивала узлы. Вместе с фотографией, где Ана-молодая, Ана-белая улыбается на носу их лодки «Анита — радость возвращения».

Она не поднимается больше на стремянку, чтобы подрезать виноградные лозы, опрыскать гроздья серой, обернуть их шелковистой бумагой (бумага позволяет солнцу золотить ягоды, но не дает птицам и осам пожирать их в августе). Не скажет больше: «Черт тебя подери! Когда-нибудь ты сверзишься отсюда и расквасишь себе физиономию», как она постоянно твердила себе, твердила каждое лето, хотя ни разу не упала и голова ее осталась цела. Не подумает больше: «Завтра уж наверняка вернется малыш. Надо испечь его любимое айвовое пирожное». Не сменит камфару в карманах вельветового костюма малыша. Не вынесет костюм во двор проветрить, как она делала два раза в год, стараясь повесить вешалку в тени, чтобы на него не падали лучи солнца. И главное, никогда больше не будет смотреть на этот костюм и представлять себе, что малыш уже надел его, ходит в нем по воскресеньям, в послеобеденный час, когда мужчины попивают кто кофе, кто стаканчик анисовой и курят сигары, прогуливаются вдоль улицы, что ведет к площади. Потому что (иногда она находит силы признаться себе в этом) малыш теперь уже, должно быть, совсем взрослый мужчина. Высокий, как дерево. По душе ей это или нет, а ее малыш родился пятьдесят два года назад. Если она не ошибается. (Она не ошибается. Ведь это она дала ему жизнь).

И вот что еще останется здесь: их лодка, тоже окаменевшая в ожидании. С дырой в днище, из-за которой на ней уже не выйдешь в море порыбачить, прогуляться. Ана Пауча всегда надеялась, что вот вернется малыш и заделает пробоину. Но лодка останется здесь, и ее постепенно поглотит песок. От соли, ветра и солнца обшелушится краска, которой начертаны слова любви: «Анита — радость возвращения», эти пылкие слова будут мало-помалу стираться и наконец исчезнут совсем, и на их месте останется только тень былого счастья. Что такое продырявленная лодка, навсегда осевшая на песчаном берегу? Мир, который остановил свое кружение. Рухнувший мир.

Она погружена в ночь, даже не сделав крюка, чтобы подойти к морю. Не посмотрев на него в последний раз, даже не бросив прощального взгляда. Голова втянута в плечи, глаза опущены к земле. Море мертво. Деревня мертва. Ана Пауча, ее муж, ее сыновья, ее жизнь — все мертвы. На этом погруженном во мрак кладбище жива только ее подлинная приближающаяся смерть. Отныне Ана Пауча будет иметь дело лишь с ней одной. Ей предстоит научиться иным словам, иным жестам, иному поведению. Кончилось ее спокойное, никчемное и безликое существование. Ана Пауча начинает становиться действующим лицом, кем-то. Кем-то, кто идет умирать.

Чрево Аны Паучи, горячее и таинственное, словно чрево вулкана, трижды разгоралось, выплеснув на свет три ярких пламени: Хуана, Хосе и Хесуса. Три пламени, которые загасила война.


Когда Ана Пауча была молодой женщиной, ей всегда казалось, будто ее живот подобен земле, где может взрасти все. Рожать детей — вот что было ее всепоглощающей страстью. Тогда она еще не знала, что война уничтожит усилия ее чрева, ее жизненные порывы. Как и все жены рыбаков, она думала только о своем муже и об их лодке. Маленький мир, где тесно сплетались земля и море. Замкнутый мир, в который трое детей выплеснулись самым естественным образом. Как морская волна на песок. Она говорила себе, что трое ее жизнерадостных мальчиков со временем станут сильными парнями, мужчинами, они будут ходить в море, забрасывать там сети, вытягивать их кишащими рыбой и в предутреннем тумане высматривать стариков-родителей, которые ждут их на берегу. Таким она представляла себе будущее, не ведая, что между нею и будущим проляжет трещина — война. Ана, которая, будучи в тягости, всегда жила под угрозой преждевременных родов, так ее разносило, ни разу не подумала о том, что ее мечты могут оказаться безжизненным выкидышем. Она верила в свое право мечтать, потому что не требовала для себя ничего, кроме двадцати четырех часов жизни в сутки. Именно поэтому она легко смирялась с необходимостью какую-то часть предначертанных ей судьбою дней отдать рождению детей. Она не хотела мешать жизни идти своим чередом.

Бесплодие было для нее противоестественно, и, свято веря, что каждая женщина создана для того, чтобы рожать на свет детей, она сохраняла пеленки своих троих сыновей. Она хранила их для других, для тех, кто еще должен прийти, как она любила повторять, — для внуков, которые в одни прекрасный день родятся от ее сыновей, как сама она родилась от своих отца и матери. Ей доставляло удовольствие рассказывать, что и она, и ее мать были крещены в кружевном платьице, собственными руками сшитом еще ее прабабушкой для крестин дочери. «Ее дочь — это моя бабушка!» — с гордостью говорила Ана, показывая пожелтевшее от более чем векового пребывания в сундуке платьице. Иного течения жизни она не понимала. И она вписалась в этот неизбежный круговорот. С радостью. Не задаваясь вопросами.

Взять хотя бы ее имя — Ана Пауча. Она носила его с такой гордостью, но разве оно было нужно ей, чтобы родить на свет своих сыновей. Слов нет, когда ее окликали, она оборачивалась, да, она всегда помнила свое имя. Но чтобы дать жизнь троим сыновьям, она должна была быть простой женщиной, землей, необходимостью. Не Аной Паучей. А кем-то безымянным. Ею. Просто-напросто.


Когда у нее появлялась охота рассказывать какие-нибудь семейные истории — рассказывала Ана почти всегда Педро Пауче, который слушал ее внимательно, с улыбкой, — она начинала с деревянной люльки, где совсем малюткой дрыгала ручками и ножками, пытаясь прогнать из комнаты пугающие сумерки. (Неграмотная, она любила впечатляющие образы.) Эта люлька, в которой сейчас хранится предназначенное для починки белье, в те времена, когда в ней не лежали младенцы, становилась своего рода кладовкой, доверху наполненной сушеными фруктами и овощами, душистыми травами. Насколько она помнила, все деть в их семье с первых дней жизни дышали воздухом, напоенным запахами земли, настоящим воздухом, и их обоняние не было извращено зловонием лекарств. Все они знали, как пахнет зерно, или белый инжир, или соленая треска, еще не зная самих слов: зерно, инжир, треска. Они получили о жизни самое примитивное представление, что помогло им прожить ее и идти к смертному часу, не делая из этого трагедии. По их понятием, море было создано не для прогулок, земля — не для могил, как частенько думают иные. Они считали, что все создано для жизни. Просто для жизни. Белое перышко, случайно упавшее на их губки, которые еще сосали материнскую грудь, рассказывало им о полете чайки прежде, чем они видели, как она, словно отдаваясь на милость встречным ветрам, парит над морем. Ана гордилась этим прошлым, приматами их былой жизни.

И ее сыновья тоже были пробуждены к жизни, ничего не ведая о порохе, который убьет их. Но день краха был неизбежен. И судьба не пощадила ее, Ану Паучу. Она представляла себе эту деревянную люльку вечной обителью жизни. Любой жизни. Она заблуждалась.

Ее род внезапно оборвался в тот день, когда началась гражданская война. Эта пустая (навеки пустая!) люлька заставила ее понять то, что при всей своей жестокости не смогла запечатлеть в ее сознании война: неотвратимость конца. И когда несколько лет назад Ана как-то обнаружила в люльке мышиное гнездо, она не взяла в руки метелку и не разорила его. Лишь внимательно посмотрела на крошечных мышат и стиснула зубы. И все.

Об Ане Пауче можно было бы сказать, что она создана для жизни. Что она состояла из элементов, среди которых смерти не было места: смешливая девочка, певунья-девушка, молодая женщина на сносях. Вот-вот разрешится.

Когда она, в первый раз тяжелая, спускалась по улице к причалу, можно было подумать, что это катится ярмарочный шар с нарисованным на нем смеющимся лицом, который в ожидании заветного часа возвращения лодок беззаботно отправился прогуляться. Возможно, этот шар выскользнул из рук клоуна, что рассказывал волшебные сказки. И, кто знает, не из-за этой ли ее безудержной жизнерадостности Педро, ее муж, назвал свою новую лодку «Анита — радость возвращения».

А еще был у нее чудесный недостаток: беспечность. Идя каждое утро в восемь часов к морю на трепетную церемонию ожидания лодок, под легким ветерком, который подметал причал, Ана Пауча не торопилась. Она наслаждалась дорогой, упиваясь этой маленькой утренней прогулкой, своим ежедневным выходом в свет. Она то и дело желала доброго утра встречным, целовала в щечки множество детей, называла по кличкам бесчисленных собак, которые, виляя хвостом, подбегали к ней лизнуть руки, покрутиться у ее ног, словно маленькие шерстяные смерчи. Раздувшаяся, будто воздушный пирог, начиненный радостью, она была счастлива. Она говорила себе, что у нее будет десять дней (самое малое — десять!), все с круглыми румяными щечками, и у каждого — игривая собака. И когда старшему придет время подучить крещение в море, младший будет спать в овеянной духом предков деревянной колыбели. Ана — выдумщица.

А вот крутиться перед зеркалом она не любила. Возможно, потому, что знала — она не красавица. Конечно, Педро Пауча утверждал, что Ана — самая красивая на свете. Но это было его личное мнение. Мужчины, они все таковы. Всегда говорят вам то, что чувствует их сердце. Но нельзя принимать их слова за святую истину. (Ана говорила так еще до своей ссоры с богом).

Она знала, что мала ростом. Настолько мала, что чувствовала себя затерявшейся (и, как это ни странно, все-таки найденной) на широкой кровати, где ее муж Педро свободно раскидывал руки и ноги, внушая почтение к своему огромному, заполнившему всю постель телу. Обычно во сне он тихо и протяжно похрапывал, словно баюкал ее. Она называла это нежностью сильных.

Понятно, он сознавал, что она маленькая, что ее тело навсегда останется хрупким, как у ребенка. Поэтому, когда на него находило и их любовные утехи становились особенно вольными, ему вдруг начинало казаться, что он совершает святотатство. В такие минуты Педро говорил с ней совсем как с ребенком, как муж-отец. А она, свернувшись калачиком во впадине его живота, чтобы уснуть, протягивала руки к его святыне, как маленькая лодка, пришвартовавшаяся к огромному причальному камню. Эта пуповина соединяла их, и можно было бы сказать, что некто Педро Пауча, велика, породил на свет лилипутку Ану Паучу. Свою жену.

Все их сыновья выросли высокими и сильными. В двенадцать лет, когда они целовали мать, им уже приходилось нагибать голову. Ана Пауча вскидывала на них глаза, и во взгляде ее сквозило восхищение — так любуются зрелыми плодами дерева.

Вот такой, полный жизни, взгляд был у Аны Паучи всегда, до сорока пяти лет. Она жила с гордо поднятой головой. В первый раз она опустила ее в тот день, когда в дом вошла смерть.