"Песочный дом" - читать интересную книгу автора (Назаров Андрей)Назаров АндрейПесочный домАндрей Назаров ПЕСОЧНЫЙ ДОМ Андрея Назарова мало кто знает, хотя он считается одним из лучших современных русских стилистов. Не знал бы и я, если бы не был знаком с ним лично. Закончив в 1970 году Московский литературный институт, Назаров, как и многие в то время, встал перед выбором: писать чтобы печататься или писать чтобы писать. Андрей Назаров никогда не любил коммунизм, и поэтому выбор не был трудным. Его писательская судьба почти банальна: опубликовал рассказ, который дал ему статус диссидента, работал геофизиком, сторожем, грузчиком, лифтером, лесорубом, в 1981 году эмигрировал в Данию, начал работать репортером на Би-Би-Си, выступал на радио "Свобода". Как человек Андрей Назаров таков, каких уже мало, и становится все меньше и меньше - это классический русский писатель, и по натуре, и по голосу, и по внешности, это констатируют его модус вивенди, его вера, его любовь, и его проще представить в цилиндре с тростью прогуливающимся по саду с Буниным, чем проталкивающимся сквозь утреннюю толпу московского метро с похмельной головой. Андрей пишет сложно, сжато, его отношения с текстом тяжелы и запутаны, он один из тех писателей, что мучаясь месяц каким-то произведением, и наконец поставив последнюю точку, перечитает и уничтожит написанное. Являясь неисточимым кладезем житейских историй, он написал только один роман, построил этот самый "Песочный дом", что и предлагается тут читателю. Сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого. Бытие, XI, 7 В августе 1941 года во время вечерней бомбардировки Москвы в шестиэтажный дом за Белорусским вокзалом упала тяжелая фугасная бомба. Дом был коммунальный, с обширными кухнями и коридорами, утопленными внутри квартир. Возводили его в двадцатые годы, когда идеи коммуны доминировали в воображении строителей нового мира. Со временем привлекательность их померкла в копоти общественных примусов, и единообразие квартир оказалось грубо нарушенным. Возникли частные кухни и кладовки, сдвоенные жилые комнаты, комнаты узкие, в пол-окна или просто без окон, и, наконец, индивидуальные квартиры - от двенадцатиметровых до двенадцатикомнатных. Но, исказив внутреннюю планировку дома, как и само человеческое бытие, время никак не повлияло на его внешний облик. Он располагался на возвышении массивной буквой "П", концами спускавшейся к шоссе и огражденной от тротуара чугунным частоколом. Внутри лежала прямоугольная насыпь, взятая в кирпичный парапет, - две горизонтальные площадки, имевшие полутораметровый перепад высоты. Верхняя, короткая часть насыпи служила детской площадкой с песочницами и каруселью, а на нижней были разбиты клумбы с анютиными глазками. К тому времени, как бомба оторвалась от самолета, песочницы были выскоблены до грунта, клумбы вытоптаны, а карусельный круг намертво заклинен. Посреди двора бился под ветром брезентовый чехол, туго растянутый на кольях с какой-то неясной и пугающей целью. Нарастающий свист бомбы первыми уловили мальчишки, дежурившие на крыше, и Алеша Исаев успел крикнуть: "Прямое", когда у основания левого крыла лопнул жестяной скат. # # # У ящика с песком обхватили друг друга две женщины в казенных красных косынках. "Ой нам!" - страстно вскрикнула Глаша из пятого подъезда в ухо своей соседке. Но Машенька, или мама-Машенька, как звали ее после рождения малыша, не услышала. В ее незрячих глазах полыхал нестерпимо белый сполох, по нему с медлительностью сновидения оседали стены и кренился пол, на котором Авдейка устанавливал пирамидку. Хрупкие мгновения скользили по жести. Было тихо. Бомба не взрывалась. Исаев горячо выдохнул застоявшийся в груди воздух, отбросил щипцы для зажигалок и бросился к пролому. Мусорщик Ибрагим, безотчетно нашаривавший что-то на груди, очнулся и, невнятно выругавшись, с неожиданной ловкостью обхватил Алешу и покатился с ним по гулкому скату к шатким оградительным перильцам. "Не взорвалась! Не взорвалась!" - кричал Алеша. Машенька вырвалась из Глашиных рук и побежала домой, где Авдейка строил крепость. Он любил бомбежку, радостно замирал, когда выла сирена, дрожало небо от самолетов, что-то ухало и весело сыпалось, а люди с узелками спешили в убежище или метро. Но с тех пор, как папа ушел на фронт, от бомбежки не убегали. Авдейка сидел на полу, составляя дощечки, которые нашел в рюкзаке, брошенном у двери тетей Глашей. Это были сверкающие эмалированные пластинки, по которым - птицами по cнегy - пробегали черные буквы. Крепость из них получилась в рост Авдейки - четыре парных треугольника, две пары над ними и еще по одному, соединенные во всех уровнях и огражденные валом. Она стояла у двери - неприступная преграда с застывшими штыками бликов от керосиновой лампы. Авдейка прижимал к бокам руки, дрожавшие от восторга и напряжения. По коридору ходил сосед дядя Коля-электрик в халате, сшитом из полотенца, и мычал арию про тореадора, который закалывает быка. Неожиданно что-то ударило Авдейку по ногам и свалило на пол. Стойкие блики штыков на крепостных стенах разбились в искрящийся прах. Крепость хлынула жестяным дождем и обожгла Авдейке щеку. Дядя-тореадор с быком затихли. Прозрачно зазвенели пузырьки с лекарствами на столике у бабусиной кровати. Колыхнулась глубина трехстворчатого зеркала, где застыло много-много Авдеек, и желтым по черному помчались тени по шуршащей драпировке окна. Вошла мама-Машенька и прижала к животу Авдейкину голову. Пламя вернулось в стеклянный колпак. Победно замычал дядя-тореадор. Краем сознания Машенька уловила смысл надписи на развалинах Авдейкиной крепости и стала запихивать дощечки в рюкзак. На глазах ее блестели яростные слезы. - Бежим, мама-Машенька! - крикнула Глаша, просовываясь в комнату. Машенька сунула ей в руки рюкзак и сказала: - Не давай ты ему эту гадость. Глаша забросила рюкзак в свою комнату и обиделась. Эмалированные дощечки были объявлениями полулегального венеролога; они прибивали их по ночам, получая десять рублей за каждую. Машенька заглянула за ширму и, встретив слабый, но внятный жест, ринулась из комнаты, унося Авдейку. Глаша бежала следом, прижимая к груди шкатулку с письмами. Тем временем дом и участок шоссе оцепила милиция. Высыпавших во двор жильцов, пережидавших бомбежку в доме по пренебрежению к смерти, а точнее, к жизни, выдворили за оцепление. Ибрагим, как добычу, волок упиравшегося Алешу Исаева. Проломив чердачное перекрытие и два верхних этажа, тяжелый фугас ткнулся в пол просторной комнаты, выбив стекла и веером разлетевшиеся паркетины. Светя лампами от аккумуляторных батарей, саперы подступили к бомбе. Мутные блики текли по бокам чудовища, забившегося в недра человеческого жилья. Пахло известковой пылью, смазкой и нагретым металлом. Скоро по городу дали отбой, и люди, поднятые бомбежкой, вернулись к дому с узелками и детьми. У линии оцепления они сбились в толпу и переговаривались шепотом, подавленные близостью затаившейся в доме смерти. По вспышкам в окне догадались, что бомба в комнате Данаурова. Квартиры, пробитые бомбой, к счастью, оказались пусты: жильцы или находились в эвакуации, или прятались в убежищах. Сам Данауров, глухой и дряхлый старик, был у своей сестры, чьим попечением и существовал. Стоял конец августа, сквозил сухой ветер, обещавший скорые холода. Люди, выскочившие налегке, стали мерзнуть и роптать. Плакали дети. Громко тянули носами красноголовые братья Сопелкины, жавшиеся вокруг матери. Авдейка молча дышал в ухо маме-Машеньке, всматривавшейся в угрюмую глубину двора. Вдруг неожиданное изумление волной прокатилось по толпе, спало и прокатилось снова, дробясь в разноголосом: "Песок, песок, песок..." Бомба, предназначенная уничтожить жизнь дома, оказалась начинена песком. Никак не складывалось: бомба и песок. Но уже кто-то вспомнил о бомбах с вывернутыми детонаторами, об антифашистах, выдирающих смертные жала и начиняющих снаряды песком. "Антифашисты... немецкие антифашисты", - пронеслось в ожившей толпе непривычное сочетание. - Ура! - закричал Алеша Исаев. - Ура немецким антифашистам! Чего скисли, Сопелки? А ну, разом! - Ура! - отозвались Сопелки. - Ничего, родной мой, потерпи, - в счастливом возбуждении шептала мама-Машенька, тиская Авдейку онемевшими руками. - Война теперь быстро кончится, раз и там есть люди. Не долго ей нас мучить. Правда, Глаша? Глаша, стоявшая рядом, прижимала к груди шкатулку и беззвучно шевелила губами. - ...а лесгафтовские теперь от зависти лопнут, - верещал каверзный Сопелка. - У нас бомба, а у них - шиш! - Ура! - кричал Алеша Исаев. - А ты чего, Сахан? Ура! - Ты, чем орать, подумал бы, - угрюмо отозвался бледный, выросший из одежды подросток. - Как это за здорово живешь в бомбу песок сыпать? - Так антифашисты же, Сахан! Антифашисты! - Бабка надвое сказала, - пробормотал Сахан и медленно побрел вдоль линии оцепления, нашаривая в кармане тяжелую связку ключей. У ворот соседнего, лесгафтовского двора он рывком проскочил оцепление и исчез в темноте. Вскоре милицию сняли, и люди бросились по квартирам к обновленному опасностью счастью тепла и жизни. - Вы подумайте, - сказала Машенька, наткнувшись в коридоре на дядю Колю-электрика, невозмутимо шествующего тореадором. - В бомбе песок. Какие-то герои, антифашисты, его насыпали. Ведь что с ними могут сделать - подумать страшно. - А я не думаю, - парировал дядя Коля. - Да они же спасли нас! Она за стеной, в шестом подъезде лежит, эта бомба. - А я вообще не думаю, - снова парировал дядя Коля и сделал выпад: - И вам, мама-Машенька, не советую. Думать только начни, а там и жить не захочешь. Уж я знаю. - Тьфу тебя! - энергично ответила Глаша, выдувая дядю Колю из коридора. Пойдем, Машенька-мама, душу отведем. Ну и страху я натерпелась. До глубокой ночи витали под разломанной крышей призраки неизвестных героев, а их баснословный подарок лежал тупой, темной тяжестью в комнате четвертого этажа. Мальчишкам увидеть бомбу не удалось - квартиру и крышу сторожили. # # # Подобрав ключи к пустующей квартире пятого этажа, Сахан подкрался к пролому и прислушался. Потом сунул в рваную дыру обрывок кабеля, свисавший из развороченной перегородки, и спустился по нему, оказавшись на груде извести. В стороне черным оустком выделялась выпотрошенная бомба. Сахан шагнул к ней, присел на корточки и по запястья запустил руки в сыпучую массу, растекавшуюся возле устья. Вытянув пригоршни песка, он просеял его сквозь пальцы, тщательно вслушиваясь в сухой шелест. И еще раз. И еще. На рассвете на него наткнулся заспанный пожилой охранник. - Ты как здесь? - спросил он. - Живешь, что ли? Сахан поднял на него отсутствующий взгляд и не ответил. - Дивишься, - решил охранник, пнув бомбу сапогом. - Ну дивись. Увезем скоро. Бывает. Песок, правда, редко, чаще детонаторы портят. Есть люди. Сахан снова промолчал. Охранник вгляделся в бескровное лицо подростка с неестественно взрослыми чертами и, растерявшись, полез за папиросами. - Теперь как-то реже, - продолжал он, примеряясь к мятой пачке, - а поначалу часто не взрывались. - Шлепают их, поди, вот и реже, - произнес Сахан и хриплым смешком прочистил горло. - Так за тебя же, дура, - уродуя пачку, ответил охранник. - За тебя и шлепают. Сахан поднялся на затекшие ноги, стряхнул с ладоней песок и шагнул к выбитой двери. В проеме он обернулся и еще раз взглянул на бомбу, определившуюся на свету хищной обтекаемостью линий. - Как же, за меня. Держи карман шире, - сказал Сахан. - Много для меня чего делали, чтобы теперь в бомбы фуфло сыпать. Он спустился к дворницкой, достал связку ключей и вытряс из кармана песок. Отворив дверь, на ощупь отвернул кран и долго держал руки под холодной струёй, избавляясь от зуда в ладонях. # # # Тем же утром бомбу увезли на переплавку, а пролом в крыше заложили до времени обрывками ржавой жести. В очередях у ближайших распределителей дом окрестили Песочным, и скоро слух об удивительной бомбе забылся за тревогами подступающего фронта. # # # Единственным, кто не поверил в бомбу, был глухой старик Данауров, в чью комнату она упала. Он не был у сестры, как полагали, а мирно спал в глубоком кожаном кресле, задвинутом в конец коридора к теплой стене с дымоходом, благодаря чему остался не замеченным саперами. Рухнувшая бомба сильно встряхнула его. Данауров открыл глаза, потрогал деревянный предмет, попавший на колени, чихнул от поднявшейся пыли и с тем снова уснул. Утром, когда взволнованная сестра написала на оберточной бумаге: "К тебе упала бомба!!!" - и широко раскрыла руки, демонстрируя ее размеры, он тонко улыбнулся и вручил сестре предмет, оказавшийся паркетиной. Потом проковылял в свою комнату и осмотрелся: никакой бомбы, конечно, не было. Песок на полу и дыра в потолке легко объяснялись качеством соседей и потолков. "Бомба, произнес Данауров, погружаясь во внутренний монолог, - огромная. У меня в комнате. А я жив и разговариваю с этой хитрой старухой. Они ломают мой потолок и кормят меня сухарем, чтобы доказать, что идет война с немцами, которая четверть века как кончилась. Все у них обман - и бомбы, и потолки, и сухари, и войны. И как им не скучно?" О Данаурове ходила история, утверждавшая, что в прошлом веке он был молод и не только хорошо слышал, но, вопреки своей профессии, верил услышанному. Данауров был адвокатом. Доверяя чистоте рук и помыслов страждущих подопечных, он брался за самые безнадежные дела, всегда их проигрывал и считался адвокатом десятой руки. Но однажды в его карьере произошел решительный сдвиг. От отца своего, выходца с Северного Кавказа, Данауров унаследовал несколько черкесских слов и непреодолимое восхищение газырями. Это обстоятельство оказалось решающим для богатого черкеса, подыскивающего московского адвоката своему брату, обвиненному в предумышленном убийстве соседа. Данауров, плененный газырями, усиками и невиновностью брата, взялся вести дело и уехал на родину предков. Там он уличил следствие в промахах и предвзятости, добился нового расследования и выиграл процесс. Оболганный черкесский брат сверкал честным глазом и хотел побрататься. Данауров от братанья с подзащитным решительно отказался, но уехал с ликующим сердцем. Процесс попал в газеты и создал Данаурову репутацию рыцаря справедливости. Практика его несколько выросла, что соответствовало либеральному идеализму времени. Данауров трудился. Шло время. Война 14-го года. Февральская революция. Отречение. Октябрьский переворот. Гражданская война. Безработица. Разруха. Голод. Инфляция. НЭП. 1923 год. Стук в дверь. Черкес. Брат. Газыри. Честный глаз. Баран. - Совсем плохой человек новый сосед. Поверишь, по старому плачем. Скажи, дорогой, сколько ты теперь за убийство берешь? Обморок. Данауров очнулся из него совсем другим Данауровым, а именно тем, что зимой и летом сидел у шестого подъезда Песочного дома, постукивал палкой, о которую спотыкались прохожие, и сосредоточенно ничему не верил. А история его обмана ходкая монета Песочного дома - со временем потускнела, вышла из обихода и попала на свалку, в бесформенную груду довоенного хлама, где была найдена братьями-Сопелками, сточена до золотого блеска и спрятана в кладе у кирпичного забора. # # # Данауров, оказавшийся единственной жертвой фальшивой бомбы, мок, мерз и хирел под проломленной крышей. Сестра его ежедневно просила домоуправа Пиводелова переселить старика в другую комнату: по причине эвакуации жильцов свободных квартир в Песочном доме становилось все больше, но домоуправ Пиводелов имел на них свои виды и в комнате с потолком отказывал. Он мирно выслушивал разные слова, выражавшие сомнение в его нравственных качествах, которые сопровождались трясением темных кулачков в опасной близости от лица. Лицо это, под тщательно расчесанными седыми локонами, имело правильные, но несуразно мелкие черты, сформировавшие замкнутую, упорную в своем эгоизме натуру. Разглядывая старческие кулачки, Пиводелов прислушивался к сводке Информбюро, доносившейся из черной тарелки репродуктора, и размышлял. Фронт приближался. Война приобретала опасный оборот, угрожая погрести ею же открытые возможности, и комбинация с песочной бомбой оставалась нереализованной. За суетой и бесконтрольностью военного времени Пиводелов сумел заактировать нанесенный ею урон как огромное разрушение, произведенное настоящим взрывом, но дотацию на восстановление выхлопотать не мог: самые тайные и могущественные связи были бессильны, пока враг угрожал городу. Сводка окончилась, вызвав на лице Пиводелова, за которым неотрывно наблюдала сестра Данаурова, должное патриотическое чувство. Отчаявшись встретить взгляд домоуправа, сестра потянулась к лицу трепетным кулачком, и Пиводелов уловил конец сложного речевого периода: - ...погибать от песочной бомбы, несчастного старика. "Песочная бомба, - подумал Пиводелов. - Кому песочная, а кому - золотая. Впрочем, это миф - бомба как бомба, забыть пора. Некстати там этот старик". - Миф, - произнес домоуправ. - Что? - переспросила старуха. - Мираж, - пояснил домоуправ. - Забудьте. Бомба как бомба. А комнату он получит. Теплую. # # # Утром шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года, торопливо спустившись с лестницы, Машенька наткнулась на отогревшегося Данаурова, который застрял с табуреткой в дверях подъезда. Она попыталась протолкнуть негнущегося старика, но сама оказалась зажатой между ножек табуретки. В минуту рассчитанное время пути стремительно уходило, угрожая лагерной неизвестностью. Данауров галантно, но настойчиво пропускал ее вперед, чем только осложнял положение. Наконец Машенька отчаянным усилием вырвалась из дверей, отбросила вцепившуюся табуретку и побежала на завод. Лиловые срезы дома расступились, за чугунной решеткой забора открылись постройки, наспех поставленные вдоль аллеи для дезориентации немецких самолетов. Отодранные листы фанеры хлопали на ветру. Листья, до срока побитые морозами, свернувшиеся и черные, цеплялись за ветви, как мертвые зверьки. Осень 41-го года была бесснежной зимой. Мерзнущие очереди у распределителей проклинали ранние холода, сковавшие пахоты и раскисшие осенние дороги, которыми, как асфальтом, катили теперь на Москву танки Гудериана. Машенька бежала, слыша свое дыхание. Ухо нашаривало привычные звуки отдаленной канонады и проваливалось в пустоту. Стыли противотанковые ежи, чугунной щетиной перекрывая шоссе. За "Яром", на пустыре, букетами торчали зенитные стволы и, как тропические звери, горбились под брезентом дальнобойные орудия. Свернув на Беговую, Машенька оказалась за дощатым заслоном, миновала его и выскочила к толпе, сбившейся у проходной под бумажным объявлением. "Товарищи! Завод эвакуирован. Добирайтесь до Горького", - прочла она надпись, пузырящуюся на ветру - над головами людей, в рост поднятых рук. Машенька огляделась. Прежде казалось, что она знает едва ли не всех на заводе, но лица, выхватываемые взглядом из толпы, были чужими, искаженными непониманием и страхом. "Это из цехов, - думала она. - А где же наши?" - Вы не видели кого-нибудь из планового? - спрашивала Машенька, но непонимающие лица ускользали. Толпа зашевелилась, подтащив ее к створу металлических ворот. За ними на территории завода мелькали люди в ватниках. - Почему они там? - невольно вскрикнула Машенька. - Почему нас не пускают? - отозвалось из толпы. - Это не наши, это монтажники. - Демонтаж оборудования, - спокойно объяснила женщина, обернув к Машеньке белое лицо. Что-то холодное, окончательное стояло в ее глазах, и Машенька отшатнулась. - Нет, - сказала она. - Нет, нет. Кожаное плечо ткнулось в спину, и простуженный голос произнес над ухом: - Минеры. Минируют на случай... Раздалось оглушительное жестяное прокашливание. - Механический, направо! - приказал в рупор жестяной голос. - Товарищи из механического, отойдите направо! Общее замешательство всколыхнуло толпу, затянуло Машеньку в круговое движение. - Направо! - надрывался рупор, но ни права ни лева у толпы уже не было. - На завод! Пустите на завод! - кричал кто-то, срывая голос. Гулко отозвались взятые на цепь металлические створы. - Темкин! - закричал вынырнувший перед Машенькой человечек с прижатым к груди вздутым портфелем. - Темкин! - повторил он с детской настойчивостью, шаря взглядом по лицу Машеньки. - Где Темкин? У меня деньги сборочного. Возьмите, отдайте Темкину! Машенька отшатнулась от протянутого портфеля, выбилась из беспредметного кружения толпы и побежала. - Темкин! - визжало вслед. - Механический, направо! - рокотало с жестяной безнадежностью. - Пустите на завод! - Ворота! - Деньги сборочного! Темкин! Разбежавшись, Машенька почувствовала, что не сможет завернуть за угол, что налетит на противотанковые ежи, перегораживающие шоссе, и, изменив направление, ударилась со всего хода в одинокий клен на углу. Она обхватила руками грубый, иссеченный осколками ствол, переводя дыхание, подняла голову вверх. Мертвыми зверьками висели листья - мертвыми на мертвых ветвях. Нога неловко шарила по срезу земли у ствола, никак не попадая на ровное. Позади, у заводских ворот, хрипел жестяной рупор, тщетно пытаясь успокоить взбудораженную толпу. В поисках спасительной зацепки мысль Машеньки торопливо облетала опустевший город, ощеренный ежами и колючей проволокой. Вновь и вновь перебирала Машенька узы своей короткой жизни - школьные и студенческие знакомства, - но оборванные войной веревки вытягивались без сопротивления. Рванул ветер, просвистел в металлических нагромождениях и сухим, трупным шевелением отозвался в замерзшей кроне. Тогда Машенька оттолкнулась от дерева и побежала домой, обгоняя торопливых прохожих. У ворот она остановилась, спрятала лицо между чугунными прутьями, пытаясь сосредоточиться, но мыслей не было. Был пустой двор, песчаная насыпь земли с рельефным перепадом, похожая на опустевшую сцену, и сердце, стучавшее у горла. Потом кто-то потряс ее за плечо. Высвобождаясь из чугунного оцепенения, Машенька потянулась на живую человеческую тревогу и услышала: - Не стойте, не стойте здесь. Нельзя так стоять! - У меня там сын, - ответила она мужской спине в ватнике, удалявшейся частыми шаркающими шагами. - И мать тоже там. Человек не слышал. - Подождите меня! - крикнула Машенька. Человек уходил. Хлопала фанера бутафорских бараков. - Где же люди? Где все люди? - спросила Машенька и не услышала себя. Преодолевая немоту, она со стоном втянула воздух - и ожила, бросилась вслед шаркающему человеку и догнала его на гребне Белорусского моста. Отсюда Машенька увидела людей - неверные, распадающиеся группы, единые в своем пути к центру города, прочь от нее - и пошла следом. Человек в ватнике пересек мост и бился в двери метро, работавшего только на выход. Машенька пересекла площадь и влилась в родственное тепло человеческого потока. Она чувствовала какое-то тревожное знание, растворенное в толпе, и старалась угадать его. Но тут из рук женщины, обремененной распадающимся скарбом, едва не выпал орущий ребенок, и Машенька подхватила его. - Не отстаньте! - в упор прокричала женщина, метнув яростный взгляд из-под низко повязанного платка. - Не отстану! - пообещала Машенька, подбирая размотавшуюся обмотку, стягивавшую воротник ребенка. - Скажите только, что случилось? Что? Ребенок затих, сосредоточенно дыша, и Машенька заслоняла его раскрытый рот от морозного воздуха. Вслед женщине с тюками она свернула на Садовую, наполненную густым говором, скрежетом санок по асфальту, ревом крытых брезентом грузовиков и автобусов. Убаюканная теплом ребенка, жавшегося у груди, Машенька с любопытством смотрела на пустой троллейбус, который толпа волокла поперек Садовой. Визжали тормоза оседавших на нос машин, высовывался из окна водитель, ожесточенно артикулируя безгласым ртом. Беспомощный и синий, троллейбус медленно продвигался к тротуару, а через минуту брызнул сухими искрами и умчался во всеобщем потоке, набитый и облепленный человеческими телами. "Куда же это они?" - отстранение подумала Машенька и, пересадив ребенка с руки на руку, догнала женщину с тюками. В отрывистом говоре людей она улавливала названия подмосковных городов, еще не отданных и уже взятых немцами, которые скрывались под литерами в газетных сообщениях. Безжалостно угадываемые толпой, они вторили ее движению - волоку Волоколамска, поблескиванию Истры, звону Иерусалима, жужжанию Гжатска и Можайска - и угасали в спасительном выдохе - Рузаевка. На Ульяновской поток людей уплотнился, вобрал в себя скрежет новых саней, оброс машинами, портфелями, рюкзаками, велосипедами, детскими колясками. От Абельмановской заставы бежали какие-то фантастические фигуры, увешанные гирляндами колбас. - Мясокомбинат грабят, - раздавалось в толпе с почтительным удивлением. У Заставы Ильича поток людей сталкивался с новым, надвигавшимся с Рогожского вала, и, подвластный законам течения, образовывал водоворот. - Не отстаньте! - крикнула женщина, борясь с тюками и ловя неистовым взглядом Машеньку, обеими руками прижимавшую ее ребенка. В это время старческая спина, согбенная узлами и сетками, разделила их. Машенька пыталась обойти ее, но тут что-то лопнуло, и брызнули по сторонам красные яблоки. Спина разогнулась, раздался отчаянный детский крик. Мальчишка в старушечьем платке старался поймать яблоки и окончательно развалил наспех связанные узлы. Послышался сочный морозный хруст. Машенька поскользнулась, ее развернуло и потащило дальше. У заводских ворот, по левую сторону, теснились люди, сопротивлявшиеся общему движению. Над ними белело полотнище, и, не разбирая скачущих букв, Машенька поняла их смысл. Там тоже хрипел жестяной раструб, выкрикивая неразборчивые и, очевидно, бесполезные слова. - Судный день, - внятно прошамкала старуха, на миг выделившаяся из толпы и поглощенная вновь. Машенька, потерявшая из виду женщину с тюками, стискивала ее ребенка, надсаживавшегося криком, и продвигалась вперед, растворенная во всеохватном стремлении толпы - укрыть, унести, спасти, - пока не вспомнила про Авдейку и не запнулась. Едва удержавшись на ногах от удара в спину, Машенька выбилась из толпы и взбежала на полукруглые ступени к высоким дверям, заколоченным косым крестом. - Сейчас, маленький, потерпи, - уговаривала она обессилевшего от крика ребенка. - Мы выберемся отсюда, мы выберемся... Детское тело расслабилось, растеклось в ее руках, а головка пугающе отвалилась набок. Машенька заметалась по каменному островку, и тут кто-то выхватил у нее ребенка. Машенька вскрикнула. В простоволосой женщине без тюков, обнимающей малыша, она признала наконец его мать и облегченно всплеснула руками. - Бегите! - крикнула ей женщина. - Бегите за мной. Неужели вы не видите? Машенька посмотрела вниз и прижалась к стене, потрясенная, как ударом, силой открытого отчаяния толпы, запрудившей шоссе. Москва бежала, и отсюда, с высоты каменных ступеней полукруглого крыльца, Машеньке открылось это бегство по единственно свободной от немцев артерии старому пути на Восток, каторжной Владимирке, дороге русских энтузиастов, утоптанной кандальными ногами. Этот открытый путь страдания нес на себе уже утратившую порядок, сбившуюся, зловеще вспененную толпу, сквозь которую прокладывали путь автомобили, велосипеды и неожиданным татарским обилием хлынувшие обозы. Машенька глядела вниз, непонятным усилием выхватывая из неразлитного течения безымянной плоти детские башлыки, платки, кроличьи береты, ушанки, шляпы и задранные лошадиные морды в инее и храпе. - Всеобщая эвакуация, - крикнула женщина и потянула Машеньку за рукав. Москву отдают! Машенька поняла, что это и было знанием, поднявшим город в его поспешный исход, но что-то восставало в ней, мучительно сламывалось в груди, и, подавляя внезапную боль, она крикнула: - Не отдадут! - и повторяла надсадно, уже стыдясь себя: - Не отдадут! Не отдадут! Но женщина соскользнула в человеческую реку, несущуюся под улюлюканье автомобильных гудков, ржанье лошадей, скрежет полозьев по асфальту и вопли сорванных голосов, старавшихся отыскать друг друга и обещавших встречу в Рузаевке. Освобожденная от страха за ребенка, Машенька с отстраненным интересом приглядывалась к людскому потоку. Он то растягивался, ускоряя течение, то теснился, омывая внезапной преградой застопоривший грузовик, а затем гулко устремлялся вдаль. Вековая привычка к бедствию очнулась в народе и бросила в бегство. Машенька поняла, что, бросая Москву, люди спасают Россию, которая заключена не в ее попранных святынях, а в них самих, в их уязвимых и преходящих жизнях, слагающих неистребимый народ, - но, понимая, никак не соотносила это с собой. "Тех, что нужнее, уже вывезли прежде - на самолетах, поездах и машинах. Теперь уходят пешие. Но и тут те, что сильнее, определяют стрежень движения и теснят на обочины слабых. Неужели у них нет матерей, больных и старых, которым не по силам этот путь? Есть, - решила Машенька. - И они могли их оставить? Могли, потому что спасают детей. Природа жертвует прошлым ради будущего - это отец говорил, его слог. Только о чем говорил?.." Но Машенька не вспомнила. Как вода через воду, текли под крыльцом люди, как вода через воду... Она смаргивала рябь и прикидывала, как миновать столпотворение, когда вибрирующий визг застиг ее, заставив присесть. Люди лезли в грузовик с высокими бортами и выбрасывали из кузова свиней. Визжащие мешки, набитые жиром и жизнью, свиньи с хлюпаньем шлепались о мостовую, бились в смертном ужасе, сшибая с ног людей и образуя единую ползущую массу. Не помня себя, Машенька сорвалась с крыльца, слепо проламывая путь, и уже за Тулинской, в виду маковок монастыря, была отброшена на груду солдатских ушанок, сваленных на мостовую. Неуверенно поднявшись, разгребая ногами шапки, Машенька прошла в пустоту переулка, придерживая руками оторванную полу и слизывая кровь с разбитых губ. Безответные гудки разносились от свисавшей из выбитого окна телефонной трубки. Не в силах собраться, выйти окончательно из пережитого кошмара, Машенька брела в пустоту, стараясь держаться дальше от людных магистралей. Звук бегства таял, теряя свою причастность свиньям, машинам и людям. Так она вышла к Курскому вокзалу и пересекла Садовую, по которой все в ту же сторону двигались люди и грузовики. Регулировщики, желтые милицейские мотоциклы, славные девушки в формах, ходившие по шесть в ряд по сторонам тупых колбас аэростатов, и сами аэростаты внезапно исчезли. Об окно брошенной конторы бились изнутри порхающие бумаги. Форточка была раскрыта, помещение продувало, и сорванные ветром карточки и бланки из раскрытых гнезд в стенах поднимались смятенной снежной круговертью. Люди, изредка встречавшиеся в переулках, передвигались торопливо и скрытно. Они держались стен, и уклончивая повадка роднила их. Чувствовалось, что все для них решилось и незримая грань уже отделила их от уходящих. Серые домотканые платки, валенки и овчинные полушубки сменили береты, ботинки, барсучьи шубы, воротники из чернобурых лис и "сталинских бычков" - кроликов, отчего город принял вневременной, деревенский облик. На Кировской Машенька почувствовала гарь, сгущавшуюся к центру города, и поняла, что жгут архивы. ЗАГСы и заготконторы, жилотделы и родильные дома, тресты и наркоматы жгли заведомо бесполезные для врага бумаги, жгли из маниакального страха гласности, которым, как банду преступников, повязало своих граждан это огромное государство. Переулок возле Лубянки был оцеплен, у подъездов НКВД стояли крытые машины, в которые загружали одинаковые дерматиновые мешки с бирками. Машенька остановилась, безотчетно пересчитывая мешки, но ее тут же подтолкнул в спину простуженный охранник. - Гуляй, девка, гуляй... - Гуляю, - ответила Машенька и обошла здание площадью. Широкий проезд продувало ветром, навстречу текли все густеющие струи дыма, и колонны Большого уже едва проглядывали сквозь гарь. Вытирая слезящиеся глаза, Машенька чуть не провалилась в узкий шурф, пробитый в тротуаре у стены Дома Союзов. В метрах от него она заметила следующее отверстие, окруженное валиком земли, и поняла, что бывшее Благородное собрание, пережившее французов и пожар 1812 года, уже подготовлено к взрыву. "Дом Благородных Союзов", - вспомнила Машенька шутку покойного отца и подумала, что эти благородные союзы уничтожат все и вся, спасая свою власть, набитую в дерматиновые мешки с бирками. Из пепельной мглы, как из веков, выступили боярские хоромы, кремлевские стены, по зубцы залитые красным, и башни со звездами, убранными в защитные чехлы. Машенька остановилась, опустила руки, и освобожденная пола легла на землю. "Нет, - подумала Машенька, потому что не могла представить иное, - не будет здесь немцев". Каждый человек, казалось ей, подумал бы так в миг страха и темноты. Каждый, кто пятился к этим стенам от наступающих танков и кто, выбросив свиней, удалялся от них, подумал бы так, стой он сейчас здесь, но стояла она одна. Машенька ощутила это безвременным знанием - и мгновение запнулось в пространстве бытия, и убегающие не спасались в будущем, а отступающие не гасли в прошлом. Машенька напрягла все силы и почувствовала, что это ей удалось: настоящее, прошлое и будущее были одним мигом, и он держался ее дыханием сейчас, у этих стен, у грани пустоты по обе их стороны. Шумно выдохнув, она подобрала полу и побрела Александровским садом через суматошную игру листьев под ногами, и дальше, за библиотеку, - прямая и бесчувственная к ветру, направлявшему путь. Внимание ее привлекли звуки, похожие на аплодисменты в полупустом зале. Она пошла на них и остановилась перед светло-серой глыбой Наркомата обороны, в окнах которой хлопали на ветру форточки. Она узнала окошко в первом этаже трехэтажного домика напротив высоких наркоматских дверей и поняла, что привело ее сюда: здесь жила ее свекровь, мать Дмитрия, - легкая и молчаливая женщина в черном, какой она была последние годы. Ее переселили сюда из огромной квартиры после ареста мужа бритоголового человека, похожего на борца Поддубного, занимавшего высокий партийный пост. Между стекол еще стоял синий хрустальный бокал на высокой ножке, куда зимой она насыпала соль, чтобы не замерзали окна. Машенька обтерла стекло рукой в рваной перчатке и припала к глянцевой прохладе лицом в горящих ссадинах. За синим бокалом лежали трещины некрашеных половиц и тени разорения по углам - все, что осталось от непонятной ей жизни, пахшей мятой, древесной пыльцой и легким холодом увядания. Машенька вспомнила глаза этой женщины синюю преграду, - и легкий очерк головы, и рот, сомкнутый в невысказанной боли. Он все мучил Машеньку настороженным ожиданием, но раскрылся ей лишь одной странной фразой: "Василий Савельич, когда уходил, наказал Дмитрия женить, а сына назвать Авдеем. И беречь". Обидной и страшноватой показалась тогда Машеньке забота этого бритоголового деда о не зачатом еще внуке. Она смутилась и промолчала, уткнулась в плечо Дмитрия порозовевшим лицом. Эта женщина погибла в конце июля, в третью бомбежку Москвы, когда с опозданием дали сирену и люди бросились в спасительный шатер Арбатского метро, подхлестываемые близкими разрывами и ужасом дрожащего неба. Там, внизу, в спасительной глубине подземелья, обезумевшая толпа валилась со ступеней и слепо затаптывала в камень самое себя. Дмитрий попал туда через час после отбоя и, переворачивая десятки тел, отыскал то, что было его матерью. Он принес ее в эту комнату и ушел в ванную. Когда Машенька зашла за ним, он держал руки под краном и тупо смотрел на струю воды, стекавшую в пеструю от крови раковину. Дмитрия сильно изменил тот день. Он разом утратил мальчишескую неясность движений, самозабвенно трогавшую Машенькино сердце, и стал ощутимо похож на мать. Ночами он молча ласкал и мучил Машеньку, и она не узнавала его тело, затвердевшее в неразделенной боли. Через три дня он собрал вещи, сказал, что отказался от брони и записан в ополчение. И ушел, оставив пиджак на стуле, заломленный в странном, незавершенном усилии. Машенька вспомнила, как, сжатая кошачьим предчувствием горя, не могла ответить ему в те три невозвратные ночи, и застонала в стекло, болезненно щекочущее губы. Потом подняла голову и прислушалась. Отдаленное уханье разрывов осело на город влажной, едва уловимой волной. Машенька вздохнула и двинулась в обход метро, перебирая далекие воспоминания, как Авдейка свои кубики. Переулками, полными мира и листьев, она вышла к зданию Моссовета, где еще теплилась жизнь. Несколько машин стояло у подъездов, но улица Горького была пуста. Окна в темных громадах зданий были аккуратно заклеены крест-накрест. Машенька вспоминала, как они с Дмитрием присмотрели в огромной квартире Василия Савельича две комнатки окнами на улицу Горького для себя и маленького - и как ее мать, тогда еще молодая и легкая, категорически возражала против их брака. Тут Машеньке почудилось чье-то присутствие, она вздрогнула и обернулась. Позади, на серой стене, поднятая в рост безумием и ненавистью, звала за собой Родина-мать. Машенька пересекла улицу и присела на мраморный борт фонтана, не отводя глаз от белых полос на окнах, перечеркивающих чужую, неизвестную жизнь. Так мама и не приняла этого Василия Савельича - до конца, до ареста его, - а тогда сострадание, которым она, бедная, все меряет в жизни, примирило ее с Дмитрием. "А я скорее обрадовалась, - устыдившись, думала Машенька, - хотя комнатки и исчезли, как облюбованное платье с прилавка. Обрадовалась тому, что пропал этот деспот и освободил Дмитрия для меня. Я не связывала его ни с родителями, ни с квартирой. Только с собой. И он знал это и любил меня открыто, по-детски любил, а в три дня вырос - и ушел. Они все уходят, когда вырастают. И Авдейка? Боже мой, Авдейка..." Машенька замерла, отдавшись памяти об увлекательной игре ощущений радостей и страхов беременности - и том счастливом труде, которым Авдейка вошел в ее жизнь. Он как-то не рос в ее сознании, оставаясь теплым, чмокающим комком, каким ютился сегодня у ее груди чужой мальчик. "Что бы я с ним делала? - подумала Машенька. - Да что-нибудь - не бросишь же. Ну, да он с матерью теперь. А со мной - Авдейка". Большой черный дог мягко ткнулся ей в колени и выжидающе посмотрел янтарными глазами. Машенька поднялась, заметила других собак вокруг фонтана породистых одиноких собак, еще не сбившихся в стаю, еще замкнутых в запахи дома и ожидания. В хламе и пепле, устилавших дно фонтана, теплым пятном мелькнула монета. - Держись, собака, - сказала Машенька. Дог шел за ней следом. На его исхудалой шее тонко позванивал металлический браслет... На углу Пушкинской площади дог забежал вперед и сел на пути Машеньки. Она заглянула в янтарную граненую тоску его глаз и, не выдержав, побежала. Дог остался на месте и завыл, вытянув вверх морду. С другой стороны пустынной, продуваемой пеплом и листьями площади она увидела его темный силуэт - неподвижную веху крушения. Аэростат, с первой недели войны висевший над памятником Пушкину, исчез. Стекла коммерческого магазина за кинотеатром оказались завалены изнутри мешками с песком; между ними были кое-как втиснуты банки икры и крабов "Чатка". За прилавком мерзла продавщица в ватнике, очевидно ожидая покупателей икры и крабов. Минуя остановки, пронесся пустой троллейбус - из прежней жизни, враждебным напоминанием о ней. Улица Горького была пуста, шелестели плакаты на стенах, вздувались в немом призыве, и отозваться им было некому. Машенька шла понурившись, разглядывая попадавшие под ноги трещины тротуара - тонкие, извилистые, переплетенные, - неясно напоминавшие детство, лето в тихом переулке и слона на асфальте, а потом подняла голову, вскрикнула и отшатнулась к стене, для чего-то защищая грудь. Перед ней на тротуаре стоял огромный автомобиль, сверкая никелем и оловянными пятнами, медленно плывшими по черному лаку. "Немцы! - мелькнуло в сознании. - Немцы уже здесь. Немцы". Дверца автомобиля щелкнула, лениво откинулась, и на заднем сиденье Машенька увидела женщину - кукольную головку, сильно очерченный рот на бесцветном лице и распахнутую шубку легкого меха. Оцепенев от ужаса, Машенька смотрела на эту невероятную женщину и была готова к самому страшному, когда та наконец заметила Машеньку, пошире откинула дверцу и опустила ногу на приступку автомобиля. Нога ее заголилась, обнажив тонкий чулок. Машенька ждала. Женщина рассматривала ее без всякого выражения, а потом внезапно и безудержно расхохоталась. Она пьяно покачивалась, и белокурые волосы ее сыпались на серебристый мех, делая похожей на киноактрису. Подзадоривая себя, она указывала на Машеньку пальцем и высовывала язык, а платье ее задиралось все выше и непристойнее. Машенька начала понимать свою унизительную ошибку, когда мимо нее прошагал рослый мужчина в кожанке и галифе с малиновым кантом. Он молча забросил вглубь свисавшую из автомобиля ногу, захлопнул дверцу и, мельком взглянув на Машеньку, сел за руль. Автомобиль мягко сполз с тротуара и помчался к центру. Машенька плакала от стыда, разводя перчатками слезы, а потом вышла на пустынную улицу, плюнула вслед автомобилю и неожиданно выругалась. Холодно удивившись тому, что знает такие слова, она повторила площадное ругательство и пошла своим путем. У "Белорусской" ей открылась пустая привокзальная площадь. Машенька впервые видела ее целиком, не заштрихованную движением, и поразилась совершенству и пустынной красоте ансамбля вогнутых бледно-зеленых башен. Упавшие стрелки часов свисали к цифре "б". Она не сразу заметила, что часы безнадежно стоят, и старалась понять это невозможное время, а потом, поднимаясь на мост, решила, что время и вправду кончилось, а начнется ли вновь - не знала, не хотела знать. Над мостом свирепо и освобождение дул ветер. Поднятые влет цветные лоскутья, обломки ветвей, клочья бумаг, пакля, листья и пепельная мгла - все, что оставляет по себе остывшая жизнь огня, людей и деревьев, - опускались под мост. Почувствовав внезапную, ошеломляющую усталость, Машенька оперлась о перила, склонила голову вниз, в слабый прощальный запах, поднимавшийся от вокзальных строений, башенок и перронов, разделенных тусклым свечением рельсов. Впервые за эти месяцы она всем телом ощутила несоразмерную тяжесть, которую взвалил на нее Дмитрий, уйдя и оставив одну. На минуту Машенька забылась и перестала понимать, где находится. В завесе мглы и тумана город казался нагромождением валунов на дне гигантского водоема, из которого ушла вода. Голова кружилась, ей мучительно хотелось сесть, но мысль об Авдейке, мелькнувшая медной монеткой, встряхнула ее. Неуловимые признаки убеждали, что жизнь еще теплится, еще цепляется за валуны домов с сиротской неистребимостью лишайника. Машенька подумала, сколько же ее впереди, этой сиротливой поденной жизни, и решила - много - и, оттолкнувшись от перил, шагнула в нее. # # # У подъезда она увидела Данаурова, замотанного поверх шубы в клетчатый женский шарф, и остановилась. Сознание ее сфокусировалось, все стало на свои места, и она рассмеялась. - Сидит, это надо подумать - сидит! - произнесла Машенька. - Обещали стену теплую, а она как лед, - пожаловался Данауров, постукивая резиновым набалдашником палки о мерзлый асфальт и дрожа желтым глазом. - Холодно вам? - участливо спросила Машенька. - Да, да, обманули! - восторженно подтвердил Данауров, дергаясь и ерзая на табуретке. - Обманули, обманули! Машенька вошла в подъезд, в темноте под лестницей нашла холодную батарею и задумалась. Было пусто, пахло холодом и запустением, а прежде здесь всеща слышались возня и приглушенный шепот девчушек, часами прощавшихся с парнями. Она тоже отстояла здесь свое и помнила торопливые поцелуи и руки, шарящие по телу - дрожащие, замирающие от шорохов, легкие и отчаянные, от которых щебетало сердце, и властные, помрачающие сознание, из которых лишь в крайний миг она вырывалась со стоном, а однажды не вырвалась, и тогда - спасением от позора и страха случившегося, - не узнанный еще, возник в ее жизни Дмитрий. Теперь казались неправдоподобными эти смешные страхи, оставшиеся со всеми страхами и надеждами юности за бездной сегодняшнего дня. Машенька слабо улыбнулась, заправила выбившиеся волосы и поднялась по каменным ступеням. В коридоре ее остановила Глаша и, тесня крутыми овалами, как поднимающимся тестом, сообщила: - Эх, мама-Машенька, припозднилась ты! В ДК "Правды" муку давали по талонам. Так поверишь ли, пудами тащили! Машенька промолчала. - Да ты не журись, я отоварилась - во! На всех хватит. Ой, да что это? Рваная ты... и лицо... - Заживет, - коротко ответила Машенька. - Чегой-то бегут сегодня шибко? - зашептала Глаша, придвинувшись. - На улице - шаром покати. Видела? - Видела. - Машенька отстранилась. - Как по дну шла. - И что это они бегут - в ум не возьму! - воскликнула Глаша, хлопнув себя по щеке и скрывшись в мучном облаке. - Я вот и не подумаю. Немцы... еще чего! Я, может, всю жизнь тут прожила. Чего захотели - бросай да беги. Немцы... Да тьфу мне на них! - У тебя, Глаша, мука на щеке, - проговорила Машенька. - Как пощечина у Пьеро. - Как? Ты о чем, Машенька? - Не знаю. Ничего. Ты права, Глаша, мы здесь живем, - ответила Машенька и взялась за разболтанную ручку двери. Авдейка в белой рубашке с шелковым самолетиком, вышитым на кармашке, сидел рядом с плиткой и рассматривал картинки в потрепанном букваре, по которому предстояло учиться жизни. Вначале там шел великий вождь Сталин с усами, потом кошечки, собачки, травка, птички, девочки с цветочками, мальчики, шагающие в ряд под красным знаменем, самолеты, пароходы, дома и каналы - все многообразие и великолепие мира, в котором он родился. В букваре можно было не бояться встретить ужасную голову, которая дула в дядю на лошади, или Бабу-Ягу в ступе с метлой - Авдейка их не любил, хотя стихи про них помнил наизусть. Стихи были его первым, внепамятным впечатлением, их мерное звучание открывало изначальный, почти доступный пониманию строй окружающего мира со сменой света и тьмы, чередой паркетин и граней синего стекла, бесконечно множимых зеркалом. Ритмичное звучание переполняло его, было почти больно слушать бабусю, читавшую по вечерам, но что-то мешало Авдейке излить обременяющее знание. Он был как ручеек, выбившийся на свет и запнувшийся на мгновение - всему открытый, все приемлющий и жаждущий своего русла. - Нужен какой-то толчок, - говорила бабуся. Толчком распахнулось окно, и вместе с солнцем, теплом и родственным шелестением листьев влетело новое слово "война", и все бросились ловить его, будто птицу, и мятущиеся тени наполнили комнату. Солнце опускалось, дробилось в зеркальных гранях, и тени войны удлинялись и множились. Забытый Авдейка сидел на полу посреди комнаты и читал: У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том. - Наконец-то! - воскликнула бабуся и зарыдала. Это было последним, что услышал от нее Авдейка, поскольку ночью что-то в бабусе случилось и ее увезли. После того как папа ушел на фронт, бабусю привезли снова, но говорить она не могла и тихо лежала за ширмой. Теперь уже Авдейка читал ей стихи, а когда бабуся уставала и закрывала глаза, обращался к небольшому железному Христу над ее подушкой. Христос был Бог и сын Бога, когда-то его распяли, прибили гвоздиками к кресту, но люди так жалели его, что скоро он воскрес. Он улетел на небо, и люди забыли о нем, только одна бабуся жалела его до сих пор. Авдейка декламировал "Мцыри", "Бородино", "Сказку о золотом петушке" и многое другое. Все, что прежде читала ему бабуся, очнулось в нем, плотина безгласия прорвалась, и поток звуков понес его, счастливого и задыхающегося. Бабуся, которая теперь могла только слушать и молча плакать, была прежде корректором. Она жила в мире слов, терпеливая поденщица словесности, сиротски преданная ей и страдающая от того, как тасовалась казенными недомерками живая русская речь, как гибли слова под литыми штампами, а уцелевшие сминались и корежились, теряя веками отстоянный смысл. Русская речь была ее неистребимой земной любовью - светом в окошке, обложенным внешним мраком. # # # Когда бабуся не слушала Авдейкиной декламации и не плакала, она думала о том, как страдал ее муж от разрушения, творимого одичавшими, утратившими веру людьми, - и не вынес непосильного свидетельства, и умер до срока, оставив ей молить Бога о милосердии, которого не нашел на земле и не ждал на небе. А она ждала и, как в детстве, в неумелой, на свой лад и грех сложенной молитве, ощущала присутствие Божества - того единого, всеблагого, что пребывало вовеки и вовеки пребудет мимо всего и вся с явственностью вины и страдания человеков. Она ждала, и тверда была в своем ожидании и одинока в молитве. Лишь изредка, в конце неведомых чисел, появлялась в доме Оленька, старица неприметная, когда-то девочкой подобранная бабусей под Киевом. Приносила благословение отца Варсонофия - тоща еще живого, хоронившегося где-то на Урале - и весточку на осьмушке серой бумаги, с которой мерно звучал его голос, памятный по далекой вечери - февральской, предвеликопостной, - когда, уже исповедовав ее, возложив руку и отпустив грехи, сказал он тяжко: "Крепись, дщерь, в страшные времена гнева Господня читай Писание и не верь себе, покуда не ляжешь в гроб". Больше недели старица не жила, исчезала, не привязанная к дому и страданию своему, оставляя бабусю в поденной громогласной жизни. Ускользающее небо просвечивало сквозь ободранные купола - и поражен был пастырь, и рассеяна паства его. Сгинул и отец Варсонофий, призвал его Господь, причислил к сонму мучеников, искупающих грех своего народа. По благословению его ходила бабуся, пока не слегла, в предавшую своих святителей и страстотерпцев Сергиевскую церковь, стояла на общей исповеди, принимала причастие у священника с бегающими глазами и каждый раз вспоминала притчу о пустыннике, записанную еще в третьем веке от Рождества Христова. В постах, молитвах и иссушении плоти проводил пустынник долгие годы и прославился святостью своей, и сам владыка приходил исповедовать его и укреплять в вере. Но однажды поведали пустыннику братья во Христе о неправедной жизни владыки и смутили сердце его. Еще истовее принялся он молиться и суровее наложил пост, дабы забыться в телесных муках и не помнить о назначенном дне, когда явится к нему владыка. Но срок настал. На рассвете забылся пустынник в тревожной дреме, и Господь послал ему брести во сне бескрайними песками и изнывать от жажды. Палило солнце, увязали ноги, и горела душа от нестерпимого жара, и не умещался в деснах распухший язык. Блеск заливал глаза, стеклянный блеск безумия, но и на пороге его не дал Господь пустыннику выйти из страшного сна, но явил человека, протянувшего чашу с водой. Она была белой персидской глины, эта чаша, и радуга влаги светилась в ней, и пальцы подающие лежали на белой персидской глине. Пустынник на коленях дополз до посланца с живительной влагой и возблагодарил Господа и неверным движением потянулся к воде, но тут же и отпрянул. Черной и розовой была рука, подающая влагу, черной и розовой, и обглоданной проказой. И сам посланник был до костей съеден ею, и лицо его было сочащейся розовой маской. И вскрикнул пустынник во весь свой безмолвный, забитый языком рот, и миг этот пошатнул его в вере. Но капли влаги дрожали на белой персидской глине, и, зажмурившись, взял пустынник чашу из рук прокаженного и приник к ней, и проснулся, и принял от владыки слово Божье. А по выходе из церкви, с трудом минуя очередную какую-то манифестацию, идя чужестранкой по своей родине, думала бабуся, как в одночасье сбился великий народ православный в эти преувеличенно бодрые, подстегнутые страхом толпы. "Эх, дщерь, - вспоминала она отца Варсонофия, - запястья пробивают тихо, это уж когда в крест гвозди вгоняют - треск слышен". И другое вспоминала: "Оскуде Преподобный от земли, умалися правда от сынов человеческих, наста глад слова Божия..." Не на стене карцера в Соловках процарапывалось - в первопрестольном граде писалось, в веселые, пьяные, декадентские годы. Давно дотянулась до России прокаженная рука с чашей, и пошла проказа по неисчислимым коленам православным, выедая веру. И настал день - всему кончина, - когда ринулись обезумевшие толпы крушить святыню свою. Перекрестясь да поплевав на ладони, поднял русский мужик обух на Царские врата. Ему за это рай на земле обещали, вот он и замахнулся на Бога своего. Сладко рабу Божьему запрет преступить неприступный, да покуражиться, да иконе в лик плюнуть. Вот он - матросик зачуханный, дезертир, вчерашний колодник, - а над Богом самим взвился. А и знал бы, что на погибель себе творит - а знал, знал, - все одно б не удержался. Красив он себе в этот миг, а до другого ему и дела нет - погибель там или что. Простерта душа от благодати до ада - и до конца исчерпать себя жаждет. Надругавшись над Богом своим, утратил православный люд надежду на бессмертие, на пришествие высшего суда, где воздано будет каждому по заслугам, - и все равно ему стало, каким быть. Он и стал, каким прикажут власти, разрушившие коренные основы бытия. Обнаженный до своей уязвимой плоти, которую так легко отобрать, оказался человек замурован в ней, как в камере смертников, и страх правил его жизнью. Время, на которое выпала жизнь, слепо сминающее людей и их речь, пощадило бабусю, даже в хождениях ее по гражданской, не заметило и потом в кровавой трапезе победителей; и только своими последними днями зачерпнула она полную меру страдания, сделавшись мертвой обузой для дочери и бессильным свидетелем новой войны, рухнувшей на пробивающуюся Авдейкину жизнь. Господи, несчастная наша земля, разве этим ее будущим бредили мальчики и девочки последнего века, когда не нашли правды на своей заблудшей родине и с русской безоглядностью схватились за чужую мысль? Теперь черед Германии пожинать плоды богоборческих прозрений ее гениев. Нация, пошедшая когда-то за еретиком, пошла теперь за ублюдком, припадочным преступником. И здесь - та же прокаженная рука, протянувшая чашу с водой. Нерасторжима цепь, и несводимы начала. "Проказа, - думала бабуся. - Проказа в руке человека - в кулак ли она собрана, в ладонь или троеперстие!" Повторив свое проклятие, бабуся поняла, что усомнилась присутствию Божества в разорванном войной и кровью мире, и казнилась сомнением, пока не упала за стену бомба с песком - знаком неистребимого человеческого милосердия. А через стену от бомбы Авдейка читал стихи. # # # Авдейка любил читать бабусе, но, от невнятной потребности в живом отклике, предпочитал читать тете Глаше или дяде Коле. Добрая и овальная тетя Глаша слушала, подперев голову руками, и очень скоро, даже если стихи были не страшные, начинала плакать и целовать Авдейку, перетаскивая через грудь. Сегодня она вернулась посреди дня с огромным мешком муки и стала печь блинчики. Авдейку она слушала рассеянно, да и сам он сбивался, принюхиваясь. Когда блинчики поджарились, тетя Глаша подвинула Авдейке тарелку с башней из розовых кружочков и сказала: - Ешь до отвала, сегодня у тебя день рождения. Авдейка мелко и быстро скусывал хрустящий ободок, а потом вонзался в упоительную середину. День рождения ему понравился. Тетя Глаша глядела на него, подперев голову рукой. Когда блинчики кончились, Авдейка поблагодарил и спросил, как это она догадалась, что у него день рождения. Тетя Глаша улыбнулась и поцеловала Авдейку в нос. - Надень белую рубашку, - сказала она, стряхивая муку с Авдейкиного плеча. Авдейка натянул белую рубашку поверх других рубашек, услышал, что вернулся сосед дядя Коля, и побежал сказать ему про день рождения. Дядя Коля-электрик, в халате из полотенца, который мычал про тореадора, не плакал и не лез с поцелуями, а важно ходил по своей комнате, когда Авдейка читал стихи. Он был маленький и пузатый, я мебель была похожа на него, только покрыта не полотенцем, а красным плюшем. Он уважал "Бородино" как очень патриотическое стихотворение и жалел, что про него нет арии, которую можно было бы мычать, поскольку мычать про Мефистофеля он перестал из патриотизма. Но тетя Глаша почему-то не любила его и, перехватив Авдейку в коридоре, принялась стращать: - Ты к нему не ходи, он жулик, он тебя украдет. - Украдет, и что? - И плитку из тебя сделает, и на рынке продаст. Авдейка смутился. - От вас, Глафира, сплошное дыхание прошлого. Смрад и суеверие. Отсутствие технической культуры. Иди, Авдейка, покажу тебе плитку, - ответил дядя Коля-электрик, высовываясь из двери своей комнаты. Он поставил на стол белый круг на ножках, в котором лежала змея. Потом залез на стул и воткнул вилку в жуликоватые дырочки над лампой. Змея жарко дышала и краснела. Авдейка понял, что из него такого не получится. - Видел? - спросил дядя Коля. - Это подарок тебе на день рождения. Авдейка опешил от удивления и восторга. Но тут заскрипела входная дверь, он выскочил, думая, что мама, но вошла Иришка. На всякий случай Авдейка закричал ей: - Мне плитку подарили, вот! У меня день рождения. Иришка промолчала, и, так как больше сказать было нечего, Авдейка вернулся к дяде Коле, задумчиво мычавшему в окно, и взял плитку. Не успел он показать плитку бабусе, как вошла Иришка и принесла в подарок букварь. Бледная и тихая, Иришка училась уже во втором классе и решила, что букварь ей не нужен. Она все решала сама, потому что родители ее всегда работали на заводе. Еще они кашляли, и тогда щеки у них наливались красным, как яблоки. Зайдя за ширму, Иришка поздоровалась с бабусей и незаметно ушла. Авдейка принялся рассматривать букварь с картинками замечательной жизни и, увлекшись, не заметил, как из букварного мира вернулась мама-Машенька. Она была красивая, холодная и почему-то рваная. До боли прижав Авдейку к себе, Машенька держала его так, пока не почувствовала оттаивающим телом, и тогда заглянула за ширму, почти счастливая тем, что не поддалась унизительному желанию бросить свой дом, когда за него гибнут те, кто еще может гибнуть. "И Дмитрий, - подумала Машенька с ожесточенной гордостью и встретила удивленный бабусин взгляд. - Да, и Дмитрий". Машенька сняла пальто, умылась и достала потрепанный атлас, испещренный прожектерскими маршрутами их свадебного путешествия, не протянувшегося, впрочем, дальше клязьминского дома отдыха. Между красными карандашными пунктирами Машенька отыскала Рузаевку, оказавшуюся железнодорожным разъездом незначительной мушиной крапинкой на пути к Горькому, - и ужаснулась тому, что ожидает там толпы выдавленных из столицы людей. Она вздохнула, захлопнула атлас, стараясь не смотреть на Авдейку, расстелила простыню на полу и раскрыла сумрачный, пахнущий нафталином и временем гардероб. Авдейка сидел и ждал, когда она вспомнит о его дне рождения, но мама-Машенька не вспоминала. Она бросала на простыню веши и прислушивалась к маршам, звучавшим по репродуктору. Марши прерывались не слишком убедительным голосом диктора, оповещавшим о важном сообщении. Машенька не волновалась, потому что устала и не могла услышать ничего страшнее того, что видела. Она отстранение жалела о том, что не получила муку, и рыночными глазами оценивала вещи. Авдейка обиженно молчал и наблюдал исподлобья. Груда на простыне росла - летние ситцевые платья, кофточки, креп-жоржетовые блузки с рукавами фонариком, крепдешиновое платье с красными и желтыми цветами по белому полю, мамина пелеринка, шитая стеклярусом, вечернее панбархатное платье с блестками и свадебное, бросая которое дрогнули руки. Потом полетела в груду отцовская шуба на собачьем меху, облезлая лисица, потертые муфточки, босоножки, мятые шляпки с вуалью, валенки с кожаными запятниками, широкий красный пояс, бумажные розы с оголенным остовом и сломанный веер. - Что это? - спросил Авдейка, не выдержав перламутрового соблазна. - Веер. - Подари мне, у меня ведь день рождения сегодня. Мне даже дядя Коля плитку подарил! - Возьми, - безучастно ответила Машенька. Вещи лежали на полу отторгнутой памятно-бедной пестрой грудой мишуры. Машенька нагнулась, осторожно вытащила отцовские валенки и стянула углы простыни. Прощально сверкнули вечерние блестки. Музыка смолкла. Вместо Сталина, слова которого ждал притихший город, выступил горсоветовский Пронин. Он призвал граждан Москвы к спокойствию и сообщил, что бани и прачечные работают. - У меня веер, - шептал Авдейка, засыпая, и дыхание его текло матовыми языками по радужному полукругу. Машенька перетянула веревкой тюк с вещами и вернула плитку Коле-электрику. - Как решите, Машенька, - покорно ответил Коля-электрик, арбузом вкладывая плитку под руку. - Плитка что? Пфу... У меня место в машине обговорено. Даже и для Софьи Сергеевны. Я - как вы. А люди не зря бегут, Машенька, я так думаю, скоро... - А вы не думайте, - ответила Машенька и ушла с Глашей прибивать вывески, не зная, что деньги за них получить не удастся, поскольку венеролог уже эвакуировался. Возвращаясь под утро, они прошли пустым двором мимо встревоженного мальчишки у края насыпи, который бросал комья земли в окно третьего этажа. - Что это он? - спросила Машенька. - Сахан это, Маруси-дворничихи сын, - объяснила Глаша, с сожалением прерывая поток проклятий беглому венерологу. - И чего стучит? - Машенька вздохнула. - Поди уехали все. - Он парень дошлый, знает, что делает, - ответила Глаша. # # # Покосившись вслед женщинам с обвисшими на спинах рюкзаками, Сахан с возрастающей тревогой всмотрелся в безответное окно и швырнул ком мерзлой земли. Удар пришелся в крашеный переплет и отозвался стеклянной дрожью. Сахан переждал, оглядел угрожающе замкнутый пустой двор - ухающий на ветру брезент и бестелесный трепет саженцев по краям насыпи, - пошатнулся и спрыгнул с каменного парапета. Сама жизнь, казалось, уходила из-под ног, ускользала с пугающей безответностью, и Сахан заторопился. Он обошел двор, заглядывая в затемненные окна, потом исчез в дворницкой и появился снова, прилаживая к груди большой барабан, тускло отливающий хромированными стяжками. Подойдя к центру насыпи и утвердившись над перепадом, Сахан ударил сбор. Подгоняемый нетерпением, он остервенело работал палками, делая сбивки и теряя темп, но скоро овладел собой, с холодной твердостью означивал ритмы, и удары барабанных палочек разлетались по двору мерзлыми комьями звуков. Одновременно отозвались подъездные двери, и с противоположных сторон устремились к насыпи двое ребят. Первым вспрыгнул высокий парень в бурках и овчинной разлетайке. Коротко разбежавшись, он одним махом одолел перепад и оказался рядом с Саханом. "Лерка", - отметил про себя Сахан, но и виду не подал, что добивался его целое утро, едва окно не высадил. Пригладив разметавшиеся в прыжке светлые локоны, Лерка с некоторым подозрением прислушался к грубо акцентированным ритмам, а потом отошел к карусельному кругу, где уже сидел Алеша Исаев, дуя на руку, вылезающую из потертого обшлага кожанки. - Чего стучит? - спросил Алеша. - Разбудил только. Вчера машину задержали, так полночи у рва промерзли. Дела не делали, а от мороза бегали. Устаешь от этого холода. Да еще тавот кончился, огня не разжечь. Унимая саднящую боль, Алеша опустил ладонь на мерзлую спину картонной лошадки в полинявших розовых яблоках и держал ее так, пока боль не ушла, а тогда переложил руку ближе к шее. Лерка опустился на ослика и незаметно отвел руку за спину. - Все копаешь, все в яме сидишь, Леха, - сказал Сахан, складывая палочки в чехол и стягивая через голову барабанный ремень. - А что вокруг делается, не видишь. - Вижу, - ответил Алеша. - Оборонные рубежи строят - вот что делается. - А что нас трое со всего дома собралось - видишь? - Четверо, - пробасил смуглый парень в надвинутой задом кепке и распахнутом бушлате, перешагивая ослика и зевая во весь белозубый рот. - Эх, снежок, - добавил он, сладко потягиваясь. - Хорошо вот так - раздемшись, и чтоб снег, а? - Хорошо, - с привычной услужливостью поддакнул Сахан и зябко поежился. А несет от тебя, Кащей. - Несет. Вчера Митяя проводили. Семеро теперь Кащеевых воюют. Не пустят они немца. Век воли не видать - не пустят. - Так ты что же, один остался? - настороженно спросил Сахан. - Мать дома. А мужик-то один. - Так-так-так, - пробормотал Сахан и коротко стукнул в барабан, словно точку поставил. - Так. - Это все, что ли? - спросил Кащей, обводя взглядом ребят. - А Сопелки где? - Эвакуировали вчера Сопелок. Облаву целую устроили. Они же герои, эти Сопелки, - круговую оборону заняли: "Но пасаран!" - и ни с места. Ну, а их за хибо да на солнышко, - в кузов попхали и увезли, - объяснил Сахан. - А Марьян? - К тетке Марьян уехал, в Горький. - Жаль, Марьяна нет, надежный мужик, - сказал Кащей. - Из нашего класса многие уехали. Не знаю, кто и остался - два дня уже занятий не было. Не слышал, Сахан? - спросил Лерка. - А! - Сахан отмахнулся. - Я уже месяц туда не хожу, не до жиру... Да, порастрясли нас - и бомба песочная не спасла. А ты, Леха, все "ура" кричал, словно война кончилась. - Кричал, - подтвердил Алеша, стискивая лошадиную шею. - И буду кричать. Хоть сейчас. Ура немецким антифашистам! Они, что могли, сделали. И не пропало. Вот мы-то живы. И не мы одни. - Да, фартовые, видно, люди бомбу эту сработали, - сказал Кащей. - Я так кумекаю, рисковое это дело - два ведра песка заместо пороха сыпануть. Фартовые души, в натуре. - Не знаю, не видел. Может, и брак - нам не доложат, - ответил Сахан и забегал пальцами по барабану. - Побольше бы таких людей, - сказал Лерка. - Тогда бы у этих фашистов бомбы не взрывались, самолеты не летали, ружья отказывали. Вот и войны бы не было. Правда? - Правда, - ответил Сахан, продолжая стучать. - Еще только руки с ногами им пооборвать да зубы выбить - тогда-то уж точно мир наступит. "Три-та-туш-ки, три-та-та", - уловил Лерка в постукивании Сахана и густо покраснел. - Ну и ладно. А все же они... Все же мы... - Здесь останемся, - окончил за Лерку Алеша. - Фронт здесь, и мы здесь. Чтоб не выбросили нас, как щенков. Училище наше эвакуируют - так я сбегу. Сбегу - и на завод. А заводов не останется - кирпичей натаскаю на крышу и буду немцев ждать. Вот. - И я с тобой, - зачастил Лерка. - Я знаю, где у отца пистолет лежит. Знаю. Я ключ подберу. Пять пуль немцам, а шестую - себе. Чтоб живым не даться. Кащей рассматривал Лерку со смутным интересом - не к намерениям его фрайерским, а к чему-то другому, чего, казалось, и сам Лерка в себе не знал, а потом перевел взгляд на Алешу и угрюмо ответил: - Сила на силу пошла, Леха, тут хоть и кирпич - в дело. - Три-та-та, - произнес Сахан, неожиданно вспомнив слова к выбиваемому такту. - Вышла кошка за кота. За кота-котовича, за Иван Петровича... - Будет, - прервал Кащей, резко пнув барабан носком сапога. Казалось, гулкий шар в звенящей оболочке вырвался из барабана, лопнул и оглушил сжавшийся двор. Сыпучие струи снега ползли по мерзлому грунту, и тополя у края насыпи по-детски отбивались от ветра. Вдалеке протяжно голосила канонада. - Вот хорошо, - сказал Алеша, прислушавшись. - А то вчера не стреляли, так страшно. И за керосином очереди не было. - Сводку слышал? - спросил Кащей. - Слышал. Не поймешь там ничего. Вроде к Химкам прут, гады. - Когда Химки возьмут - узнаем, - вставил Сахан. - У нас комендант этих Химок живет, в пятом подъезде, толстый... - Ты, Сахан, сгоняй на Бутырку, на рынок, - распорядился Кащей. - Пошустри там у торгашей - эти оглоеды все знают. - Сам сгоняй, - огрызнулся Сахан. Кащей вздрогнул, но сдержался, только кулаки стиснул. - Я слышал, на днях осадное положение объявят, - сказал Лерка. - А сейчас разве не осадное? - спросил Алеша. - Осадное! - Сахан хмыкнул. - Вот когда все пути отсюда перекроют да комендантский час введут и нарушителей начнут на месте шлепать - тогда узнаешь, какое это осадное. - А верняк? Про осадное - верняк? - спросил Кащей, делая тяжелый шаг к Лерке по дощатому настилу карусельного круга. - Правда, - твердо ответил Лерка, подняв светлые глаза, опушенные густыми женственными ресницами. - Верняк. - А пока беги себе, - продолжал Сахан, ни к кому не обращаясь. - По шоссе Энтузиастов. Скатертью дорога. Или квартиры грабь - вон их сколько побросали. - Будет свистеть, - произнес Кащей и сплюнул. - Как стемнеет, просочусь по Волоколамке, пошукаю, что там, на фронте. А ты, Сахан, на Бутырку все же сгоняешь. Проверю. Сахан дернулся, но смолчал, яростно пнул ногой землю. Карусель отозвалась застоявшимся железным вздохом и неожиданно сдвинулась. - Крутится! - удивленно воскликнул Лерка и, спрыгнув на землю, грудью налег на ослика. - Вперед! - подхватил Алеша и, отведя ободранную руку, потащил свою лошадку за пятнистую шею. Скептически улыбаясь, Кащей взялся за железную стойку и пошел по кругу, все легче и легче преодолевая ржавое сопротивление. "А дурак Кащей, - думал Сахан, сидя на карусели и слегка касаясь ногой земли. - Сидел всю жизнь за своими бандюгами - умным казался, а как один - так и дурак. Оглоеды! Много они знают, его оглоеды, да и он тоже! Лерка - вот за кем глядеть надо. Пока Лерка здесь, так и за себя трястись нечего - уж его-то папашу с ромбами, да из штаба РККА, никак немцам не оставят. Не напрасно, выходит, я его добивался сегодня - а ведь и в ум не брал. Теперь-то не упущу, в оба-два досматривать стану. А Кащей... только орать горазд. Сила-то его в братьях, а они - воры, все, кроме Митьки, по штрафным воюют - порешат их враз. А один он - что? Плюнуть да растереть". Все свободнее, жарче, заливистее раскручивалась карусель, и мелькали очнувшиеся из детского сна летучие лошадки и ослики. - По коням! - кричал Алеша Исаев, неловко повисая поперек полинявшей лошадки. - Вперед! За Родину! - Машенька! Мама-Машенька, - кричала Глаша, колотя в стену и не отрывая глаз от карусели, грохочущей посреди двора. - Ты глянь, ребята катаются! На карусели! Вращение застопорилось разом: карусель забилась, зашлась в железной тряске - и стала. Ребята спрыгнули на землю, постояли, притихшие, - и разошлись, не глядя друг на друга. - Вот и откатались, - сказала Глаша. - Не успела ты, Машенька. # # # Авдейка, разбуженный стуком в стену, сидел на кровати и размышлял над перламутровым веером. Он бросился навстречу вошедшей маме-Машеньке, обхватил ее ноги и проверещал: - Мама, мама! У меня веер! Что мы теперь делать будем? - Жить будем, - ответила Машенька. И стала жизнь. В жестком укладе осадного положения утвердился дрогнувший было порядок. Появилась милиция и девушки с аэростатами. Выменяв на неумирающем рынке муку и картошку на свою прежнюю жизнь, Машенька нанялась работницей в троллейбусный парк, который теперь производил гранаты. Росли надолбы, щерились противотанковые ежи на рубежах внутренней обороны, с бесконечностью конвейерной ленты ползли гранаты. И, ни к кому не обращенным обманом, висели объявления сбежавшего венеролога. Стучали о крыши осколки зенитных снарядов, горстями рассыпались по ночам непонятные выстрелы, тяжко ворочалась приближающаяся канонада, выпавший снег покрывал мусор, забивался в каменные щели и плескал в красных знаменах, вывешенных на Седьмое ноября. Немцы надвигались, скоро перестал выезжать из дома сосед со второго этажа, назначенный комендантом Химок, но страх, отсеченный пропастью шестнадцатого октября, остался позади и не мучил Машеньку. Наконец пятого декабря, в лютую, перехватывающую горло стужу, продохнулось: "Наступление!" Сказочными витязями скользнули над пургой таинственные сибирские полки, и немцы были отброшены на восемьдесят километров, на сто и дальше, дальше Звенела в ушах непривычная тишина, длиннее и оживленнее стали очереди в распределителях. В эти дни Машенька замкнулась в недобром предчувствии. Пока грохотало вблизи, она сердцем чувствовала Дмитрия, но вот отошел, рывком отодвинулся грохочущий вал, и за гранью растаявшего звука она уже не представляла его. И когда бледный подросток твердо стал в проеме распахнутой двери и протянул ей похоронку, она, казалось, была готова к этому и неторопливо обтерла о фартук пену с распаренных рук. Но тут что-то сместилось в пространстве, комната исчезла, и дым застлал Машеньку. Лунное лицо подростка, лицо бедствия, плавало в дыму, излучая бескровный свет. - Уйди! - крикнула Машенька, стискивая серый бланк. - Да уйди же! А когда дым рассеялся и комната вернулась в свои грани, она вспомнила: "Это тот парень, что в окно землю бросал. Он принес похоронку на Дмитрия. Чего же я испугалась?" Машенька взглянула на бабусю и забыла о ней. "Дмитрия убили. Дмитрия убили..." - повторяла она про себя и широко шагала по комнате, разнашивая страшное известие. Но боли не было, беда пришлась впору. Машенька затихла и прикрыла разметавшегося во сне Авдейку. Потом сознание ее снова втиснулось в обношенную беду, и она поняла, что Дмитрий пропал для нее уже в те три ночи после смерти матери, когда ожесточился мужской мукой и страстью, которым не было в ней отклика. "Я всегда боялась этого, - думала Машенька. - Боялась тех мальчиков в подъезде, от рук которых мутило голову, и не понимала, что мешает бежать от них. Мне они были не нужны, я и не знала тогда, зачем позволяю им, - а это Авдейка просился из меня в жизнь. А в те ночи и в Дмитрии проявилось то, что было в мальчиках, и он ушел защищать меня, свою женщину, которой я так и не стала. А мне оставил Авдейку - пока он не вырастет и не перестанет нуждаться во мне. А тогда он уйдет, как Дмитрий, и..." - Машенька упала ничком поперек кровати и зажала зубами скомканный бланк похоронки. К утру, когда он превратился в жвачку, Машенька пошла на смену. Она делала гранаты, разгружала баржи с дровами и стирала чужое белье. Она металась и таяла, как капля воды на раскаленной сковородке, силясь своей жизнью защитить то, что не защитил Дмитрий своей смертью. # # # Авдейка запомнил картинки в букваре с такой силой, что болели глаза, и просился во двор, в надежде, что там они оживут, но мама не пускала, пока он не подрастет. Авдейка скучал, топтался у косяка под карандашной отметиной его роста с цифрой "4" и равнодушно перебирал кубики в корзинке. Кубики были древесными отпилками, окрашенными кровельным серебром. Когда-то их грубые срезы проложили первые определительные линии в Авдейкином мире - грани света в скольжении теней. Они внушали пугающий восторг власти, и Авдейка смеялся, разбрасывая ребристую твердь. Но мир, разрушенный в предметы, вызывал внезапную муку, стремление вернуть ему изначальную цельность. И в первые шаги поднял Авдейку смутный страх, внушенный разобщенными частями, утратившими образ и связь. Этим страхом и началась для него собственно жизнь - память о жизни. Ею выделился из небытия закатный свет за ширмой, где молча умирала бабуся, Машеньки мать, ее взгляд на картину, по серому насту которой - из печали в печаль - уходила и не могла уйти несоразмерно рыжая лиса. Еще белый медведь, припавший к стене могучим белым объятием, и вещи, хранившие память о мужчинах, живших до него, - китель без пуговиц, раскрывающееся лезвие, кривое и ржавое, и восхитительный штык под кроватью - погибшего дедушки, папиного папы, героя гражданской войны, красного командира на красном коне. Было пленительное ощущение его острия и ложбинок, утопленных в гранях, по которым должна стекать безымянная кровь, и невнятная гордость тайной наследственной причастности мужскому труду убийства. Другие вещи рисовались смутно, как марлей отделенные забвением. Кажется, был стол, который умел ходить на львиных лапах. Вначале он отошел к стене, а потом и вовсе ушел. Растаяли льдинки, висевшие на потолке, обнажив прекрасную желтую лампочку, от которой графин из синего стал желтым. Исчез тяжелый черный буфет, и в комнате стало просторно. Задвинутое им в угол, ожило старинное красное кресло с весело закручивающимися пружинами. В кресле сидел папин друг, оставленный с отрядом минеров, чтобы взорвать Тушинский аэродром, когда немцы войдут в Москву. Все его знакомые эвакуировались, поэтому он приходил к Машеньке, делился пайком и рассказывал, прикрывая рот ладонью: - Хозяин улетел шестнадцатого, вот и сорвалась пружина, и побежали, как скот. Его на рассвете Яша Моисеев поднял с двадцать второго завода. Ты Яшу помнишь, мы с ним были у вас. Вот с Филевского поля он его и взял - на Куйбышев. А к двадцатому вернулся Хозяин, тогда уже осадное ввели и Москву закрыли. Что с ним случилось, не пойму: фронт в те числа держался, немцы от Москвы дальше были, чем теперь. Нервы, видно... Во как повязано - у него рука дрогнула, а в народе хаосом отдалось... Когда немцев прогнали от Москвы, минер уехал, а кресло занял его знакомый летчик, а потом другие, уже никому не знакомые летчики. Все они были молодые, веселые, в Москве прежде не бывали и видели ее только с воздуха. Их роднило поскрипывание портупей, радость передышки между боями и внутренняя стать людей фронта, отличающая их ото всех, кого Авдейка прежде видел. Все они играли с Авдейкой, спрашивали, хочет ли он стать летчиком, и кормили колбасой из сказочных пайков. Но с приходом мамы-Машеньки все менялось. Летчики вминались в кресло, краснели от предательского повизгивания пружин и не знали, куда деть большие, задубевшие руки. Мама-Машенька точно, одна к одной, складывала разложенные по туалетному столику трубочки колбас и банки консервов. Летчики неловко, как ребенка, принимали возвращенные мамой-Машенькой продукты, с видимым облегчением прощались и уходили - в коридор, в следующую дверь к тете Глаше. Вскоре летчики стали приходить к ней, минуя Авдейку, а кресло, в котором они сидели, занял дядя Петя-солдат. Кресло заскрипело под ним всеми пружинами, и дядя Петя назвал его "ампир". Он был плотный и белый, этот солдат с орденами на вылинявшей гимнастерке, и такими же плотными и белыми были обрубки рук, лежащие на его коленях, а палец, одиноко торчавший в одном из них, был темен и тонок. Солдат сидел неподвижно, и только палец его почему-то дрожал. # # # Дядя Петя-солдат был одним из сорока сироток, подобранных бабусей в гражданскую войну. Они плели лапти из веревок и ходили по деревням, где меняли их на хлеб и ночлег. Так они и спасались до двадцать второго года, когда сироток организовали в показательный детдом "Завоевания Октября", откуда бабуся с Машенькой были изгнаны как чуждые элементы. А дядю Петю признали за подлинное завоевание Октября, продержали в детдоме до заводского училища, а оттуда взяли в армию и послали на финскую войну, где он и оставил свои пальцы. На войну с немцами дядю Петю уже не взяли, и он долго скитался по Волге, не зная, куда деть себя, потому что никогда раньше нигде не жил. Такое уже было с ним в детстве, когда родителей его с братишкой убили дезертиры, бежавшие с германского фронта, а он переждал в огороде и потом не знал, куда ему идти, пока не встретил бабусю с сиротками и не прибился к ней. Так и теперь, комиссованный из армии, он снова начал искать бабусю по стране, урезанной фронтом, наконец отыскал в Песочном доме, сел к ее постели и незаметно гладил ее руку своим случайным пальцем. Он гулял с Авдейкой по Москве, где было много солнца и грязи, а людей мало. Авдейка надеялся встретить собаку или кошку, но дядя Петя-солдат сказал, что их съели. - Неправда, - ответил Авдейка. - В букваре еще сегодня были. - В букваре не съели, - охотно согласился дядя Петя-солдат и быстро перевел разговор: - Смотри лучше, как дом веревками валят. Дом оказался одним из фанерных бараков. Их построили на аллейке, чтобы немцы, бомбившие Москву, не подумали, что рядом мост. Теперь жильцы окрестных домов растаскивали их на дрова, смеялись, ссорились и уходили, навьюченные досками, напоминая больших ежей. У ворот Песочного дома стояли фанерные щиты с плакатами, матерью-Родиной и наколотым на штык Гитлером. Отбрасывая ногами валявшиеся деревца, шагал по насыпи домоуправ Пиводелов с деревянной саженью. Большие мальчишки, которыми командовал маленький татарин Ибрагим, ломали карусель. Авдейка жалел лошадок и осликов, но молчал. Дядя Петя-солдат посадил его на парапет, обтер щеки обшлагом шинели и сказал, что карусель сломали только на то время, пока война, чтобы сажать картошку. И брезент для того убрали. В окнах Песочного дома со смытыми бумажными крестами отражалось весеннее небо с беспрестанной сменой облаков, а одно избранное солнцем окно во втором этаже пылало золотом. Из него выглянула женщина в белой медицинской шапочке на пышных волосах и крикнула, перекрывая весенний гул: - Алеша, домой! Алеша повернулся на крик, прижимая к груди выломанную из карусели лошадку. - Иду, мама, иду! - прокричал он и воткнул лошадку в землю. - Солнышко, - сказал, присаживаясь на парапет, участковый милиционер Еремеев - бывший сапер с обожженным лицом, видеть которое было так страшно, что Авдейка взобрался на насыпь и спрятался за его спиной. - Куришь, солдат? - спросил Еремеев. - Бросил, - ответил дядя Петя-солдат. - Вот как закрутку сворачивать нечем стало - так и бросил. - И я бросил, - сказал Еремеев. - Пожегся, видишь, с тех пор от огня так и шарахает. Не справлюсь никак. - Плохи дела, - сказал дядя Петя-солдат, - только и утешения, что стакан еще держу. - Этим утешением с ума съедешь. - Еремеев придвинулся. - Я тут по гражданке служу - повидал. Жить надо, а не стаканом утешаться. Дядя Петя-солдат промолчал. Из подъезда вышел парень в распахнутом бушлате и, заметив Еремеева, быстро скользнул мимо. - Иван! - позвал Еремеев. - Кащеев! Парень, не оглядываясь, пересек двор и остановился в дальнем конце насыпи возле ребят, столпившихся у карусели. - Тяжелый парень, - сказал Еремеев, - никак к делу не пристанет. Все эти Кащеевы ребята непокладистые. С малолетства по колониям мыкались - отец у них вор. На фронте они теперь - кто и жив, не знаю. А этот, Иван, один здесь, с матерью. Работать не привык - на легких деньгах жил, вот и мается теперь в общей шкуре. - Обомнется, - сказал дядя Петя-солдат. - Уж каких обминало. - Осенью на передовую пробрался, - продолжал Еремеев. - Тут рукой подать было, сам знаешь. Вернули его через сутки - на себя не похожего. Уж не знаю, что он там видел, а пробрало его - сам на завод просился. На тридцатом теперь в учениках ходит. - Ну и как? - Поначалу пошло, а теперь, гляжу, съезжает - угрюмый, морду воротит. Не выкинул бы чего. - А парень ладный, - заметил дядя Петя. - Слушай сюда, солдат. - Еремеев положил руку на плечо дяди Пети. - Иди ко мне работать, а? С детьми. И прописку тебе оформим, и паек. Детей трудных воспитывать будешь. Тут все теперь трудные - без отцов растут, матерей не видят. Им человек нужен. Ты посмотри на них - волчатами живут, воруют на рынках, власти над собой не знают. Ведь война кончится - их же убивать придется... Соглашайся, солдат. У меня участок - чуть не полрайона, рук не хватает. Дядя Петя промолчал и спрятал под обшлаг задрожавший палец. - Не в руках дело, - сказал Еремеев, проследив за исчезнувшим пальцем. Тут душа нужна. - Не в руках, - ответил дядя Петя. - А детей муштровать не смогу. Меня самого в детдоме кроили, лейтенант. Не обессудь. - Эх, солдат. - Еремеев вздохнул и убрал руку с плеча дяди Пети. - Как же это? И воевали мы оба, и покалечены... - Так ведь и пятаки по-разному обтираются, - ответил дядя Петя. Еремеев вздохнул, поправил портупею и ушел. - Идем, дядя Петя, - сказал Авдейка, нашаривая за обшлагом темный палец. - Алеша, домой! Больше не жду! - прокричала женщина в белой шапочке и исчезла в золотой ряби. Солнце, поднимавшееся над Песочным домом, дрожало в стеклах, скользило по ломам, которыми переворачивали карусель, и стояло двумя синими кольцами в распахнутом окне третьего этажа. Скрытый полумглой комнаты, там затаился Лерка, прижимая к глазам трофейный бинокль. Приближенная цейсовскими стеклами, под ним лежала красноватая земля в асфальтовой раме, разбросанные по ней графически-хрупкие, не привившиеся к жизни саженцы, скатанный брезент и вздыбленный карусельный круг. Весенним гомоном звучал двор, и Лерка жадно ловил доносившиеся до него веселые выкрики: - Еще! Взяли! Подпирай, Леха! Ломать - не строить, сердце не болит! Да подпирай же, черт! Прими ногу! Пошел! Лерка переминался с ноги на ногу, подавляя желание броситься во двор на общую и веселую работу. После утра семнадцатого октября, когда в опустевшем дворе последний раз кружилась карусель, Лерка не разговаривал с ребятами. Тогда их сблизила неизвестность и смутный страх возможного вторжения, но немцев отбросили, и установившаяся жизнь в угрюмых заботах голода и изнурительного труда - жизнь на грани жизни - стеной отделила от них Лерку, для которого ничто не изменилось с войной. Он стал чужим, он остался в счастливом довоенном мире, навсегда исчезнувшем для дворовых ребят - и они забыли его. Он по-прежнему ходил в школу и часами сидел в своем кабинете у рояля, и тот же профессор консерватории разучивал с ним "Хорошо темперированный клавир" Баха. Профессор был сух, высвечен старостью, как одуванчик, а руки его, которые ценил еще Антон Рубинштейн, сохранили безвременную юность. Когда профессор уходил, Лерка разбирал оперные партитуры, импровизировал или доставал тайную тетрадь с упражнениями по контрапункту и решал все усложнявшиеся задачи. Так он рос - неприметно, как все живое, поднимаемое непрестанным и глухим усилием природы, - и все доступнее становился ему мир формы - замкнутый, совершенный и неподвластный времени, как руки профессора. А за окнами призраками скользили редкие прохожие. Сыпучий снег заметал их следы, свивался в шатер над каруселью и все падал, падал в сумеречный и пустынный двор, погребая саму память о довоенных играх, в которых Лерка бывал так счастлив. В свою жизнь он сменил уже четыре квартиры и в Песочный дом переехал за два года до войны, когда отец получил очередное повышение. В новой школе его отношения с ребятами не сложились. По какому-то пустяшному поводу учитель вызвал в школу отца. Лерка, предчувствуя, чем это обернется, просил не писать в дневник, но учитель неверно понял его страх и настоял на своем. Отец приехал в школу при всех регалиях и прошагал в директорский кабинет с двумя ординарцами по бокам. С тех пор Лерка физически чувствовал пустоту, обложившую его в школе, как ватином. Учителя ставили ему пятерки, не интересуясь его знаниями, а ребята, видя это, или враждебно отстранились, или так откровенно заискивали, что с души воротило. И только во дворе, в буйных и веселых играх, Лерка чувствовал себя своим. Игра была его стихией, он становился бесстрашен и изобретателен, умел постоять за себя и других, а то, что гонявший мальчишек татарин Ибрагим и сам Пиводелов опасались Лерку, только увеличивало его влияние. # # # Игры Песочного дома были когда-то праздничными драками, затеваемыми мальчишками у перепада на стыке двух площадок. На помощь им подходили пацаны постарше, а потом и взрослые парни под хмельком. Сбегались с окрестных дворов, и если драка удавалась, то били уже не голыми руками, а мотоциклетными цепями и кольями. Хозяевам двора доставалось крепко, особенно от заводских ребят из бараков за клубом "Звездочка". Был среди них легендарный Чолка, который цеплял на кулаки булки, чтобы не убить, и разбрасывал человек по десять за взмах. Но с тех пор, как осела в доме семья Кащеевых, драки перевелись. Кому-то из них перепало поначалу, так они собрались семейкой - одних братьев семь человек да родню с корешами навели. Обложили барак - морды блатные, темные, молчат оторопь берет. Кого покалечили, кого одним видом в страх вогнали. Чолку измочалили до больницы, а вышел - в бинтах еще - виниться приплелся. С тех пор двор нарекли в округе Кащеевым, как он и звался до песочной бомбы. Парни заскучали, стали ходить задираться по окрестным дворам, но без толку: драться с кащеевскими избегали. Сами стали делиться, ходить друг на друга стенкой, но без злобы, и интереса не было. Тогда и завели зимами заливать водой перепад между площадками и на верхней снежную крепость городить. Делились так, чтобы защищала крепость половина от нападающих. Оговаривали - железом не бить и за насыпь не выходить, лезть на стену приступом. А стена с валом - два метра льда в высоту - искрится на морозе, не подступишься. Тут и затевалась потеха. Снизу карабкаются друг на друга, сверху палками бьют. Когда возьмут крепость, а когда и нет. Сходились люди смотреть гомон над двором, мороз, снежная пыль. Народ молодой, веселый, в горячке - у кого лицо разбито, у кого рука виснет - лезут, не остановишь. И, если добрались, тут уж защитникам дай Бог ноги унести. Через подворотню на зады бегали - а там уже вне игры. Когда брали крепость, то радовались всем скопом, пили и сговаривались на другой раз, пока неоговоренная война не увела парней к иным крепостям и не воцарились во дворе стужа и запустение. # # # Но к весне просветлело за окнами, зашевелилось, разнеслось сопением и хрустом очнувшейся жизни. И невозможная мечта, выношенная Леркой в месяцы зимнего заточения, обрела простоту и явственность действия. Бежать на фронт! Трофейный немецкий бинокль стучал о Леркину грудь тайным знаком, вещественным залогом успеха. Оставалось подговорить ребят, но Лерка не решался, до слабости в груди опасаясь быть осмеянным. Поднятый на ребро карусельный круг кряхтя покатился по насыпи, грохнул о ступени и исчез в подворотне. Лерка опустил бинокль, прошел по комнате, склонившись над фортепиано, взял несколько беглых бравурных аккордов и вернулся к окну. Волна хохота и веселой ругани донеслась из подворотни вместе с треском застрявшего колеса, и Лерка бросился из дома, как на штурм крепости в забытых ледовых играх, и барабаны Седьмой симфонии звучали ему. На фронт! Бежать на фронт! Когда Лерка, сокращая путь к подворотне, несся через насыпь, в ней уже торчали белые колышки, обозначая участки, на которых немногочисленные жильцы могли сажать свои немногочисленные картошки. А в начале осени, ко времени сбора этих картошек. Песочный дом взбудоражило известие о четырех мальчишках, бежавших на фронт; трое из них были сняты с поезда в районе станции Иловинской и возвращены домой, а один успел скрыться и был убит во время воздушного налета. Увидеть героических ребят Авдейке не удалось, потому что дядя Петя-солдат перестал с ним гулять и начал пробивать дыру для печной трубы. В первую военную зиму дом отапливали плохо, все чихали, а Авдейка еще и кашлял, почти как Иришкины родители. Целыми днями на плите стоял бак с водой, к вечеру он закипал, и им по очереди обносили комнаты. С бака срывались белые шапки пара, они заполняли квартиру и покрывали стекла толстым слоем изморози. В нее вмерзали медные монетки, на которые ничего нельзя было купить. В оттепель монетки падали на мраморный подоконник, прыгали и веселились, как дети. В ожидании второй военной зимы все ставили в комнатах маленькие черные печки. Они назывались буржуйки, потому что раньше, до революции, возле них грелись богатые буржуи. Приложив ухо к стене, дядя Петя-солдат долго простукивал ее молотком, а потом нарисовал круг и стал пробиваться через него к дымоходу. Он привязал шлямбур к левой культяпке, а молоток к культяпке с пальцем и начал бить в стену, поправляя инструменты после каждого удара, пока и шлямбур и молоток не вылетали из размотавшейся перевязи. Вскоре то, что служило ему руками, покрылось окровавленными бинтами и тряпками, а он все бил и бил в неподатливую стену, и Авдейка подавал ему падающие инструменты. Под хруст кирпичных осколков и лязганье инструментов проходила нетопленая осень. Рваная кирпичная рана зияла в стене, дышал в шерстяной шарф Авдейка, закусывал губы, чтобы не замычать от боли, дядя Петя-солдат, и стонало под ним кресло "ампир". Надвигалась зима. Машенька не утерпела и сговорилась с истопником Феденькой, но бабуся крупно и коряво вывела "Не смей!", и Машенька отказала Феденьке. В середине декабря шлямбур прощально звякнул и провалился в дымоход, а к Новому году уже весело топилась буржуйка, и дядя Петя-солдат грел возле нее свои бывшие руки, вспоминая фронтовые теплушки, запах опаленных волос на пальцах, и напевал без слов про далекий дом, где печалится его любимая и куда он тихо постучится, тоскуя по ее ласкам. Как только зажил сиротский палец, еще сильнее потемневший после дымохода, дядя Петя-солдат подвинул кресло к прямому столу, заменившему беглеца на львиных лапах, и приколол к фанерке листок непростой бумаги - чисто-белой, какой Авдейка прежде не видел. Буржуйка весело топилась дровами с рынка или углем, которым из-под руки приторговывал истопник Феденька, а дядя Петя-солдат учился рисовать, как до войны, в школе стрелков-радистов, где у него были целые руки. Долгое время по листам разбегались дрожащие линии, заставлявшие солдата бледнеть и стирать испарину со лба. Но постепенно карандаш осмелел, обрел ловкость и стремительность. Дядя Петя-солдат рисовал крупные, старческие черты бабусиного лица, медведя на стене, лисицу возле замерзшей речки, Машеньку и Авдейку - легкой фигуркой со штыком - в беге, почти в полете. Он придал Авдейкиному движению неопределенную легкость, что-то от порыва бабочки, от неверного дуновения. Бабуся долго рассматривала его рисунки и писала в нижнем углу сперва "Не очень", потом "Ты можешь лучше", а под летящим Авдейкой писала "Прекрасно". Дядя Петя-солдат добродушно улыбался, когда Авдейка читал стихи, и вырезал для него из непростой бумаги танки, самолеты и всадников с красными звездами. Авдейка загибал подставки, расставлял их по полу и летел впереди Красной Армии, вгоняя штык в фашистскую крепость, пока мама-Машенька не заметила исколотую дверь. # # # Линии дяди Пети-солдата исполнились наконец той чистоты, в какой снились ему еще в военной школе. Он поднялся в этих линиях, ожил, покинул кресло "ампир", нося показывать кому-то свои рисунки, и вдруг начал приводить в дом вокзальных людей, к изумлению Авдейки оказавшихся теми самыми бабусиными сиротками из "Завоеваний Октября". Это были обветренные, большие женщины и мужчины, приносившие с собою дыхание чего-то враждебного человеку, в чем жили они сами. Особенно пугал Авдейку человек на деревянной ноге в ватнике, из которого вылезли клочья. Мрачно выхаживая комнатой, он бранил чужую женщину, которая сидела на полу у стены, разбросав ноги в мужских ботинках. Ощипывая краюху хлеба, женщина коротко и невпопад смеялась чему-то своему. Дядя Петя-солдат, мирно улыбаясь, рисовал вокзальных людей, а бабуся попросила посадить ее в постели и собрать ширму, чтобы их видеть. "Завоеваний Октября" становилось все больше, они продолжали находить друг друга и вести к бабусе, и Авдейка не знал, куда от них прятаться, и что-то должно было произойти. И произошло вечером того дня, когда как дуновение влетела в дом Оленька, прозванная почему-то "старицей", очень молодая, с чистыми лицом и подвязанными волосами, лукавая и быстрая, тоже сиротка, но совсем не похожая на вокзальных людей, словно пронзенная каким-то звуком. Она успела наготовить на всех и сказать Авдейке былину про Микиту Кожемяку - да так складно и весело, что даже сиротки заслушались. Вечером же произошло чудо. Из-за ширмы вышла бабуся в черном платье с рукой на черной шелковой ленте и прошла к столу, легко поддерживаемая под руки женщинами, она села за просторный, застеленный белым стол, за которым уже ждали ее притихшие сиротки. - Неделя мытаря и фарисея, - произнесла бабуся неумело и медленно, но так, что все услышали ее. На столе перед ней лежало раскрытое Евангелие и шкатулка с бумагами, которые она перебирала пальцами неподвижной руки. Так началась волшебная игра в мытаря и фарисея, за которой наблюдал из угла ошеломленный Авдейка. Медленно померк свет в керосиновой лампе и угрюмо задвигались тени сироток, когда человек на деревянной ноге подошел в угол к распятию с огарком свечи и стал читать из бабусиной бумаги таинственные слова, каких не умеют говорить люди: "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя". - Это Адам ветхий, из рая изгнанный, перед закрытыми дверьми стоит и жалится, - шепотом объясняла игру в мытаря и фарисея старица Оленька, легко обняв забытого в углу Авдейку. Потом свет вернулся в керосиновую лампу, и опять заговорила бабуся, и с каждым слогом волшебно твердел и выстраивался ее голос: - От Луки Святаго Евангелия чтение. Бабуся не заглядывала в раскрытое Евангелие, она и не видела его, а была как бы и не здесь вовсе, потому что сидеть за столом и произносить слова она могла только в ином мире - там, где всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится. Бабуся дочитала. Подобие легкого движения тронуло комнату, плеснуло распятие на стене, и на неподвижных лицах калек и вокзальных женщин сквозь то искажающее, чуждое человеку, чем запечатлелась на них жизнь, проступил свет юности и ожидания. Авдейка не мог узнать их, не понимал, где находится. - Что это? - прошептал он. - Христос посреди нас, - прошептала в ответ Оленька. И Авдейка увидел... Тут Оленька вскинулась, перекрестилась скоро и запела так сильно и свободно, словно для того только и жила: "Покаяния отверзи ми двери..." - и гулко подхватил глас человек на деревянной ноге, и длилось, держалось трепетом человеческих голосов волшебство иного мира. Потом сиротки поднялись из-за стола и прочли "Отче наш". В тишине зажглась тусклая лампочка под потолком, угасло распятие, и долго еще, не веря себе, не понимая, что произошло между ними, топтались по комнате люди, странно робевшие друг друга. Бабусю отвели за ширму, из-за которой она уже никогда больше не вышла, сиротки исчезли, унося отсвет иного мира, и окончилась игра в мытаря и фарисея. А в кресле "ампир" остался дядя Петя-солдат, наглухо отгороженный чем-то своим. Еще звучал ему голос Софьи Сергеевны - неумелый, как из мокрой травы встающий стригунок, но ее, ее, и за двадцать лет не забытый, - и чувствовал он себя снова дитем, отогретым, отбитым у чужих любовью ее и молитвой. И тут толкнулась, занялась болью душа, словно обмороженная в последнем его полете за линию фронта к отрезанной финнами стрелковой дивизии. Поднялись в буран, и пилот еще не набрал высоту, когда отказал правый мотор и перегруженную машину начало заваливать. Выравнивал ее пилот, держал сколько мог, матерился люто и не угадал землю за беснующейся белой мглой. Позже чувствовал, как через вату, - ворочает его пилот по снегу, трясет, по лицу лупит, жизнь нащупывает. Но не нащупал. Содрал с него меховую куртку и ушел один выживать. Кричал ему вслед, но и себе не докричался, и сразу, как серый всполох, страх проступил - куда упали, на чью территорию? Но понял, что не может непроглядное это смертное пространство принадлежать людям - русским ли, финнам, - а принадлежит одному только Богу, и тем успокоился. Что-то цепляла за собой мысль о Боге, но сил на нее не осталось, в смертный сон затянуло, как в воронку, - и только в госпитале, вскоре после первой операции, коща двое из контрразведки пытали - твое письмо? - вспомнил и тут же "нет, ответил, - нет, знать не знаю". В нагрудном кармане оно лежало, в меховой куртке, что пилот с него снял. В день перед полетом написал, когда мгла стояла в окне, как истертый пепел. О него, о стекло это барачное, отдалось и в груди заныло, что завтра ему - в тридцатый боевой вылет и станет он для него последним, потому что кончилось его везение, и война его кончилась, и смерть теперь заберет. Тесно ему стало, он заметался, бежать хотел, полез зачем-то за документами, но бросил, вышел из барака на чужих ногах, начерпал снега в лохань, отогрел и выстирал нательную рубаху. Потом долго сушил ее у времянки, а сам все проговаривал про себя, как прожил и за что ему эта война, и снег, и смерть. Но не держалось ничего в уме, словно и не жил прежде, и нечем теперь смерть уравнять. Бросился пилота расталкивать, спавшего беспробудно, но оставил. Хоть и погодки были и сбивали их за войну дважды, а почувствовал, что открыться не сможет, не назовет пилоту, чем мается. Тогда вытащил пустой бланк из его планшетки, примостился под окном и стал писать письмо Богу, потому как больше некуда было ему писать. Но как обращаться к Богу по форме, не знал, а когда решил, что можно и без обращения - простит, коли получит, - то забыл совсем, что писать собирался. Начал почему-то с того, что камни любил, что волновало его зажатое камнем напряжение - как бы мысль стиснутая отзывалась в нем, но вызволить ее не умел, не научился. Только когда курсантом рисовать пробовал на телеграфных бланках, все представлял, что камень высвобождает, распускает мысль его в линиях. Так и не поняв, что он про камень Богу хотел сказать, написал, что по жизни все исполнял до конца, не обходил, за другими не прятался. Конечно, на войну послали - не спросили, но и спросили бы - сам пошел, добровольцем. На то и страна, чтоб за нее воевать. Это власти думают, что мы их защищаем - а те ли, другие над нами, а минут они, да мы-то останемся. Мы ведь народ, думал, родина у нас есть. Живем тесно, горестно, как в котле нас власти перемешивают, сиротят, с корней рвут, а родину отнять не могут. Держит она, когда в белую смерть поднимаешься, когда пули трассирующие самолет твой вяжут. Покурил со стрелками, что в окружении финском насмерть стоят, послушал - и они так воюют, тем под огонь выпрямляются. Может, одним часом каким и мелькнет солдату родина напоследок. Самому-то ему все заря мнилась, когда яблоки на заиндевевших ветвях светятся, а сено еще стоит и девушка из стога поднимается - им полная, его лаской. Держит солдата в войне женщина - жена ли, мать - семья она ему, родина. Была и у него девушка, выбрала его, курсантика, увела с танцев на одну всего ночь. Висел потом на заборе, дорогу проселочную высматривал, ждал. Олеся ее звали, украинка была, не встретилась больше. Только память оставила, что была вот и у него девушка и любил он ее в ту ночь, как жену. Верно, и послал ее Господь, чтобы знал, за что гибнуть. Поговаривали стрелки в финском окружении про заградотряды и трибуналы новые разъездные - стреляют, дескать, нашего брата, поворотить не дают. Что ж, на то война, в ней ряд нужен. Только стрелки те и без трибуналов не побегут, их другое удержит. А стреляют власти с тыла, потому что сами - дезертиры, вот и нас за предателей держат. Войну ведут неряшливо, изводят солдат почем зря, рвы ими застилают. Ненавидит дезертир верного, измену свою на нем вымещает. Детство криком материнским началось, словом этим нелюдским "Дезертиры!", дверью, выбитой прикладами, выстрелами, грабежом и хутором сожженным. На том все и стало сызначала, сызмальства. Голод потом, барынька родная оборванная Софья Сергеевна, бегство по войне гражданской, где красные дезертиры добровольцев воевали, да сиротки, да лапти плетеные, да подаяние Христа ради. Не успели еще тогда людей перевести, что Христа ради последнее отдавали. Не знал он за собой прежде, что не простил ни сиротства своего, ни людей тех милосердных. И только тут, под стеклом пепельным, перед смертным часом ненависть в нем занялась. Зачем, спросил, власти эти проклятые терпишь, Господи? Зачем дозволяешь им народ губить? Ну, царя они расстреляли, церкви порушили, так до тебя ведь не дотянулись, руки коротки? Тем и окончил, в треугольник лист сложил и в карман сунул. А пилот его все спал. В госпитале, сразу как оставили его люди из контрразведки, подумать успел: "Эх, пилот, не достучались мы друг до друга". А потом погасло сознание, и выбрался он из госпиталя чужим самому себе, и про пилота уже не помнил каждому свое, а только глупость была Богу писать, спрашивать о чем-то. И вот теперь в Песочном доме, в небывалый этот вечер, в молитве товарищей по сиротству, прозвучало ему странное, не до конца внятное слово - и пробудило, отозвалось болью в отогревшейся душе. Погубил он пилота, под расстрел подвел, от письма своего отрекся. А спроси те двое из контрразведки отрекся бы и от Бога самого. Выходит, и посетил его Господь, на письмо ответил: предатель ты, дезертир, потому и власть над тобой такая. "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя". # # # - Дядя Петя, за что тебе орденов столько дали? - спросил Авдейка. - Так с пилотом повезло, - ответил дядя Петя-солдат и осекся. Он все больше замыкался в себе, мрачнел и перестал рисовать для Авдейки. Закрыв глаза, он подолгу сидел неподвижно, забывая про еду, а очнувшись, рисовал так яростно, словно истреблял увиденное. Тогда на бумаге возникало сильно очерченное мужское лицо, глядя в которое Авдейка замирал от ужаса. Слегка намеченное на ранних рисунках в потоке удрученных, землистых, проклинающих лиц, составлявших память дяди Пети-солдата, все явственней проступало оно на листе белой бумаги, как на переводной картинке небытия, возрастая во весь сосредоточенный в нем непосильный смысл. На последнем рисунке это лицо заняло весь лист, дядя Петя перевернул его и больше уже не рисовал. Фанерка, карандаши и непростая бумага исчезли так же внезапно, как появились. Война дяди Пети кончилась, он забыл о себе, этот солдат с белыми обрубками, и больше не открывал глаз, всматривавшихся во что-то, видное ему одному. Он по-прежнему не вылезал из-за стола, и страшно было его неподвижное и слепое сидение, и жизнь не двинулась бы никуда с кресла "ампир", если бы вместо орденов, которые он начал продавать соседу, не проступали бы на выцветшей гимнастерке темные меты времени. В последний вечер он выпил, стал красен и суетлив. Подвинув кресло к постели бабуси, он горячо и непонятно шептал: - ...а человек, Софья Сергеевна, нащупает больное - и пальцем туда, как дитя. И это когда выпутается, перед людьми и законом обелится - тут, кажется, и живи - ан нет. Нет человеку от себя спасения, коли пред Господом не оправдан. Я так рассуждаю, Софья Сергеевна, это нам, русским, в усмирение дано, а без того и предела бы нам не было, растеклись бы да сгинули. Бабуся смотрела на дядю Петю-солдата и, кажется, видела то, во что прежде он всматривался один - такой болью отдавался его голос в неподвижных глазах. Ордена дяди Пети-солдата кончились, и с ними кончилось его время. И он исчез. # # # Авдейка почему-то сразу понял, что дядя Петя-солдат исчез навсегда, и не спрашивал о нем, только старался обходить стороной кресло "ампир". Он подолгу сидел у буржуйки, у легкого огня, скользящего по углям и гаснущего в пустынном сизом пепле. Когда печка остывала, становилось холодно. С тех пор как в Песочном доме появились буржуйки, батареи совсем перестали топиться, потому что весь уголь истопник Феденька продавал жильцам и драл за него три шкуры, как говорила мама-Машенька. Она работала до ночи, а ночью крутила палкой белье в оцинкованном ведре на примусе, и Авдейка почти не видел ее. Мама-Машенька сказала, что так будет недолго, только до конца войны, но войны оказалось много - целые годы, - и Авдейка отвык от мамы. Он научился топить печку и согревать на примусе кашу - себе и бабусе, - но все равно скучал, пока не умер Иришкин папа. Он умер и лежал в узкой комнате напротив Авдейкиной, где прежде жил. Туда ходило много народу, но Авдейку не пускали, и приходилось смотреть через дверную щелочку. Иришкин отец лежал под простыней, удлинившийся во всю комнату, и щеки его пылали яблоками. Все плакали и удивлялись, как это он умер в войну, когда всех убивают и никто не умирает сам. Иришку подвели потрогать ноги яблочного отца, чтобы она не боялась, но тут кто-то толкнул стол, на котором он лежал, и голова его чуть скатилась с подушки. Тогда Иришка закричала так страшно, что все бросились к ней и забыли плакать. Иришка быстро замолчала, но с тех пор жизнь в ней скукожилась, как говорила ее мама. Иришка стала прозрачна и красива странной, бесплотной красотой, какую Авдейка видел лишь однажды в матовом цветке мороженого капустного кочана. Она стала чаще бывать у Авдейки, иногда читала ему и ухаживала за бабусей. - Теперь мы сироты, - сказала Иришка. - Сиротам хорошо, - ответил Авдейка, вспомнив игру в мытаря и фарисея, посреди сирот Христос стоит. Иришка не поняла. - Чего ж хорошего, если папа твой погиб? - Погиб, и что? - спросил Авдейка и испугался. - Погиб, и все. Нет его. - Только это и страшно? - Да... - удивленно протянула Иришка. Тогда Авдейка успокоился, потому что давно привык к тому, что папы нет, да и не помнил, что он был. - Глаша говорит, они быстро растут, эти сироты, - с неопределенной надеждой сказала Иришка. - Быстро, - подтвердил Авдейка, представив вокзальных людей, и подошел к дверному косяку с отметиной роста. - На сколько я вырос? - На палец, - ответила Иришка, странно улыбаясь. Вечером Авдейка сказал маме-Машеньке, что он вырос на палец и утром пойдет гулять во двор. - На какой палец? - спросила мама-Машенька. Авдейка задумался, потом ответил: - На такой большой, какой был у дяди Пети-солдата. Мама-Машенька промолчала. Авдейка подошел к ней вплотную и сказал: - Я пойду. Машенька заметила, что глаза его, светло-серые при рождении, приобрели темный, неопределенно-чечевичный оттенок. - Ступай, - сказала мама-Машенька и забылась, опустив голову на руки. # # # На другой день, когда, споткнувшись о палку Данаурова, Авдейка выскочил во двор, в нижнем конце насыпи Сахан бил в барабан. Возле него строились мальчишки, вооруженные палками, подрезанными под автоматы, и среди них братья Сопелкины, досрочно вернувшиеся из эвакуации, поскольку грузовик, на котором их вывозили осенью сорок первого года, сломался и замерз. Пока немцев не отогнали от города, они вместе с грузовиком мерзли в подмосковной деревне, а потом вернулись на нем домой и всячески замалчивали свое эвакуашечное прошлое. Подпоясанные огненно-красными лентами, они выравнивали строй, толкались и ссорились. - Не шумите, Сопелки, барабан не слышно! - крикнул Сахан. Над верхней площадкой, обнесенной небольшим снежным валом, болтался оборванный по пояс и за рукав привязанный к палке черный халат, служивший фашистским флагом. За валом, лепя снежки, ползали "фашисты", изредка вспыхивая родственными поясками. - Эй, пацан, лезь к нам! - крикнули оттуда. Авдейка подбежал, еще не веря, что его берут играть, но понял, что будет в фашистах, и остановился. - Чего, Федул, губы надул? - спросил Сахан. - Не хочу в фашисты. - Рассуждает, писун, - заметил Сахан. - Возьмите меня в "наши", - попросил Авдейка. - У меня есть штык. Это деда штык. Он красным командиром был. - А у отца не иначе как пушка? - насмешливо спросил Сахан. - Отца нет. Отца на фронте убили. - Чей он? - спросил кто-то. - Да с пятого подъезда, с солдатом беспалым ходил. - Ладно, неси свой штык, посмотрим, - согласился Сахан. - А меня чего в фашисты? - заканючил невысокий парнишка в огромной шапке, которого Авдейка видел впервые. - Я выше его, а его в наших берете. - Молчи, Болонка, - ответил Сахан. - Ты эвакуашка паршивый, от фашистов бегал, а он тут с нами бедовал. Отец у него погиб, родину защищал. Понял? Он оттолкнул Болонку, с которого слетела шапка, обнажив стриженную под нуль голову и сделав его похожим на большой наперсток. Хныкая, Болонка полез в крепость. Авдейка проводил его взглядом и побежал за штыком. Сахан воткнул в снег почти новое красное знамя с бахромой, которое стащил из пионерской комнаты, и скомандовал: - Наши, вперед! Потрясая автоматами, наши бросились на штурм. Позади тащился с лопатой запасливый Сопелка. Из крепости на них обрушился нестройный град снежков. Прикрывая головы, наши принялись вырубать зацепки в толстом льду, неровно покрывающем стену. Снежки у фашистов иссякли, они принялись отбивать ногами слежавшийся снег и валить его на головы осаждавших. - Ура! На приступ! - кричал воинственный Сопелка. Цепляясь за выбоины во льду и подсаживая друг друга, наши уже влезали на бастион, когда отчаявшиеся фашисты начали бить их палками по головам. Болонка снял шапку с возникшего у снежного вала воинствующего Сопелки и неторопливо ударил по рыжей голове ребром детской лопатки. Голова вскрикнула и исчезла. Атака сорвалась. Сахан получил снежком в лицо, выругался и запустил в крепость палку. - Береги оружие! - смеясь, закричал Лерка, внезапно появившийся у стены. Выхватив у запасливого Сопелки лопату, он с силой метнул ее в стену, в то место, где кончалась кирпичная кладка и начинался снежный вал. Разбежавшись, Лерка подпрыгнул, толкнулся о торчащий черенок ногой и ворвался в крепость. - Ура! - кричали воспрянувшие наши. - Ура! - вторил Лерка, расшвыривая оробевших фашистов. - За Сталина! Даешь... И осекся, замер со вскинутой в ударе рукой. Перед ним на цокольном выступе дома сидел Кащей. Сгорбленный, упершийся подбородком в крупные кулаки, он глядел прямым, застывшим и невидящим взглядом. За час до вечерней смены, услышав забытый барабанный бой, Кащей вышел во двор и вспомнил, что последний раз собирались на барабан еще при Алехе. Он присел к стене дома, а в груди у него ворочалось, сламывалось, навязчиво возвращалось к тому утру в крытом вагоне, везущем на фронт тюки с обмундированием, когда, выпустив на полустанке Алеху, он и сам уже просунул ногу в отодранную напольную доску, но замер от лязгнувшего засова, на миг потерял сердце и тем упустил судьбу, с тоскливой покорностью подставил себя хлынувшему в вагон потоку света и говора. Этот миг выбил его из судьбы рода, судьбы отчаянных братьев, бегавших с этапов, а теперь дерущихся на фронтах с лагерной яростью. И хотя замешкавшаяся судьба его уже решилась, не хотел он признать до последнего, что всё, кранты, не сдюжил против братьев, и не во фронтовой огонь, а в хомут ему путь, - ив угрюмой тоске забился в темноту, стиснул дыхание и молчал, когда ворошили тюки и молоденький охранник топтался по нему, кованым сапогом отдирая ухо. Он выпустил Алешу, а сам остался лежать под сапогами - молча, до хруста в челюстях закусив рукав. И дуло салаги охранника, наконец угадавшего под сапогами живое, обернулось точкой, концом его незадавшейся фартовой судьбы. И его, Кащея, за шиворот выгребли под охрану, а Леха ушел и погиб - вместо него, старшего. # # # Лерка, понуро скользнувший с насыпи, не запечатлелся в сознании Кащея. Только подтолкнуло: "Прочь отсюда, не взаправду здесь все. Хоть и поздно и Алеху не вернуть, а взять бы да дернуть на фронт. С третьего-то раза поди выгорит". Кащей поднялся, одернул себя, решил: "Слабость, давить это в себе надо. Всякого свое гнетет, а тянут же люди, не ищут фартовой доли. Мне смену отпахать - в силу, а поглядишь, как старуха на восьмом десятке укладку гильз через цех тащит, - так пробирает. Вот и мне теперь - упереться да меньше думать, глядишь и задубеет". С уходом Лерки игра распалась, и, когда Авдейка со штыком наперевес поднялся на насыпь, двор был пуст. Авдейка собирался заплакать от обиды, когда, как из-под снега, перед ним вырос Сахан. - Покажь! Он осмотрел штык и приложил к нему ослюнявленный палец. - Тут даже ложбинки, чтобы кровь стекала, - пояснил Авдейка. - Прихватывает... Вещь, падлой быть, вещь, - согласился Сахан и полез в карман. - Держи. "Мишка на севере". Такие конфеты только до войны были, ты и не ел сроду. - Не ел, - сознался Авдейка, сглатывая слюну и не веря такому счастью. - Ну вот и бери. А штык мне давай. Друзьями будем, если что - я за тебя горой. - Не могу, - сказал Авдейка и прижал штык к груди. - Так я же тебе конфету даю, дурак, ну, бери. - Не могу, - повторил Авдейка. - Это дедушкин, он герой был, на красном коне. - Да врешь ты все. - Сахан обозлился. - Стащил штык, а плетешь про лошадь. - Не вру, я не стащил... - закричал Авдейка и невольным защитным движением выставил штык вперед. Сахан оглянулся по сторонам, потом бросил к ногам Авдейки конфету и сказал: - Ладно, бери за так. Пошутил. Авдейка нагнулся за конфетой, и тут Сахан ударил его валенком. Авдейка улетел в снег. Сахан наступил ногой ему на плечо и вырвал штык. Еще раз оглянувшись, он сунул руку со штыком под пальто и шагнул в сторону подворотни. - Эй, Сахан, что за шум? Авдейка взглянул вверх и увидел над снежным валом кого-то крупного, туго перехваченного ремнем. Сахан остановился. - Он мой штык отобрал! - закричал изо всех сил Авдейка и подбежал к Сахану. - Это еще кто такой? - спросил парень, оглядывая Авдейку. - Я Авдейка Авдеев, он штык мой... - Да брось ты его, Кащей, - сказал Сахан. - Пойдем, поговорить надо. - Погодь, какой штык? - Деда моего штык, он герой, он на коне скакал красном. - Врет он все, - сказал Сахан. - Штык, значит? - неторопливо спросил Кащей и вдруг тяжело спрыгнул, коротким движением вырвал из-под полы руку Сахана и рывком завел за спину. Штык выскользнул, светящейся струёй вонзился в снег. - На железку позарился? - спросил Кащей и отпустил Сахана. Тот стоял побледневший, с дергающейся щекой, потом плюнул и молча ушел. Авдейка взял штык и только теперь заплакал. - Ты чего, пацан? - спросил Кащей и присел в снег, дохнул горячим, темным. Зубы его белели, горели запавшие глаза под матерчатой ушанкой. - Это мой, - всхлипывал Авдейка. - Почему вру, почему стащил? Кащей рассмеялся. - Сам врет да тащит, вот и все ему так. Да ты не реви. - Я ведь хотел, чтобы играли, чтоб он всехний был. - Всехний! - воскликнул Кащей, расходясь в белозубой улыбке. - Ты откуда такой взялся? Всехний! Скажи такому вот Сахану - со смеху подохнет. - Он помрачнел, пожевал снег, сплюнул и зло добавил: - Снег вот всехний, потому на ... никому не нужен. Да еще война всехняя. Такая житуха. Он взял у Авдейки штык, щелкнул, приложил к уху и удовлетворенно сказал: - Штык добрый, старой закалки. Во двор не носи, дома заначь. - Дома... что? - Спрячь и не показывай никому, - пояснил Кащей и вернул штык. - А у меня отца убили, - неожиданно сказал Авдейка. - Такая житуха, пацан. Мой-то пахан покуда держится, а вот братьев бьют. Пятерых уже. Кащей поднялся, посмурнел. "Они за свое расплатились вчистую - не вернутся, не оспорят теперь. А нагрянул бы тот же Митяй, да узнал, что я мужиком заделался... - Кащей дрогнул, словно вздернулась перед ним из сумерек жилистая фигура лютого на расправу брата, и тут же озлился: - Врешь, братан, не сдвинешь теперь, не по рукам я тебе стал". Тут Кащей заметил, что мальчонка во все глаза глядит на него со снега, и отчего-то повеселел, подумал - глупость все это, жить надо, коли жив. Он поставил Авдейку на ноги и тыльной стороной ладони смахнул с лица его снег. - Всехний! Это ты лихо, - сказал Кащей. - Как, говоришь, звать тебя? - Авдейка. - Ну, бывай, Авдей, держи бодрей. Привяжется кто - скажи, я отмажу. Хотя... вот она, война-то всехняя, - и привязаться некому стало. Авдейка проводил его взглядом, потом заметил конфету в снегу, постоял над ней, подумал, но не взял. Домой он вернулся ошеломленный, весь вечер молчал и в букварь не заглядывал. Он стал бывать во дворе часто, почти всякий день, но первое впечатление осталось в нем с радужной силой мыльного пузыря, изумленно вылетевшего из размокшей бумажной трубочки в распахнутое окно. Лишенный обременительных связей с землей, он парил над вершиной тополя с набухшими ветвями, над пестрой свалкой и глухим забором фабрики "Ява", Белорусским мостом и скосами кровель. Светило солнце, над тенями лежалого снега поднимались дрожащие струи воздуха, сопением и хрустом разносился весенний труд. В трепете голубой сферы, наполненной Авдейкиным дыханием, звучала летучая тайна - нестерпимый восторг парения. И шар лопнул, и каплей упал на полосу асфальта под окном. Авдейка сидел на широком мраморном подоконнике с разноглазыми вкраплениями и дул в размокшую трубочку. Мыло лезло в рот, он плевался и чихал, а Иришка разводила в блюдце маленький обмылок и смеялась пестрым смехом. В створку трельяжа бабуся видела две детские головки, но шары терялись в солнечной глади и, только лопаясь, вспыхивали темными, едва уловимыми крапинками конца. Шары лопались и падали каплями, но полет их оставался в Авдейкином воображении, пока не вспыхнул квадрат выбеленного холста в клубе "Звездочка". Дядя Коля-электрик сделал в клубе халтуру, отчего там зажегся свет, и повел Авдейку на первомайский утренник читать "Бородино". Перед этим Иришка обмерила Авдейку холодными пальцами и связала из бывшей бабусиной кофты голубую матросочку с якорем, а мама-Машенька успела до смены забежать в клуб, взглянуть на сцену, откуда сын ее будет читать стихи. Распахнув двери, Машенька остановилась на пороге пустого зала, силясь вызвать в воображении его фигурку на подмостках, и не могла. В самом начале войны с трибуны, установленной на этих подмостках, какой-то лектор говорил, что народ встанет на пути врага один к одному, "как эти кресла, товарищи". Теперь эти кресла, сомкнутые в ряды, стояли во всю страшную тишину зала с отстраненностью смертников - законченно, плотно, молча. Машенька содрогнулась и прикрыла дверь. Когда Авдейка вышел на сцену, в зале было много женщин и дядя Коля, а в первом раду сидели Сопелки, Болонка и Сахан, пришедший из-за кино. Инвалид с красной повязкой на черной руке сказал, что Авдейкин папа был герой и погиб, защищая Москву. Авдейка читал громко и ни разу не сбился, но женщины, уставшие после ночной смены, не очень радовались, а некоторые украдкой вытирали глаза хвостами белых платков. Потом все хлопали в ладоши, и инвалид с черной рукой сказал, что надо читать еще. Авдейка читал про Мцыри, как он боролся с барсом, и жалел, что какого-нибудь небольшого Сопелку под видом барса не выпустили на сцену и нельзя было его победить. После перерыва детей вывели, даже Сахана, а Авдейку, как артиста, оставил дядя Коля, и тогда осветился квадратный холст. На нем было взрослое кино, а в кино - все как до войны - песни и танцы. Там одна красивая тетя хотела ехать в далекую деревню учить колхозников балету, потому что они очень любят танцевать, но не умеют. Однако научиться балету колхозникам не пришлось, потому что кино про счастливую жизнь порвалось на середине. Вместо нее показывали хронику про войну. Проскакала конница с опущенными долу шашками, пролетели самолеты, и земля от взрывов поднялась, черной волной захлестнув зал. Авдейка закрылся рукавом, пережидая взрыв, а потом увидел танки, которые шли по снегу и стреляли, будто сплевывали огонь. Солдаты копали окопы, с кукольной быстротой выбрасывая землю. Вдруг на экран выскочил немец с перекошенным лицом, отвернулся и помчался прочь, но споткнулся о пули и с размаха нырнул головой в сугроб так, что торчали только его ноги в белых обмотках поверх сапог. Но тут что-то случилось, экран погас, закричали "халтурщик" и заерзал сосед дядя Коля-электрик. Потом зажглось, заскрипело, и мир повернулся вспять. Неподвижные ноги в обмотках страшно двинулись, вытаскивая из сугроба немца, и он побежал спиной вперед, туда, где был жив, а пули из него вылетели назад, в красноармейца. Авдейка не утерпел и вскрикнул в голос, но тут опять погасло, зажглось, и немец, проделав тот же путь, встретил свои пули и успокоился в сугробе, по-видимому, навсегда. После хроники с немцем, снующим из жизни в смерть, стали показывать цирк, где по кругу ходили на задних ногах лошади в косыночках, беспорядочно подпрыгивали гимнасты и падал клоун с приклеенной улыбкой. Потом появился жонглер, неумолимо точными движениями белых рук подбрасывающий шары. Медленно померк свет, и на темном фоне купола возник светящийся эллипс неуловимо вращающихся шаров. Авдейка напрягся, затаил дыхание, боясь сбить налаженное движение фосфоресцирующих рук, - и летели, летели, летели шары, пульсировал и светился бесконечный эллипс. В зале зажегся свет, проведенный соседом-электриком, все собрались уходить, но тут пустили учебную ленту про Вселенную. Разнесенная вдребезги каким-то страшным крушением, она наполнила экран светящимися шарами звезд, бесконечно давно потерявшими друг друга. Вокруг каждой звезды вертелись совсем незначительные шарики, один из которых называли Землей, что было странно и грустно. Эти неисчислимые шары разлетались в разные стороны и гасли, пропадая за экраном. Вселенная была темная и похожая на цирк. # # # Вечером на кухне под тлевшей вполнакала лампочкой с черными крапинками от довоенных мух дядя Коля развоцил примус. Авдейка ел холодную свекольную котлету и чувствовал смутную тяжесть. - Скажи, дядя Коля, - спросил он, - правда это, что Земля - такой шарик темненький? Или только в кино так? Дядя Коля подумал, провел пальцем по круглому лбу, оставив полоску копоти, и ответил уклончиво, что это правда, но в правде этой умозрительность и возвышенность воззрения. А проще - с самой Земли глазами не углядеть. Авдейка не понял. - Ну это как война, - объяснил дядя Коля, стирая копоть у осколка зеркала над Глашиным столом. - Идет ведь где-то, а от нас не видно. Тут неожиданно затрепетал примус, и в кухню ворвалась тетя Глаша в распахнутом халате, с опухшим лицом и бесцветными, выеденными глазами. В горле ее клокотали слезы: - Ты чему мальца учишь! Войны ему не видно! Всем война, а ему мать родна, спекулянт проклятый! Дядя Коля оторопел, облизал рот и снова провел на лбу темную линию. - Да вы не так поняли, уважаемая Глафира... - Я тебе! Я тебе пойму, пузырь бесстыжий. Сидишь тут, белобилетник липовый, а там люди гибнут. Ванечка вот... Ваня... Ванечка... Глаша зарыдала в голос, а дядя Коля ушел к себе в обиде и саже. - Да что стряслось, Глаша? - слабым голосом спросила Иришкина мать, которая, когда не орала на Иришку, могла только шептать. - Ванечку убили, летуна моего ненаглядного. - И, посмотрев на недоумевающую Иришкину мать, Глаша запричитала: - Ну еще беленький такой... Лейтенант, на истребителе летал. Ванечка... мальчик совсем... на Крещенье приходил, как же ты? И-и-и... - занялась она во весь голос, - не помнит, не помнит никто Ванечку... Никто в квартире и правда не помнил Ванечку, как и других летчиков, приезжавших к Глаше. Они исчезали и возвращались неузнанными, как птицы на карниз. Авдейка помнил только, что прежде летчики сидели в кресле "ампир", а потом перестали и смущенно спрашивали в дверях Глафиру Павловну. Еще он помнил гимнастерки, которые Глаша чистила по утрам на кухне. Вернулась с работы мама-Машенька и увела Глашу в комнату. Закрытые дверью, стенания потеряли причастность к Ванечке и Глаше, звучали грудным стоном самого дома. Авдейка спрятался от него под подушкой, потом вспомнил, что бабуся все слышит, лег с ней рядом, нашел уши под седыми прядями и накрыл их ладошками. Теперь, когда фронт отодвинулся, летчики приезжали редко, и письмо из эскадрильи пришло неожиданно. Написали Глаше о Ванечке его товарищи вернее всего потому, что больше о Ванечке написать было некому. - Я ж его... Я ж его как сына нежила, - говорила Глаша сквозь стоны обнимавшей ее Машеньке. - Радость мальчику... А самой-то, да мне и без надобности... Она вдруг вскочила и рванула халат, откуда вылились крупные сильные груди. - Глядь! - крикнула она. - Я бы ими десяток выкормила, а так, на что они? Вот, мальчику, Ванечке моему, радость была, а теперь... Убили, убили Ванечку... Глаша упала на подушку, сотрясаясь до глубины своего бесплодного чрева. На сбитой постели подрагивали карты - короли и валеты трефовой судьбы продавщицы. Потом рыдания стали глуше, раздалось шипение, и глубокий, дрожащий от непосильного чувства голос вывел: "О, если б мог выразить в звуке..." Авдейка заснул одетый. Бабуся прижималась щекой к его руке и смотрела на запнувшуюся у ручья лису. За стеной Машенька обнимала Глашу. Они сидели, забывшись в слезах и дремоте, и узкое пламя свечи колыхалось на иссиня-черном диске патефонной пластинки. "О, если б мог выразить в звуке..." # # # Авдейка проснулся, услышав дрожание воздуха в легких сплетениях занавески и мраморный гул подоконника. Все на свете имело свое звучание. На грани воображения дрожал звук мыльного шара, барабанной дробью отзывались ступени сбитым деревяшкам каблуков, звенела стертая до золотого жара монета, за которой гналась по двору орава Сопелок, и свистел точильный круг, о который Авдейка затачивал веточку. - Точу ножи-ножницы! - оглушающе прокричал подслеповатый точильщик Сидор. Он сидел на парапете, нажимая ногой на деревянную педаль точильного станка и оглядывая двор сине и пространно. Не заметив стоявшего против него Авдейку, Сидор призывно провел по кругу огромным кухонным ножом. Сноп искр окатил Авдейку и погас. Авдейка отпрянул, выронив веточку, и стер с лица холодные уколы. Когда он отыскал отточенную под копье веточку и вернулся к станку, на парапете рядом с Сидором сидел татарин Ибрагим - домоуправский мусорщик и "старье-берем" по совместительству. Ибрагим был очень богатый, и тетя Глаша, считая на кухне его заработки, никак не могла досчитать до конца. Лицо у Ибрагима было печальное и оплывшее, как от зубной боли. Он был в латаном ватнике, который носил зимой и летом, и в мягких, тоже латаных сапогах. В плечах он был узок, бесформенно растекался к бедрам и казался вдвое ниже костистого Сидора в выцветшем френче. - Ножи кухонные, столовые, фруктовые! Ножницы раскройные, маникюрные! Сохраняют форму, приобретают остроту, - нараспев объявил Сидор и в заключение щегольски протянул кухонное лезвие по кожаному ремню. - Как это твоя без глаз точит? - спросил Ибрагим. Сидор частыми движениями большого пальца пробежал лезвие и ответил поучительно: - Лезвие, Ибрагим, руки чуют. Ему глаза без надобности. Он оставил нож на расстеленной по парапету промасленной тряпочке и стал сворачивать цигарку. - Кури, - сказал он, неловко ткнув кисет Ибрагиму. - Моя не курит. - Как поживаешь, Ибрагим? - спросил Сидор, засмоляя цигарку. Ибрагим поцокал языком и ответил: - Плохо. Плохой война - плохой и жизнь. Тряпок нету, отхода нету. К свалкам дорога травкой поросла. - Откуда отходы, Ибрагим, когда сама жизнь отходами держится? - спросил Сидор, и на его тощей шее обозначились продольные складки темной кожи. Ибрагим надолго зацокал. - Но ведь живы. Я для того и точить выхожу - дескать, не задавил нас фашист, живем помаленьку. - Сидор прислушался и кивнул на распахнутое окно третьего этажа, из которого доносились приглушенные портьерой звуки фортепиано. - Может, и там человек для того старается. А по делу - так что точить ножи, коли их тупить нечем? Да что наши беды! Наши беды с детьми бедуют. Давно писем от сынов нету. А то часто писали. Ибрагим поцокал и решительно поднялся. - Пойду начальнику Пиводелову жаловаться. - Это шкурнику, что ли? - Не моя выбирала. - На что жаловаться, Ибрагим, на войну? - Моя не знает. Начальник знает. Нет работы - надо жаловаться. Ибрагим ушел, а Сидор в лад мыслям неторопливо вращал круг, уже сточивший Авдейкину веточку в кинжал, и прислушивался к мелодии, поднимавшейся частыми ударами к очеркнутому душой пределу и внезапно, беспорядочно срывавшейся со своего пути. Когда от веточки ничего не осталось, Авдейка взобрался на насыпь, взглянул на большую лопату, которой орудовала Глаша, вскапывающая грядку под картошку, и вздохнул. Потом взял свою - детскую с красным черенком, - навалился на нее всем телом, чтобы копнуть глубже, и упал. Болонка, оказавшийся рядом, скромно хохотнул. Авдейка сделал вид, что не заметил, и продолжал копать. На соседней делянке неторопливо ворочала взрослой лопатой Иришка. Неожиданно прибежала ее мать, выхватила лопату, закричала, что надо копать глубже, и стала вонзать лезвие в красноватую землю, а потом закашлялась до пятен и убежала на завод. Иришка подняла лопату и продолжала копать с прежней неторопливостью. Иришка все делала по дому и училась хорошо, но что-то случившееся с ней после смерти отца с яблочным лицом было так нестерпимо ее матери, что она без повода ругала ее, била и плакала. И все, что днем вскапывала Иришка, по вечерам перекапывала ее мать. Авдейкина лопатка понемногу освоилась, все легче .проникала в верхний слой, вонзалась тверже, ухватистей, оставляла чистый красноватый срез. В штык детской лопатки открывалась под мусором городской жизни плодоносная суть земли - приобщением к тайне, о которой Авдейка не знал как сказать. Счастливыми глазами посматривал он на тетю Глашу и угадывал это знание в сноровистых движениях ее рук, сладко вонзавших лопату, в ритмичном волнении ее тела, необъяснимо родственного податливой земле. Мир был полон тайн, они возникали из ничего, как белые пузыри на ладонях. Первым их заметил Болонка. Он с восхищением ухватил Авдейку за руку и объяснил, что это волдыри и если их проколоть, то польется вода, а если не трогать, то получатся мозоли. Для пробы один волдырь прокололи, а из других Авдейка решил выращивать мозоли. Самому Болонке не полагалось ни грядки, ни лопаты, ни волдырей, потому что, когда делили землю двора, он бегал от немцев. Болонка бегал в Сибирь, откуда вернулся в товарном вагоне с оборудованием. Еще у него был тиф, он часто бывает, когда ездят в товарных вагонах. Болонкой его прозвал кто-то из больших ребят, видевших такую лохматую собачку - до войны, пока их не съели. Прозвали его так в насмешку, когда он был острижен наголо и напоминал скорее наперсток, но к весне он оброс и вправду оказался похожим на лохматую, голодную и беспредметно озабоченную собачонку. Теперь Болонка любил показывать нос новым стриженым эвакуашкам. Поплевав для вида на ладонь, он тер голову и ужасно при этом смеялся. Но эвакуашки, настороженно бродившие вокруг насыпи, не отвечали. Держались они замкнуто, в повадках их сквозила мрачная подозрительность кочевья. Авдейка радовался волдырям, тому, что родился здесь и не был в эвакуации и что папа его погиб на фронте. Большие ребята издали кивали ему, и сам Кашей, проходя мимо с лопатой под мышкой, потрепал по плечу и подмигнул оторопевшей Глаше. Когда он отошел, Глаша принялась стращать: - Ты смотри, в сторонке от него держись, он бандит и тебя бандитом сделает. - Я тоже хочу бандитом, - ответил Авдейка. - Тьфу тебя! - воскликнула Глаша и, взглянув на мелкие, утопающие в руке часики, вонзила лопату в землю. - Ладно, пора мне, поковыряйся до обеда. А матери пожалуюсь. Былинка ты еще, куда подует, туда и рость станешь. Авдейка вожделенно вцепился в тяжелую лопату, разом позабыв про волдыри. - Эй, былинка, дай-ка лопату, а то я как дуну... - начал Болонка и набрал воздух, но, получив по шее, канул в неизвестность и там молчал, пока неожиданно не разразился истошным криком: - Червяк! Я червяка поймал! Это был толстый красный червяк, убегать он не собирался, только сжимался и растягивался на месте. На крик подошел барабанщик Сахан, странно торчавший из одежды. Руки его, белые и чистые, высовывались из рукавов куртки едва ли не по локоть, а короткие штанины обнажали белые полосы кожи над ботинками. Лицо его от работы побелело и презрительно сузилось. Опершись о лопату, он скосил взгляд на червяка и спросил: - Варить станешь или как? - Жарить! - неожиданно ответил Болонка. - В Сибири все червяков жарят. - Ну-ну, - задумчиво произнес Сахан и нашарил в кармане спичку. Он протянул было коробок Болонке, потом раздумал и сам одной спичкой поджег горку из прутиков, бумаг и прошлогодних листьев. В это время во дворе показались братья Сопелкины. Они играли в очередь за хлебом и поэтому передвигались гуськом, обхватив друг друга и медленно раскачиваясь. Последним выскочил из подворотни Сопелка-игрок, катящий перед собой тяжелую монету. - Эй, Сопелки, идите глядеть, как эвакуашка червяков жрет! - позвал Сахан. Катившаяся по асфальту монета брызнула золотом и погасла, очередь за хлебом распалась, и Сопелки сгрудились вокруг костра. Были они конопаты, рыжи и столь неотличимы друг от друга, что число их оставалось неизвестным всем, кроме матери, которую оно приводило в отчаяние. Червяка жарили на осколке толстого стекла, придерживая ржавой железкой. Было тихо, червяк дергался, а потом затих, сморщился, и стекло под ним потемнело. - Готов! - объявил Сахан. Болонка смотрел на червяка и усиленно моргал. Глаза его заволакивало слезами, и червяки в них множились. - Слабо? - спросил любознательный Сопелка. Болонка капнул на червяка слезой, и тот зашипел. - Давай пополам, - предложил Авдейка и быстро откусил хрустнувшую половину. Червяк напоминал пережаренную свиную шкварку. Убедившись, что Авдейка жив. Болонка внимательно прожевал оставшееся от червяка и повеселел. - Я же говорил - ничего особенного, - заметил он. - В Сибири все едят, их там много. Давай еще, сколько есть. Сопелки разбежались копать червяков, а Сахан поддерживал огонь. Болонка жевал. - А что, Сопелки, помажем на вашу битку, что эвакуашка десяти не осилит? предложил Сахан. - На эту? - спросил Сопелка-игрок. Он вынул из кармана сточенную монету, плеснувшую солнечным жаром, подышал на нее и сунул обратно. - Не можем,- ответил он. - Заграничная монета, такой не достать. - Какая заграничная, когда там русские цифры стояли, - возразил любознательный Сопелка. - Один, десять, два, три - я помню. Сахан усмехнулся. - Наша или чужая, а мы ею хлеб у лесгафтовских выигрываем. И ставить не будем. - Тогда по трояку скиньтесь. Вас тут теперь... - Сахан с некоторым затруднением пересчитал Сопелок, - семеро. Итого двадцать один набегает, очко. Съест - тут же отстегиваю, тепленькими. Идет? - Денег нету. Тебе же и проиграли, - мрачно ответил Сопелка-игрок. - В долг если... Сахан согласился, и Авдейка разбил руки. Болонка сосредоточенно жевал. Сахан глядел ему в рот и считал червяков, а Сопелки держались за черенок лопаты и не дышали. Музыка, доносившаяся из растворенного окна, наполняла двор движением волнообразной стихии, из которой выделилась почти нестерпимая в своей хрупкости волна, вздымавшаяся над потревоженным пространством и рухнувшая наконец. Авдейка вздрогнул и огляделся. Бледные языки пламени тонули в солнечном свете, и костер угадывался только по нитям дыма над корчащимися червяками. # # # С грохотом захлопнув крышку рояля, Лерка поднялся и опрокинул стул. Струны загудели и смолкли. Лерка прошелся по комнате, болезненно ощущая ее ковровую тишину, остановился перед дремотным бухарским узором, силясь понять, что играл, а потом хватил по ковру кулаком. В луче солнца вспыхнула пушинка, и Лерка стал дуть на нее снизу, не давая опуститься... Лерка теперь часто не узнавал, что играет. Годы, проведенные за беккеровским роялем, как-то сразу и окончательно выпали из опыта и остались как память о чужой жизни. Еще прошлым летом профессор готовил его к консерваторскому смотру молодых исполнителей, разучивая соль-минорный концерт Мендельсона и сонаты Моцарта. Он любил Лерку скрытной стариковской любовью, не позволял выступать перед аудиторией, и лишь однажды, с наивно скрываемой гордостью, показал его какому-то консерваторскому старичку. Он готовил Лерку к мгновенному и решительному триумфу, который должен был стать венцом его долгой преподавательской карьеры, графическим "фецит" старых мастеров на золотой кайме. С женственной гибкостью Лерка овладел манерой игры учителя, но, увлекаясь, не выдерживал ее старчески изысканной точности, становился излишне свободен в трактовке, и тогда рука профессора начинала стучать о темноокий лак рояля. Но наконец профессору показалось, что его ученик готов: навязчивое стремление к импровизациям оставило Лерку, он стал восприимчив и послушен, точно выдерживал темп и сохранял наполненность звучания в самых бравурных пассажах. Импульсивная виртуозность его ученика обретала стабильность. "Четырнадцать лет, - думал профессор. - Все решается в четырнадцать лет. Я дождался. Я дожил до его четырнадцати". Это было тем счастливым прошлым летом, когда Лерка тайно добывал продукты, деньги, подробную карту Сталинградской области, где нарывом взбухала война, когда он впервые жил подлинной жизнью, согласной с жизнью воображения. Так счастливо тогда все устроилось - загорелся Алеша Исаев, снедаемый постоянным возбуждением, присоединился Сахан, у которого запила мать, а наконец и Кащей, работавший теперь на тридцатом заводе. Поначалу он встретил Леркину затею с недоверием и насмешливо наблюдал за сборами ребят. У Кащея был опыт, он уже убегал в сорок первом году на фронт, который проходил тогда рядом, за Химками, но говорить об этом не любил. Все же он не выдержал и пришел на чердак к Сахану. Молча выложив четыре гимнастерки, хмуро сказал: "Не по мне тут фрайерить, не притерся. Выходит, с вами!" К концу июля все было собрано и место намечено, и на верный поезд навели их кореша Кащея, промышлявшие на вокзале. И все сорвалось, едва успев начаться. Леркина мать, всегда поглощенная хлопотливым бездельем, внезапно открывшимся чутьем разгадала их замысел, и не успели ребята забраться в вагон, как она заставила мужа поднять на ноги железнодорожную охрану. И когда лязгнул вагонный засов и ослепший от нахлынувшего солнца Лерка покорно спрыгнул в руки солдат, первым, что разглядел он сквозь слепящее марево, была его фотография в руках человека в штатском, распоряжавшегося охраной, который сунул ее в карман, коротко бросив: "Этот", - и Лерка застонал от тоскливой ненависти к себе. С позором возвращенный домой, он заперся в своем кабинете, открыл зеркальную дверцу шкафа и с болезненным наслаждением корчил рожи, искажая и уродуя лицо. Через неделю мать заставила его играть программу пропущенного смотра. Лерка исполнил концерт Мендельсона, равнодушно копируя почерк профессора, а потом неожиданно взял несколько виртуозных пассажей из "Бравурных этюдов" Листа, но сорвался и бросил. - Что с тобой? - испуганно спросила мать. - Ничего. Не буду я больше играть. Я не стану пианистом. Тут он увидел профессора, его внезапно зашевелившееся лицо с какими-то соринками в морщинах и руки, оглаживающие потертый концертный фрак. "Он никогда не садится во весь урок, - понял Лерка. - Все семь лет". - Простите. Я не то имел в виду... То есть то, но... - Лерка прислушался к себе и тронул клавиши. - Это про монеты. Послушайте. Они в кармане мальчишки... две монеты в пустом кармане. А вот они расстались - это кассирша бросила их в разные отделения... слышите, как им тесно там... а теперь они потекли в мешок - медь и никель раздельно - и снова - уже не в мешок - в хранилище... а это идет вор... чувствуете походку? А вот он набивает карманы. Теперь он уходит, нагруженный, и монеты прыгают... нет, тяжело прыгают, вот в этой тональности. Вор побежал, погоня... Он выбрасывает их! Люди сгребают их ладонями... а вот две монетки укатились. Это они, узнаёте? Они снова вместе... А вот и мальчишка! - Лерка закрыл рояль и хмуро закончил: - Конец. Он их в разные карманы положил. Профессор пригладил пушок на неверно вздернутой голове и шагнул на середину кабинета. - Позвольте мне откланяться, - сказал он с детской решимостью. - Я надеюсь, что это не более чем срыв. Это временно... для него, не для меня. Я дал толчок его пианизму, более во мне нет нужды. А композиции его... не знаю. Нужен педагог молодой и сочиняющий. Я старомоден, не дам того, чего он ждет. И сам я ждал другого. Впрочем... Музыка - это судьба. Ее не предвидишь. И не избежишь. - Маэстро! - Мать растерялась и была не в силах вспомнить имя профессора. - Это блажь! Он убегал на фронт, он пропустил смотр - он просто безумен! Но это пройдет. Да скажите же ему... Что же теперь будет? Профессор не ответил. Лерка почувствовал на своей шее горячее сухое прикосновение - точно зверек пробежал - и остался один. Он захлопнул дверь кабинета перед матерью, проводившей профессора и возвращавшейся в блестках слез, и облегченно вздохнул. Потом сел к роялю и сыграл ту фугу из темперированного клавира Баха, о которой профессор говорил, простирая юную руку: "Сдержаннее, друг мой, это шаг старости. Путь ее отмерен и краток, но она идет, идет..." # # # После неудавшегося побега стена, отделявшая Лерку от дворовой жизни, стала неодолимой, словно покрылась толстым слоем льда. Единственной ниточкой к жизни двора оставался Сахан, учившийся с Леркой до того, как в прошлом году остался на второй год. Он один из класса смело шагнул сквозь пустоту, окружившую Лерку после визита в школу отца, Лерка радостно открылся Сахану и покорно отдавал ему свои бутерброды и вещи, но Сахан наглел, становился требователен и почти не скрывал своей неприязни. Иногда Лерка колотил его, но Сахан не обижался и твердо держал роль злой домашней собаки. Неудача с побегом на фронт не оттолкнула его. Он снова пришел к Лерке и говорил про Алешу Исаева - бледный, потный, не скрывавший постыдной радости от того, что их вовремя сняли с поезда, - и Лерка выгнал его. Сахан приходил снова, но Лерка не отпирал ему дверь. Затаившись в ковровом пространстве, он прислушивался к тому, как выпроваживала мать настырного Сахана, и проигрывал в воображении стремительно оборванный побег - шестьдесят шесть часов свободы - до той его минуты, когда их заперли в станционном здании. Тут возникало в памяти вибрирующее стекло за проржавевшей решеткой и в нем - последний раз в жизни - Алеша. Лерка вскидывался, как от ожога, торопливо обходил комнату, словно за спасение, хватался за бинокль, но в окулярах его стояло неотступное окно, прежде пылавшее солнцем, заострившийся птичий силуэт Алешиной мамы и гаснущий день, не успевавший очнуться из сумерек. Настала вторая военная зима. В школе было нетопдено и пусто. Занятия, и прежде не увлекавшие Лерку, стали простой формальностью. Он ходил на уроки, получал пятерки и знал, что так будет до аттестата, после чего он поступит в институт, а какой - было ему теперь безразлично. Кровавый и тяжкий труд, который принесла на землю война, был заказан Лерке отцовской властью. Война кончилась для него, не начавшись, а от мира, по которому грезили все ребята Песочного дома, ждать ему было нечего. Судьба его, предопределенная положением отца, лежала в твердой колее, и любая попытка выйти из нее выглядела нелепой шалостью, за которую расплачиваться будет не он - Алеша. Замкнутый в своей пустынной свободе, лишенный противодействия действительности, которое одно только и есть жизнь, Лерка отдался во власть неистребимого воображения. Детские мечты о кораблях, океанских просторах и неведомых островах, вызванные рисунком висевшего над кроватью старинного гобелена, с неожиданной силой ожили в нем. На гобелене была изображена венецианская гавань, наливающаяся трепетом утра. Еще темнели облака, влажные тени лежали в парусах, но пространство за городскими башнями и дремлющими шхунами светилось тоской океанской дали. Лерка присаживался к роялю и подбирал мелодии к владевшим им образам, причудливо соединяя их и не доигрывая до конца. В том, что он играл, ему чудилась изумрудная тяжесть вздымавшихся волн, нити воды, падавшие с натруженных крыл альбатросов, и воздушный корабль, навсегда потрясший русское воображение. То венецианским матросом в куртке с широким поясом, то корсаром или конкистадором он бороздил океан на торговых шхунах, яхтах, военных бригантинах и знаменитой каравелле "Санта-Мария", корабле Колумба. Ее модель подарок адмирала - стояла в гостиной, окутанная волшебной паутиной стеклянных вантов. Сам адмирал внезапно и окончательно исчез, а каравелла продолжала бесстрашный путь к неведомой земле. Вздувались хрустальные паруса, трепетали ванты, и опускалась в пенистые волны высокая корма каравеллы. Географическая карта на стене Леркиного кабинета была испещрена маршрутами русских путешественников, испанских конкистадоров и британских торговцев. Он изучал книги с описаниями далеких стран, и на карте, приколотой к письменному столу, прокладывал маршруты своих воображаемых путешествий. С несоразмерной силой поразили его отрывочные сведения о плавающих островах, почерпнутые из путевых заметок и вахтенных журналов. Эти легендарные острова - порождение миражей и обманутых ожиданий - рисовались ему во всем тропическом многообразии истины. Вынесенный на волне своих мечтаний во двор, где шла игра, Лерка лихо перемахнул ледяную стену, но наткнулся на Кащея - серую глыбу у серой стены и отступил перед угрожающим обликом жизни. Лерка отступил и окончательно замкнулся в детской фантазии, обретавшей в его досужем воображении мистификаторскую силу. Ею вызывались к жизни случайные мелодии, к которым со жреческим восторгом прислушивалась мать. Лерка спохватывался записать их, но они тут же рассыпались - невоспроизводимые и несбывшиеся. Он забывал о них, и синие стекла воображения приближали плавающие острова - вожделенную, подернутую миражами твердь, где царило вечное лето и звучали мелодии, доносившиеся из растворенных раковин. А за окном, отделенный тяжелыми шторами, лежал утлый, скованный холодом двор. Но пришло тепло, стаей ворон осели на снег прочерни, на насыпи закопошились люди с лопатами, и с новой силой потянуло Лерку к пробудившейся жизни, с которой связывал его теперь только бинокль. # # # ...Пушинка, поддерживаемая в полете Леркиным дыханием, вылетела из луча и погасла. Тогда Лерка выдвинул в раздвинутую штору бинокль, привычно подвел окуляры, скользнул взглядом по Сопелкам, растянутым в рыжую гармошку, по болезненно чистому Сахану, отстраняющему лопату, и задержался на Авдейке. Игра теней и бликов сообщала неподвижной фигурке мальчика сдержанный трепет. Приближенный цейсовскими стеклами, он так внятно выражал собою незримую на солнце жизнь огня, что Лерка повел было окулярами в поисках костра, но испугался потерять мальчика. "Откуда здесь такой?" - подумал Лерка. Облаком скользнуло незапечатленное воспоминание - зима, легкий снег и на ветру, на насыпи, мальчик со штыком, выделенный из дворовых ребят сиянием своего счастья, нездешней свободой взгляда и движения. Рассматривая Авдейку, Лерка вспоминал своего приятеля по прошлой квартире, художника, мальчика смелого и одаренного, вечно измазанного красками, который радугой осветил Леркин мир и исчез, когда отец его оказался врагом народа. Казалось, он и здесь нашел товарища - так поразил его Авдейка глубокой, невнятной близостью. Но потом Лерка сообразил, что мальчик этот - дитя лет семи, и с сожалением опустил бинокль. В глубине квартиры послышались шаги. Лерка насторожился, стараясь не пропустить приход отца, имевшего пугающую привычку неожиданно возникать рядом. Отец носил мягкие сапоги, и утопающая в коврах поступь никогда не позволяла определить, где он находится. Но было тихо, и Лерка снова припал к биноклю, увидел костер и жующего мальчишку с глуповатым лицом. Над костром он заметил толстое стекло, не сразу понял, зачем оно, подкрутил окуляры и увидел корежащихся на нем червей, которых и жевал глупый мальчишка. Лерка подернулся от отвращения, но почувствовал, как эта чудовищная забава отозвалась в нем неожиданным, жгучим интересом. Он не знал этого в себе, испугался и отбросил было бинокль, но снова вцепился в нагретые трубки, жадно впитывая противоестественное сочетание - ребенка, выражавшего трепетную душу огня, и червей, корчившихся в нем живыми ошметками. - Смотри, смотри, я не мешаю, - произнесла мать, бесшумно входя в комнату и стягивая перчатки. Лерка рассерженно дернул плечом и отошел в угол, залитый черным лаком рояля. - Я встретила Сахана, - сказала мать, теребя перчатки. - Он спрашивал о тебе. Мне кажется, он благодарен, что я тогда... Ну да, он понимает. Все, кроме тебя, понимают, что я спасла вас. Даже этот ужасный Кащей... Сколько можно казнить меня, Лера? Я ночами не сплю, все вижу эту ужасную яму и всех вас в ней, и тебя, тебя... Лерка с силой опустил бинокль на вскрикнувшие клавиши и молча вышел из кабинета. Пройдя коридором, он заперся в дальней комнате окнами на шоссе и переждал негодование матери, походя задевшей то, чего сам он не смел касаться. Шоссе, лежавшее под ним, было рассечено стройными рядами лип с занимающейся зеленью. Оно начиналось от Белорусского моста, где когда-то стояла Триумфальная арка, и планировалось под Елисейские поля. "Это Париж! - говорила гостям мать, и Лерка усмехнулся, вспомнив торжественное выражение ее лица. Елисейские поля! А кто знает об этом? Не воспеты, увы, не воспеты. Ждут еще своего Бальзака. Но война..." # # # Леркина мать стояла возле рояля, комкая перчатку, а потом привычно обтерла ею призрак пыли на пюпитре. Губы ее слабой полуулыбкой выражали сожаление собственной неделикатностью. "Какая гордая, ранимая натура, - думала она о сыне. - Как трудно ему будет жить. Он не может примириться с неудачей. И во двор не выходит из-за этого, и музыку забросил. И винит, конечно, во всем меня". Когда Лерка отказался играть, она уступила ему, как привыкла уступать мужу - немногословному и суровому человеку, все более замыкавшемуся в себе по мере продвижения по службе. Она уступала и ждала, считая это женским уделом и по привычке к тому, что все в жизни кончается хорошо. Так ждала она мужа, штабного генерала, изредка выезжавшего на ключевые участки фронта, так ждала она и Лерку, возвращавшегося в синяках и кровоподтеках из дворовых схваток. Этот грубый мир был полем мужской деятельности, закрытой для нее отцом, мужем и сыном, полем брани, веками скрытым от женщин. Теперь сын ее замкнулся, ушел в себя, и она старалась не вмешиваться в то, что происходило в нем, и даже пестовала его уединение, видя в нем тот горн, в котором закаляется и мужает натура. Мечтательность сына - свойство высокой и чистой души - находила воплощение в тех удивительных мелодиях, которые вырывались временами из Леркяного кабинета. В эти минуты, робко приоткрыв дверь, она внимала беглым пальцам сына, его открытому и ясному в линиях лбу, ладной фигуре, выражавшей сдержанный порыв, и высоким коленям, казавшимся ей крайне важным признаком избранности. С горделивой завистью думала она о той великой любви, на которую способен ее сын, но тут мелодия рушилась, обращалась в хаос, звучавший каким-то мрачным предостережением, и она закрывала дверь. Она всячески потворствовала влечению сына к путешествиям и настояла на том, чтобы отец подарил ему морской бинокль. А он сбежал с этим биноклем на фронт и едва не погиб. Но она верила в сына, ждала и была счастлива в своем ожидании, натыкаясь на парусники, которые он рисовал в тетрадях, на салфетках, клочках бумаги и даже ее помадой на зеркалах, ибо только высокая фантазия могла облекаться в их чистые формы. Внешняя жизнь ее проходила в счастливых хлопотах хозяйки богатого дома. Огражденная от мира надежными стенами, она мало замечала его. Жестокость и простота окружавшей жизни если и возникали оскалом уволенной домработницы, то тут же и пропадали с закрытой за нею дверью. В розовой тишине дома она ревниво хранила ценности, воспринятые с детства и становившиеся все драгоценней с годами, как все, что сохраняет красоту. Так на всю жизнь осталась в ней Рождественская ночь, тишина фитиля в лампаде и образы людей, чья трагическая любовь осветила ее юность. Она сидела в постели, натянув на колени батистовую сорочку, и в восторженном страхе обнимала за шею сестру - уже взрослую, гимназистку выпускного класса, которая, склонившись к ней, нашептывала историю небывалой любви юной актрисы Художественного театра к потомку обнищавшей аристократической фамилии. Не умея устроиться в изменившемся мире, где все решали деньги, молодой аристократ, собрав последние средства, сыграл ва-банк. Выиграв, он мог оградить свою возлюбленную от посягательств закулисных богачей, а проиграв - терял все. Но карты, эти мстительные слуги страстей, были беспощадны к нему. Проиграв все, что поставил, он не сумел выйти из игры и остался должен на слово много больше, чем мог вернуть. Актриса нашла его дома, впавшем в тихое безумие, и, со всей силой юной нерассуждающей страсти, поклялась спасти его. Она бросилась к меценату театра, тайно в нее влюбленному, и предложила себя, чтобы спасти честь молодого аристократа. Но меценат любил ее и не хотел покупать тело любимой женщины, чья душа была отдана другому. Он почувствовал себя униженным ее просьбой и отказал в деньгах. В день, когда истекал срок возвращения долга, молодой аристократ покончил с собой. Час спустя, припав к его груди, из его же пистолета застрелилась его возлюбленная, а вечером того же черного дня, узнав о их гибели, застрелился и меценат. Всю жизнь Леркина мать, кажется, только и искала в людях подобия тех образов, поднятых любовью над пошлой реальностью. Мелькнувшие в далекую Рождественскую ночь, они исчезли из жизни и только теперь, на пороге старости, нашли воплощение в ее сыне. Она подошла к окну, у которого стоял с биноклем Лерка, и с брезгливым удивлением оглядела двор, не заметив ничего достойного его интереса. Какие-то люди копошились в грядках, и грязные мальчишки окружили жующего дурачка. # # # На восьмом червяке Болонка сломался. Он перестал жевать, побледнел и ушел покачиваясь. - Болонка! - заорал Сопелка-игрок. - В Сибирь доедать поехал, - пояснил Сахан. - Гоните по трояку. Сопелки. Малы еще со мной спорить. В человеческой, как ее, черт... натуре не водокете. - Атас! - истошно закричал бдительный Сопелка. - Ибрагим идет! Туши костер! Сопелки дружно запрыгали по костру и прыснули в разные стороны, рассыпавшись горстью рябины. Авдейка спрыгнул с насыпи, и тут сильные руки подхватили его и подбросили вверх. - Привет трудовому фронту! - зычно произнес огромный человек в кожанке, держа Авдейку на руке. - Привет! - в тон ему ответил Авдейка, очень обрадованный. Человек с Авдейкой на руке размашисто шагал через двор. - Провожаешь меня? - спросил он. - Провожаю, - согласился Авдейка. Внизу, за высоким кожаным плечом, колыхались в красном восхищении головы Сопелок. - Много вскопал? - спросил кожаный. - Много, - ответил Авдейка, но, заглянув в огромное бронзовое лицо с твердыми чертами и веселым взглядом, раздумал врать. - Не совсем много, поправился он. - Немного совсем. Я большой лопатой плохо копаю. А маленькой медленно. - Не горюй! - бодро ответил человек и улыбнулся. В глубине бронзового лица горел желтый зуб. - Покажи зуб, дядя, - потребовал Авдейка. Человек удивился, но показал. - Красивый. - Авдейка вздохнул. - Голодное детство. - Бронзовый дядя тоже чему-то вздохнул. - Боюсь, и у тебя будет. Ну, не горюй. Вырастешь - кем станешь? - Не знаю, - протянул Авдейка, всматриваясь в туманное будущее, но потом вспомнил и оживился: - Бандитом, наверное. Бронзовый щелкнул зубом и так неожиданно остановился, что Авдейка едва не выпал из его рук. - Ты что, парень? - спросил он. - Бандиты - это плохие, хуже воров, а воровство - последнее дело. Запомнил? Авдейке не хотелось его расстраивать, и он ответил: - Запомнил. Я подумаю еще, может, не бандитом. - То-то! - А сам ты кто? - разглядывая эмблему на фуражке, спросил Авдейка. Летчик? - Летчик. - А ты летчика Ванечку знаешь? - Знаю. - Который погиб? - И такого знаю, - ответил бронзовый. - Это тети Глаши был летчик. А он герой? - Каждый, кто за родину погиб, - герой. - И мои папа! - воскликнул Авдейка. - Он недалеко погиб, под Москвой. - И папа, пацан, и папа, - согласился летчик. - Да, а ты вот герой, а не погиб, - сказал Авдейка, заметив звезду под кожанкой. - Типун тебе на язык, парень! - воскликнул бронзовый летчик и, потянувшись к дереву, постучал о него кулаком. - Не время теперь считаться. Никто не герой, пока фашист землю нашу топчет. Вот прогоним, тогда разберемся. Понял? Ну, бывай! Ткнув Авдейку в голову желтым зубом, он протянул огромную ладонь. - Бывай! - ответил Авдейка, осторожно кладя на нее свою - прозрачную и маленькую. - Ты приходи к тете Глаше, к ней все летчики приходят. Бронзовый раскатисто рассмеялся, сел в черную эмку, несколько осевшую под ним, и помахал Авдейке. Эмка помчалась вдоль аллейки. Рядом с Авдейкой оказались Сопелки, тоже отчаянно махавшие ей вслед. - Вы чего? - спросил Авдейка. - Ты знаешь, кто это был? - Летчик. - Это не просто летчик. Это знаменитый Сидрови, - объяснил любознательный Сопелка. - А я не знал. - Дуракам везет, - сказал завистливый Сопелка. Авдейка повернулся дать ему по носу, но Сопелок было много, и определить, кто сказал про дурака, не удалось. Тогда Авдейка простил и пошел за Глашиной лопатой, возле которой пританцовывал Ибрагим, затаптывая остатки костра. Выпрыгнув из-за парапета, Авдейка схватил лопату и опрометью помчался домой. - Держи, мальчик! - сипло закричал Ибрагим, продолжая топтать костер. - Он просто так кричит, не бойся, - сказал Болонка, высовываясь из-за спины Данаурова, где он прятался от позора недоеденных червяков. - Ты скажи лучше, была бы лягушка - съел? Поколебавшись, Авдейка осторожно спросил: - А что, есть лягушка? - Нет, лягушки нету. - И Болонка облегченно вздохнул. # # # После червяков Болонка так привязался к Авдейке, что позвал его ждать папу. Отец у него был жив, он привез их с мамой из Сибири и сам был в Москве, но на такой важной работе, что на фронт его не брали и домой он приходил всего один раз. И Болонка придумал такую игру - ждать папу. Игра начиналась с того, что Болонка скучал по папе особенно сильно. Тогда он прислушивался к себе и намечал день и час, когда папа придет. С утра в такой день Болонка особенно тщательно мылся, выравнивал едва заметную на выцветшем одеяле белую полоску и вытирал пыль в комнате. Когда убирать становилось нечего, он мочил под краном расческу и скреб лохматую голову. Часа за два до назначенного срока Болонка начинал прикидывать, на чем ему лучше сидеть, когда папа войдет, и всегда выбирал стул с высокой и прямой спинкой, обитый потертой кожей, поскольку другого не было. За час до назначенного срока Болонка садился перед дверью, час спустя плакал, два часа спустя - спал. После этого Болонка надолго переставал скучать по папе и жил очень весело. Авдейка надел матросочку и пошел к Болонке, жившему в маленькой двухкомнатной квартире на первом этаже. Квартира пахла погребом и была завалена мешками и ящиками, принадлежащими толстой соседке под названием Оккупантка. Раньше Оккупантов жила в деревне и приезжала торговать на рынок, а потом заплатила домоуправу Пиводелову, заняла комнату в Болонкиной квартире и все равно торговала на рынке тем, что привозила ей из деревни сестра. Прежде соседкой Болонки была очень хорошая тетя Нина, но она ушла добровольцем на фронт. Оккупантка заняла ее комнату и говорила, что тетя Нина потому ушла добровольцем, что на пятнадцать минут опоздала на работу и не хотела сидеть за это в тюрьме. Оккупантка не любила Болонку и его маму и хотела поселить в их комнате свою толстую сестру. Когда, потирая колено, отбитое об ящик Оккупантки, Авдейка вошел к Болонке, тот уже сидел на стуле в новой матросочке, подозрительно похожей на Авдейкину. Он усадил Авдейку позади себя на колченогую табуретку и наказал молчать. Авдейка посидел немного, а потом спросил, что же все-таки делать. - Ничего не делать, - объяснил Болонка. - Ждать. Ну и думать, как будто папа входит и радуется, что ты его ждешь. А когда стрелка круг сделает и час пройдет, то он уже не придет. Тогда можно плакать. Тут за дверью раздался грубый голос, и по коридору потащили что-то тяжелое. - Это не папа, - сказал Болонка. - Это Оккупантка Тупицко-Чувило муку на рынок повезла. Она говорит, что папа нас бросил. Но ты ее не слушай. - Я ее не слушаю, - отвечал Авдейка, - я жду. Он сидел, скучал, а потом подумал о своем папе - что не помнит его и никогда не дождется - и заплакал. Если раньше то, что папу убили на фронте, очень нравилось Авдейке и он с гордостью говорил об этом каждому, чувствуя в его гибели незримую опору, то сейчас он ощутил какой-то провал в сердце. Показалось, будто он стоит на краю парапета во дворе на одной ножке, нащупывая второй пустоту. Теперь он прогонял от себя мысли об отце, отворачивался от неожиданной и пугающей пустоты в сердце - и плакал. - Рано, еще рано плакать! - закричал Болонка в отчаянье от того, что нарушены правила. - Смотри, еще полкруга до часа осталось. Но Авдейка не унимался. Тогда Болонка перевел на полкруга вперед стрелку в часах теремком, из которых вывалилось тело кукушки с открытым ртом, и заплакал по правилам. Поплакав, Болонка заметил, что Авдейка не унимается, и недоуменно спросил: - Ты чего? - Я... я... - силился произнести Авдейка, - так... радовался, что папа герой. Летчик Сидрови сказал, что раз погиб - то герой. А теперь... Он ведь не придет никогда. И я... его... не помню... совсем... - Да не плачь ты, - с жаром утешал Болонка. - Это хорошо, что не помнишь. Помнить хуже. Так тетя Нина говорила, а у нее кого только не убили. И друзья мы теперь с тобой на всю жизнь. И тайна у нас есть. - Какая? - слабо поинтересовался Авдейка. - Страшная! Ну, что папу ждали. Ты ведь никому не скажешь? - Не скажу. - Тогда режь палец! - мрачно приказал Болонка, доставая сверкающий фруктовый нож с костяной ручкой. - Красивый, - заметил Авдейка, примеряясь к пальцу. - У нас таких полно, - небрежно бросил Болонка. - Режь! Авдейка махом надрезал палец и передал нож Болонке, который принялся возить им по своему пальцу. - Лучше сразу, - посоветовал Авдейка. Болонка зажмурился и резанул. Они соединили пораненные пальцы и смотрели, как их кровь, смешиваясь, капает на пол и исчезает между паркетинами. - Как будто чужая, - сказал Болонка. - Не больно совсем. - Какие мы внутри красивые - как знамя, - сказал Авдейка. - А еще придешь в папу играть? Но игра в ожидание Болонкиного папы показалась Авдейке не очень веселой, и больше он в нее не играл. Теперь он стал придумывать всякие истории про своего папу, которого сам Сталин награждал орденами. Папа один убивал сотни фашистов и очень любил Авдейку. Историй сочинялось много, и были они как красивые стеклышки, которыми он забрасывал сосущую пустоту в сердце. Это была Авдейкина тайна, секрет, драгоценный клад - как тот, зарытый за свалкой, где под стеклом на золотце от конфетки, которую кто-то съел до войны, хранились пестрые камешки со дна моря, прекрасная костяная пуговица и честно разломанный пополам перламутровый веер. Все свободное время они с Болонкой толкались возле свалки и следили, чтобы никто не раскопал их клад. Свалка была грудой довоенного хлама, издававшего сладковатый запах гниения. В ней угадывались лошадки и ослики, выломанные из карусели, которые разбухли от сырости и приобрели пугающий телесный цвет. Еще больше пугали Авдейку черные прутья арматуры, торчавшие вместо выломанных ног. Но с переднего двора ребят гонял Ибрагим, соблюдавший картофельные интересы, и больше играть было негде. Скоро Авдейка привык к изуродованным лошадкам, но во двор выходил все реже. Беспричинная боль заставляла его оставаться дома. Он вспоминал дядю Петю-солдата, подражая ему, запрокидывал голову, закрывал глаза и тогда догадывался, что хочет увидеть папу. Но в глазах ничего не было, а когда они открывались, то красные круги плавали по просторной комнате. Красные круги расходились по глади тишины, в которой жил Авдейка. Это только так казалось, что он живет с бабусей и мамой, как питье чая у дяди Коли - кипятка с сахаром, но без самого чая. Дядя Коля-электрик чаще других соседей бывал дома и учил Авдейку читать. Чтение состояло из безобразных звуков, имевших форму дяди Колиного рта - припухшего треугольника. Он учил Авдейку читать по "Бородину", которое тот знал наизусть. Распадение монолитного и звучного стиха в пухлогубые треугольники было ужасно, и Авдейка едва не убежал, но потом решил научиться побыстрее. Он легко овладел звуковыми сочетаниями, необозримо расширившими мир, и скоро безостановочно читал дяде Коле, который быстро уставал и просил перерывов, чтобы поговорить о маме-Машеньке. Выспрашивая о ней, он обычно не дожидался ответов, поскольку знал о предмете намного больше Авдейки. Возвращаясь с завода, мама-Машенька заходила за Авдейкой к дяде Коле. Тот сразу оживал, как надутый мячик, наливал ей чай с сахаром, и она пила его. Машенька пила чай и приходила в себя от отупляющей усталости. Она отшатывалась и бледнела, когда из плюшевых овалов комнаты на нее внезапно надвигалась воображаемая металлическая болванка. Дядя Коля подливал чай, скакал мячиком, и воображение его страдало от подавленной женственности этого полуживого от усилий существа, самой природой созданного для ласк, но предпочитающего губить себя из нелепой верности мужу, не сумевшему защитить ни себя, ни ее. Он чувствительно страдал от ее преждевременного увядания, находя в этом жизненную нелепость, которую не мог воспринять, - что-то вроде дистрофии работника распределителя. Он наливал чай, и она пила его. Вслушиваясь в ничего не значащие слова мамы-Машеньки, Авдейка невольно улавливал за ними неверный звук треснувшей щепки и, заглушая его, начинал расспрашивать про папу. Машенька благодарила за чай и уводила Авдейку. Образ отца обрастал ясными до галлюцинаций подробностями. Авдейка мучил маму-Машеньку, вытрясал из ее дремотной памяти драгоценные воспоминания об отце и засыпал успокоенный. Засыпала и Машенька, отмечая краем сознания, что образ Дмитрия, который так ярок в Авдейке, в ней скудеет и тает, как продуктовая карточка к концу месяца. Авдейка чувствовал, что, несмотря на все его усилия, пустота в том месте, где был папа, растет и разъединяет его с мамой-Машенькой. Последний раз их нерасторжимая родственность сияла в ее глазах пятого августа тысяча девятьсот сорок третьего года, когда был первый за войну салют в честь взятия Орла и Белгорода. Над Москвой вспыхивало небо, отражаясь в разноцветных слезах мамы-Машеньки. И она шептала, обнимая Авдейку: - Не зря, Авдейка, значит, все-таки все не зря. У Авдейки кружилась голова от счастья, и вдруг, выхваченное из потемок памяти этим салютом, увиделось ему, как совсем давно, до войны, он стоял у карусели и боялся залезть на разболтанный круг. Тогда мама-Машенька посадила его на лошадку и пошла рядом, повисая на канате, и двор, полный людей и детского крика, дрогнул. "Держись!" - кричала Машенька, и Авдейка припадал к лошадиной шее, чувствуя, как все вокруг втягивается в восхитительное вращение. Казалось, все в эту минуту обрело свой истинный, скрываемый неподвижностью смысл. Люди отступили к стенам дома, слившимся силой вращения в огромную воронку, в центре которой сидел оцепеневший Авдейка. И только лицо бегущей мамы-Машеньки со счастливыми, выдутыми ветром слезами было рядом - потому что она любила его. # # # Салют отгремел, отпылали в августовском небе разноцветные гроздья. Машенька работала, Авдейка учился писать и до ночи ждал маму, чтобы посидеть рядом и увидеть ее смеженные близостью глаза. Обычно он засыпал одетый и во сне воевал вместе с папой и тоже был героем и убивал фашистов. У мамы-Машеньки не было сил будить его, и она засыпала рядом. Карусель, когда-то раскрученная ею, остановилась. Авдейка беспомощно дергался во сне, стараясь раскрутить ее вновь, но не находил опоры. Утром он бегал в распределитель, а днем учился писать буквы. Так настала осень, колесом буквы "О" скатившись с горки лета. На оберточную бумагу, огибая жирные пятна, ложились буквы. "Ф" - тетей Глашей из овалов, "М" мамой-Машенькой, "Ь" - обрубком с торчавшим из него пальцем дяди Пети-солдата. Однажды, когда Авдейка учился писать букву "И" - тоненькой Иришкой, сидевшей с натянутым на колени мокрым подолом, - бабусе показалось, что он рисует. Звучание пера представило ей с почти осязаемой ясностью девочку, застигнутую грозой в поле, и, когда Авдейка дописывал оберточный лист, раздался тихий стук о стойку ширмы. Авдейка подошел и прочел на обороте рецепта: "Что ты рисуешь?" - Вот, - ответил Авдейка и протянул бумагу, исписанную буквой "И". - А рисовать я не умею. Авдейка научился писать, когда из-под осевшего снега вылезла гильза и началась весна. Гильзу нашел Болонка. Он долго дул в нее и пах железом. Потом он таил гильзу под кроватью, но скоро не выдержал и вынес во двор. Гильза оказалась настоящая, от снаряда, но Авдейке не понравилась. В совершенных линиях ее литого тела было что-то враждебное весенней жизни, зеленью охватившей двор. - Выброси ее, - предложил Авдейка. - Ты что? - возмутился Болонка. - А зачем она? Дуть? - Не только дуть! - Болонка задумался. - Куличики! Айда из снаряда куличики делать! У кочегарки, со стороны переднего двора, стоял большой ящик с песком для тушения зажигалок, оставшийся от того времени, когда немцы бомбили Москву. Авдейка отвалил крышку, перегнулся в сырой сумрак и достал со дна песок. Вскоре вокруг ящика торчали округлые песочные холмы. Из темного провала кочегарки вылезла на солнышко пьяная истопница Степка. Вечерело, солнце село, Ночь темным-темна. Прогуляться девка вышла, Все равно, война, пропела Степка низким сильным голосом. Потом она отыскала место на травке, уселась, раскинув ноги в сапогах, прокашлялась, сладко сплюнула и, заметив куличики, неожиданно захохотала, отчего распалась и вздыбилась ее овечья стрижка. - Эй, пацаненок! - крикнула она Авдейке. - Каких же ты красавцев понаделал! Подарил бы Феденьке, чтоб я, бедная, без дела не маялась! Авдейка покосился на круглые столбики и покраснел, хотя смысла не понял. - Не слушай ее, - сказал Болонка. - Это Сахана сестрица, она больная, дура. Тут из кочегарки вышел Феденька, узенький и ловкий. Он прищурился и строго повел носом. После контузии подбородка у Феденьки почти не осталось, и нос от этого стал огромным и свирепым. У мово миленочка Защитна гимнастерочка. Как уляжется в кровать, Не хочет он ее сыпать, пропела Степка, и строгий Феденькин нос разошелся счастливой и пьяной улыбке. - Феденька, попроси ребятишек хоть штучку подарить, все лишний будет. Степка захохотала и откинулась на спину, а Авдейка стал затаптывать куличики. Феденька широкими прыжками приблизился к Степке и начал играть с ней. Перед Авдейкой вырос Сахан - белый, только глаза мутно и яростно светились. - Мотайте отсюда, не цирк! - Сам мотай! - ответил Болонка и стал позади Авдейки. Сахан мерил их взглядом и раздумывал, не зная, как поступить. Позади визжала Степка - позор и проклятие его жизни, похабная идиотка, до ужаса схожая с ним лицом. Сахану казалось, это его самого на посмешище всего двора валяет по траве пьяный жулик. - Идите, ребята, идите отсюда. Нечего здесь смотреть, - говорил он, не слыша собственного голоса, сбиваясь от гнева и стыда. Степка неожиданно затихла. Сахан спиной ощутил невыносимый стыд этой тишины и вспомнил наконец, чем увести отсюда так некстати подвернувшихся писунов. - Айда с крыши плевать! Ну, хотите на крышу? - С крыши плевать! Ура! Браты, айда с крыши плевать! - подхватил возникший из ниоткуда любознательный Сопелка. Сахан почти бегом бросился к подъезду, уволакивай мелюзгу от проклятого зрелища, и, поднимаясь на чердак, дрожал от ярости. "Надо же такой выродиться, - думал Сахан, кусая губы. - И живет ведь. И с пеленок - к мужикам липнет, вся в мать, даром что идиотка. Нет, бежать от них куда подальше. Прикопить еще денег к тем, что есть, и - поминай как звали. За свой грош везде хорош - не пропаду". Успокоившись на мысли о деньгах, Сахан миновал пролет лестницы за шестым этажом, упиравшийся в массивную дверь, обитую листовым железом. Выгадывая время, он неторопливо перебирал тяжелую связку ключей. Наконец дверь отвалилась, открывая путь на чердак. Сопелки притихли и робко озирались по сторонам. На чердаке стояла таинственная полумгла, пронизанная редкими лучами солнца. Пахло теплом, пылью и голубиным пометом, лежавшим на балках и мостках белой известковой корой. Самих голубей не было, потому что их съели, и только один, давно истлевший в легкое пятно, лежал на бетонной плите, как разбитый сиреневый луч. Авдейка вспомнил картинку из Иришкиного учебника английского языка. На ней плохая кошка (бэд кэт) хватала бедную птичку (пур бёд), похожую на голубя. Но пур беды давно исчезли, а ощипанный бэд кэт продавался на рынке под видом кролика. Там его купила Болонкина мама ко дню рождения сына. Бэд кэта уличила в кролике Оккупантка и очень смеялась, а Болонкина мама плакала и не знала, что с ним делать, но к этому времени задняя нога запеченного в сметане именинного бэд кэта была уже обглодана Болонкой. Только на другой день Болонка узнал о бэд кэте от Оккупантки, но разоблачение кролика не смутило его. Он нашел, что бэд кэт вкуснее всяких кроликов, которых, правда, никогда не пробовал, и постоянно о нем вспоминал. Но сейчас Болонке было не до расслабляющих воспоминаний. Воспользовавшись неуверенностью Сопелок, он пытался первым вылезти на крышу и едва не вывалился из чердачного окна. - Потише, шею сломаешь! - крикнул Сахан. - Мне за тебя сидеть неохота. - Раньше сядешь - раньше выйдешь, - мрачно возразил умудренный Сопелка. Выругавшись, Сахан вылез на крышу, быстро спустился к оградительным перилам и оглядел двор. Степка с Феденькой исчезли. Убедившись, что никто, кроме выжившего из ума Данаурова, не видел его позора, Сахан облегченно вздохнул. Но он ошибся. За каждым движением его сестры следил Лерка, до боли прижимаясь к окулярам бинокля. Случайно выглянув на раскатистый смех, он поморщился, увидев Степку, и хотел было задернуть штору, но что-то в ее смехе остановило его. Со смутным чувством смотрел он, как Степка опустилась в траву, как сбился ее черный халат и засучили белые ноги. Не отрывая глаз, Лерка нашарил на столе бинокль и подстроил резкость. Женские ноги, раскинувшиеся в слабой траве, открылись ему с помрачающей ясностью - до головокружения, до ободков угольной пыли над голенищами грубых сапог. Они бессмысленно и призывно елозили, сгибаясь в коленях, и тень между ними таяла, отступая вверх. Лерка сглатывал слюну и задыхался от напряжения. Скоро над Степкой возникла узкая спина Феденьки в выцветшей гимнастерке, и распростертое в траве оголенное тело потянулось ему навстречу. Феденька по-хозяйски охватил его, но не удержался на ногах и рухнул. Лерка не выдержал, испугался болезненного напряжения и негнущимися ногами отошел от окна. Повалившись в кресло, он старался понять, что с ним произошло, и чувствовал, что мир его мечтаний грубо и окончательно разрушен. Взгляд его беспомощно скользнул по партитуре "Ивана Сусанина", а потом остановился на географической карте мира, и Лерка едва не вскрикнул, с такой ясностью почудилась раскинувшаяся во всю ее ширину обильная и бессмысленная Степка, сучившая по планете заголенными ногами. Он закрыл лицо, прячась от того постыдного что так просто вошло в его жизнь, а потом вернулся к окну. Двор был пуст. Лерка посмотрел на разболтанную дверь кочегарки, представил в ее угольной тьме Степку с Феденькой и тихо застонал. В бинокле мелькнули зачем-то дети на крыше, но смотреть на них у Лерки не было сил. # # # Выбравшись из чердачного окна, Авдейка остолбенел. Крыша пылала. Расплавленная жесть текла потоками между лиловыми линиями стыков, заливая город. Авдейка чувствовал себя на берегу золотого прозрачного озера. На дне его лежали зеленые аллеи, лента моста в уступчатых каймах и асфальтовая магистраль к угадываемому в золотой пороше Кремлю. Горячий ветер носился над городом, отрясая дремотные облака и свивая в столбы золотую пыль. У Авдейки перехватило горло от высоты и свободы. Казалось, что все теперь изменится в жизни, все будут счастливы и поднимутся на крыши и кончится война - сейчас же, сразу и навсегда. Он даже топнул ногой от нетерпения и тут же скользнул по скату к ребятам, сбившимся у оградительных перил. - Это наш двор? - спросил Авдейка, глянув вниз. - Двор. Наш. Не видишь, что ли? - ответили Сопелки, не переставая восторженно плеваться. Двор, замкнутый в отвесных стенах, поразил Авдейку своей незначительностью и простотой линий. Он был сумеречен, тесен и чист, как нищая каморка перед праздником. На противоположном скате сверкающей крыши зияла рваная тень пролом, накрытый ржавой жестью. - Смотрите! Это наша бомба туда упала! - закричал Авдейка. Сопелки перестали плевать и уставились на пролом, издавая пересохшими ртами различные звуки. - Это антифашисты в нее песок насыпали, - объяснил умудренный Сопелка. - А иначе пришел бы нам каюк. - Лесгафтовские за такую бомбу штаны бы отдали, - заметил мстительный Сопелка. - Ура! - заорал Болонка. - Ура нашей бомбе! - Ура! - подхватили Сопелки. "Далась им эта бомба", - подумал Сахан, ощутив легкий зуд в ладонях. Он не любил выходить на крышу, особенно летом, когда взгляд, как на язву, натыкался на пролом, оставленный песочной бомбой. Чем-то претил ему этот песок в бомбе, в который он не мог и не хотел бы верить. В поступке неизвестных немцев была отвращавшая его жертвенность, которую он бы еще понял, встретив в бесившемся с жиру Лерке - сосунке, жизни не нюхавшем. Но тут дело шло всерьез, это и мучило Сахана. Хотя сам он бомб и не начинял, но на завод к отцу походил, понимал, что на порох непроверенных людей не поставят. Что-то задела, сдвинула в нем эта бомба, над которой он просидел тогда целую ночь. "Дерганый стая, словно с прикола сорвался, - думал Сахан. Кидаюсь куда ни попадя, вон чего отчубучил - на фронт сбежал за Леркой да Алешкой трехнутым, земля ему пухом. Алешка-то больше всех и шумел про этих антифашистов - спасители, герои, долг-де на нас теперь. Вот и спасли они его из-под одной бомбы да под другую, - и года не прошло. Так что с этой бомбы война кончилась? Или отца моего не шлепнули?" Сахан сплюнул поднявшуюся горечь и услышал ликующие вопли ребят. Неприязненно оглядев бессмысленную дворовую мелочь, Сахан скомандовал: - Отбой! Марш с крыши, писуны! - Ты полегче, - заметил Болонка и первым исчез в теремке чердачного окна. Авдейка оставался на крыше, завороженный бескрайним пространством света. - Быстрее, Сахан ругается! - крикнул незначительный Сопелка, рыжим чертиком выдергиваясь из теремка. - Вот так война кончится, - сказал Авдейка, но Сопелка уже исчез. В подъезде было грязно и сумрачно, солнечный мир крыши остался запертым на амбарный замок, ключ от которого бренчал в кармане Сахана. Во дворе на парапете сидел Болонка, не знавший, куда пристроить свою гильзу. Авдейка сел рядом и сказал, что видел, как кончится война. - А мне не показал, - ответил Болонка. Он обиделся и перестал болтать ногами. Из кирпичной кладки парапета пробивались слабые, изогнутые растения. Было сумрачно, тепло, и хотелось есть. Между комьями земли торчал червяк, размахивая белым хвостом. - Будешь жарить? - спросил Авдейка. - Нет, они весной невкусные, - ответил Болонка. - Ладно, скажи, что ты там видел? Авдейка задумался и сказал: - Солнце. # # # Солнце этого дня погасло за скосами кровель, шурша упала драпировка, и в комнате затеплился свет, когда вошла мама-Машенька, тиская руки у груди, и сказала белым голосом: - Входите. Это... это, Авдейка, твой дед, Василий Савельич... Грузный человек в гимнастерке сбросил у порога мешок и молча прошел на середину комнаты. Обернувшись к медведю, распахнутому во всю стену, он шумно потянул воздух и пошевелил остриженной головой, плотно сидевшей на красной шее. - Значит, дождался меня. Помнишь. И я тебя помнил. Одним выстрелом снял, не шутка. Авдейку оглушила тишина, стиснутая руками мамы-Машеньки и отражавшаяся глазами бабуси. Никогда прежде не раздавалось в Песочном доме такого голоса, и Авдейка подумал, уж не нарочно ли все говорят шепотом. - Так, - пророкотал дед, решительно поворачиваясь от медведя к бабусе. Софья Сергеевна, стало быть. Он чуть уменьшился в росте, что должно было изобразить поклон, потом так же резко отвернулся и поманил Авдейку. Авдейка подошел. Красные руки легли ему на плечи, заставив немного осесть, легко ощупали, повернули кругом и отпустили. - Внук, значит, Авдей. Так. Авдейка остро почувствовал в голосе недовольство и отошел в угол, откуда исподлобья глядел на деда. - Не ждали, значит. Прямо как на картине, уж не упомню чьей, не обессудьте. Было дело, внедрял культуру. В Бухаре, в двадцать третьем. Русификация, одним словом, - русску бабу берем, пудру "Гусь" покупаем... Не ждали, значит. Он сел к столу в кресло "ампир", которое даже не застонало, а смертно выдохнуло под ним, и вывалил из мешка банки, пакеты и пузатую фляжку в меховом чехле. Авдейка заметил свой штык, предательски торчавший из-под одеяла. Загородив деду кровать, он обнажил полосатый матрас, резко проткнул его и пропихнул штык внутрь. Потом заровнял постель, бесследно поглотившую штык, и повернулся к столу. Дед тупо глядел на продукты, завалившие стол. Потом примерился, отломил себе кусок колбасы, а остальное широко отодвинул рукой. - Это тебе, невестка. - Нам не надо, - твердо сказала мама-Машенька, выдерживая тяжелый красноватый взгляд. - Так. Не приемлешь. На улицу прогонишь или как? - Живите. - И на том спасибо. Не пришлось тебе у меня пожить, так я у тебя поживу. Грузный, налитый кровью, дед свинтил пробку с утонувшей в руке кожаной фляги, плеснул в стакан белую жидкость, заглотнул одним духом и принялся жевать. Запахло ливерной колбасой. - Рассказывай, невестка. Что Дмитрий, воюет? - Убили Дмитрия, - ответила Машенька. - В ноябре, в ополчении. При обороне Москвы. Дед вздрогнул и яростно заворочал челюстями. Наконец сказал, как из бочки: - Так. Пережил я, стало быть, Митьку. Не думал, не думал. Он закашлялся так, что дрогнули стены, и, отдышавшись, со страшной гримасой положил руки на грудь. - Помянешь? - спросил он, снова берясь за фляжку. Машенька покачала головой. Дед выпил один, помолчал, закрутил фляжку и отодвинул колбасу. - Освобожден вчистую, - сказал он. - Два года воюю. Рядовой. Осколочное ранение в легкое. Комиссован. Точнее, умирать списан. Однако, думаю, поторопились со мной. Прошусь на фронт. У тебя долго не заживусь. Стели на полу. Авдейка долго не спал, прислушиваясь к сопению и кашлю, сотрясавшему деда. Страшным казался ему этот дед, воплотившийся из небытия, из призрачного воина на красном коне. Не хотелось верить в то, что этот чужой человек, неожиданно и грубо водрузившийся посреди жизни, и есть его героический дед. Пообвыкнув, Авдейка все же поверил, но деда не полюбил, боялся, не вспомнил бы он о своем штыке, спрятанном в матрасе. Дед зажил особняком. С утра надевал китель, надраивал пуговицы и ходил по учреждениям, а вечерами пил спирт или водку и угрюмо жевал ливерную колбасу. Однажды больно стиснул Авдейку и сказал: - Ну и дохляк! Поди колотят тебя? Хе-хе! Как пить дать колотят! Он презрительно фыркнул и закашлялся, придерживая грудь руками. Потом, прочищая горло, прошелся по комнате и свалил столик с лекарствами у бабусиной постели. Разлетелись по полу порошки и таблетки, тонко зазвенели ампулы. Бабуся закрыла глаза. Было тихо, только ритмично и нежно булькала жидкость, выливаясь из разбитых ампул. Дед поднял столик карельской березы на одной ножке и буркнул: - Это ж надо, миры рушатся, а этакую хлюпость берегут. Потом, громко сопя, зашарил по полу, собирая лекарства. Авдейка помогал и порезал руку осколком ампулы. - Зажми, - сказал дед и бросил платок. Бабуся лежала, закрыв глаза от бессилия, и вспоминала печальный вечер тридцать восьмого года, когда удлиненная горем жена Василия Савельича рассказывала ей о начале своей жизни с мужем. Его взяли накануне, и гостиная, затаившаяся в полумраке, была страшна своей роскошью и следами недавнего разорения. В одеревенелом рте этой женщины еще угадывалась резная капризная стать, и, вглядываясь в него, бабуся плохо запомнила подробности соединившего их преступления. В рассказе упоминалась конюшня, недавно перестеленная солома, отголоски смутных страхов и ошеломляющий налет на усадьбу - свист, ругань, выстрелы, - а потом огонь, которым все покрывается на Руси. Она шла на свет пылающей конюшни, эта барышня, полная тревоги и той смелости, которую внушает юная, уверенная в себе женственность, когда ее рванул на коня человек в распахнутом полушубке. И двадцать лет спустя она помнила горячую грудь под овчиной, лицо в отблесках пламени и прямую, звериную красоту остановившихся на ней глаз. "Моя будешь, барышня! Ой моя!" - услышала она, и ощущение решенной судьбы до сладкого обморока скрутило ей тело. Через час уцелевшие дворовые затушили конюшню, выкатили баграми трупы, обугленные, как поленья, и среди них по перстню отыскали ее отца. "А лошадей увели, - добавила эта невероятная женщина. - Он увел". Проводив бабусю до порога, она обернулась к своей разоренной квартире и буднично заметила: "Теперь уже все покончено. И с ним..." Рука ее с грацией подстреленного животного обвела анфиладу комнат, а потом замерла, указывая на квартиру напротив. "А отсюда год назад взяли, день в день обоих... и жену тоже, Липочку. По детству еще подругу, по имению..." Бабуся ступила на красный ковер, хлынувший по лестнице, и отдернула ногу. "Прощайте, прощайте..." - повторяла она с тем же болезненным усилием губ, с каким в двадцать втором году перечитывала надпись над булочной на Волхонке: "Цареубийцам вне очереди!" - как на пятом году революции анонсировал ее смысл находчивый нэпман, впущенный в сияющую историю через черный ход и наживавший свои скоротечные барыши. Но поборницы свободы и равенства, что барышнями ушли из хороших семейств с падкими до них красными комиссарами, не стояли в хлебных очередях. Из пены опавших иллюзий проглянула реальность, обнаружив, что в хаосе братоубийства эти барышни выбрали победителей, влекомые не отвлеченными идеалами, но чутьем самок, не всегда осознанным, но всегда безошибочным. Достигнутые свободы осуществляли их бывшие гимназические подруги, сносившие в Торгсин уцелевшее серебро и навешавшие кладбище в Соловках, пока серебро не иссякло и кладбище не срыли. "Но теперь и им отдалось, - думала бабуся, опасливо ступая по красному, и как же тяжело им, привыкшим брать без спросу и без очереди! Революция подвела итог миру их предков, а детям, предавшим родителей, бросила эти двадцать лет, как кость сманенной собаке. "...ибо какою мерою меряете, такой и вам отмерено будет". Мера в руке Господа, а суд его правит .человек, плодя неизбывное преступление. И бесконечное возмездие идет по людским коленам, как рябь по воде". В ужасе покинула бабуся обреченный дом и уже никогда в него не вернулась. Стояла осень. Напротив Моссовета бил фонтан. Падали листья. Осенью, на 1938-м году от Рождества Христова, в Москве падали листья... Пять лет спустя эта непостижимая женщина приняла свой конец под ногами обезумевшей толпы, а сын ее погиб на фронте. В своих бессловесных молитвах бабуся просила мира ее душе, но самой мысли о Василии Савельевиче бежала, как искушения. То, что этот бритоголовый убийца сгинул, что в судьбе его отозвалось собственное зверство, смущало ее очевидной справедливостью совершенного над ним людского суда - преступления, воздавшего преступнику его же мерой. Но теперь он вернулся. Он был жив, силен и стоял тяжелыми сапогами на осколках ампул - попранием добродетели и милосердия. Высыпавшиеся из пакетиков с надписями, таблетки перепутались, лежали неразличимой грудой, и Авдейка выстраивал их походным солдатским строем. Поймав бабусин взгляд, дед глуповато ухмыльнулся. - Совсем как люди, Софья Сергеевна. Вытряхни из одежонки - и не разберешь, кто где. Все беленькие да горькие, а? И рассмеялся, раскашлялся до стона. # # # Авдейка снял платок, почерневший от крови, и стал вылизывать порезанную руку. Дед залил порез йодом и завязал чистой тряпкой. Авдейка не плакал. - Странный ты, - сказал дед. - Легкий какой-то, дерганый. Больно, а не ревешь. Удивляешь. Авдейка промолчал и ушел к Болонке, у которого была копеечка. С этой копеечкой они каждое утро ходили на Беговую, где росла береза, и измеряли листочки, ожидая, когда они станут с монетку и можно будет сажать картошку. В этом году тетя Глаша разрешила Авдейке брать ее лопату, но листочки упирались и не хотели вылезать из почек. Наконец почки взорвались зелеными клейкими монетками, и Авдейка завладел лопатой. На другой же день у него выросли чудесные волдыри, он показал их бабусе и, миновав деда, направился с лопатой к двери. Неуловимым движением дед выставил из-под стола ногу, Авдейка споткнулся, больно ударился о лопату и с грохотом свалился в угол. Сквозь злые слезы он посмотрел на ухмыляющегося деда и сказал: - Паразит. Шел бы картошку копать. - Крепко, - ответил дед и поднялся. - Пойдем. Авдейка этого не ждал и косился волчонком. Дед натянул гимнастерку и спросил: - Лопату дашь? - Нет. - Значит, найду. Авдейка подтянул лопату поближе и сказал: - Мундир надевай. - Зачем? - Надевай, и все. Дед ухмыльнулся и надел мундир. - Пуговицы чистить? - И так сойдет. - Непривычно, - сказал дед, хлопнув по погонам. - После Сталинграда ввели. А побил я их по жизни - страсть. - Это кого? - Да золотопогонников. Офицеров царских так звали. - А орденов чего у тебя нет? - спросил Авдейка. Дед помрачнел и буркнул: - Не заслужил. На насыпи было пусто. Дед пошел в домоуправление, вернулся с лопатой и спросил: - Это что за кукиш у вас там сидит? - Там не кукиш, а домоуправ Пиводелов. - Кукиш этот Пиводелов. Из какой, говорит, квартиры, почему без моего ведома проживаете, какие, говорит, виды на жительство? Ну, я ему показал виды на жительство, запомнит. Дед удовлетворенно крякнул и зло, одним духом, одолел делянку. Лопата в его руках была похожа на игрушечную. Авдейка только и успел копнуть раз пять. - Невелика землица, - сказал дед. - Давай тети Глашину, - сказал Авдейка. - Она каждый год за нас копала. - А! - обрадовался дед. - Это грудастая такая? - Какая? - переспросил Авдейка. Дед смущенно крякнул, боднул головой и принялся копать. - Ты не очень, а то мне не достанется, - попросил Авдейка. Вскопали Глашину. - Чью теперь? - спросил дед. Он стоял бесформенной глыбой в расстегнутом кителе, обдавая Авдейку горячим дыханием. Авдейка подумал. - Дяди Сидора. Слепой он. Нашли делянку Сидора. Дед начал кашлять, но докопал до конца. Сели на парапет. - Закурить бы, - сказал дед и смачно сплюнул. - Враки это, что-де не покуришь - отвыкнешь. Нет от этого отвычки. Ты, Авдей, мал, да помни - дурное привязчиво, с малолетства хоронись. Потом тяжко отходит. Многие с того гибнут. - Тебе из-за раны нельзя? - Чего нельзя? - как-то испуганно спросил дед. - Курить. - А, курить. Да. Врач сказал, жить хочешь - бросай. Вот и бросил. Не то чтоб жить, а довоевать хочу. - А скоро победа? Дед задумался, помял в руке красноватую землю. - Поди скверная землица? Сколько дает-то? - Сам-шесть, сам-семь, - важно ответил Авдейка. - Ишь ты, городской мальчишка, а сам-семь... Род-то наш не крестьянский. Из мастеровых вышли, копали-то, видно, редко, окопы разве. Слышал, были Авдеевы мастерами на демидовских еще заводах, чуть не при Петре. Славились. Я шкатулку одну видел серебряную, работы сказочной, фигурок с сотню - и каждая своим живет. Демидовская. Вот, думал, может, кто из наших, Авдеевых, делал по серебру, слышал, мастер был. Купил я эту шкатулочку, да... - Дед запнулся и сплюнул. - Ну, да не в ней суть. А ты себе заруби, мастерство - первое дело, им человек меряется. Мне вот обучиться не пришлось: с молодости горло драл да махал шашкой. Со скуки, бывало, резал что по дереву, так, баловство. Думал, в сыне отзовется, отце-то твоем, ан нет - книжки все читал, а что вычитал теперь не узнать. Ты вот растешь. Чем хошь занимайся, а мастером стань. - А когда победа будет? - спросил Авдейка. - Будет и победа. - А то долго, мама устала. - Начали неладно, вот и долго. А что устала, так не одна. На том свете отдыхать будем, - зло закончил дед и поднялся, застегивая китель. - Идем, застудиться недолго. У подъезда дремал Данауров, выставив палку поперек входа. - А этот что тут? - спросил дед, носком сапога отодвигая палку. - Этот не верит. - Как? - Ну, не верит ни во что. Сидит и не верит. Дед с неожиданным интересом стал рассматривать Данаурова. - Ишь ты! И давно он тут не верит? - Всегда. - Жизнью, что ли, обманут? - Не знаю. - Похоже на то - урод. Уродов всегда жизнь обманывает. Или они ее. - Пнув напоследок данауровскую палку, дед добавил: - И детей у него нет. Непременно. - И, захохотав чему-то, прогремел: - От таких не рождаются! - Это кто ж такой? - спросил Болонка, останавливая Авдейку и глядя в подъезд, куда погрузился дед. - Страшный больно. - Дед. - Это бык какой-то, а не дед. Авдейка слегка обиделся и сам этому удивился. - Он тебе не бык, а герой гражданской войны. Понял? - Понял. А ордена у него есть? - Есть, - соврал Авдейка. - Мне бы такого деда. Это ничего, что страшный, это даже лучше - Сопелки бояться будут. А то я им копеечку нашу проиграл, этим Сопелкам. - Во что? - В ножички. Но я еще выиграю. Айда тренироваться, - сказал Болонка, вытаскивая фруктовый нож. - Спрячь, - прошептал Авдейка, заметив домоуправа Пиводелова, наглухо забранного в темный китель и казавшегося плоским, словно вырезанным из бумаги. - Сейчас уйдет, - прошептал в ответ Болонка, пряча нож. Но Пиводелов не уходил. Он стоял перед незаметной дверью в стене с надписью на металлической дощечке "Домоуправ Пиводелов А. А.", грубо переделанной мелом в "Домопродав Пиводелов А. А.", а в ушах его звучал оглушающий рык: "От таких не рождаются!" # # # Эта случайная и совершенно бессмысленная фраза неожиданно пробила наслоенное годами глухое равнодушие ко всему, что могут подумать или сказать люди, а тем более - его жильцы, на мгновение вернула домоуправа в годы первой молодости, когда были публично отвергнуты его любовные искания. Присутствующий при этом счастливый соперник - фат, как ему и положено быть, - позволил себе сложную остроту насчет внешности Пиводелова, носящей следы унылой усмешки природы над некстати рассказанным немецким анекдотом. Оскорбленный Пиводелов уединился тоща в тихой петербургской квартире, разбил все зеркала, отражавшие лицо с незначительными чертами, и впал в жесточайшую горячку. Он долго оправлялся от нее, жадно перечитывая исторические фолианты, оставшиеся от отца, где все было - холопство, насилие и неправый суд. В крови и темени своего прошлого отыскивали авторы свет русского мессианства, призванного спасти мир. Но мессианство не отозвалось в душе Пиводелова, не зажгло родственной и сподобной верой, а ужас деяний предков отвратил его. Тоща Пиводелов обратился к истории всеобщей, но и там обнаружил ту же кровавую грызню за корм и тепло, шутовские колпаки на мудрецах и тени варваров на стенах сожженных цивилизаций. Природа создавала из праха и в прах обращала самые великие, манившие бессмертием эпохи. С маятниковым постоянством творила она путь истории, который и был жизнью людей в их неисчислимых коленах. И ничего иного им дано не было. За долгую болезнь Пиводелов настолько проникся гибельным духом мировой истории, что когда оправился и вышел в город, то, вполне естественно, соотнес с ним происходящее. Кончалось лето тысяча девятьсот семнадцатого года. Смута наводняла столицу Петра. Люди сбивались в толпы, как клочья дыма. Выли неурочные сирены на заводских окраинах. На столбах и решетках висели ораторы. Бежал околоточный, тяжело припадая на бок и придерживая саблю. Студенты громили аудитории и изгоняли неугодных профессоров. На Невском закипали драки, сыпались стекла и сверкали матросские бляхи. Люди неясной политической ориентации гоняли по улицам кошек с привязанными к хвостам жестяными банками. Декреты, воззвания и прокламации, наспех расклеенные по городу, закручивались в стружки или вздувались парусами и лопались. В Летнем саду, неподалеку от поваленного амура, сидела пожилая дама в шляпке с вуалью, чертя на земле острием зонта. Горячечные месяцы, проведенные над историей человеческого рода, подорвали молодость Пиводелова. Он стал желт, непроницаем и почти бестелесен. На его глазах империя расползалась, как мокрая газета, и, как к мокрой газете, Пиводелов был безразличен к ее судьбе. За пролетевшими птицами не оказалось неба - ровна и безжизненна простиралась серая гладь, - и граненый шпиль Петропавловки упирался в ничто, и ничто рождало химеры, за которыми гнались рваные толпы. Город Петра утратил твердость державных очертаний, и небо над головой, и твердь под ногами, он метался и слепо ворочался и сминал самое себя. Пиводелов неподвижно стоял на углу Гороховой улицы, пропуская струящуюся толпу, и безучастностью своею смещался за грань реальности, когда к ногам его грузно рухнул господин в бежевой паре. Пенсне господина хрустнуло под торопливым сапогом, но тут же оправило крылья и улетело, оставив слюдянистый след, и в этот миг Пиводелов окончательно стал вымыслом. Он тут же был смыт толпой и плыл в ней с обретенной бестелесностью, пока не оказался у решетки Летнего сада. Там он с легкостью вымысла проскочил сквозь решетку и присел отдохнуть на лавочке вблизи амура, лежавшего ничком как бы в ожидании розог. Дама в шляпке с вуалью и весьма потрепанном пальто чертила на земле острием зонта и поспешно затирала рисунки высоким ботинком. "Бог наказал нас и отнял разум. Вы, студент, должны это знать", - сказала дама, и Пиводелов всем телом потянулся на первую здравую мысль, услышанную в городе. Дама снова нанесла на землю замысловатую фигуру и, секунду помешкав, стерла ее. "Что, не слышно ли знака?" - спросила дама. "Нет, сударыня, но какого, позвольте спросить, знака вы ожидаете?" "Ax! - воскликнула дама и настораживающе хихикнула. - Ведь нас Бог покарал, мы все теперь ищем чертеж вы знаете, как в моде нынче чертежи, - и стоит найти тот, что нужен, - Бог смилостивится над нами. Вот и я как все - черчу и жду знака. Ведь должен же наконец быть знак, что чертеж найден". Пиводелов вежливо согласился и ушел. На решетке Летнего сада висел оратор, сжимавший в руке кепку. Толпа перекрывала гулом его высокий голос. Она была пестра, телесна, безумна, и Пиводелов отчетливо видел на ней кровь. Пришла осень тысяча девятьсот семнадцатого года. Пришла и ушла. Околоточный сбрил усы и пил чай с отрешенностью Будды. Матросы грабили винные погреба на Невском, перепивались и вспарывали друг другу животы. Опохмелившись, они хоронили героев революции и за каждого вспоротого героя клялись расстрелять по сотне буржуев. Магазины с выбитыми дверями были пусты, как пещеры, но скобяные лавки преуспевали. Пиводелов получил досрочную справку об окончании Высшего технического училища. Фат, сложно остривший над его внешностью, оказался сброшен в Мойку и таким образом смыт с лица земли очистительным порывом революции. Что до Девушки, Отвергшей Пиводелова, то совершенный над нею революционный акт оказался не менее традиционен - она была попросту изнасилована, но за покладистостью оставлена в живых. Пиводелов увидел меру ее исполненной, отвернулся и пошел продавать утвердившейся власти серебряные подносы и ложки, которые та поглощала с бескорыстной жадностью младенца. Стояли морозы. На темных улицах лежали перевернутые трамваи, разутые и мертвые люди и мертвые, обструганные до костей лошади с развороченными и таинственными недрами. В Аничковом дворце теплился свет обживающейся власти. В его слабом отблеске гуляла Девушка, Отвергшая Пиводелова, желая отдаться за пайку хлеба. Пиводелов выменял хлеб на поднос, но потерял ее среди других девушек, столь же оживленных близостью голодной смерти. Дама с зонтиком исчезла из Летнего сада, поскольку чертеж был уже найден. Новая власть обошлась со старой вполне революционно, но из любви к высоким искусствам сохранила ее неживых кумиров. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году Нева отпраздновала столетие сумасшествия Евгения, но скакавший всю ночь медный идол самодержавия уже не потрясал воображения. С Петербургом было покончено, и Пиводелов переехал в Москву. Здесь он и стал, собственно, Пиводеловым, благодаря Отвергшей Девушке, временно служившей конторщицей. Она перекроила на совлад старую русскую фамилию Пивоваров, чем окончательно утвердила его в статусе вымысла. Искусственная фамилия в сочетании с незначительной внешностью позволила Пиводелову легко адаптироваться в новой среде, бодро распевавшей: "Мы наш, мы новый мир построим", что в исторической перспективе звучало весьма забавно. Скрыв образовательный ценз некоего Пивоварова, Пиводелов обрядил вымысел в одежды домоуправа и на судьбе честолюбивых сокашников, срезанных властью, как букет, очень скоро убедился в надежности избранных одеяний. Он неторопливо перелистывал потертые фолианты и убеждался, что ничто не вырастает из ничего. История человеческого рода была постоянна в иллюзиях, в крови и бессмысленности, и Пиводелов - неуязвимый и бесплотный вымысел - наблюдал ее скорбное течение. Но жизнь мстит за неучастие, и созерцательный ее ход был нарушен открывшейся однажды страстью к коллекционированию - бессмысленной и властной, как всякая страсть. Послужила ли толчком к собирательству инертность его духовного нигилизма, сложившегося враз и лишь неторопливо изощрявшегося со временем, или просто слепой случай, приведший его в середине двадцатых годов на распродажу фарфора из Строгановского дворца, но чайный сервиз, купленный там на последние деньги, стоял теперь в стеклянном трапециевидном ящике краеугольным камнем уникальной коллекции. Распаковав сервиз, Пиводелов посматривал на него с некоторой неловкостью, еще не понимая, что вошло в его жизнь, пока едва заметная треугольная выбоинка на молочнике не раскрыла заложенную в нем идею. Выбоинка так тонко обнажала фарфоровую хрупкость, что сладострастная дрожь скользнула по позвонкам Пиводелова и он едва сдержался, чтобы не швырнуть молочник в стену. Но сдержался и тем положил начало пути. Он распродал исторические фолианты, оставшееся серебро и мебель, имевшую самую ничтожную цену, обложился книгами по истории фарфора и обзавелся знакомствами с комиссионерами. Он обегал сотни домов, где в ожидании Торгсина доживали старинные вещи, и покупал фарфор - за деньги, за картошку, за муку. Когда денег не хватало, Пиводелов умело пожинал коммунальную ниву. В денежных комбинациях он бывал разнообразен, изящен и, при полной свободе исполнения, умел сохранить меру, подобно мастерам росписи в стиле "доу-цай", чья ваза, исполненная в желтой гамме по кобальтовому полю, долго была венцом его коллекции. Годы неслись в неутолимой жажде приобретательства, и безучастный юноша бесследно исчез в деятельном и хватком домоуправе. Пиводелов сдувал пыль со своих фарфоровых сосудов - бесценных облаток пустоты - и совершенствовал систему засовов. К тысяча девятьсот двадцать восьмому году было покончено с НЭПом, и Девушка, Отвергшая Пиводелова, попала в "лишенки", то есть утратила счастливое право на освобожденный труд благодаря далеко не пролетарскому происхождению. Этот вполне оригинальный способ борьбы за чистоту класса обрек девушку на голодную смерть, от которой ее спасала артель инвалидов "Красный швей". По негласной договоренности, она вязала для артели носки, и за овес, жмых и пайковый хлеб ею пользовался председатель "Швея" с ловко отстегиваемой ногой. Он издавал крепкий запах профессии - пота, шерсти и кожи, настоянных на спирту, - и бил девушку протезом, чтобы была под ним поживее. Девушка старалась, как могла, и жаловалась на артельщика Пиводелову. В конце концов она родила младенца мужского пола, который был взят от повивальной бабки красным швеем и унесен в неизвестном направлении. Очевидной целью похищения была борьба за классовую чистоту, но, исполнив пролетарский долг, швей напился, как сапожник, плакал и скоро был уволен по доносу, разоблачавшему его внеклассовую связь. Взбаламученная жизнь все тверже укладывалась в колею, ведущую на северо-восток от столиц, и беспризорный фарфор исчезал. Открылись музеи. Определились и частные конкуренты, превосходившие Пиводелова размахом и весом в обществе. Домоуправ напрягал силы в неравной борьбе и совершенствовался в коммунальном грабеже, чему много способствовали фарфоровые знакомства, но уступал, пока не началась война. Ею открылись такие возможности, о которых Пиводелов и не подозревал. Дотоле управляемая страсть к собирательству вспыхнула с пожирающей силой. Пиводелов превращал в фарфоры материалы на восстановление Песочного дома из ловко заактированных руин, все дотации, которые мог выбить под хронически аварийное состояние перекрытий, пробелы в штатном расписании, комнаты, квартиры, уголь и внутренние переделки достаточных жильцов. Черт вылез из кувшина. Махинации Пиводелова потеряли присущую им прежде строгость и меру и напоминали роспись эпохи упадка. Три коллекции, чьи владельцы пострадали от фашистского нашествия, были объединены под знаменами Пиводелова, и только один конкурент держался, вовремя нырнув в интендантские закрома. Борьба между ними шла на выбывание, и каждый подталкивал другого к роковой черте. Кто-то должен был угаснуть за ней первым, и Пиводелов вздрагивал каплей на голенище судьбы. Но вот интендант - жертва борьбы роковой - пал, и его древние персидские фаянсы заняли место в музеях. Снедающее возбуждение борьбы спало, оставив Пиводелова в царственной прострации, из которой он и был выведен трубным гласом, оповестившим Песочный дом о бесплодии Данаурова. Забыв стереть преступного "Домопродава", Пиводелов четко, в стиле военного времени, развернулся и направился к старцу. Запахнув выцветший клетчатый шарф, Данауров заерзал и задрожал желтым глазом, безуспешно пытаясь встретить взгляд нелюдимого и твердого в очертаниях домоуправа. - Обманули, - на всякий случай сообщил старец, оказавшийся предметом высокого внимания. - Обманули, обманули. Два обугленных резца в пустом рту увидел Пиводелов - тлен греха, Содом и Гоморру. "Обманули его, - подумал домоуправ, припоминая дворовую версию инцидента, сгубившего Данаурова. - Так, верно, глуп был, распущен сердцем - вот и пережгло враз. И уже не хватило на человека - попугаем живет. А может, и не глуп вовсе. Ведь время-то наше - эпоха - человеком не осилить, а попугаем глядишь, и проскочил. Да, мнет жизнь людишек, выталкивает из образа. Какие уж у него дети!" Домоуправ резко отвернулся и, уже сложившись в шаг, споткнулся о предательскую мысль: "А у меня?" - Обманули! - торжествующе заскрипел Данауров. Пиводелов отчетливо вздрогнул и пошел через двор, присматриваясь к детям на насыпи, как к неизвестным блеклым растениям японского рисунка. Один из них старательно прятал за спиной нож, а другой ответил Пиводелову взглядом, казалось, вобравшим в себя всю жизнь его легкого тельца. Только у ворот Пиводелов преодолел странную притягательность детских глаз, слепо пересек развилку шоссе и двинулся липовой аллеей. Солнце дробилось о набиравшие силу кроны, и неверные блики плескались по аллее - то надвигаясь, то прыская из-под ног. Они были так неожиданны, так трудны своей сумятицей, что Пиводелов сбивался с шага и вынужден был остановиться, опершись о ствол. У него кружилась голова, и образы, выхватываемые из сумятицы света, были раздражающи, как крап на эмали. То ему чудился кто-то старый, подрагивающий, желтый, похожий на короля треф, закутанного в клетчатый шарф, то бесплодные опыты с Девушкой, Отвергшей Пиводелова, пристроенной им в уборщицы, которая принимала в себя накипь, собиравшуюся в Пиводелове за неделю жизни, с безразличием одутловатого фарфорового сосуда. Но тут солнце скрылось в тучах, блики погасли, а с ними и видения. Пиводелов оправился, преодолел аллею и ступил в свою квартиру. С порога он бросил канонизированный взгляд вверх, где, оттененная черным экраном, стояла в серо-зеленой гамме вечности жемчужина собрания - ваза из мастерских Лунцюаня, - дар небес, ниспосланный домоуправу в виде песочной бомбы. Потом взгляд его скользнул по голубоватым псевдоклассическим амурам Севра, светозарным глазурям Китая, белым овалам Мейсена, пестрой фарфоровой табуретке с драгоценными мелочами - и утомленный домоуправ устало опустился в кресло. Он любил заходить домой невзначай, особенно в солнечные дни, когда светились стенки тончайших фарфоров и глазуревые россыпи вспыхивали в сказочной и безмолвной игре. В этом изысканном храме черпал он идеи, вдохновляющие его на житейскую брань, где он один стоял против всех. Легкая деталь японской росписи двенадцатого века, решительно абсурдная, не вписывающаяся в рисунок, но содержащая то таинственное, без чего немыслимо целое, натолкнула его однажды на мысль растянуть брезент над пустым двором Песочного дома. Идея, забавная своей мистической простотой, позволила ему вычерпать все средства, ассигнованные на гражданскую оборону. И ни одна исполкомовская комиссия не заикнулась спросить, зачем он там, этот брезент, и почему требует столько денег. Забываясь в гаремной дремоте фарфоров, снисходительно думал Пиводелов о матерых хапугах, впавших в расслабляющий патриотизм и упустивших уникальные возможности обогащения, открытые войной, сбившихся с темпа, когда он, свободный от предрассудков, рывком оставил их далеко позади. Мысли эти и теперь заполнили царственный покой домоуправа, но ожидаемого успокоения не принесли. Он снял с фарфорового подноса попавший в руки раскрытый томик в сафьяновом переплете - Уайльда, единственного почитаемого им писателя, лишенного ханжества, который отказал природе - в красоте, духовным откровениям - в смысле, а самой жизни отвел место грязи, глины - сырья для создания истинной красоты. "Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку оливково-зеленые хризобериллы, которые..." - но, скользнув взглядом по знакомым строчкам, домоуправ отбросил томик и раздраженно зажмурился. Когда он открыл глаза, в них прянули черные пятна гнезд узкогорлого кувшина, расписанного стилизованным павлиньим хвостом. В солнечном свете пятна ожили до внятности человеческого взгляда, вызвав в Пиводелове внезапную и теплую волну. Он снял сосуд со стеклянного стеллажа, отметив, что вещь не из лучших, возможно копия, хотя и высокого класса, и поставил его возле кресла на вращающейся фарфоровой подставке. Обводы темных глаз вращались перед ним, выглядывая из золотой сетки и равнодушно скользя за край. Пиводелов остановил вращение и замер - глаза в глаза с темными пятнами, нетерпеливо отыскивая в них мелькнувшее выражение. Но пятна безучастно мерцали в золотых сечениях, и Пиводелов раздраженно стукнул по кувшину фарфоровым молотком, словно выбивая отзвук своему ожиданию. Кувшин издал привычный звон, восходящий в легкий гул. Этот лаконичный целостный звук, прежде ласкавший слух, почему-то взбесил Пиводелова. Он ударил сильнее - и сосуд дрогнул на грани разрушения. Пиводелов ощутил в недрах своего существа сладостное движение. Оно было коротко, но так огромно, что Пиводелов рванул китель, чтобы не быть раздавленным, выскочил из кресла и отбежал к двери, едва переведя дыхание. Он снова почувствовал себя нищим юнцом, купившим по случаю чайный сервиз с треугольной выбоинкой на молочнике. За годами тревог и пожирающего собирательства он забыл о непереносимой хрупкости своих сокровищ и испугался за положенную за них жизнь, за вечность, застывшую в драгоценных изваяниях, и себя - избранника этой вечности. "Избранника, - произнес он вслух с холодящим ощущением перекатываемого во рту драгоценного камня. - Избранника". Слово было найдено. Пиводелов повторял и повторял его, и многозначность понятия вспыхивала все новыми гранями. За этим занятием он успокоился и вернулся на работу в Песочный дом, где на пустующей делянке слепого Сидора Сопелка-игрок декламировал считалку, сопровождая каждый слог ударом о грудь канавшихся ребят: Вышел месяц из тумана, Вынул ножик из кармана: Буду резать, буду бить, Все равно тебе водить! И кулак Сопелки-игрока нашел Авдейкину грудь. # # # Пиводелов остановился у дверей домоуправления и обернулся в безотчетном стремлении отыскать что-то в детях на насыпи. - Атас! Хозяин зырит! - панически заорал бдительный Сопелка. Темными сгустками в радужных обводах дети выскользнули из ослепленного взгляда. Пиводелов решительно отвернулся, одернул китель с обвисшими от нервического порыва пуговицами, вынул из кармана заготовленную тряпочку, стер криминального "Домопродава" и вернулся в прежнее качество. - А зачем мы от него бегаем? - спросил Авдейка, когда очутился на заднем дворе. - Какой он нам хозяин? - А вот не убежишь, тогда узнаешь, - ответил умудренный Сопелка, оглядывая двор. За свалкой, возле забора, над пятачком земли, выровненной под игру в ножички, склонился Лерка. Он рисовал что-то, ритмично двигая тонкой веточкой, а заметив ребят, поднялся и стал затирать рисунок ногой. Авдейка почему-то решил, что рисовал он кораблик, и побежал посмотреть, но заметил удивительный цветок, который внезапно дрогнул и исчез. - Что это? - закричал маленький Сопелка. - Бабочка! Все бросились ловить дымное пятнышко. В погоне за бабочкой Болонка растянулся и оцарапал нос, а Авдейка остался на месте. Бабочка опустилась, и он взял ее. - Вот она! - закричал Авдейка, поднимая бабочку над головой. - Ага, ты Бабочка, вот ты кто! - закричал Болонка. - Бабочка, Бабочка! - затарахтели Сопелки. - Это настоящая? - спросил скептический Сопелка. - Настоящая, - ответил Болонка, нетерпеливо отираясь у бабочки. Авдейка рассматривал живой бархатный цветок с черной каймой по крыльям и синими звездочками. - Теперь война кончится. Это точно. Это верная примета. Такая первый раз за войну прилетела, значит, скоро конец, - сказал суеверный Сопелка, и все замолчали. После Авдейки бабочку смотрел Сахан. Он держал ее недолго и отдал Болонке, брезгливо отирая с рук пыльцу. Болонка долго мусолил бабочку и нехотя передал Лерке. Тот расправил бабочку и увидел подходившего Кащея. Руки его дрогнули, и бабочка легко хрустнула. Лерка замер. Этот хруст отозвался в нем счастьем, возможностью близкого освобождения. Забыв о Кащее, он давил на трепещущее тело, добиваясь нового хруста. - Отдай! Ты что делаешь? - отчаянно закричал Авдейка. Лерка недоуменно посмотрел на него и вернул бабочку. Авдейка положил ее на ладонь и подбросил. Бабочка неловко сорвалась и упала на землю. - Сломалась! - закричал Болонка. Бабочка лежала неподвижно, лишь одно крыло еще подрагивало в смертном усилии. - Это ты, это ты все! - яростно закричал Авдейка. Лерка вздрогнул, оторвал от бабочки оцепенелый, чуть косящий взгляд и ушел. - Замучили животное, - сказал Кащей. Бабочка лежала на ладони Авдейки - во всю ширину, - и ее неподвижные крылья темнели от капающих слез. - Жалко ее. Теперь война не кончится, - сказал маленький Сопелка и зарыдал в голос. - Ее теперь на булавку наколоть - и в гербарий, - сказал Сахан. - Один чудак в доме семнадцать собирает. Вдруг ценная, так чего ей задаром подыхать. - То до войны было. Чудак этот сам теперь в гербарии, - ответил Кащей. - Точно. - Сахан поскучнел. - Была им похоронка, помню. - На булавку все равно надо. Я видел, - сказал Болонка. - Мы ее похороним, - ответил Авдейка. - С военным оркестром, - добавил Сахан. - Хороните, все там будем. Такая житуха. - Кащей хлопнул себя по коленям и решительно поднялся с корточек. - Переоденусь пойду. Сахан нашарил ключи и направился в кладовку. Бабочку собирались хоронить возле свалки и уже выкопали прямоугольную ямку шириной в разлет крыльев, когда из разбитого окна, выходившего в узкий проход между домом и глухой стеной табачной фабрики, высунулся по пояс Кащей и крикнул: - Эй, пацаны, вот здесь, под тополем зарывайте, а то забудете! Авдейка губами старался услышать в бабочке жизнь, но жизни не было. Сумрачное дно ямки под тополем выстелили травой. Бабочку передали по кругу и опустили, разгладив крылья. Ямка ожила бархатным плеском, и он навсегда остался под холмиком красноватой земли, прихлопанной детскими ладонями. Кащей, с непонятным любопытством глядевший из окна, отвернулся и приставил фанерку, заменявшую кусок выбитого стекла. - Бабочку - это ничего. Людей вот хоронить страшно, - сказал умудренный Сопелка. Авдейка уходил со двора, чувствуя тяжесть земли, накрывшей бабочку. Вернувшись домой, он застал деда, водрузившегося в кресло "ампир" и туповато посапывающего. - Ты кого-нибудь хоронил? - спросил Авдейка. - Хоронил, хоронил, еще бы, - обрадованно ответил дед. - А страшно людей хоронить? Дед пожал плечами. - Да чего ж страшного? Страшно, когда бежишь и мертвых врагам оставляешь. А так ничего - копаешь яму, ну и хоронишь. Потом - вверх палишь. Беда, если грунт мерзлый. Впрочем, и то не беда. Вот если трясина... И следа от человека не оставишь - ни креста, ни камня - все пожрет. Помню, шли мы отрядом... Но тут вошла мама-Машенька, и воспоминания деда иссякли. При ней он не только не умел вспоминать, но и говорил с трудом. Стало тихо. Шелестели страницы бабусиной книги про Бога, звенели тарелки мамы-Машеньки, и сипело дыхание деда. # # # В коридоре послышалось незнакомое самоварное бормотание, раздался короткий стук, и в комнату внесло человека в белом кителе, сидевшем косо, словно остегнутом. Осмотревшись, он заговорил, обмахиваясь соломенной шляпой: - Простите, на миг. На один только миг. Долг отдать, так сказать... Прощайте рифму великодушно. Дмитрий... - Садись! - рявкнул дед и вытащил меховую фляжку. - Выпей. Человек оробел, поджался во что-то совсем круглое, но справился и воскликнул: - Дмитрия отец! Не ждал, никак не ждал. С того свету, где нас нету. Но рад. Наслышан рассказами. Рад, хоть на парад. Ах, что это я все сегодня рифмами? - Да выпей, говорят тебе, прочухайся! Человек выпил и кругло задышал раскрытым ртом. - Теперь говори толком, - приказал дед. - Позвольте представиться! - сказал кругленький и шаркнул под столом ножкой. - Акинфий Фомич... хе-хе. - Тут он почему-то пощекотал Авдейку. - На пузе кирпич. Как в дет-стве, да-леком дет-стве, - запел он и прервал себя. Да что это я? Так вот-с... Штрафного батальона боец, хотя и не венец, но и соузник - не союзник. Соратник сыну по грехам отцов, изрядных, впрочем, молодцов. Горячей кровью искупил я вашей молодости пыл... - Прекратить! - рявкнул дед и, приподняв кругленького за шиворот, вбил в стул. - Толком говори! Прозой, сукин сын! Того подкинуло и понесло дальше. Машенька тесно сжимала лицо руками, вылавливая из скачущего потока слов судьбу своего мужа, который прямо из военкомата был доставлен в тюрьму, а там определен в батальон смертников, который погнали на фронт, выдав на пять человек по одной винтовке времен турецкой войны. Сын врага народа, забытый за военной неразберихой, он напомнил о себе так некстати, как один только и умел, - и был послан на убой. Но и на передовую не успел попасть, хотя и проходила она рядом, а погиб в какой-то избе, странно придавленный тем, что никогда прежде не падало... Машенька почувствовала, как дыхание, эту родную, никогда не разгаданную до конца нелепость, и в самой смерти не изменившую мужу, и ослабела, ничком легла на кровать. Беспорядочный поток, неприметно вынесший кругленького из комнаты, затихал. Дед молчал и пил. Про Авдейку забыли. Он сидел в углу, и язычки пламени стояли в его широких, невидящих глазах. - Дурак Митька, дурак, - тихо, с твердой тоской проговорил дед, и керосиновые огни зашевелились в Авдейкиных глазах. - Гонит нас крысиное племя, а он под балкой гибнет. Нам жить надо, счеты свесть, хоть сколько, а утащить с собой гадов. Да, мельчают люди - и все через баб. Кто бы отцу моему, Савелию Лукичу, рассказал такое про его внука - за обиду бы почел, на месте прихлопнул. Это ж надо - дураком погиб и с того света дурака прислал с донесением... - Врешь! - отчаянно закричал Авдейка и, вскочив деду на колени, стал бить кулаками в огромное красное лицо. - Врешь! Врешь! Потом что-то в Авдейке громко ёкнуло, и он съехал на пол, задыхаясь и дергаясь. Дед поднял его, прижал к груди и незаметно стер с лица отпечатки детских кулачков. Потрясенный невесомостью жизни, свернувшейся в его руках, дед затих, нашел взглядом керосиновую лампу и надолго задумался. # # # "Значит, и Митьку в штрафные пристроили, чтобы и семя не проросло. Вот как они нас изводят. Сына - к Духонину, а меня со счетов списали. Недоумки и холуи войной командуют, нацию переводят - а я, выходит, лишний. Где же я их проглядел, где проглядел это сучье племя? Несло по стрежню - и оглянуться недосуг было. Верен себе остался и попятного пути не знал, а выходит, главного-то и не осилил. А ведь сверкнуло однажды под Волочанском - в мирозданье мысль, не в человека". Качался стебель пламени в керосиновой лампе - множась, разбегаясь в слезящихся глазах, - качались, множились, разбегались стебли трав и цветов майской степи сорок второго года. Стояла хрупкая, готовая сорваться тишина перед атакой, нити нагретого воздуха дрожа поднимались над землей, и глаза, следившие за ними, каждый раз останавливались на холме, пришлепнутом догом, как соском кормящей бабы. Дед лежал в первой цепи, прикидывая путь, но ни ложбинки не мог сыскать на ста метрах перед холмом, проклятых метрах, наполненных металлическим ликованием кузнечиков. Миг тишины дрожал, но держался, и он хранил его в себе. Тут залегший с ним рядом вор по кличке Тороватый неожиданно выкрикнул с ёрническим подвизгиванием: "Сичас, сичас, терпи, девка! Уж мы всадим, уж мы тебе отольем! Чего придохли, сперматозои, мать вашу так?!" Дед хотел осадить его, но понял, что Тороватый уже мертвец. Пружина в нем соскочила прежде времени, и сам Тороватый, везучий и битый лагерник, почуял это и поник. С пацанов мотало его по срокам, а за войну дважды уже ходил он со штрафными батальонами, искупая вину, - и уцелел. Он-то знал, как метит человека близкий конец, - и не крикнул, не возмутился, а только поднял к небу внезапно взмокшее лицо и вздохнул во всю грудь. Когда по короткому сигналу цепи бесшумно поднялись и хлынули в бой, тишина разом сорвалась. Грохочущий и жаркий вал вырос на пути, и Тороватый споткнулся о него, едва успев подняться. За спиной остался короткий всхлип, которым тело его отозвалось смерти, и дед побежал вперед, привычно намечая место под шаги. В сознании его мелькнула сторонняя мысль о том, что в этом гибельном стремлении к цели есть и вправду что-то от слепого оплодотворяющего потока. Он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела, поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Дед взревел от ярости, вырвался из навалившихся тел, из оглушительного звона в ушах - и Ощутил сотрясение под телом. Он лежал над ожившей амбразурой и, не зная, остался ли кто живой в роте, оглушил кулаком стонавшего немца с ободранным лицом, перевернул навзничь и опустил головой вниз, в пульсирующую струю огня. Тело резко дернулось - всплеснули руки, и голова разлетелась розовой дымкой, - но он удержал его и опустил ниже. Струя огня захлебнулась в трупе, стало пугающе тихо, и дед не чувствовал себя живым. Он огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза дога. Дед вжался в бетон, обдирая кожу на лице, и тело немецкого пулеметчика с маху обрушилось на него. Немец тоже слышал непонятную тишину, не вынес ее, бросил заглохший пулемет, вылез осмотреться и упал, снятый очередью. Дед с отвращением отбросил тяжелое, вскипающее кровью тело, но, не рассчитав усилия, приподнялся над краем дога. В лицо ударила бетонная пыль, прыснувшие пули рикошетом стегнули по голове, и он скатился вниз, не услышав взрыва, покончившего с его ротой. Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся, счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в горизонт, она была вокруг - и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив, и пространство жизни лежало вокруг - доступное и податливое. Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Дед потянулся к нему, захватил в руку и стиснул мясистый бутон - до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей меж пальцев. "Сперматозои!" - вспомнил дед. Эк загнул Тороватый напоследок. Их вроде целая прорва, и все гибнут, а один семенит. Хорош же этот один. Ба! Тут он подумал о себе, еще живом, и неудержимо захохотал, схаркивая кровь и тяжко пошатываясь от боли. "Хорош же этот один! Ох, хорош!" Потом оглядел изуродованный холм, тела, распростертые в синем дыму, и пристыженно замолчал. Так, единственным из роты, вырвался он и в шестнадцатом году из газовой атаки немцев, стиснув дыхание до красных колец в глазах, - и попал на свою, гражданскую, где из кровавого хаоса поднималась новая власть. Распалась держава, и бунт начался всероссийский, погибельный - от страха, от того, что устои рухнули и не обо что стало удержаться человеку на земле. Загоняя людей под железную руку, полагал он, что спасает их от них самих, от того бунта, что теплится в каждом, ему же на погибель. Этим и оправдывал кровь братскую, разорение и пожары своей войны, сирот ее и заложников. Безучастна история, массами движет, затаптывает человека. И когда, пятнадцать лет спустя, зацепила и его та власть, которую так самозабвенно отстраивал, и потащила колесами своими пыточными - терпел, не пенял ей. Только воля к жизни и вынесла, как всегда выносила. Он любил вспоминать свои победы, все, кроме той, одержанной в одиночку за глухими стенами без выстрелов и резни. Он и теперь не смел касаться темного лефортовского сгустка в сознании, который не разошелся даже там, у взятого дога за Волочанском. Он и не касался, а думал о том, что, уцелев и теперь, после осколочного ранения, полученного под Сталинградом, был снова отобран в жизнь, и атаковал военкома, уверенный, что добьется своего и будет еще на фронте. - Нужен еще, - вслух произнес дед, шевельнув волосы на голове уснувшего Авдейки. # # # Утром Авдейка рисовал вилкой на застывшей полбе скуластое лицо со шрамом, похожим на обрывок бельевой веревки. Он очень жалел, что бил деда, и даже съел кусок ливерной колбасы, который тот незаметно подложил в тарелку. - Ты на меня за вчерашнее зла не держи, - сказал дед. - Это я с тоски. Один ты у меня теперь. Авдейка молча проводил деда до двери. Тот вздохнул, погладил внука по голове и пошел в атаку на военкома. Авдейка вернулся в комнату доедать кашу. У табуретки с трельяжем сидела мама-Машенька и по неистребимой привычке растягивала губы в гримасу, пока не сообразила, что идет война и помады давно нет. Спохватившись, она быстро оделась, но забыла, что делать дальше. Потом вспомнила и побежала на завод, откуда, после внезапной истерики, ее привела домой пожилая работница. Авдейка в это время сидел у дяди Коли-электрика и выяснял, чему нужно учиться теперь, когда он умеет читать и писать. - Дальше в школе учиться будешь, - ответил дядя Коля. - Спряжения всякие изучать. - Спряжения - это какие? - Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, они идут, пока врут. Вот такие. Понял? - Не понял, - признался Авдейка. - Но учить их мне не нравится. Дядя Коля пытался возразить, но тут вошла мама-Машенька. Не поздоровавшись, она устало опустилась на диван. Губы дяди Коли сложились в треугольник. - Чайничек! - воскликнул он. Авдейка заметил, что мама вошла не постучавшись, как к себе. Он насупился, подошел к окну и заметил мужчину в кожанке, широкими шагами пересекающего двор. - Мама, Машенька-мама, летчик Сидрови идет! - закричал он, узнав бронзового дядю. Машенька подошла к Авдейке и стала рядом. - Герой. И жив, - резко произнесла она что-то мучительно знакомое Авдейке. Дядя Коля замер в объятии с пузатым чайничком. - Понимаете, Машенька-мама! Герой-то нынче тот, кто жив, коща все мрут. Жив - вот в чем фокус, - произнес он победоносным треугольником рта. Авдейка вспомнил, что рассказал о его папе кругленький человек, и, полоснув мать неистовым взглядом, выбежал, по пути толкнув дядю Колю с чайничком. - Что это с ним? - спросил дядя Коля. Машенька потерянно отвернулась и посмотрела вслед размашистому человеку. "Сидрови! - думала она, презрительно топорща губу. - Сидоров, так, кажется, в доинтернациональном подъездном прошлом, когда он мечтал соединиться не с международным пролетариатом, а со мной и тупо топтался у батареи, мусоля свои огромные и грязные руки. А теперь он жив, он герой, а мой избранник придавлен балкой. А сын... мой сын..." Машенька сорвалась с места и молча пошла к себе. Дядя, Коля-электрик задумчиво провожал взглядом торопливые ноги в шароварах и разношенных туфлях. Эти шаровары не давали ему покоя. Он помнил ее ножки в прозрачных чулочках на остреньких каблучках, звук которых вонзался в него серебряными иголками. Тоща они волшебными рыбками плескались в коридорной мгле, и он часами следил за ними в дверную щель, накаляясь и пофыркивая. "Как это она - герой и жив? Молодцом Машенька, понимает, - одобрил дядя Коля. - Глядишь, и шаровары эти скоро выбросим. Только бы комиссар краснорожий не встрял. Не нравится он мне. Горлопан, жизни нашей не знает. Ничего. Чайком да лаской, чайком да лаской - он и побоку. А там..." За Машенькой громко ударила дверь, и дядя Коля-электрик выпустил изо рта струю воздуха. Авдейки не было. Поток света просеивался сквозь выцветшие сборки ширмы, отбрасывая на стену мгновенный очерк неподвижной старческой головы. Машенька рванулась к матери, но, сделав неловкий шаг, сбилась с привычного пути утешения и замерла посреди комнаты. Она почувствовала себя вытолкнутой на пустую сцену, и слова, исповедально рвущиеся из груди, застряли в горле. Машенька опустилась на кровать, зажав грудь подушкой. "Что со мной? Разве я могла прежде подумать такое? Он хороший, честный парень, этот Сидрови. Кажется, его Лешей зовут. А я? Разве такой я была?" думала Машенька, вороша обрывки воспоминаний, крошившиеся, как ветхий рисунок. # # # Рисунок... рисунок... Ах да, рисунок был домом, изображенным ею в три года от роду. Синий дом с разбросанными, как взрывом, по пространству листа окнами, крышей и трубой с дымом. Долгие годы он висел на стене детства, а за ним были янтарные доски, солнце, калитка, открывавшаяся с ходу колесом велосипеда, следы от купальника, подложные плечи, танго "Брызги шампанского", сессия, споры об авиации, заглавная роль в студенческом спектакле, стильные парни из Осоавиахима в кожаных куртках и скрипящие половицы возвращения. Жизнь укладывалась в рамку высохшего до хруста рисунка, охваченного миром проклинающих газет, процессов, ночных арестов, институтских собраний и бесследно исчезающих знакомых. И война, сдувшая хрупкую преграду, затемнение, воздушная тревога, дача в Малаховке, разнесенная взрывной волной, как дом по пророчески-синему рисунку, "Братья и сестры..." под стук державных зубов о стакан, привокзальные скверы, где обезображенные горем женщины стенали и отдавались в пыльной зелени на глазах прохожих, а мужчины угрюмо отдирали от ватников их руки, песочная бомба за стеной, бегство шестнадцатого октября, трамвайный парк, выбитые из клетей стекла, метель, продувающая огромный свод, оборудование, конвейер, гранаты, смена, похоронка, смена... Но во всем, что теснилось в памяти, не было места ей самой. Все совершалось независимо от ее воли, не требуя усилия выбора - и Машенька не ощущала себя в живых. Это было так неожиданно, что она поднялась, обтерла лицо и невольно потянулась к зеркалу. Створки трельяжа, анфиладно углубляясь друг в друга, отразили изнуренные женские лица, молчаливо и желто глядевшие на Машеньку. "Какой выбор, о чем это я? - подумала она. - Что иное можно выбрать, как не то, что дала жизнь? Мать? Дмитрия? Авдейку? Родину? Чтобы любить другое, надо и быть не собой. А я - это я. Вот и нашлась. - Из сонной глубины ей откликнулись печальные улыбки. - Нашлась - и ладно, и забыть пора. Забыть, совсем забыть о себе, как сама жизнь обо мне забыла, чтобы сохранить тех, кого любишь. Так?.. - и бесчисленные женщины утвердительно кивнули. - Ведь и Дмитрий забыл. Уже два года, как он погиб, а боли такой еще не было. Это все кругленький, он меня так подкосил своим рассказом. Зажмуришься - будто рядом Дмитрий, в дыхание от меня. Все так же уязвим и безоглядно доверчив к миру, от которого я его ограждала собой. Только не проживешь зажмурившись. А раскрыть глаза - страшно - нет его, и не будет. Но Авдейку он мне оставил". Машенька вспомнила страшный взгляд сына и похолодела. "Откуда в нем такое? Во мне этого нет, и в Дмитрии не было. Уж не от деда ли его бешеного? Чужой он человек, страшный. Это в какую же голову придет - сына поносить за то, что погиб? Дураком! И как язык повернулся? Сам дурак, что власть устанавливал, которая его сына с преступниками на гибель послала. А он добровольцем ушел, по доброй воле, по доброму сердцу. И не надо мне другой славы. Я его ребенком любила, он им и остался до конца. Этот Василий Савельевич привык людей стрелять, вот и всех в убийцы кроит. Заслонить надо Авдейку от деда, да только рук на него не хватает. На Авдейку и маму, - уточнила Машенька. - Спасибо, Николай им занимается. И тепленький, и липкий, и жулик - а грамоте учит. Пусть. Прежде он и заговорить не смел, а теперь на тебе - чаем поит. Да я отпихнусь, лень только. Смена еще ничего, смена - в силу. А вот белье до ночи стирать... И белье ничего, - прервала она себя. - Белье - это врачи, и американские лекарства, и витамины. Белье - это маме и думать нечего. - Тут что-то сдвинулось в отраженных лицах. Машенька всмотрелась и заметила, как сузились и отвердели рты - синие рты на желтых лицах. - Рассиделась я что-то, - обратилась она к ним, как к собеседницам. Пересилить надо, подняться, в цех скоро. Там хорошо. Там дело, там я как шестеренка в часах подогнана и уставать некогда. Вот после смены выходить страшно, за что браться, не знаешь. Тут Авдейка, а ты - мимо, за бельем. И в бак его, в бак. И не садиться, ни за что - заснешь, а вода газ зальет. В девятом классе спорили все - можно ли ребеночка задушить, когда спать хочешь, а он не дает - как у Чехова. Можно. Душишь его, душишь - а из него вода. Вода, вода. Льется. И, если попросить хорошенько, можно договориться - белье в ванной оставить, а самой вместе с водой ускользнуть- капелькой. И по трубам. И в реку. Там бабы пусть себе белье полощут - а ты мимо плыви. Если и выпьет кто - не беда, ты ведь уже не одна капелька - вон сколько - и еще, и еще..." # # # Голова Машеньки падала на руки, когда бледные детские лица прянули из зеркал. - Авдейка! - спохватилась Машенька. - Я есть хочу, - тихо ответил Авдейка. После рассказа кругленького о том, что папа его не убил ни одного фашиста, Авдейка все время чувствовал голод. Что-то внутри снедало его, и он старался заполнить себя чем мог, совсем как Болонка. Еще он хотел есть потому, что каждое утро поднимал с дедом гири и стал очень сильный. Дед готовился к медицинской комиссии и достал две пятикилограммовые гири. Он перестал пить водку и каждое утро делал зарядку, отворачивая к окну страшную грудь с красной впадиной, от которой расходились белые жгуты шрамов. В день комиссии дед встал очень рано, побрился и вернулся в комнату, прикрываясь клочком полотенца. - Не найдется ли пудры, невестка? - спросил дед. - Видишь, какое дело будто к венцу обряжаюсь. - Пудра! - Машенька печально фыркнула. - Нашли что спросить! Я не только про пудру, про то, что женщина, забыла. Авдейка пошел на кухню и вернулся с чашкой муки. Дед обрадовался, насыпал муку на грудь и стал замазывать шрамы. Потом он попытался втиснуться в Машенькино зеркало, но кряхтя отступил и повернулся к Авдейке. - Посмотри, - попросил дед. Авдейка сунул палец в муку, закрасил, где не хватало, и дунул. Мука осыпалась. - Ты чего дуешь? - обиженно закричал дед. - Так надо, - твердо ответил Авдейка. - Все равно стряхнется. - Мал еще мне указывать. Вон какой мизерный, - рычал дед, мстительно показывая на пальце величину Авдейки. - Мешаешь, - сказал Авдейка и отвел палец. Подумав, он снова обмазал рану, похожую на спрута с щупальцами, и снова дунул. Получилось лучше. Дед осторожно влез в белую нательную рубаху с тесемочками и взялся за мундир. В глаза Авдейке плеснуло солнце, сжавшееся до размера солдатской пуговицы. Он зажмурился, а потом отошел к своей постели и, надорвав полосатую обшивку матраса, вытащил штык. Солнце скользнуло по шлифованным граням и упало с острия сверкающей каплей. Авдейка вздохнул. Дед стоял у зеркала, неумело вытягивая шею и разглядывая белые полосы выбритой кожи. - Вот твой штык, дед, - сказал Авдейка. - Бери, воюй. - Да неужто мой? - спросил дед, пробуя острие. - Ну, спасибо, Авдей. Это ж, брат, какой штык! Исторический. Им власть устанавливали. Да... Был у меня и Георгий, было и оружие георгиевское, а штык все ж роднее. Спасибо, Авдей. Вырастешь - твой будет. - Я быстро вырасту, - обнадежил его Авдейка. Дед положил на голову Авдейке огромную руку, подержал ее там, а потом вздохнул и спрятал штык под свой матрас. Одернув мундир, он вспомнил о чем-то, усмехнулся и прошел за ширму. - Ну, Софья Сергеевна, - сказал он с той глуповатой улыбкой, с какой всегда обращался к бабусе, - уж помяните меня сегодня, будьте так любезны. От всей чтоб души, самыми чтоб распоследними мыслями. Имейте снисхождение. Круто развернувшись, дед вышел в коридор, свирепо ступая на расшатанные паркетины. Перед дверью он остановился и неуверенно повел рукой перед грудью. - Дед, а ты крестишься, - отметил Авдейка. - Ну уж. Скажешь тоже. Не крещусь, а так... - Дед смутился и засопел. Во дворе Авдейка спросил: - О чем это ты бабусю просил? - Чтоб ругала. Примета такая есть - к удаче, значит. - Ну, дед, ты как тетя Глаша. Она тоже приметы знает. И сны объясняет. А ты можешь? Но дед сопел и не слышал. У ворот он поцеловал Авдейку и ушел. Авдейка махал ему вслед и смотрел, как бегают по надраенным голенищам сапог белые блики. Дед шел вдоль забора, мимо парусников, нарисованных мелом на бетонном основании. # # # По другую сторону ворот, у щита с пожелтевшим плакатом "Все на борьбу с врагом!", суетились Сопелки. Стоя на плечах брата, каверзный Сопелка лизал химический карандаш и подписывал к Гитлеру, поднятому на штыки, "Ибрагим богатый". - Почему он богатый? - спросил Авдейка. - Старьевщики все богатые, - пояснил Сопелка, отплевываясь. - Кто ж этого не знает? И нам он враг. - Браты! - донесся со двора истошный крик. - Бегите сюда, чертей смотреть! Под Леркиным окном стоял Сахан в красном восхищении Сопелок. В руках у него были прозрачные стеклянные трубочки. - А где черти? - спросил Авдейка. - Черти внутри, - облизывая пересохшие губы, ответил Болонка. - Продает. - Лерка! - звал Сахан. - Выходи чертей смотреть. - Да ты покажи. Может, мы купить хотим, - сказал главный Сопелка. - Покупалка не выросла. Вы мне еще пятнадцать рублей должны, что на червяках проспорили, - не оборачиваясь, ответил Сахан, но посмотреть трубочку дал. В прозрачном столбике плавал стеклянный черт с длинным хвостом и показывал нос десятью пальцами. В середине трубочки была дыра, затянутая резиновой мембраной. Главный Сопелка нажал на резину пальцем, и черт поднялся по трубочке. - Лерка, выходи! - звал Сахан. Черт беспорядочно опускался. - А почем черт? - осторожно спросил деловой Сопелка. - Тридцатка. - Дорого. Сопелки совещательно сблизились головами. - Эй, черта не заиграйте! - предупредил Сахан. В это время отдернулась занавеска в окне третьего этажа, и показался Лерка. - Выходи! - закричал Сахан, тряся пробиркой с чертом. Лерка кивнул и исчез. Он рад был любому поводу выйти во двор, так мучительно стало для него одиночество. Все, что бродило в нем смутными стремлениями, тревогой и тоской по странствиям, что, подобно летучим парусникам, брезжило в нечаянных мелодиях, сосредоточилось теперь в простой и постыдной тайне, приоткрытой подолом пьяной истопницы. Внезапно открывшаяся чувственность ошеломила Лерку. Занимаясь с учителем гармонии, он послушно писал упражнения по контрапункту, инвенции и фуге, от которых ждал так много, но обнаружил, что утратил ощущение красоты и постигал музыкальную форму почти механически. Едва дождавшись конца урока, он переставал владеть собой и с маниакальным упорством метался по квартире от окна к окну, впиваясь окулярами в проходящих женщин. С биноклем у глаз ожидал он конца смены на часовом заводе, когда молодые работницы расходились липовой аллеей - молчаливыми парами, склонив голову на плечо подружке. Обнаженные в своем открытом, усталом, утратившем сокровенность желании, они брели расширенными синими линзами и тонули в сумерках. Бинокль трясся в Леркиных руках, набивая синяки у надбровий. Внятная доступность женщин вселяла непомерную робость. Несколько раз Лерка приближался к ним, слышал грубые шутки и застывал - оторопевший, с помраченным взглядом, - вызывая неприязнь и насмешки. Только цейсовскими окулярами касался он скользящих сумерками тел, и, когда неожиданно пропадало желание, оставляя его в тоске и ознобе, он отбрасывал бинокль и плакал. Память его отыскивала затерянный во времени облик мальчика, выбежавшего когда-то из концертного зала. Этот мальчик, из которого вырос Лерка, бежал лабиринтом зеркал, колонн и ступеней, бежал без оглядки, хранимый звучавшей в нем музыкой, которая как-то разом прервалась, оставив озираться в бесплодной и нечистой взрослости. "Это за Алешу мне наказание, - думал Лерка. - И вообще за все..." Как черные тени по известковой стене, скользили в его воображении работницы с узловатыми руками. Сопелки, делящие хлеб, мать погибшего Алеши, отпечатавшаяся в окне, калеки с пустыми глазницами и бравые солдаты с газетных полос, обреченные гибнуть на фронтах. Бессловесные тени войны - тени живых, живших и будущих жить, не ведая своего срока и вины, - они двигались стеной известкового вымысла, а впереди них бежал потрясенный музыкой мальчик. Лерка протягивал к нему руки, но они исчезали за чертой - белые в белом. Потом Лерка крадучись добирался до ванной, смывал слезы под холодной струёй и слушал доносившуюся сводку Информбюро "В последний час". Заглушая сообщение, били часы в гостиной, и Лерка думал о том, что каждый из часов войны, с медным равнодушием отбиваемых каминными часами, есть чей-то последний час. И не выдерживал, уходил, дотемна слонялся по двору, безотчетно рисуя на стенах парусники и исподволь заглядывая в окна Песочного дома. За ними в клубах сумерек, взрытых подобно илу, двигались люди - неправдоподобно близкие, погруженные в таинственный труд жизни. Велосипедное колесо без шины катилось через двор с однообразным жевательным усилием. Лерка ждал мальчишку, который должен бежать за колесом с железной погонялкой, но мальчишки не было. Двор был пуст, и колесо катилось... Лерка выскочил из подъезда, обрадовался, что нет Кащея, и взял трубочку с чертом. Дешевая рыночная диковинка мало занимала его, но рассматривал он ее долго, возбужденно обсуждая достоинства с Саханом и Сопелками и радуясь приобщению к заказанной ему жизни двора. - А ты чего? - спросил он Авдейку, стоявшего поодаль. - У меня денег нет, - ответил Авдейка. - Короче, - сказал Сахан. - По тридцатнику штука. Будешь брать? А не то я в лесгафтовский двор снесу. - Буду. Давай двух. Лерка взял себе одного черта, а другого протянул Авдейке. Тот отступил и спрятал руки за спину. - Бери быстрее, он же за так дает, - зашипел Болонка. - Возьми, - сказал Лерка, но понял, что Авдейка не возьмет, и растерялся. - Мне! - отчаянно закричал Болонка. - Мне черта! Это все равно как ему. Лерка торопливо сунул пробирку в дрожащие Болонкииы руки и передал Сахану деньги. - Всем черта, а нам? - заканючил завистливый Сопелка.- Нам подарить черта? Нам никто ничего не дарит. - Не клянчь! - оборвал его деловой Сопелка. - Я тебе десяток таких с рынка натаскаю. Авдейка отвернулся, заметил серебряные погоны, ритмично покачивающиеся по другую сторону насыпи, и приглушенно вскрикнул: - Сидрови! Он догнал летчика уже на тротуаре, когда перед тем откинулась лакированная дверца автомобиля. - Дядя Сидрови, дядя, вы... мой папа... вы... - неубедительно сипел Авдейка, борясь с прерывающимся дыханием. - Мой папа, он что?.. - Потом, парень, - ответил Сидрови, легко отодвигая Авдейку, и вдруг увидел его - бледного, с расширенными мольбой глазами. Он выпустил дверцу и присел на корточки. - Ну, что у тебя? Только быстрее. Запах нагретого металла, бензина и кожи - волшебный запах автомобиля обдавал Авдейку. Мысли его путались, и он безнадежно повторил: - Мой папа, ведь он не жив... он что?.. Резко взвыл клаксон, и Сидрови поднялся. - Твой папа - что? Да говори же, черт! - кричал Сидрови, перекрывая гудок и не попадая ногой в раскрытую дверцу. Большой, похожий на памятник, Сидрови нелепо подпрыгивал на одной ноге, и, чтобы прекратить это, Авдейка помахал ему рукой и постарался улыбнуться. Гудок смолк, машина рванула с места, и из сверкающего вихря донесся зычный голос: - Потом! Вернусь еще! Авдейка махал вслед черной эмке, стремительно таявшей и поднимавшейся над землей вровень глянцевым кронам аллейки. Болонка стоял у ворот, провожая машину восхищенным взглядом, и обеими руками ограждал стеклянного черта. - О чем это ты с ним? - Спросить хотел. Про папу, - ответил Авдейка. - Да он на фронт торопится. - На фронт! - восторженно закричал Болонка, стискивая у груди черта. - Вот бы нам! Может, сбежим? - Писуны, - меланхолично заметил Сахан, стоявший в воротах и размышлявший о чем-то своем. - Не чета вам люди бегали... - Сам-то чего не убежал? - спросил Болонка, раздуваясь от обиды. - Все Лерка. Мы-то и на дух никому не нужны, а из-за него всю охрану на ноги подняли. Вот так. Все папаша его. Большой человек. # # # Лерка, деливший одиночество со своим чертом, гонял его по пробирке и смотрел на ребят в воротах, разделенных сверкающим пятном лужи. "Интересно, представил он, - упади кто-то при всех в лужу - что бы стал делать? Болонка заплакал бы. Сахан - тот поднялся и всех бы измазал. Я... я ушел бы молча. А мальчик этот, Бабочка, - он что?" Лерка задумался. Авдейка всякий раз тревожил его воображение, был открыт и при этом глубоко непонятен ему. Так и не решив, что бы стал делать Бабочка, упади он при всех в лужу, Лерка вернулся домой и, пряча в ящик пробирку с ненужным чертом, наткнулся на ответ: "А он бы не упал". Лерка даже похолодел от того, как непреложно это показалось. Но почему? Почему бы ему не упасть? Он подошел к окну и взглянул на ворота. В них никого не было. Очертания лужи напоминали Африку. Лерка взял бинокль и разглядел папиросный окурок, огибавший мыс Доброй Надежды. Женщина вошла в Песочный двор Баб-эль-Мандебским проливом - воротами слез, - и бинокль последовал за ней, задев сферическим краем легкую фигурку в углу двора. # # # Авдейка, всматривавшийся сквозь забор, заметил деда издалека и по тяжелой, увалистой походке понял, что он пьян и на фронт его не взяли. Дед шел, оловянно глядя перед собой и ничего не видя. Вслед неслась ругань прохожих, отброшенных его бесчувственным телом. Отделенный от деда чугунными прутьями, Авдейка молча бежал рядом. Дед прошел было мимо ворот, но Авдейка схватил его за руку и потянул на себя. Дед остановился, недоуменно оглядел его, а потом узнал, виновато улыбнулся и вдруг спросил на всю улицу: - А я Воронеж брал, ты знаешь? А теперь списан. Инвалид первой гильдии... Я, говорю, Царицын брал, а Сталинград не отдал. Сколько это городов будет, а? Два? Вот те, выкуси! Один. Один и тот же. Только Царицын начдив брал, а Сталинград солдат не отдал. Сколько это людей, а? Двое? Выкуси! Один я, Авдеев. А почему, говорят, ты жив, Авдеев? Непонятно это. - Дед, - просил Авдейка, - пойдем домой. - Знаю! - заорал дед теперь уже во всю глотку. - Знаю, что им непонятно. Знаю, где те, что со мной Воронеж да Царицын брали. Знаю, сам там был. Только мы, Авдеевы, живучи! - Дед, - кричал Авдейка, - дед, миленький... - Мне глотку не заткнуть! - страшно орал дед. Авдейка видел сквозь слезы, что вокруг собираются люди и открываются окна в доме. Он уперся и всею силою рванул деда. Тот шатнулся, захрипел, и кровь полилась у него изо рта. Авдейка вытянулся, как стебелек, готовясь принять деда на себя, но кто-то быстро опередил его. Тут же из толпы вынырнул второй парень - рыжий, с приклеенной ко рту папиросой. Вдвоем парни выпрямили кренившегося деда и подхватили его под руки. - Упился, ерой, - подначил кто-то из толпы. Рыжий обернулся, ощерился со звериной злобой, плюнул папиросу в лицо говорившему и, задрожав телом, промычал: - Порву. Прохожий исчез. Парни волокли по двору оседающего деда. Он закусил рукав, и на обшлаге кителя пузырилась кровь. На парапете сидел Штырь, свесив синие татуированные ноги. Штырь зевал. Перед дедом боком двигался Ибрагим и страдальчески цокал. - Дед? - спросил рыжий парень. - Дед. - Лихой мужик. Помрет, видно. - Не помрет, - ответил Авдейка. - Ну, дай-то Бог. Деда приволокли в комнату и положили на кровать Машеньки. Возле него суетились Глаша с Иришкой. Рыжий парень исчез, а другой толкался в дверях. Авдейка узнал Лерку и спросил: - Это ты деда нес? - Иди, иди, малой, - сказала Глаша, выталкивая Авдейку. - Насмотришься еще... - Ты не сердись на меня за бабочку, - пробормотал Лерка. - Я и сам не знаю, что это со мной было. - Я не сержусь, - ответил Авдейка. - Только жалко ее. Один раз за войну прилетела, а мы убили. - Пойдем ко мне, - горячо зашептал Лерка. - Я тебе черта своего дам. И коллекцию покажу. Ты здесь все равно не нужен. - Не нужен, - согласился Авдейка. - Прогнали уже. - А дед правда не умрет? - спросил Лерка. - Не умрет, - твердо ответил Авдейка. Он приоткрыл дверь и взглянул на развороченную груду, сотрясавшую постель мамы-Машеньки. С белого покрывала свисали сапоги. Они были огромны, неподвижны и облеплены грязью. - Идем, - сказал Авдейка. - Так это дед твой? Могучий! Это да! Се человек. И что я его прежде не видел? У нас таких нет, - говорил Лерка, спускаясь с лестницы. - Воевал он, - неохотно ответил Авдейка. - Его под Сталинградом ранили. Лерка не расслышал. Он был возбужден, полон сознания своих сил и ответственности, возникшего в нем внезапно, когда в воротах дома он увидел Авдейку, не справлявшегося с пьяным, проклинающим стариком. Лерка бросился на помощь в неприемлющий двор, даже не успев подумать, нужен ли он там, и попал к месту, успел оттолкнуть Авдейку и подхватить пошатнувшегося старика. Лерка был потрясен рухнувшей на него тяжестью и удержался на ногах только благодаря рыжему парню, подставившему себя под удар. Дрожа от напряжения, тащил на себе Лерка огромного старика, сокрушаемого резкими толчками, рвущими грудь и исторгавшими кровавую пену. Старик хрипел и стискивал зубы, удерживая жизнь в развороченной плоти, и, ужасаясь этому противоборству, Лерка воспринимал его звучанием музыкальных тем, стихий жизни и небытия, которые непроизвольно развивались в его сознании, достигая кульминационного слияния. Потом старик рухнул на кровать и остался в одиночестве доигрывать трагическую партитуру, а Лерка вздохнул с облегчением и выскочил на лестницу. Заглядывая в окна лестничных клеток, в мутную пропасть, разверзшуюся за ними, Лерка чувствовал, что способен прыгнуть и не разбиться, но миновать грань, уйти из себя в целое и обитать в пространстве, слившись с растворенной в нем музыкой. Чувство это сродни было тому, что возникало прежде за роялем в счастливые часы, когда в музыке сосредоточивалось все его существо и жизнь не взыскивала с него, не показывала на дребезжащем, немом и непреодолимом стекле деяние рук его, о которое преткнулась и воля его, и надежда, и музыка... "Почему я об этом? - подумал Лерка, привычно ограждаясь от страшного видения, открывшегося когда-то за станционным окном и так внезапно настигшего. - Оттого, что смерть, наверное... Старик, смерть его рядом - и та, Алешина..." - Что? - переспросил Лерка, оборачиваясь к Авдейке. - Грудь ему разворотило. Под Сталинградом. - Под Сталинградом, - повторил про себя Лерка. - Вот оно что... Возле Иловинского разъезда. Он зажмурился, опасаясь, что, как тогда, на полустанке, откроет глаза и сквозь слепящий свет увидит свою фотографию в руках штатского и Кашей с разорванным ухом плюнет ему под ноги. "Этот!" - скажет штатский и сунет фотографию в карман. - Этот! - произнес Лерка вслух и едва не грохнулся с лестницы. Он раскрыл глаза и увидел на перилах руки. Они покрылись веснушками и казались чужими. - Ты о чем? - спросил Авдейка. - Деда твоего кровь, - ответил Лерка, присмотревшись к рукам. - Ничего, у деда много крови, - заверил Авдейка, поспешно отводя глаза. # # # Попав в Леркину квартиру, Авдейка испугался, что заблудится, но виду не подал. Позади него Лерка запирал дверь пестрыми руками. - Пойдем, умоемся, - сказал Лерка и быстро нашел ванную комнату, ще стояли блики кафельного сверкания и такой душистый запах, что кружилась голова. Он пустил воду и протянул розовый овал с красивыми, но непонятными буквами. Авдейка отодвинулся, не в силах предположить, что таким чудом моют руки. Все же он сунул руки с мылом под сверкающий кран и тут же отдернул. Вода была теплая. На всякий случай он побыстрее передал мыло Лерке. - У вас что, ванной нет? - спросил Лерка и смутился. Авдейка представил свою раковину с эмалью, отбитой по форме смешного слоника с двумя хоботами, ржавые подтеки воды, кран, из которого всегда капало, и стены с отбитой штукатуркой. - Есть, - ответил Авдейка. - Только у нас другая ванная. Лерка покрутил мыло и бросил его в мыльницу. - Ты что? - Авдейка вынул розовый круг из мыльной воды, подержал над струёй и стряхнул. - Его сухим держать надо, иначе оно в кисель превратится и пропадет. - Я не знал, - ответил Лерка и сунул под струю розовые руки. Кровь деда, вздувавшаяся на них пеной, брызнула, и исчезла в никелированном стоке. Авдейка вздохнул. Вытерев руки о полотенце, похожее на халат дяди Коли, они прошли коридором, потом комнатами, которые комнаты, и другими, которые холлы. Всюду лежали ковры, было так просторно и пушисто, что Авдейка перестал ощущать себя. По дороге он увидел на стене тетю балерину с высоко поднятой ногой в белой туфельке. Авдейка вспомнил тяжелые сапоги деда и сказал: - Это тетя балерина из кино. - Это не из кино. Это знаменитая Павлова. - Она в деревню уехала, - сказал Авдейка. - А я думал, в Париж, - ответил Лерка. - Правда, в деревню, так в кино сказали. Еще там земля была, как черный шарик, и звезды. Они как льдинки и звенят ночью. "Ишь ты, - подумал Лерка, - звенят". - А далеко мы идем? - В мой кабинет. - У меня тоже будет кабинет, когда вырасту, - сказал Авдейка, оживившись. - Там еще кресло "ампир" будет стоять. Оно красное, из него пружины торчат очень красиво. Авдейка показал пальцем, как весело закручиваются пружины, ступил в Леркин кабинет и обомлел. Огромное животное паслось на желтом лугу. Оно было лениво, черно и чем-то обижено. - Оно здесь... - начал Авдейка, не смея произнести "живет". Но Лерка понял. Что-то помешало ему рассмеяться, он торопливо подошел к роялю, открыл крышку и, упав рукой на клавиши, взял торопливый аккорд. - Рояль, - неприязненно сказал Лерка. - Играет! - воскликнул Авдейка. - Он играет! Я знаю, я почти всегда его слышу, когда из распределителя возвращаюсь. - Это я раньше играл, теперь не могу, - буркнул Лерка. Авдейка подошел и тронул желтые зубы. Они подались, страдая мучительными звуками. - Я бы тоже не мог, - сказал он, отдернув руки. Лерка захлопнул крышку и, преодолевая внезапную стесненность, спросил: - Хочешь карту с линией фронта посмотреть? - Хочу, - почему-то шепотом ответил Авдейка. - Где она? - У отца в кабинете. Авдейка снова погрузился в тишину ковровых переходов и вынырнул перед огромной картой, раскинутой во всю стену пустынной комнаты. - Флажки! - прошептал Авдейка. - Это линия фронта. Тут наши, а там - немцы. Понял? - Какая война огромная! - ответил Авдейка, потрясенно озирая карту. - Смотри. Вот Минск возьмем - и выкатим немцев за границу. - И война кончится? - Нет. Война кончится, когда Берлин возьмем. - Скорее бы. - Авдейка вздохнул и подумал, как чудесно станет, когда кончится война, - все заберутся на крыши и станут счастливыми и будут смотреть оттуда - далеко-далеко. - Скорее бы... - повторил Лерка, потянувшись к окну на отдаленный звук, невнятно затронувший его и напрочь сбивший с мысли. - Как ты сказал огромная? Война огромная - это хорошо... А я вот маленький был, огонь очень любил. В деревне, помню, однажды дом загорелся, да не в той, где мы жили, а за пять километров. Я как услышал - побежал. Бегу и не знаю - зачем, но чувствую - надо мне туда. Прибежал, а там пламя столбом, от дома один остов уцелел, крыша едва держится. Огонь воет, где-то в рельс бьют, люди плачут. И я заплакал, да так, что кинулись ко мне, утешать стали. А знаешь, отчего я плакал? От восторга, от красоты плакал. И от ужаса - ведь пожирало дом это пламя. Пожирало и костями хрустело. Меня самого туда тянуло - броситься и огнем стать, - только страшно. Я потом всегда хотел дом сжечь. Не знаю, зачем и рассказываю, первый раз. Теперь не хочу, вырос. Сижу тут, как в ловушке, и не рыпаюсь. Попробовал - будет. И все так сидят. Там - война, а мы тут... - А разве у нас не война? Всюду война. И у нас, - возразил Авдейка. - Наши же ровесники воюют, - продолжал Лерка, совершенно не помня, с кем разговаривает. - И гибнут. А мы что? Что вот ты для победы делаешь? - Живу, - ответил Авдейка. Лерка опешил. Он уставился на мальчика, не сразу сообразив, кто перед ним. "Живет он, - с внезапной неприязнью подумал Лерка. - Живет и в ус не дует. И все они так - и маленькие и взрослые - живут, и ладно. Одному мне больше всех надо. И я же перед ними виноватым выхожу". - Ладно, - сказал он. - Идем гравюры смотреть. - Мне к деду пора, - ответил Авдейка. - Теперь, наверное, Глаша ушла и мне можно. Но Лерка настаивал: - Идем. Я обещал, значит, идем. Авдейка удивился, но пошел. Гравюры оказались рисунками корабликов, переложенными папиросной бумагой. Лерка бухнул альбом мальчику на колени, наугад развернул и, ткнув пальцем, объяснил: - "Меркурий", русский бриг. Турок победил, эскадру целую. - Я так и знал! - воскликнул Авдейка. - Я знал, что это ты кораблики рисуешь. Я их во дворе видел. - Я только на стенах могу. По-настоящему рисовать трудно. Учили меня гиблое дело. Словно бабочку ловишь: летит - красиво, а поймал - дохлая, сказал Лерка и, вспомнив про сломанную бабочку, покосился на Авдейку. Но Авдейка не вспомнил. - Да, тяжелое это рисование, - согласился он. - Ты-то откуда знаешь? - раздраженно спросил Лерка. - Рисовал, что ли? - Дядя Петя-солдат рисовал. Рисовал, рисовал, а потом исчез. И нет его больше. Придавленный раскрытым альбомом, Авдейка завороженно следил за летучими бригами, изредка покачивая ногами в разбитых ботинках. Вырванный из дворовой жизни, он потерял индивидуальность, привлекавшую Лерку, и казался вполне обычным, бледным, обношенным мальчишкой. "Насочинял я о нем что-то, - думал Лерка. - В лужу он не упадет, видишь ли. И про огонь наболтал. Все от безделья, от тоски". Отдаленный звук, донесшийся со двора, приблизился, и стекла дрогнули Степкиным смехом. Лерка насторожился. В руках его оказался непонятный предмет из двух трубок. - Что это? - спросил Авдейка. Лерка отпрянул от окна и принялся заталкивать бинокль в ящик стола. Потом, испугавшись, что Степка уйдет, бросил бинокль на ковер и начал лихорадочно шарить в ящиках. - Вот черт. Бери, я обещал, - сказал Лерка, вытаскивая стеклянную трубочку. - Может, еще что-нибудь хочешь? Ну, быстрее! - Я ничего не хочу, - ответил Авдейка, вылезая из-под альбома. - Все чего-нибудь хотят, - продолжал Лерка, выбрасывая из ящиков то, что попадало в руку. - Может, готовальню? Или карандаши? Краски? Марки? - Мне ничего не надо. Ничего не надо, - повторял Авдейка, изумленно глядя на то, что происходит с Леркой, и пятясь к двери. - Может, вещи? - выкрикнул Лерка, в два прыжка пересекая комнату и распахивая дверцы вделанного в стену шкафа. - Бери, у тебя же нет ничего. Плеснули оловом полотна внутренних зеркал, фигура Лерки мелькнула в них, раздвоилась и исчезла. Из колышущейся глубины полетели на ковер вещи. Они вздувались в полете и причудливо распластывались по ковру, сохраняя форму человеческих обрубков. Авдейка в ужасе отпрянул и ударился о дверной косяк. - Тенниска! Куртка! Пальто демисезонное! Рубашка! Гольфы! Костюм! Груда вещей росла, как курган из поверженных врагов. - Рубашка! Горностай мамин! Костюм! Галстуки! Гольфы! Рубашка! Рубашка! Рубашка! Лерка выдохся, шагнул из темноты в зеркальный створ и встретил Авдейкин взгляд. Они молча смотрели друг на друга, разделенные грудой вещей, и ненависть, отраженная в их глазах, углублялась с анфиладной бесконечностью. - Не надо мне твоих гольфостаев, - дрожащим голосом произнес Авдейка и, нащупав дверь, исчез в коридоре. Не дожидаясь, пока бессловесная домработница выпустит Авдейку, Лерка подхватил бинокль и распахнул окно. На насыпи, на краю распаханной полосы, выделявшейся темной заплатой на зазеленевшей насыпи, стоял слепой Сидор. Степки не было. Не выпуская бинокля, Лерка прошел по кабинету, споткнулся о груду одежды, стал яростно зашвыривать вещи ногами в шкаф, а потом остыл и вернулся к окну. # # # - Дядя Сидор! Что вы, дядя Сидор! Мы вскопали уже у вас! - кричал Авдейка, выскочивший из подъезда к насыпи, к неподвижным ногам Сидора, постукивавшего лопатой о камешек. Сидор воткнул лопату и принялся отыскивать Авдейку незрячими синими глазами. - Я здесь, дядя Сидор, - сказал Авдейка и взобрался на насыпь. - Мы с дедом у вас вскопали. - Правда, - ответил Сидор без всякого выражения. - Я и чую. Руками. Руки, милай, все чуют. Он вытащил кисет и стал сворачивать цигарку, страшно дрожа руками и просыпая табак. Прикурив, Сидор заговорил, неподвижно глядя мимо Авдейки, которого потерял его синий взгляд: - Еще с осени знал, тяжелого года ждать - лист мшиной кверху ложился. А лист - он знает. Вот и тяжелый - сынов убило. Обоих. Не писали все, не писали - и на тебе. И не близко были, а в один день пресеклись. Вот как. Вот и тяжелый год. Были легкие, да облетели. Он прокашлялся и принялся сосать потухшую цигарку. - Дядя Сидор, что вы сажать будете? Я помогу. - Спасибо, милай. Только ничего я сажать не буду. Морковь хотел, для глаз, говорят, пользительно, только баловство это. Не дожить мне до моркови. Всему свое время, а мое вышло. И так припозднился, все сынов ждал... Они стояли лицом к лицу, разъединенные черной полосой пустующей земли старик и мальчик, изолированные дремотными полусферами Леркиного бинокля, как единственно сущие в мире - старик и мальчик, начало и конец неисчислимого рода людей, прерванного войной, - старик и мальчик, опоры моста, рухнувшего в реку, "до" и "после" - старик и мальчик, между которых ему, Лерке, места не было. Он не выдержал и отвел бинокль. Двор, обступавший старика и мальчика, был пуст, насторожен, он внушал скорбное обаяние их неподвижным фигурам. Покачивалась распахнутая дверь в кочегарку - вниз, в непроглядную темень, в чрево двора, затаившее Степкин смех. Когда Авдейка оставил Сидора и понуро побрел к дому, стараясь не торопиться и думать, что дед жив, он опять попал в глаза Лерки, попал соринкой, заставившей его зажмуриться и отвернуться. Открыв глаза, он увидел лужу в воротах, напоминавшую очертания Африки. Растоптанная Авдейкиным дедом, лужа перестала быть лужей, она заполнила собой все зрение, она казалась твердью, разрушенной вселенской катастрофой, - и Лерка отнял бинокль от глаз. Ворота были распахнуты и пусты. Жизнь совершилась и миновала их, не заметив лужи, походя растоптанной сапогами безумного старика. "Живу", ответил Лерке его внук. Они живут, надсаживаются и хрипят, как этот старик, похожий на подстреленного буйвола. "А я не хочу жить, чтобы жить. Когда я играл и мог стать пианистом, мое существование имело смысл и тем было жизнью, как оно стало бы жизнью, попади я на фронт, в великую войну, и даже погибни в ней. А в этой тишине, в робости, в бесславии - не хочу. Претит мне жить абы как - ведь люди же мы! Однако, - перебил он себя, - весь двор абы как живет, а ты перед каждым лебезишь, ничтожному мальчишке в рот смотришь. Верно, - решил он, - фальшивлю я с ними. Все одерживаюсь, слова лишнего не скажу, будто стыжусь себя. А почему?" Лерка раздраженно зашагал по комнате, стараясь забыть, как освободился однажды в словах своих и поступках - и заглянуть теперь боится в то, чем это кончилось. "Потому, что я не голодаю. Потому, что живу в своем доме как хочу и отец у меня генерал, - решил Лерка, минуя болезненное воспоминание. - Да каждый из них руку бы дал отрубить за такого отца". Несколько успокоенный, он вернулся к окну и забрался с ногами на подоконник. "Я ведь не виноват, что родился у генерала? - думал Лерка. - Нет, не виноват. Родился - и все тут. Никто во дворе не родился, а я - пожалуйста. Глуповато, но факт. Может, и не случайно вовсе. Перст судьбы, как говорит маман". Он впервые оценил избранность своего положения со стороны, увидел его глазами разутых дворовых ребят и незаметно проникся сознанием своего превосходства над ними. Смущало Лерку лишь то, что отца своего он знал немногим больше их и не помнил, когда говорил с ним - верно, до войны, да еще после позорного возвращения из побега на фронт, когда отец на ходу бросил ему: "Отвоевался. Завтра зайдешь, разговор есть". На разговор этот у отца времени не хватило. У него никогда не хватало времени, и прежде Лерка страдал от этого, обижался и думал: вот-де, генерал, а сам все с бумагами, с докладами, с начальством, поди, из винтовки стрелять не умеет. С войной Лерка и вовсе отвык от отца, радовался, что тот не лезет в его жизнь, и лишь теперь неожиданно оценил отцовское генеральство, которое естественным порядком вещей ставило его сына над сыновьями старшин и капитанов. Лерка углубился в изучение открывшихся возможностей, как ребенок, получивший новую игрушку и запустивший пальцы в волшебный механизм. Без особого интереса он взглянул вниз, когда во двор высыпала ватага ребят и сгрудилась возле окна первого этажа. Оттуда донесся стук и трубный вой. Лерка насторожился, перегнулся через подоконник, но за выступом стены разглядел лишь согнутые спины. Вой стал глуше, утробнее, тонко задребезжало стекло, и что-то заметалось в глубине дома. Лерка перегнулся сильнее, потерял равновесие и скользнул головой вниз. Выравнивая тело, руки его вскинулись было вверх, и он непременно выпал бы из окна, но справился, вздернул туловище и, резко опустив руки, успел ухватиться пальцами за филенку подоконника. Лерка застыл, лежа на животе, наполовину высунувшись из окна, и боялся вздохнуть, чтобы не нарушить хрупкого равновесия. Теперь он видел ребят, поднимавших к окну Ибрагима каверзную фигуру в противогазе, надсадно дувшую в гофрированную трубку. Беспомощный, взмокший от страха, Лерка висел над двором, проклиная свое любопытство. Немного оправившись, он перенес усилие на пальцы, вцепившиеся в выступ подоконника, и по сантиметрам стал втягивать себя в комнату. Он понял, что спасен, когда до спазмы, едва не стоившей ему падения, испугался, что ребята увидят его в этой унизительной позе. Наконец он втянул себя в комнату и обтер лоб. Рука скользнула по онемевшей коже, как по подтаявшему льду. Лерка дрожал от пережитого ужаса и стоял неподвижно, не владея ногами, пока громкие вопли ребят, бросившихся наутек, не вспугнули его. Из подъезда выскочила фигура в белом, и по непонятной горчичной речи Лерка узнал Ибрагима. Хохот убегавших ребят гулко отдавался в подворотне. Лерка сжал зубы, отвернулся и, заметив на ковре пиджак, яростно ударил его ногой, зашвыривая в шкаф вслед остальной одежде. Пиджак исчез, и только рукав еще высовывался из-за дверцы. Лерка примерился поддать его, но остановился, пораженный внезапной мыслью, и стал перебирать одежду, тщательно осматривая каждую вещь и отрясая пыль. Укладывая складку к складке, он разложил свой гардероб, сплошь покрывший ковер, рояль и письменный стол. Поднявшись на вращающийся табуретец, он осмотрел простертые под ним одежды, испытывая неведомое прежде мстительное ликование. Насмотревшись, Лерка развесил вещи по местам и решительно вышел из дома, уловив краем уха из сводки Информбюро, что освобожден Минск. # # # - Держи, глупый мальчик! Держи, хулиган! - сипло кричал Ибрагим, овладев русской речью. Он потрясал палкой и негодующе топал ногами, но с места не трогался. Миновав подворотню, ребята оказались на задаем дворе, где, склонившись над пятачком земли, выровненной поя игру в ножики, сидел Авдейка. Он побывал дома, видел рубаху с застиранными пятнами крови, сохнувшую на кухне, и самого деда, живого, но неподвижного, который лежал на кровати мамы-Машеньки с закрытыми глазами. Авдейка присел рядом, оказавшись как бы в подножии холма, и гладил деда, пока Глаша снова не прогнала его. Тогда он ушел и наткнулся на кораблик с двумя мачтами, вантами и парусами, начертанный ритмичными линиями на пепельной земле. Он был бриг и победил турецкую эскадру. - Да стойте же! - кричал Сахан, выходя из подворотной мглы. - Ибрагим домой побежал штаны надевать. - Ну, что он? Что Ибрагим? Я дул, я не видел ничего, - спрашивал каверзный Сопелка, выдергиваясь из маски. - Аж табурет со страха сбил, - ответил Сахан, заталкивая противогаз за брючный ремень. - А потом - за нами. Во дворе только и чухнулся, что в подштанниках. Впечатлительный очень. - Будет теперь нас помнить, - заявил каверзный Сопелка. - Это точно, - подтвердил Сопелка-скептик. - Вот попадемся ему - вспомнит. - Не попадемся, - заверил бдительный Сопелка. - Я всегда по сторонам смотрю, свистну, если что. - То-то у тебя лоб вечно в шишках, свистун, - ответил скептик. - Ша, Сопелки. Чем языки чесать, пошли в ножички по маленькой. Вон и клиент прилетел, - сказал Сахан, указывая на Авдейку. - Это не клиент, это Бабочка, - поправил Болонка. - Я и говорю - прилетел. Сахан усмехнулся и, нашаривая в кармане нож, двинулся к месту для игры. Шагах в трех от Авдейки он вдруг остановился и вытянул шею. Сопелки притихли, сжались в бутон, а у Болонки отпала челюсть. Обернувшись в направлении взглядов, Авдейка увидел рядом с собою у стены груду лохмотьев, внезапно почувствовал в ней жизнь и с криком отпрянул. Лохмотья затряслись бесшумным смехом, из них вынырнули бескровные руки и стали выворачивать друг о друга пальцы. - Идиот, - сказал слегка побледневший Сахан. - Черт его принес. Пошли отсюда. - Куда? - спросил Болонка. - Там Ибрагим. - Ну так прогони его, - ответил Сахан. - Сам прогони. - Откуда он? - спросил Авдейка. - С Канатчиковой дачи. - Что это? - Ну, дача как дача. В лесу. Канатами огорожена. И в ней идиоты живут. - Но ведь здесь мы живем. Это наше место. - Вот и скажи ему, что наше. Авдейка затих, сделал что-то в себе, словно преодолел забор, и шагнул к идиоту. - Это наше место, дядя идиот, - вежливо сказал Авдейка. Идиот самозабвенно и жутко выгибал пальцы и не слышал. Авдейку обдало жаром дыхание жизни в копошащихся отрепьях. Он снова преодолел что-то в себе и коснулся идиота рукой. Тот заметил Авдейку, вскинул молочные глаза, замычал и одним духом исчез за углом. - Он теплый... - с дрожью в голосе произнес Авдейка. - Они трусы, эти идиоты, - небрежно пояснил Сахан. - Как сказать, - возразил Сопелка-скептик. Сахан раскрыл нож и одним движением ноги стер кораблик. - По гривенничку! - объявил он. - Я не могу, - заявил Болонка с фарисейской грустью собственника. - Вот раньше... А теперь у меня черт, вдруг проиграю? - Ладно, без тебя, не велика потеря, - сказал Сахан. - Только что вас мало, Сопелки? - Трое в ремеслухе, двое на рынке промышляют, один работает. Да двух изолировали. Кто-то из них черта из пробирки вытащил - и проглотил, чтобы не сознаваться. - Вот как... - Болонка насторожился. - Ты чего? - спросил Авдейка. Болонка наклонился к нему и, дыша в ухо, зашептал, кося глазом на Сопелок: - Спасибочки, проболтались. Я и не знал, что они чертей едят. Я теперь своего черта так закопаю, что им в жисть не найти. Не дам Сопелкам моего черта съесть. - По гривенничку - это рублишка с кона набегает, - объявил Сахан. Начали. Он стал раз за разом вонзать нож в очерченный на земле круг - от груди, колена, подбородка - и уже заканчивал кон, когда рядом с его перочинным ножом вонзилась финка с наборной рукояткой. Сахан вздрогнул и, не поднимая головы, вмиг узнал этот месарь, ударивший, как пучок света. Нож был германской стали, фабричный, с легкой эфеской и упругим лезвием с бороздками, престижный нож, не чета тем, что из напильников точили по ремеслухам. - Кащей! - восхищенно воскликнул бдительный Сопелка. - Привет честной компании, - сказал Кащей, присаживаясь. - Что, Сахан, детишек раздеваешь? Сколько на кону? "Как же, играй с тобой! - думал Сахан. - Не знаешь, что лучше, проиграть или выиграть". - Копейки, - ответил он, быстро принимая свой нож. - Только руки марать. - Ну, коли так, будем спички тащить! - Ура! Спички тащить! - закричали Сопелки и забрали гривенники. Когда Лерка вышел из подворотни на задний двор, незначительный Сопелка тащил зубами спичку, вбитую в центр круга рукояткой ножа. Рядом с ним, голова к голове, стоял на четвереньках Болонка, чудом избежавший проигрыша, и визжал от восторга. Увидев в кругу ребят Кащея, Лерка дрогнул, но мстительная идея, владевшая им, не позволяла отступать. Он дождался, пока выпрямился перепачканный Сопелка с торчащей в зубах спичкой, и объявил: - Ребята, наши Минск взяли! - Ура! Минск! Ура! - закричали мальчишки, подпрыгивая и потрясая кулаками. "Вот так, папаша, выходит, освободили тебя, радуйся", - думал Сахан, ковыряя ножом землю. - Слушайте, ребята, давайте сделаем что-нибудь для фронта, пока не поздно. А то кончится война - а мы ни при чем окажемся. Вон Ферапонт Головатый самолет на свои сбережения построил, слышали? - Эка удивил. Прошлым годом тоже колхозник какой-то на два танка пожертвовал, - ответил любознательный Сопелка. - Богатые они, колхозники, - сказал его завистливый брат. - Это перекупщики, что на рынках торгуют, - богатые. А колхозники - голь, хуже нас живут. Ферапонт этот из Сибири вроде, - заметил Кащей. - Ну да, он там с Болонкой червяков ел, а на сбережения самолеты строил, отозвался Сахан. - Ты к чему клонишь, моряк? - спросил Кащей. - А к тому, что все вокруг героизм проявляют, а мы - ничего, - ответил Лерка, покорно отзываясь на "моряка". - Ишь ты, героизм! Какие нежности при нашей бедности, - бросил Сахан. - А все же подумать надо. Всем... - Ну, ты всех-то не равняй. Я и окопы рыл, и проволоку мотал, - огрызнулся Сахан. - Поди бесплатно! До сих пор помнишь, - белозубо отозвался Кащей. - Копать - все копали. А вот ремеслушные Сопелки со своим классом после смены оставались - так на самолет заработали. - Правда. Они и ночевали там, - подтвердили Сопелки. Лерка решил, что момент настал, и произнес с посильной твердостью: - Давайте деньги на танк соберем. - Может, на корабль сбросимся? - неприязненно спросил Кащей. - Чего мелочиться? - А на танке напишут, - продолжал Лерка, ободрившись: - "Красной Армии от Песочного дома". - А ты думал, сколько он стоит? - спросил Сахан. - На танк не соберем, так хоть на башню - и то дело. - Пусть тот и собирает, кому всех дел - в карман слазить. А у меня сапоги, видишь, того, пропускают аш два о, - угрюмо ответил Сахан и выставил ботинок, перевязанный бельевой веревкой. - Не прибедняйся, - оборвал его Кащей. - Сопелки вон босиком ходят. - Теперь ребят полно, - сказал Лерка. - Пустим клич по дворам, соберем деньги. - С мира по нитке, голому рубаха, - сказал умудренный Сопелка. - Не хотел бы я в той рубахе ходить, - заметил Сахан. - Соберем! - неожиданно выпалил Авдейка. - Непременно соберем. Пойдем по дворам... - С шапкой, - вставил Сахан. - Болонка будет червяков жрать, а ты с шапкой по кругу. - Соберем! Соберем! Даешь танк! - кричали Сопелки. В гвалте позабыли про игру, повскакали, только Кащей однообразно вонзал финку в разрыхленный круг и потирал нагрудный карман, где тлела похоронка на Митяя. "Кончились братаны, ушли в бесчувствие, всю боль матери оставили. За нее и душа горит, не за них. По Алехе горевал, а по ним - не стану. Под себя Алеха не греб, открыто жил, за всех..." - Деньги будут, - негромко произнес Кащей, и все тут же угомонились. Будут, говорю, деньги. Подсобим, значит, родине. Недели в две обернемся. Идите по дворам, продавайте, что можете, воруйте - словом, землю ройте. Соберем. - Ура! Да здравствует танк Т-34! - кричал Болонка. Кащей несколько раз ударил финкой в дерн, очищая лезвие. Потом ловко сунул ее за голенище. Лезвие вспыхнуло и погасло. Кащей встал. - Подсобим, значит. Будет Алехе память. Через две недели деньги на бочку. Сахан неловко поднялся на затекшие ноги и наступил на трубку противогаза. Гофрированный рукав растянулся, вырвал из-за пояса маску и хватил ею оземь. Он поднял ее и расправил на руке. - Цела? - участливо спросил Кащей. Сахан, не оборачиваясь, почуял его усмешку и стал торопливо запихивать маску за ремень. Еще в октябре сорок первого года, когда Кащей проводил в армию Митяя, последнего из братьев, Сахан усомнился в его превосходстве, которое прежде безоговорочно принимал. Кащей остался один, он утратил право сильного, и Сахан сбросил его со счетов, осмелел и искал случая утвердиться над ним. Однажды, натянув противогазную маску и до обморока напугав Болонку, Сахан обнаглел, сунулся к окну Кащея и утробно завыл. И тут окно как будто взорвалось - из комнаты вылетела асбестовая подставка под утюг, и сотни осколков обожгли Сахана. Только маска спасла. И теперь, укладывая ее за ремень, Сахан различал порезы на сероватой резине. Оправившись от неприятного воспоминания, Сахан передвинул противогаз на бедро и молодцевато прихлопнул ладонью. Кащей вдруг помрачнел, схватил Сахана за куртку, сильно скрутил у подбородка и негромко сказал: - Так ты смотри, нищета, меньше куска принесешь - из глотки выдеру. При всех говорю. Сахан остолбенел. Без кровинки в лице смотрел вслед удаляющемуся Кащею, только щека дергалась. - Не горюй, - сказал Лерка и, обняв Сахана за плечи, повел от свалки. - Это что за кусок такой? - спросил Болонка. - Тысяча рублей. Перед Болонкой точно пропасть разверзлась. Он шатнулся и залепетал: - А я... а мы... где достанем? - А чего "ура" кричал громче всех? - осведомился любознательный Сопелка. - Да не реви ты, достанем, - утешал Авдейка. - Хорошо Лерке, у него отец генерал, сколько хочешь выложит, - сказал завистливый Сопелка. - А у тебя. Бабочка, штык есть. Продал - вот и денежки на танк. Даже у Болонки - и то черт остался. А нашего съели, теперь и продать нечего. - А битка? - возразил Сопелка-игрок. - Ею знаешь сколько выиграть можно? - Мне штык продавать нельзя. Он не мой. Это деда штык, он с ним воевать пойдет, - ответил Авдейка. Собрав в кулак шелковую пыль, он ссыпал ее в горку, задумчиво следя за тонкой нитью. - Как же, воевать, - возразил умудренный Сопелка. - Он и так весь двор кровью залил. Авдейка стиснул пыль в кулак и ответил: - Он пойдет воевать. А деньги мы сами достанем. - Ой, что это капает? - вскрикнул бдительный Сопелка, хватаясь за шею. - Это Иришка, - определил Авдейка, взглянув наверх. - Соседка моя. - Плюется? - заинтересовался каверзный Сопелка. - Стирает. И на пену дует. Из окна третьего этажа вылетела недостижимая радужная сфера. Она зависла над свалкой, недоуменно вращаясь, - и лопнула. # # # Сахан, покорно уходивший со двора, вдруг опомнился, отшвырнул Лерку и исчез в подъезде. Не помня себя, он взбежал по лестнице, отвалил дверь чердака и с лязгом забил за собой задвижку. Ныли пальцы ног, обитые о ступени. Он нагнулся, заправил ногу в размотавшуюся рвань и осмотрел свое убежище - сумрачный покой, пропахший пылью и нагретой за день жестью. Снял скамеечку с каменных мостков, сдул пыль и, прихрамывая, направился к тайнику. Из-под слоев пакли извлек детский барабан, продавленный по пьянке матерью. Снял отрез красного бархата и бережно перебрал свои драгоценности - гнутую серебряную сахарницу, луковицу часов без механизма, перламутровый нож с обломанным лезвием, чертика в пробирке и слесарные инструменты отца. Развернул платок и тщательно пересчитал деньги - единственную надежду, которую он вымотал из проклятой жизни и лишался теперь по прихоти Лерки, сытого недоноска, которому шлея под хвост попала - в героях походить. Лучшие часы жизни проводил Сахан над своими деньгами - недосягаемый, вознесенный над оловянными крышами чужого жилья - и помнил их до складок на купюрах. Денег было девятьсот двадцать три рубля. Кащей, бандюга, как в воду смотрел, ни больше ни меньше - кусок ему выложи. Из глотки он выдерет. Сахан зажмурился, затряс головой, зубами заскрежетал от бессильной ярости. Вот и напомнил о себе, сволочь. Привык Кащей за ворами сидеть, силу позади чувствовать. А я один, всегда один. Да если бы один, а то с позором, с бабами своими паскудными. А когда-то отец был - и вспомнить странно. Так ведь и мать была, да кончилась тем утром, когда, соскользнув с постели в зацепившемся облаке сна, еще незряче тычущий ногой в ускользающую тапку, выбрался он из своего угла и наткнулся на заголенное тело, притянутое к топчану ремнями, которое не мог никак выделить из сбитой ветоши - так невыделяем труп из мгновенно схваченного взглядом образа уличной смерти, - не мог никак сообразить, что это постыдное, вывороченное, дикое взгляду принадлежит его матери, что это и есть его мать, над которой тешились ночью давешние мужики. А потом, зная уже, долго и молча корежился над ней, сведенный как судорогой, пока не смог продохнуть, пробиться сквозь себя воплем. Она поднялась, высвободилась, проснулась, но не простила ему, что стоял он над ней, видел и понял все. И тут уж вовсе осатанела, что ни день новых мужиков в дом таскает - рвань все да нечисть, что своруют, то и пропьют. И Степка, дура, туда же - покажи ей только, слюнки и потекут. Разорили дом, бесстыжие твари. Всё с истериками пьяными, с воем да хохотом. И мерзость свою с мужиками - хоть бы ширмой прикрыли. Так нет, все на глазах, иглой их коли. Занавеску с окна и ту пропили. Эх, отец, отец. Все мастерил да насвистывал, все на руки свои полагался. А насвистал-то по себе - пьяную идиотку да меня, мытаря. И добра - детский барабан не заполнить. Спасибо хоть это сохранил, пропить не дал. А любил его отец, любил, за будущее трепетал. "Рыский ты, Санек, - упреждал, - рыский. Смотри, не изведи себя до срока". Это на лугу перед рекой, каким-то ранним летом. Оставив отца, он погружается в искрящуюся воду, затягивается, идет в расступающемся плеске - все дальше, дальше, до ничем не обозначенной преграды, где его решительно останавливает отец, и тогда он нащупывает ногой край тверди, скользящей в ничто, упоительно обрывающейся, стоит, меряя ногой это ничто. Отец уплывает, охваченный ворохом соломенных солнечных бликов, весело кричит что-то - но он не замечает. Поглощенный своим счастьем, опирающийся о него, им сторожимый и в него верящий, он делает случайный шаг в необозначенную пропасть и, затянутый тут же ко дну, вскидывает недоуменное лицо к распадающемуся на куски желто-зеленому солнцу. Он ничего не чувствует, кроме удивления тому, как мгновенно они гибнут - и солнце, и луг, и небо, - не выдержав счастья его, одного его шага. "Рыский ты, рыский". Любил его отец, любил, времени не жалел, все в барабан бить учил, руки в руки брал - "дробь, Санек, дробь". Грязью да песком забит Санек в раскрытый рот и скалится теперь где-то под Минском. Спасибо, если ямой удостоили. Как ты там, отец, в яме этой - вниз головой, поди, втиснулся кое-как, а сверху еще поприжали плечами да спинами. Извини, куманек, подвинься, попросту давай, люди хоть и бывшие, да свои, русские, сочтемся. В могиле-то все свои, а пока доберутся - волками лязгают. "Дробь, Санек, дробь". Сахан поднял голову, ухватил зубами чердачную жердь, впился до хруста. Эта яма с отцом померещилась Сахану, когда дымящаяся воронка поглотила на его глазах Алешу Исаева, и по возвращении, рассказывая о побеге Леркиной матери, дамочке, покусывающей перчатку, он вдруг проникся ее страхом и словно живьем туда слазил, куда отец - мертвым. Выбитый из равновесия непостижимой бомбой с песком, Сахан рискнул и сбежал на войну, но она открылась ему прожорливой ямой с отцом и Алешей, с миллионами отцов и Алешей - и больше Сахан не помышлял о фронте. Иное было на уме - набрать денег и бежать - хоть куда, лишь бы от дома подальше. Было, да сплыло. Денег и на первое обжитье в чужом месте не станет, а теперь и эти отнимут. Вот так все щели законопатили. Обложили, ох, обложили, гады, все щели законопатили. Выходит, не отмыться, весь век трясти метлой да от срама прятаться. "Дробь, Санек, дробь". Эх, отец, отец, все свистал, дурак, а меня в барабан учил подыгрывать. Ай, на веселую житуху собирались! Внезапно разорвалось небо, прокатился гул, и с мокрого ската крыши полились разноцветные гроздья. Сахан вздрогнул, едва зубы не выбил о жердь. Не врал Лерка, взяли Минск. Слава те Господи, яму с папашей отвоевали. А как знать, может, и лучше теперь отцу: отдал Богу душу - и маета с плеч. Сахан вылез из слухового окошка, спустился на заду к оградительным перильцам. Невелика заграда - а надежней каменной стены держит. Не одолеть. Он посмотрел вниз, угадал во вспышках салюта людей - подвижные пятна на асфальтовой раме двора. А перешагнуть теперь перильца - бабы сбегутся, визжать станут: "Человек убился!" - "Кажись, Маруськин ублюдок". - "Носилки тащи!" - "Да они в кладовке". - "А ключи?" - "На нем и были". - "Достать надо". - "Была охота в ошметках возиться". - "Салют досмотреть не дал". Сахан замигал от отвращения, затряс головой. Почувствовал, как скосило лицо, до боли подвело щеку. Нет, только не это. Любая жизнь лучше такого позора. Прикован к ней, как зэк к этой лодке-то... вот и упирайся. Салют отгремел, погасла разноцветная дрожь на крыше, и стало темнее прежнего. Это все крыша. Высоко отсюда думается, не по чину. Много тут о себе понимаешь, так и с ума съехать недолго. Пора отсюда, покуда жив. Всякому свой шесток. Сахан укутал барабан, поставил на место скамеечку и тут заметил за поясом" противогазную маску. "Доигрался, идиот, - подумал Сахан и хватил маску о бетонную плиту - только стеклышки звякнули. - Попугал всласть, только кому страшнее вышло?" Заперев чердак, он спустился домой, на первый этаж, и, еще не дойдя до двери, услышал - пьет мать, опять мужики в доме. Со зла рванул было дверь, но раздумал. Скандала испугался, сытой рожи соседки, что начнет поносить на весь дом - опять у Маруськи бардак, житья от них нету. А сама и живет-то без году неделя, за взятку Пиводелов поселил. С мужиком стебанутым живет - и не пьет, а взвоешь, в любую склоку полезешь. Часами за ней по квартире ходит, пилит: муки вот не заготовила, а будь такое в масштабе государственном, что с тобой делать? Высшую меру пресечения, с вами и нельзя иначе. По всем статьям уголовного кодекса расстрелять успел, разве за изнасилование она у него еще не шла. Стебанутый, а жизнь понимает - не на фронте небось, на брони отсиживается. Показал бы им кодекс - сжег бы к ..., - да сам с Пиводеловым повязан. Всю войну мел Сахан двор вместо матери, и платил ему Пиводелов. Ставку - матери, а половину - ему. Хоть и приходилось мести три участка за эту половину, но ему платил, ему - мимо матери. "Бросил бы все к черту, хоть на какую работу пошел - везде рук не хватает. К труду не привыкать, чего-чего, а этого добра хватилс пяти лет мусор греб. И послесарил немного до войны, пока отец не сковырнулся. И окопы копал. И болванки на заводе таскал. И баржи грузил. И похоронки разносил. Вон Михей-почтальон, на что пьянь да ерник - и тот десятку дает за похоронку, лишь бы самому не носить. А их в иной день бланков по двадцать на участок - так и без выпивки остается, а дает. Нежный очень, не может, видишь ли, горя чужого видеть. А я могу - работа, она работа и есть, хоть и похоронки. Но в ремеслуху им меня не загнать - вот те, выкуси! Здесь я с воронами да крысами, а все сам себе хозяин. За то и держусь, за то и хожу тихо - не отняли бы ключей от чердаков да от подвалов, последнего пристанища не лишили. А то и спрятаться некуда станет - как жить тогда? Как жить человеку, если ему спрятаться некуда? Разве что спиться, как мать, а тоща уже все едино". Сахан зачесался от брезгливости, бросился во двор, на ощупь отворил дворницкую и долго мыл руки под струёй - пока не застыли. Тоща пришел в себя, вышел из спертого подвального духа во двор, отдышался, нашел Леркины окна. "Поди на роялях бренчит или на диванчике книжечки почитывает. Жизни ему тут нет, видишь ли. То в океаны его волокет, то на фронт, а теперь танк строить надумал. Затейник. Слезами мне его затеи выходят, а Алеха и вовсе в яму схлопотал. Да на папиных-то харчах и не такое придумаешь. Танкист сбруев..." Сахан спустился в подвал, с грохотом затворил обитую жестью дверь. Впотьмах нашарил ватники да тряпье, стянул в кучу - и повалился, отвыл и затих. Шарили крысы, расплодившиеся людской нищетой. Останавливались, вытягивали слепые морды, щерились на человеческий дух, но напасть не решались, не смели преступить страх - и бросались друг на друга с прожорливым визгом. # # # Салют, сгоревший в небе, оставил на земле разноцветные донышки от ракетниц. Утром дети из Песочного дома искали их возле Белорусского моста, но не нашли ничего, рассорились и разошлись. Вернувшись домой, Авдейка позвонил три раза, к Иришке. Пока ждал, сдвинул в угол кирпич, с которого прежде дотягивался до звонка. Приблизились шаги, дверь распахнулась, дохнуло керосином и горелым маслом. Из зыбкой полумглы коридора Иришка строго осмотрела его, отвернулась и растаяла. - Иришка, подожди, я к тебе, - сказал Авдейка. - Ты ведь варежки для фронта вяжешь. - Вяжу. - Научи меня. Иришка рассмеялась, как будто маленькие тарелочки для варенья вытащила. - Зачем? - Свяжу, продам на рынке. - Тебе деньги нужны? Так маме скажи. - Зачем маме? Мне много нужно. Я сам. - Не свяжешь ты ничего. - А ты покажи. Иришка показала. В своей узенькой комнате со стенами по окошко, где так длинно и одиноко лежал когда-то ее отец с яблочным лицом, она отыскала бесформенный ворох, из которого торчали пронзительные спицы, разложила его на коленях и сказала: - Смотри. Пальцы с непостижимой быстротой что-то делали со спицами, и из их мелкого неуловимого копошения возникали плетеные ручейки. - Ряд, - сказала она. - Теперь накладываешь сюда. Понял? Авдейка вздохнул и понял, что ничего у него не получится. Иришка посадила Авдейку рядом с собой на кровать, стеленную зеленым одеялом, взяла его руки в свои, зажала ими спицы и стала показывать. Авдейка старался сам и мешал. Руки у Иришки были тонкие и прохладные. Легкая запятая слабых волос лезла Авдейке в рот. - Не дуй, - сказала Иришка. - Я не дую. - Тогда не дыши, щекотно. Она резко повернула голову и попала ртом на его рот. Авдейка отпрянул. Иришка смотрела не мигая, беспомощно, с какой-то невнятной просьбой. Руки ее похолодели и с неожиданной силой впились в Авдейкины. Потом она оттолкнула их, скомкала и швырнула на подоконник вязанье. - Уходи. Не стану тебя учить. # # # Авдейка обиделся и ушел к деду, который и правда не умер после военкомата, но сильно побледнел и спал с голоса. Тихий и просторный стал дед. Он теперь часто заговаривался, начинал про Врангеля, про болота, жалел лошадей и какого-то Синицына, а потом будто сразу попадал в тюремную камеру -"Два на два, и~ молчок" - и хитро подмигивал Авдейке. Оправившись от кровотечения, дед сосредоточенно размышлял, на что он годен теперь, окончательно списанный в инвалиды. Прежде, когда движение его по жизни было поступательным, он, посмеиваясь, думал, что это как с девушкой - каждый раз начинаешь с того, чего уже добился прежде. Со временем девушка стала артачиться - видно, сам он стал не тот. Но желание было неистребимо, оно впекло его к жизни - и, сброшенный ею, он подступал снова. Выбитый из стрежня народной жизни, которым был фронт и работа для фронта, он нашел свой последний причал в тихой заводи Песочного дома и огляделся. Заводь зацвела хапугами и паразитами, и дед решил расчистить ее. Противник определился. Дед почувствовал прилив сил и нетерпеливо повел ноздрями. "Держись, девушка, еще побалуем", - обратился дед к неуступчивой жизни и прошел по комнате, разминая ноги. - А я, дед, с самого начала знал, что ты не умрешь, - сказал Авдейка. - Отрадно, - ответил дед. - Благодарствую, внук. Только поди стыдно тебе за меня было. Буянил, кровью плевался, орал что ни попадя. Знаю. Расслабился, не привык в списанных ходить. Но с этим покончено. Жив же я для чего-то? Теперь тут повоюю. Омуток невелик, а кукишей хватает. Настоящую-то борьбу ты начнешь, когда вырастешь. - Да с кем, дед? Война-то кончится. - Война, брат, никогда не кончается, разберешься, с кем воевать. Авдейка задумался о врагах, и мысли его раскатились пригоршней мелких картошек, высыпанных на стол мамой-Машенькой. - Первая, - с опаской произнесла она. - Надо бы поберечь на зиму, да может, тогда и война кончится. Она тряхнула головой, уже решившаяся, помолодевшая, и спросила: - Как это - однова живем? - Однова, - бодро согласился дед. Мятая мисочка с картошкой дымилась центром круглого стола, его помрачительным смыслом. Мама-Машенька отложила три картошины на блюдечко и отнесла бабусе за ширму. - Поди пропасть денег за нее на рынке берут? - спросил дед. - Ой, цены бешеные! Молодая - сто пятьдесят кило. Кто ж ее покупает? - За молодость и больше не жаль, - пошутил дед. - Однако дерут, сволочи. Он взял одну картошину и сидел с ней до конца, пока не иссякла струйка пара над ней и миска не опустела. Авдейка съел три картошины, подумал, взял еще и спросил: - Это наша всехняя картошка? - Ну конечно, - сказала мама-Машенька, поймав себя на невольном, постыдном взгляде на картошку, стынущую в руках деда. - Конечно, всехняя. - Значит, и моя? - И твоя. А зачем ты спрашиваешь? - Так, - ответил Авдейка и вспомнил, как Кащей сказал: "Землю ройте". - Говорят, уголь на днях привезут, - сказала мама-Машенька, обращаясь к картошине в руке деда. - Я уж и Глашу попросила с Феденькой договориться. Дед насторожился. - Это с каким таким Феденькой? - Истопник наш. Зимой все равно покупать придется. Так уж лучше заранее купить, хоть спокойна буду. - Выходит, тот уголь, чем дом должны топить, покупать у него надо? - Выходит. Я не куплю - другой купит. А мы промерзнем всю зиму. Феденька по-божески берет, на рынке дороже. - Ладно, - сказал дед и решительно отложил картошку. - Начну с малого. Больше этот Феденька ничего не продаст. Ни кусочка. - Значит, больше печки не будет? - спросил Авдейка и расстроился, но не очень сильно, потому что мысли его были прикованы к одинокой картошке на столе. # # # Утром, едва ушла мама-Машенька и смолкли заводские гудки, Авдейка осторожно вытащил из кладовки ведро, разразившееся жестяным криком, переждал, не хватится ли кто, взял лопатку и ушел. У подъезда он спрятался за спиной Данаурова от проходившего Ибрагима, потом подумал, что скрываться нечего идет за своей картошкой, - и смело взошел на насыпь. Выкапывая ямки рядом с кустами, Авдейка всовывал руку в прохладную землю, нашаривая на скользких корнях картошины, отрывал по одной и бросал в ведро. - Кто ж так копает, мальчик? - раздалось над ухом. Авдейка огляделся. Вровень с землей виднелась голова незнакомой женщины в косынке с крупным белым горошком, так ровно срезанная парапетом, что хотелось заглянуть - не на палке ли торчит. - Ты куст подрезай и выдергивай, а по одной до вечера не управишься. Тебя поди мама послала? - Нет, я сам, - важно ответил Авдейка, скрывая некоторое смущение от того, что так неумело копал, и подумал: "Шла бы она. У всех дела, а она тут разговоры разговаривает". - Как это сам? - спросила женщина. - А так. Накопаю и пойду продавать. Авдейка продолжал шарить руками в земле, ожидая, когда уйдет женщина. - Почем? - По сто пятьдесят рублей. - Дорого. - Цены бешеные. - Авдейка вздохнул вздохом мамы-Машеньки. - Ладно, я куплю у тебя, - решительно произнесла женщина. - Дай посмотреть. Авдейка подумал и обрадовался. Рынка он опасался. Однажды менял там спички на масло и вместо подсолнечного ему подсунули машинное, над которым до сих пор вздыхала мама-Машенька. Женщина долго рассматривала картошку, даже на зуб пробовала - не фальшивая ли. Потом сказала: - Ну, ты копай, а я пойду за деньгами. Обрадованный Авдейка копал изо всех сил, и, когда женщина вернулась, ведро было закрыто больше чем наполовину. - Я же говорила, что так быстрее, - сказала она, посмотрев на выдранные кусты. Авдейка согласился про себя и потащил ведро к парапету. - Не просыпь! - предупредила женщина. Ведро никак не отрывалось от земли, Авдейка с трудом дотащил его до края площадки, сминая кусты. Женщина легко, одним движением нагнула ведро, и с парапета в большую хозяйственную сумку табуном поскакала картошка. - Держи! - сказала женщина, протягивая вверх руку со сложенными деньгами. Авдейка об штаны очистил ладонь, важно развернул бумажки, пригляделся к знакомым цифрам 100 и 50 и спрятал деньги за рубашку. - Ура! - закричал Авдейка. - Чего орешь? - отозвался с другой стороны насыпи Болонка. Авдейка схватил ведро и, подскакивая, помчался к нему. - Я картошку продал! - Да ну? За деньги? - За что же еще? И Авдейка нашарил под мягкой фланелькой хрупкие бумажки. - Вот! Болонка восхищенно ахнул. - Это... сколько же тут? - Сто пятьдесят. Целиком! - За что же такие деньги платят? - спросил Сахан, вышедший на ведерное обогащение. - Картошку продал. Для танка. - Почем? - По сто пятьдесят, вот! - Авдейка победно потряс деньгами. - Цена хорошая, - сказал Сахан, - на рынке теперь, пожалуй, меньше дают. Молоток, Бабочка. Может, в пристенок или ножички, а? - Нет, это на танк, - решительно ответил Авдейка. Он убрал деньги под рубашку и поднял громыхнувшее ведро. - Постой, - протянул Сахан, проникаясь жестяным сомнением, - а сколько ты картошки отдал за эти сто пятьдесят? - Полведра, - недоверчиво ответил Авдейка, чувствуя подвох. - Ой, ой, держите меня! - Сахан захохотал, согнувшись и вращаясь на одной ноге. - Мочи нет! Авдейка ожегся о догадку и поставил ведро. - Да что ты? Что ржешь? - спрашивал Болонка, неуверенно улыбаясь. Сахан отсмеялся и сел на парапет. - Ну дурак ты, шелупонь! Полведра! Да ты килограмм пять-шесть отдал. Это ж пятьсот верных! "Больше, - подумал Авдейка, - я ведь гирю легко поднимаю". В глазах у него померкло. Болонка молчал, усиленно соображая. - Что же теперь делать? - спросил Авдейка. - Снять штаны да бегать. Кому хоть продал? - Женщине. - Нашел примету. Тут, кроме баб, никто не водится. Дурак ты, Бабочка. Сказал бы мне, что продаешь, уж я бы устроил. - Ты бы надул. - Ах так, надул! Ну и поделом тебе! Сахан соскочил с парапета и направился в кладовку. - Стой, Сахан! Она еще в платке была таком... с белыми кружочками. Сахан остановился, не оборачиваясь спросил: - Платок синий в белый горох, да? - Да, да! - закричал, подбегая к нему, Авдейка. - Ты знаешь ее? - Сегодня вроде мелькала такая. А впрочем, черт их разберет, все они на одно лицо. - Вспомни, Сахан. - Поди, поищи, - ответил Сахан и скрылся в кладовке. Авдейка отнес ведро и выскочил из темноты на ясный, открытый свету день. У ворот сидел Болонка, стиснув кулак. - Я пух поймал! - Покажи! Болонка разжал кулак. Пустую ладонь пересекали синие лунки ногтей. Пуха не было. - Улетел, гад! - кровожадно сказал Болонка. - И ведь не живой, а убегает. Куда пойдем? - В Пятый. Они вышли за ворота и у Пятого магазина встретили лошадь Французский Пакт. Авдейка поздоровался и заглянул в магазин, где было пусто и сыро. Болонка рвал траву, весело торчавшую из-под каменного порога, и кормил лошадь. Она брала эту веселую траву пепельными губами и задумчиво жевала. Всю войну лошадь Французский Пакт возила хлеб в распределители и поэтому поседела. У нее были разноцветные глаза, забранные в шоры, и горбатый нос, а по животу ее, как по карте, текли голубые жилы. Они побежали к углу "Яра" и на переходе едва не сбили с ног женщину в косынке. - Она! - закричал Болонка. - В горошек! - Вам что, дети? - спросила женщина. - Простите, - сказал Авдейка и потянул Болонку за рукав. - Чего орешь? В горошек, в горошек... В ней ничего похожего, кроме горошка, нет, понял? Седая она, а та черная. Болонка поджал губы. Они перешли шоссе, покрутились у Кружевного магазина, где в непомерной для утреннего часа очереди Болонка углядел свою маму и спрятался от нее за Авдейку. - Атас! - шептал он из-за спины. - Тут они все в горошек, разве найдешь? Авдейка озирался среди женщин в одинаковых платках, потом наступил на Болонку и упал. Разом вскочив, они пустились наутек и остановились только у кондитерской фабрики "Большевик". Там они долго тянули носами, но ничего не унюхали и пошли дальше. Говорили, что до войны невозможно было пройти мимо, в школу особенно - такой стоял запах. - Ну вот, а я туда работать собирался идти, - заявил Болонка. - Там конфет есть разрешали - сколько пузо терпит. А теперь - тьфу! - Теперь тут пищеконцентраты для фронта делают. Да конфет и не съешь много. - Не знаешь ты еще меня, - с сожалением ответил Болонка. - Я целую фабрику конфет съесть могу. Вскоре Болонка захромал, и Авдейка отпустил его домой. На мосту он узнал пропавшую женщину, догнал, вцепился в нее. - Я вас нашел! Вы ошиблись, вы мне мало денег дали! Я вам картошку... - Ты ошибся, мальчик, - резко оборвала женщина и, оттолкнув его, пошла прочь. Авдейка осведомлённо смотрел ей вслед, потом оперся о перила моста. Внизу, сдерживая бешенство, гудели рельсы и отправлялись на фронт платформы, крытые брезентом. Авдейка подумал, что пути наверняка охраняются, а здесь перелезть оградительную сетку ничего не стоит и если точно выбрать место, дождаться нужного поезда и прыгнуть, то, пожалуй, можно и на фронт попасть. Но, прикинув, решил, что высоковато - разобьешься, на фронт лепешкой приедешь. Вздохнул и пошел дальше. Справа, под рукой, открывалась площадь, образованная вогнутым зданием вокзала, о которое плескалось людское озеро. Он проследил глазами разнотокие штрихи, которыми определялось и осмысливалось движение людских потоков. На их стыке, в углу площади, заметил темное завихрение - кольцо сгрудившихся людей. Авдейка перешел площадь, потолкался в привокзальном магазине, где насчитал еще шесть не тех женщин в горошек, и направился к вокзалу. В кольце людей, значительно поредевшем, сидел или, точнее, стоял безногий инвалид на тележке с подшипниками. Руками он быстро резал что-то черное. Авдейка незаметно стал рядом, но оказался на голову выше инвалида и сел. От инвалида пахло нагретой кожей и тушью. Сверкали ножницы, солнечными скрещениями нащупывая путь через черное поле. - Готово! - сказал инвалид и протянул черное лицо молоденькому офицеру. Тот засмеялся, разглядывая изображение, и, нагнувшись к Авдейкиным ногам, положил в шапку бумажную денежку. - Не стащишь? - спросил инвалид, покосившись на Авдейку. - Нет. - Авдейка покачал годовой. У инвалида была щетина на щеках, а в зубах он зажимал потухшую самокрутку. - Смотри, - предупредил он, беря верхнюю бумажку из черной квадратной стопки. - Тут милиции полно. И вообще, не укради, как сказано. Небось Завета не знаешь? - Не знаю, - ответил Авдейка. - Но не украду. - Э, да ты не Катькин ли пацан? Авдейка отрицательно покачал головой. - Темнишь, - предположил инвалид и вдруг закричал: - Эй, красавица, чего жмешься? Подходи, изображу в лучшем виде, пошлешь милому, век помнить будет! Из раздавшихся людей вышла войлочными туфлями пунцоваядевушка, стягивая на груди черный платок. - В профиль, в профиль становись, мне вокруг тебя кататься несподножно. Да сыми к шутам платок этот, не старуха. Залившись пунцовой, счастливой робостью, девушка сбросила платок и по-детски замотала русыми кудельками. Авдейке как-то сразу стало понятно, что у девушки и правда есть милый и она пошлет ему свой профиль со вздернутым черным носиком. И оттого, что и он, и инвалид, и все люди вокруг знают про ее милого и видят этот черный носик, Авдейке отчего-то стало ужасно жалко девушку. - Перекур! - бросил инвалид быстрому парню в кепке, сменившему девушку. Он ловко свернул новую цигарку, запалил и повернулся к Авдейке крупным небритым лицом. - Грустные, брат, дела на фронте. - Не грустные, - ответил Авдейка. - Мы наступаем. - Тяжелые, брат, эти наступления. Чужое хапаем, скалятся нам во все зубы. Там теперь солдатика помолотит - подумать страшно. Не видать девчушке своего милого. - Ты откуда знаешь, дядя? - спросил Авдейка. - Знаю уж. Да и хитрости большой нет. Видно, погодок ее, у таких всегда погодки. Взяли его недавно. Такие быстро сгорают. Бабочки. Авдейка отчего-то поверил и заплакал. - Ну, будет, - сказал инвалид, доставая из клеенчатой сумки обглоданную серую буханку. - Пожуй. Ты, может, и не Катькин, а знаю я тебя. Они стали ломать тяжелый, липнувший к пальцам хлеб. Инвалид разом заглотил свою долю и стал вылизывать ловкие пальцы в пятнах туши и кольцевых ртутных потертостях. Авдейка смеялся. Инвалид скосил крупный глаз и подмигнул. - Личное оружие. Содержу в порядке. Да ты посурьезней, хлеб просмеёшь. Авдейка перестал смеяться, жевал мелко, грел хлеб в руках, нюхал. - Держи, - сказал инвалид. Авдейка взял черный, странной формы листок и не сразу понял, что это. - Не признаешь? Авдейка узнал себя, сжимавшего черный хлеб у черного рта. - На память, - сказал инвалид. Опять засверкали ножницы, вспархивало черное мгновенное чудо человеческих лиц, и падали деньги в шапку. Останавливались военные, девушки, мешочники, остроглазые мальчишки с привокзальных дворов. Иногда что-то не нравилось инвалиду, он резал снова, а неудачные профили отбрасывал. Он устал, все чаще ошибался, и неудачные человеческие лица густо покрывали асфальт. - Баста! - сказал инвалид. Он размял пальцы, стряхнул с себя обрезки бумаги и положил ладони на асфальт. - Ну что, нравится? - Очень,- сказал Авдейка. - А мне - нет, - ответил инвалид, укладывая в сумку стопку листков и ножницы. - Этот вор, - заметил он, поворачивая пальцем сухое лицо в кепке, определенно вор, я его сразу понял. А этот партейный, видать с периферии. - Он показал на внушительный профиль человека в шляпе. - С портфелем подходил, в парусиновом кителе, помнишь? Эти мешочники, а военных и сам видишь. Ну, бывай. Инвалид резко забросил на плечо клеенчатую сумку и вдел руки в деревяшки, обтянутые потертой кожей. - Эпоха! - сказал он, округло поведя деревяшкой над густо раскиданными профилями, и, толкнувшись об асфальт, прокатил по ним сверкающими колесами. Зеркальные следы легли на затушеванные лица. Светило солнце. Шли люди. Авдейка осторожно собрал профили и спрятал их за рубашку. Напоследок он оглядел вокзальную толпу и побрел домой, отчаявшись найти картошечную женщину в косынке горошком. Она затерялась среди других женщин в косынках, как помеченный крестиком дом в сказке про Али-Бабу - одной из тысячи и одной сказки. Затерялась женщина в косынке, затерялся дом, а вот сказка осталась. Это была ночная сказка, но Авдейка узнал ее и теперь, когда в глазах так рябило от солнца, что и город стал неузнаваем. Казалось, изо всех окон одновременно бросили серебряные бумажки от конфет и устойчивые контуры улиц дрогнули. Летучие призраки света наполнили город и исчезли, когда в белом створе ворот Песочного дома замер черный профиль женщины. Она была простоволоса, внезапна и неподвижна. - Тетя! - воскликнул Авдейка и вцепился в женщину. - Вы мне деньги... Без платка я вас сразу узнал! Я вам картошку... - Знаю, милый, знаю. Ко мне уже приходил этот ваш парень... ну, что похоронки разносит. Я все отдала, вот те крест. Да я и сама только собралась... Авдейка не дослушал и понесся в дворницкую, откуда доносился грохот пустых ведер. Через минуту, выброшенный на ступени, он тупо смотрел на бледное лицо Сахана, глядящее из мрака. - Еще раз про деньги услышу - убью. И тяжелая, обитая жестью дверь заткнула подвал. Оправившись от падения, Авдейка понял, что произошло, и бросился на дверь с кулаками. - Открой! - кричал он, сбивая руки о рваную жесть. - Открой! Отдай деньги! - Гони деньги, Сахан, - отодвинув его и доверительно склонившись к двери, сказал Кащей, за которым сбегал бдительный Сопелка. Дверь молчала. Авдейка всхлипывал и вылизывал руки, в кровь порванные о жесть. - Ты меня не первый день знаешь, Сахан, - говорил Кащей. - Отдай деньги. Живее. Дверь издала подавленный вой и тихо зашуршала. - Вот они, вот! - закричал любознательный Сопелка, показывая на щель, сквозь которую пролезали сложенные купюры. Кащей выхватил деньги, пересчитал и спросил: - Все, Сахан? От яростного пинка дверь подскочила в петлях. - Похоже, все. - Кащей протянул Авдейке деньги. - Две сотни. Богатый теперь. - Это на танк, - ответил Авдейка, стараясь не запачкать деньги кровью. - Ого! Крепко порвал. Иди домой, залей йодом, или чем там. - Кащей оправил гимнастерку и добавил: - Да, задал Лерка задачку, уже и лесгафтовские на танк промышляют, сам поди и не чешется. Такая житуха. Ну, бывай, Авдей, держи бодрей. Авдейка забросил деньги за рубашку и заметил движение в высоком цокольном окне. Прильнув к стеклу расплющенным носом и держа ладонь козырьком, глядела на него сверху Оккупантка. Авдейка почувствовал в себе веселую ярость и, не сдержавшись, резко взмахнул руками. Лицо отпрянуло. В стекле отразилось высокое небо и брызги крови" разлетевшиеся по нему птичьим клином. На парапете сидел Штырь. Выпущенный недавно из колонии, Штырь закатал штанины и устроился отдохнуть, свесив татуированные нога. Авдейка остановился почитать. Левая нога Штыря ставила ряд вопросов: "За что, начальник?", "Что нас губит?", "Куда идти сироте?", "С кем ты, шалава?", на которые правая отвечала лаконично, главным образом символами. - Жизнь вошла кучерявая, - сообщил Штырь. Авдейка согласился, стряхнул набежавшую кровь и побежал заливать руки йодом. # # # - Дуй! Да дуй же, черт! - рокотал дед побледневшему Авдейке. Тот дул, протягивал руки для перевязки, а потом расшевеливал стянутые пальцы. - Разве это перевязка? - снисходительно вопросил дед. - Я вот, помню, голову одному другу привязывал. - Как? - переспросил Авдейка. - Да так, осколком ему шею порвало. Ну, не всю шею - с половину примерно. Вот это была перевязка. - И... что? - Да ничего. - Дед отвернулся и засопел. - Умер он. Так бинта не было, рубахой перевязывал. - Не горюй, дед, - сказал Авдейка и погладил могучее плечо. Потом вытащил из штанишек рубашку и потряс над своей кроватью. С шуршанием посыпались на белое покрывало деньги и незнакомые лица. Сам Авдейка с куском хлеба у рта прилип к пузу и щекотался. Звякнули стаканы о поднос, Авдейка пихнул деньги под матрас, собрал профили и показал бабусе. "Расскажи", - попросили ее глаза. Спрятав за спину перевязанные руки, Авдейка рассказал про инвалида, который делал людей из черной бумаги, делился хлебом и уверял, что знает его. ""...был узнан ими в преломлении хлеба", - вспомнила бабуся. - ...как он был узнан... в преломлении хлеба. В Еммаусе, в шестидесяти стадиях от Иерусалима". - И, закрыв глаза" просила за внука. Авдейка вернулся к деду и разложил профили по скатерти. - Вот это ребята! -воскликнул дед. отобрав военных. - А я тут с кукишами целый день. Множатся, талы, хвосты в руках оставляют - тьфу! А на этих сердце радуется! Ну разве победишь нас с такими ребятами? - Перейдя к штатским профилям, дед нахмурился. - А эти откуда? Похоже, кукиши. - Оттуда же, с вокзала. Это мешочники. - А это? Да не блатной ли? - спросил дед, тыча пальцем в хищное лицо под кепкой. - Это вор, - пояснил Авдейка. Дед отложил вора и пододвинул новый профиль. - А этот вроде знаком! - Это партейный, с этой... перепипии. Дед захохотал. - Партийный. С периферии. То-то, смотрю, знаком будто. Дед повернул черную бумажку, словно хотел увидеть анфас. - Его-то лично навряд ли знаю. Вот что с той войны - точно. Мало осталось нас - поколения-то, - вот и похожи издаля. Жив мужик. Ишь ты, каким чертом. В шляпе! Дед улыбался, разглаживая профиль в шляпе, но увидал Авдейку с куском хлеба у рта и уже не отрывался от него. Потом спрятал Авдейкин профиль в солдатскую книжку и уложил в нагрудный карман. - Это - мне. А теперь гайда на кухню, картошки есть, мать оставила. - Я не буду, - сказал Авдейка. - Как это? - Я с инвалидом хлеб ел. И вообще, картошку больше есть не буду. Никогда, - ответил Авдейка и убежал, оставив деда в сомнении. # # # На заднем дворе сидели Сопелки, застенчиво наблюдавшие за Болонкой, который копал землю ржавой железкой и всхлипывал. Сопелки посмотрели на Авдейкины бинты, но из гордости ничего не спросили. - Болонку мы уже побили, - сообщил каверзный Сопелка. - Да, с него хватит, - подтвердили остальные Сопелки. - Я не собираюсь его бить, - объяснил Авдейка. - А вы-то его за что? - За жадность. Он, видишь, от нас черта закопал, а теперь забыл где. Весь двор уже изрыл. - Скоро вглубь пойдет и в Америке выйдет. Там этих чертей поди завались, предположил умудренный Сопелка. Авдейка подошел к Болонке, склонившемуся над очередной ямкой в безутешной скорби. - Хочешь, Сопелок побьем? Болонка отрицательно помотал головой и заплакал. - Ты чего? - Я знаю, - объявил любознательный Сопелка. - Он Сахану нож проиграл, я видел. - Которым пальцы резали? - воскликнул Авдейка. - Тот... - ответил Болонка сквозь всхлипывания. - Я его на танк хотел... за деньги продать... За пятьдесят рублей. А Сахан говорит - хочешь сто? Ну я и захотел... Только в ножички, говорит, разыграем... - Жадность фрайера сгубила, - заметил любознательный Сопелка. - А хороший был нож? - Из этого... которое почти золото. Фрукты резать. - Из серебра, - решил умудренный Сопелка. - Ты ведь говорил, у вас полно таких ножей, - вспомнил Авдейка. - Говорил... А он все равно один. Другие в Сибири остались. - Я бы тебе штык отдал, - сказал Авдейка, - но он не мой теперь. - Я знаю, что делать, - решил Сопелка-игрок, обращаясь к братьям. Поставим битку против ножа - и отыграем у Сахана. - Только битку проиграешь, - заметил Сопелка-скептик. - Играй, - решил главный Сопелка. - Так ты. Болонка, черта можешь не искать. - Разве его найдешь? - Болонка облегченно икнул и отбросил железку. - Я и копаю только для виду. - Бабочка, атас! - заорал, врываясь на задний двор, изгнанный Сопелка. Тебя Ибрагим заложил! - Как заложил? - спросил Авдейка и почувствовал тревогу в верхней части живота. - Твоя мать со смены шла, увидела, что картошка подергана, и к Ибрагиму. За что, кричит, мы вам по полведра картошки даем? Так-то вы сторожите? - А что Ибрагим? - Чужой, говорит, не приходил, свой мальчик копал. Это ты - свой мальчик. - Сопелка хмыкнул. - Бежал бы ты отсюда. Бабочка, - посоветовал умудренный Сопелка. - Куда? - безнадежно спросил Авдейка. Сопелки переглянулись, сблизились заговорчески вспыхнувшими головами и отошли в сторону. - Вы что, Сопелки? - Думаем. У нас-то картошка не здесь, а в Покровском-Стрешневе, нам Ибрагим не помеха. Вот и думаем. Болонка присел и беззвучно зарыдал. - Что еще? - спросил Авдейка и опустился рядом. - Оккупантка правду говорила, нас папа бросил, - сообщил Болонка. - Давай ограбим Ибрагима! Авдейка отошел, опустив голову. Позади него верещал Болонка, честно задыхаясь от слез. Авдейка тяжело вздохнул и увидел перед собой маму-Машеньку. Она молча подошла к нему, схватила за воротник и поволокла от свалки. Сопелки красновато поежились. Авдейка спотыкался и никак не попадал на ноги. Будь кто чужой, хоть Ибрагим, вывернулся бы - вон камней сколько - хватай и по ноге, небось выпустит. Но ведь мама. Позвала бы, и сам пошел. Мелькнула карусель, мимо которой тащила его мама-Машенька. Авдейка потянулся ухватиться за нее, но не стал. А ведь крутилась когда-то карусель, отступал вращающийся двор, и только одна мама была рядом. Давно, до войны, когда она любила его. Потом Авдейка стоял в комнате у стены и сухо смотрел на Машеньку, которая допрашивала его. - Продал. - Триста пятьдесят. - Нужны. - Не скажу. - Не дам. - Не дам. Не дам. Машенька нашла его ожесточенный взгляд и почувствовала слабость в груди. Она притворно задохнулась от возмущения и, скрывая страх, опустилась в кресло. - Так вот почему он картошку не ест! Молодец, Авдей, - сказал дед, широко ухмыляясь. - Это все вы! - обрушилась на деда Машенька. - Это ваше воспитание. Раньше он не воровал картошку и деньги не прятал. Дед стесненно задышал. Авдейка заслонил его и ответил маме-Машеньке: - Дед не знал ничего. Машенька отыскала взгляд бабуси, надеясь встретить ответное возмущение, но то, что стояло в устремленных на нее глазах, заставило ее броситься из комнаты с незнакомым базарным воплем. Авдейка забрался в постель, незаметно вытащил деньги из-под матраса и спрятал в носок. Дед сопел и угрожающе наливался кровью. - Ты не волнуйся, дед. А то лопнешь опять и кровь пойдет, - сказал Авдейка. Он забрался в постель и заткнул уши, стараясь забыть Болонкино верещание. # # # Машеньки слышно не было. Она сидела у Глаши, закусив косынку, и думала об Авдейке. Мальчик рос устрашающе быстро, становился ей не но рукам и внушал страх жесткой неуступчивостью, которая всеща отталкивала ее в людях. Она любила Дмитрия потому, что все в нем нуждалось в ее защите и разом погибло без нее. А Авдейка уже сейчас в ней не нуждался. Та нить, которая привязывала его к ней, оборвалась вместе с пуповиной. Или чуть позже. Но давно уже оборвалась... - Мне не картошки жаль, Глаша, - говорила Машенька. - За Авдейку боюсь, не каждый день и вижу его. Ведь бандитом вырастет, по лагерям изведут. - Эка, хватила! Да где они теперь, бандиты? Вот Кащеи были, да перевелись, один пацан остался. А даже и жаль, уж больно уважительные были мужчины. И провожали когда - без баловства, ножкой шаркали. Да и виду солидного, всеща в шрамах и при сапогах начищенных. Вот бабы у них, скажу тебе, были нехорошие. Помню одну: форсу напустила, а у самой каблук отломался, идет-переваливается: рупь-пятьдесят, рупь-пятьдесят. Никакого в них дородства не было, гонор один да визг. - Бог с ними, Глаша, - остановила ее Машенька. - Налей лучше выпить. Глаша засуетилась, достала бутылку, заткнутую бумажной пробкой, две картошины, невесть откуда взявшийся соленый огурец и налила Машеньке полстакана. Все это она проделала с той щедрой услужливостью, с какой русский человек заботится о чужой выпивке. - Не в меня Авдейка пошел, - сказала Машенька. - И не в Дмитрия. Уж не в деда ли этого бешеного? - А и неплохо. Хоть куда мужик, даром что битый! - Типун тебе! - Да ты выпей, Машенька-мама. Машенька выпила и благодарно улыбнулась. - Полегчало? - спросила Глаша. - И чего ты себя мучаешь? Баба молодая, хоть куда, мужики поди слюни пускают. А ты - в слезы. Было бы чего. Парни всегда от рук отбиваются, а теперь и подавно - война. - Волчонком растет, Глаша, смотрит страшно, и глаза темные. Родился голубые были. - На то и мужик, чтоб волком смотреть. Здоровее вырастет. А что, хорошо с оболтусом сюсюкать? Тьфу! Есть же. Парень - на бабу впору, а мамаша его с ложечки кормит. Что из такого вырастет? Машенька молчала, мелко покусывала огурец, забывалась в разошедшемся по телу колыбельном тепле водки. Она прикрыла веки, откинулась на подушку, выгнулась, полная сладостной тоски по тяжести, которой остался Авдейка в памяти тела. - Вот ты какая! - говорила Глаша, любовно осматривая ее. - Завидую тебе, Машенька. И такое добро без дела пропадает! Ты, может, принца какого ждешь? Плюнь, Машенька, одного любить - хуже нет. Не ответит он - я бейся об него, как муха об окошко. Нарожала бы десяток, поди некогда было бы ерундой маяться. Машенька взглянула на нее и встретила такую простодушную и требовательную зависть к бесполезно пустующей самке, что смутилась и оправила подол. - Надо Николая попросить путевку для Авдейки. В санаторий детский. Он обещал. - Этого спекулянта? Что, других мужиков нету? В коридоре возмущенно скрипнули половицы. - И на что ему санаторий? В школу скоро пойдет, образумится. Машенька перебрала пластинки, которые подарила Глаше после того, как продала свой патефон, но ничего не выбрала. Водка разморила ее, глаза слипались, и нестройные мысли роились в одурманенной голове. "Жизнь их всегда отнимает, просто в войну - быстрее. Это так, Глаша права. И я - одна. С Дмитрием была связь, а с сыном рвется. Но Дмитрий за отцом рос, вот и не вырос, а Авдейка - за кем? За ним тыла нет, ему себя с детства строить надо. Ровесники его из войны растут, из нищеты и жестокости. Станет Авдейка им чужим - не простят. Пусть уж сам среди них место ищет. Он найдет, да только страшно, каким станет. Не успел родиться - волчонком косится. Они все теперь взрослеют с колыбели. Что же, так и выходит, как у волков? Выкормила - и все, чужой?" - Глаша, я у тебя останусь, - сказала Машенька, не разжимая век. - Ложись, - ответила Глаша. - Ночь на дворе. # # # Лиловая ночь стояла над городом. Дед сидел у раскрытого окна - один на один с нею, - угадывая невнятный и беспрерывный труд звезд. Надоедливо поскрипывали паркетины в коридоре, сбивали с мыслей. Дед рывком открыл дверь, и в желтой полосе света из Глашиной комнаты увидел топчущегося Колю-электрика. - Любуешься, вошь? - спросил дед. - Еще раз возле невестки увижу - нутро выдавлю, понял? Дед схватил электрика и показал, как он собирается это сделать, а потом отнес бесчувственное тело на плюшевый диван, помахал над ним газеткой и сказал открывшемуся глазу: - Я тебе не нянька. После этого он вернулся в комнату, где Авдейка спросил его: - Дед, а что, дядя Коля тоже кукиш? - Кукиш, кукиш, спи. - Посиди со мной, - попросил Авдейка. Дед присел, откашлялся в кулак и сказал: - Ты тут, я гляжу, еще много чего насмотришься, покуда вырастешь. Так чтоб не сбиться тебе, расскажу одну байку. Пусть она тебе как ориентир на местности служит. Слыхал про ориентир? - Слыхал. - Так вот, рассудил я тут на безделье, что байка-то ложь, да ей человек стоит. Слышал я ее от своего деда, а тот - от своего, и как далеко тянется не скажу. Но важно, что помнили, передавали. Вот и ты помни. Жил некий Авдей, мужик податный, крепостной, от которого фамилия наша ведется. Был он кучер, и мастер великий. Лошадь она и теперь лошадь, а в те годы без нее - никуда. И были у этого Авдея руки небывалые, за что славился он на весь уезд. Служил он у богатого князя-воеводы, служил верно, а тот к старости с ума съезжать начал, скуп и зол стал до страсти. Лошадей не кормил, они и пали. И стало Авдею невмоготу без дела. Пошел к князю-воеводе, лбом бил - хоть продай меня куда, а все при деле буду. Тот ногами застучал: "В яму посажу!" И засадил. Ну, сидит Авдей в яме, вдруг человек чужой к нему подходит, веселый да легкий. "Сидишь?" - говорит. "Сижу". - "А ну, держи веревку!" Взял Авдей веревку да вылез. В яме-то сидел законным, а вылез беглым. Понимай. Барин в карету его сажает - шестерик цугом - и гайда подальше. В город везет, в управу. Сует там деньги кому надо, и за те деньги записывают Авдея не Авдеем, а Петром, сыном Петра, вольного мещанского звания. Подает ему барин бумагу и говорит: "Вот тебе вольная, одного прошу - служи у меня, покуда жив". Ну, служит Авдей, теперь Петр, человек вольный, кони у него добрые, сапожки опойковые, барин ласковый, живет - что тебе сыр в масле. Только одночас случилась у молодого барина нужда ехать в тот уезд, где Авдей у воеводы служил и в яме сидел. Он уж и думать про то забыл, а какой-то холоп возьми да признай его, побежал к воеводе, кричит: "Авдей, кучер беглый, возле управы стоит!" Ну, воевода кликнул людей, заложили повозки, сам сел, кто верхами - и за Авдеем. Тот коней кормил - издаля увидел пыль, почуял - не к добру. На козлы и - выручай, родные. Поначалу легко ушел, да не скрыться нище - степь кругом, а те на хвосте сидят, не спускают. До темна далеко. Ну, покружит Авдей, уйдет с глаз - а тут, глади, и наткнутся на него новые - снова скачи. А воевода все села вокруг поднял, деньги сулит тому, кто словит, - и гонит теперь за Авдеем уже вся округа, и не стать уже, лошадям не передохнуть. Обкладывают Авдея со всех сторон, навпересем норовят, а все не перехватят. Темнеть стало, а за Авдеем лишь степь светится. Тут и ловцов кони подзаморились - бросили за Авдеем гоняться, пустое дело. Подъехал он кругом к управе, ще барин его остановился, едва с облучка слез, ноли не гнутся. Лошадям поклониться хотел - упал в копыта. Лежит - а на него с коней пена падает. Встал, тряпочку-затычку колокольную вытащил, вытер коней и плачет - загнал упряжь, уж не бегать им бале. Тут барин подходит, тоже плачет - жаль коней-то, и вдруг, как снег на голову, - воевода. Без людей, ненароком приехал - встретить не чаял. Буравит глазом в сумлений и спрашивает: "Ты Авдей, кучер беглый, мой холоп?" А молодой барин отвечает: "Никак нет, это Петр, Петра сын, вольный человек, у меня служит". И бумаги воеводе подсовывает. Тот бумаги посмотрел, вернул и говорит: "А почто убегал?" "Так вы кого хошь напугаете, - барин отвечает и смеется. - Я б и сам побежал от такой погони, не то что Петр". Махнул воевода рукой, поворотил было коня, как вдруг Авдей барина рукой отстраняет и говорит громко, на весь люд, что тут столпился: "Хоть и воевода ты, а дурак! Кто бы другой от такой погони ушел, как не я, Авдей? Это руками надо взять. Нет других рук, чтобы такую скачку выдержали. Авдей я, Авдея сын. Бери, сажай на кол". Дед вздохнул и затих. - И посадили? - спросил Авдейка сквозь сон. - Не знаю. Не в том суть, сажают человека на кол или сам мрет. Важно, что сильнее смерти в нем человек. Понял? - Понял, - ответил Авдейка. - Только как же они все могли жить, если все умерли? Дед крякнул и махнул рукой. - Ладно уж. Не забудь только. - Не забуду. - И помни, имя твое от него ведется. Ты еще не родился, а уж я наказал. - А как же ты знал, что это я буду? - Ладно, спи, - сказал дед и отошел, встал у окна - пустынный, как сама ночь, погруженный в шорох размышлений. # # # Авдейка засыпал. Очнулись заколдованные лошадки из папье-маше, брошенные на свалку. Он вскочил в нарисованное седло и помчался на фронт. Дробно стучали о дорогу арматурные прутья, унося Авдейку в пространство сна. Он летел с обнаженной саблей, разбрасывая фашистские танки, пушки и бронемашины, как победоносный всадник на открытке сорок первого года. # # # Машеньке снились волки, и утром она спросила Глашу, к чему бы это. - Выть будешь, - ответила Глаша и побежала на работу. Дед сидел с мундиром на коленях. Он драил пуговицы, пытался затереть ногтем подтеки крови на обшлаге и вспоминал село под Воронежем, где готовился к смотру дивизий. В те дни он внезапным ударом захватил деникинский арсенал и сколотил из окрестных мужичков три пехотные дивизии, тут же пустив их в дело. Мужички дрались довольно коряво, но терпеливо, а когда фронт стабилизировался и дивизии ввели в регулярные части, надумали деда двинуть в командармы. С тех пор дед в мыслях почитал себя командармом, хотя армию так никогда и не получил. Вместо того он угодил под трибунал за самовольный рейд по деникинским флангам. И четверть века спустя занималось сердце от памяти о том, как просвистела его конная, срезая растянутые фланги. Со славой прошла, да виновной вышла. Трибунал был милостив, заслуг не забыл, только снизил деда в звании и отпустил с миром. Дед получил эскадрон на Южном фронте, а скоро и новую дивизию, но обиды за клинковый свой рейд не простил. Кончив войну, он добился отставки и был направлен в Среднюю Азию на партийную работу. Нарком, дававший ему инструкции, пошутил напоследок: "Горячий ты человек, Авдеев, тебе там самое место". Сам-то нарком, судя по его дальнейшей судьбе, совсем холодный был человек. С легкой его руки грелся дед под азиатским солнцем, пока не был неожиданно вызван в Москву на подмену вырезанным парткадрам - калифом на час. После тридцать восьмого года, когда час этот минул, никто уже не был под началом деда, пока не вернулись из эвакуации жильцы Песочного дома. Обнаружив свои квартиры занятыми, они ютились у родственников в разных концах Москвы и вели затяжную борьбу с оккупантами, исписывая груды бумаг заявлениями, прошениями и жалобами. Дед решительно объединил под своим началом мрачных отцов семейств, разъяренных жен и вопящих младенцев и повел это живописное войско по лестницам Песочного дома. Оккупанты разговаривали через щели, теребили дверные цепочки, ругались или плакали и простодушно сетовали на огромные взятки, врученные Пиводелову, но освобождать квартиры дружно отказывались. Тогда дед изменил тактику, двинул отряд в открытую атаку на жилищное управление, но и тут решительной победы не достиг. Порвать глубоко эшелонированную оборону Пиводелова не удалось, и дед решил заручиться поддержкой большого начальства, чтобы подавить противника с воздуха. О большом начальстве - своих прежних сослуживцах, избежавших его судьбы, дед исподволь наводил справки и навестил двоих, прося помочь вернуться на фронт. Оба они хлопотать за него отказались, и, поняв, что пришелся не ко двору, дед начальство больше не беспокоил. Потолкавшись но тыловой жизни и поразмыслив, дед простил их и понял, что явился не ко времени. Он взглянул на себя со стороны - и увидел призрака, выходца с того света, некстати пригрезившегося мертвеца. Но сослуживцы его были людьми глубоко штатскими, могли испугаться, могли и не понять, как нужно ему на фронт. Дед пытался разыскать уцелевших в чистках собратьев по оружию, но те были на фронте. Кроме одного. В начале гражданской был у него на примете расторопный и толковый эскадронный, которому, получив первую дивизию, вверил он свой штаб. И когда с дивизионных деда попросили, начштаба при своей должности уцелел. Теперь дед обнаружил его в НКГБ - Народном Комиссариате Где Бьют - и даже усомнился, тот ли, и под сердцем сквозняком потянуло. Но выбирать не приходилось, и решился он пойти на прием к своему бывшему начштаба. "Войну человек понюхал, поймет, каково это в тылу сидеть такому, как я, думал дед, затягиваясь в мундир и молодецки поводя плечами. - Но это после. А начну с эвакуашек бездомных. Это же произвол - людей на улицу выгонять. Да еще с детьми". Напоследок дед посмотрел заготовленный для этого случая текст общего заявления, напечатанный на машинке оставшегося без квартиры эвакуированного профессора. Странствующая машинка хромала на буквы "X" и "М", которые отпечатывались несколько боком и только в заглавном варианте. Перечитав напоследок заявление, дед оценил его простоватую иронию, усмехнулся и свернул бумагу трубочкой. Потом щелкнул каблуками у бабусиной постели, гвардейски кашлянул в нос, поцеловал Авдейку и отправился собирать подписи под хмыкающим документом. # # # Авдейка мыл посуду кончиками пальцев, торчавшими из бинтов. Он медлил идти во двор и остановился, когда мыть стало нечего. Тарелки высились китайской башенкой, лежали в ряд ножи с истаявшими лезвиями и сгорбленные вилки. С мучительностью Болонкиного верещания закручивался штопор. - В Пятом манку дают, - сообщила Иришка. Она сбросила уличные туфли, шмыгнула в свою комнату и стала ходить там. Авдейка слушал-слушал, а потом не выдержал и приоткрыл дверь. - Ты что ходишь? - Надо так. Мне одна тетя сказала - женщина должна так ходить, чтоб в ней ветер отзывался. Они кувшины на голове носят, такие женщины. Это на Востоке. Вот в них ветер и отзывается. Как в лозе. - Это которой бьют? - Дурак. Авдейка обиделся и ушел к себе. Бабуся лежала, прикрыв веками какое-то усилие, а лиса на картине перебегала ручей и не могла перебежать. Авдейка взял со стола карточки - узкую сетчатую полоску марок со следами зазубренных ножниц продавщицы - и бросил их в сумку вместе с деньгами. Доносились легкие шаги - дура Иришка ходила лозой. Авдейка высунул в ее сторону язык и побежал на улицу. В дверях он столкнулся с дядей Колей, вспомнил, что он тоже кукиш, и молча скользнул мимо. Переступив палку Данаурова, Авдейка влез на цоколь под Болонкиным окном, откуда выглядывало заспанное лицо со следами обиды и хлебных крошек. - Я согласен, - сказал Авдейка. - Ура! Ибрагима грабить! - заорал Болонка. - Не ори! - Авдейка накрыл ладонью орущий рот. Он был мокрый и кололся крошками. - Ты настоящий друг, - прошептал Болонка. - Я теперь Ибрагима караулить стану - шагу не пропущу. Разнюхаю, когда его дома не будет - тут и накроем. Так? - Так, - согласился Авдейка. - А про папу ты не плачь. Считай, что убили его - и все. - Я не плачу, - ответил Болонка, - мама сказала, новый будет. Авдейка потерял равновесие и отпрыгнул. - Не веришь? Авдейка неопределенно покачал головой и пошел за манкой, отыскивая в себе облик отца, застывший и мучительный, словно из глины. Но отец исчез, утратил свое глиняное обличие, которое можно было заменить другим. Отец разбил глину, делавшую его мертвым, как кукушку в часах у Болонки. Теперь он растворился в жизни, он стал всем, и Авдейка ощутил его присутствие. Сахан, выметавший двор, остановился и занес метлу, но Авдейка прошел, не сбившись с шага. В глазах его светилось такое счастье, что Сахан долго глядел ему вслед, держа торчком забытую метлу. Отстраненное торжество открылось лицом мальчишки, сверкнуло и погасло, оставило в раздражающем недоумении. Сахан яростно раскидал мусор, швырнул в подвал метлу с совком и вышел, тиская в карманах связки ключей. Во двор поездом вползали Сопелки. Заметив Сахана, они перестроились и образовали круг. - Ты на битку нашу зарился? Давай, ставь против нее нож. - Какой еще нож? - Который у Болонки выиграл, им еще эти... овощи режут. Услышав про овощи, Сахан снисходительно ухмыльнулся и принес нож. - Будь человеком, Сахан, - обратился к нему главный Сопелка,. - отдай Болонке нож, он ведь на танк деньги хотел. Отдай за так. - За так девки дают. Ставьте битку. Сахан наскреб в карманах мелочь и сложил монеты в стопку решкой наверх. - В кассе девяносто девять, нечет, - объявил он. - Из пяти конов. Сопелка-игрок стал для броска у черты в десяти шагах от кассы и вытер о штаны взмокшую руку с зажатым диском. Сопелка играл в расшибалку всю войну, не раз ставил свою битку против пайки хлеба и всегда выигрывал. Он нацелился взглядом на стопку монет, достигая той сосредоточенности, когда ничего не оставалось на свете, кроме него и этой стопки, во Сахан все лез ему в глаза своей застывшей улыбкой и мешал сосредоточиться. Сопелка промазал. Он отдал подряд два кона и уступал в третьем, но, совершенно уверившись в проигрыше, неожиданно повеселел и выиграл, а в следующем кону перевернул на орла одиннадцать монет кряду, не дав Сахану и одного удара. Готовясь бомбить последнюю кассу. Сопелка победоносно взглянул на Сахана, но встретил все ту же непроницаемую и презрительную уверенность. Рука его предательски дрогнула, и Авдейка, вернувшийся из распределителя с пустой сумкой и с насыпи наблюдавший за игрой, почувствовал в себе эту дрожь и понял, что Сопелка проиграет. И Сопелка проиграл, имея сорок копеек против пятидесяти трех Сахана. Взмокший от горя, он понурился и прощально подышал на свою неразлучную битку, плотно закрывавшую ладонь; Сахан ловко хватил его снизу по ладони, и монета подпрыгнула. Сахан изготовился ее поймать, но каверзный Сопелка подтолкнул его. Монета ударилась об асфальт и рассыпалась в золотой звон. - Где она? - спросил Сахан, оглядываясь. - Укатилась, - ответил Сопелка-игрок. Сверкающее пятно подкатилось к ногам Данаурова, следившего за игрой с неясным ожесточением. Он разглядел монету, с неожиданной ловкостью подтащил ее к себе палкой, подцепил скрюченными пальцами и повертел у носа. Фальшивое золото круглым лучом било в глаза. Монета была тщательно стерта с обеих сторон, только насечка по бокам нащупывалась. Данауров зажмурился, язвительная усмешка растянула его губы. "Вот стертая монета, - подумал он, - истинная мера этой лживой жизни". Открыв глаза, он увидел в сверкающей желтой глади смутное отражение черта. "Откуда черт? - насторожился Данауров. - Да и черт ли?" Какие-то дети, шарившие под данауровской табуреткой, толкнули его, и он мигом зажал в кулаке единственную и желтую меру этой жизни. - Дети! - проскрипел Данауров. - Вы меня уроните. - Не видно битки, - сказал Сопелка-игрок с тайной надеждой. - Здесь была, здесь! - возражал честный Сопелка. Сахан схватил Сопелку-игрока за грудь и потряс. - Ты эти штуки брось! А ну выкладывай! - Я не брал, - неубедительно сипел сдавленный Сопелка. - Оставь Сопелку! Это не он! - закричал Авдейка, спрыгивая с насыпи. - Это который не верит взял! Она возле него упала. Попроси его. - Как же, отдаст он, держи карман шире, - пробормотал Сахан, выпуская Сопелку. - Да он и не слышит ничего. Данауров сидел камнем в морщинах веков, только неподвластная дрожь била старческие глаза над печальным носом. Найденная мера вещей жгла ему руку. "Отдать? - немо вопросил он и немо ответил: - Нет. Нужен достойный". - Не даст, - сказал Сахан. - Он не слышит, надо написать. Авдейка сбегал к кочегарке и вернулся с куском угля. - Пиши, Сахан: "Дядя старичок, верните нашу битку". Сахан усмехнулся и нацарапал по асфальту у ног Данаурова: "Гони монету, карикатида, а то табурет сломаю!" И ткнул Данаурова в плечо, чтобы читал. Данауров прочел и стал смотреть на Сахана. "Может, и он, - думал Данауров. - Молод, конечно, но не плох, совсем не плох. Такого не проведешь". - Может, у него нету? - спросил Авдейка. Сахан нагнулся, зачеркнул слово "табурет" и сверху жирно вывел "шею". Данауров смотрел на бледного вычищенного подростка, и глаза его перестали дрожать. "Ждать нечего. Жизнь коротка, а встреча сокровенна. Этот достоин уже и теперь, а ведь он вырастет". Данауров разжал кулак, еще раз взглянул на отчетливо отображенного носатого черта и протянул монету Сахану. Тот коротко хватил снизу по протянутой ладони и на этот раз поймал подпрыгнувшую монету. - Старый-старый, а в очко играет, - отметил Сахан. "Соратник, - решил Данауров. - Он!" Проводив взглядом монету, исчезнувшую в бездонном кармане Сахана, Авдейка пошел домой, поправляя носок, в котором шуршали и щекотали деньги. # # # Деньги на танк Т-34 шуршали в Авдейкином носке, выкапывались картошками на участке Сопелок в Покровском-Стрешневе, добывались лесгафтовскими ребятами в Химкинском порту, были замурованы в погребе Сени Кролика, хранившего заначку Кащеевской семьи, лежали на чердаке в продавленном барабане Сахана и в трофейном чемодане с никелированными запорами, который Лерка выложил на свободный лоток Тишинского рынка. Опустив руки на крышку чемодана, Лерка огляделся. Проходы между рядами были полны беспрестанного движения. В дальнем конце ряда, занятого Леркой, торговала картошками баба в мужском пиджаке и низко, по-крестьянски повязанном платке, а за лотком напротив стоял нестарый еще мужик с какими-то корешками, разложенными на белой тряпочке. Мужик был ряб, прост и синеглаз. Лерка улыбнулся ему и нажал на замочки. Крышка откинулась, загородив мужика, а в чемодан сунулся стриженый мальчишка, с кошачьей грацией выхватил рубашку, отпрыгнул и высморкался в нее. Лерка остолбенел. Мальчишка пытливо взглянул на него и, не меняясь в лице, внезапно и отчаянно заорал. Из толпы мгновенно выделились угрожающие фигуры, и сильный удар отбросил Лерку. Он размахнулся было ответить, но люди, разом облепившие лоток, слоились в его глазах. Вещи вылетали из чемодана, и люди уминали их за пазухи, как голубей. Лерка бросился в гущу толпы, оттаскивая странно послушные фигуры, которые тут же двоились и смыкались перед ним. Толпа казалась одним, безудержно слоящимся существом, и Лерка дрогнул под ее механическим натиском, попятился, сглатывая ставший у горла ком и бессознательно оправляя одежду. Ударившись спиной о столб, поддерживавший навес над рядами, Лерка остановился и через стыд, через отвращение и страх не отрываясь наблюдал за грабежом. Люди, плотно сгрудившиеся вокруг чемодана, не обращали на него никакого внимания, поглощенные молчаливым и скорым трудом. Лерка ловил ритмичность торопливых усилий, сопровождавшихся учащенным дыханием. Жизнь как бы обнажила перед ним скрытые стремления, отбросила покров пристойности и сделала свидетелем торопливого и жадного удовлетворения. Вытесненный из толпы старичок с дрожащей и выцветшей головой что-то шептал себе под нос и жалобно разводил руками. Лерка поймал себя на том, что хочет помочь этому обделенному старичку, и улыбнулся. Толпа растеклась с быстротой и естественностью иссякшей волны, и лишь две бабы еще рвали друг у друга Леркин пиджак. Чемодан был пуст и утвержден на прежнем месте с педантичной точностью. Лерка опустил крышку. Запоры щелкнули, и перед ним снова оказался рябой синеглазый мужик. - Как же так? - спросил Лерка, улыбаясь дрожащим ртом. Мужик перемахнул лоток, грохнув о доски черным протезным ботинком. Он сидел теперь рядом с корешками и весело глядел на Лерку. - Да так уж, - сказал он. - Шел бы ты отсюда, красавец. - Да, больше здесь делать нечего, - согласился Лерка. - Только вот что... - Синеглазый ловко спрыгнул и схватился за ручку чемодана. - Чемоданчик мне оставь. Оставь, красавец. Лерка рванул чемодан к себе, но, заглянув в ясные и синие глаза, остановился. "Он хороший, этот синеглазый, - решил Лерка, - и они тоже хорошие, но несчастные люди". И то, что он смог увидеть в ограбившей его толпе хороших людей, показалось так важно и дорого, что Лерка улыбнулся и отпустил чемодан. - Берите, - сказал Лерка. - Мне не жалко. - Мешок! - заорала вдруг баба в конце ряда. - Картошек мешок покрали! И куда ж я теперь? Горе-то, горе-то горюшко... Ох! Мешок цельный! И-их, мата моя маточка... - Она занялась в голос, сорвала с себя платок и била в грудь, терзая узкие борта пиджака, откуда вылезал пестрый рукав Леркиной рубашки. Синеглазый посмотрел на Лерку, и они расхохотались. Лерка смеялся от распирающей его радости понимания людей, доступности их желаний и утрат, обезоруживающей наивности, с какой творят они зло и терпят возмездие. Он вернулся домой и, не помышляя об утраченных вещах, сел к роялю, как бы распуская свою радость нитями звуков. Воображение рисовало ему девушку, просыпающуюся в стогу, следы сена на ее щеке, робкое пробуждение дня - в тонком писке полевой мыши и стрекотании насекомых, - пробуждение в звуках, в свете и радости, в гомоне поднявшихся птиц, которые растаскивают в клювах клочья цветного сарафана - и обнаженная девушка, следя разгорающийся день, закатывается в сено и смеется, смеется, смеется... Еще пальцы его трогали клавиши, еще какие-то неожиданные ритмические возможности мелькали в воображении, когда он вдруг ощутил всю неестественность своей беззаботности, и тягостное предчувствие сдавило его. Лерка опустил крышку рояля (мелькнуло - как гробовую крышку над младенческой, столь много сулившей мелодией) и отчетливо осознал, что все вещи его пропали, что он не достал денег - и отказался этому верить. Он подскочил к шкафу и рванул на себя дверцы. На никелированных стержнях покачивались пустые плечики, туповато постукивая друг о друга. Полосы дверных зеркал отбрасывали рассеянный свет, оловянные пятна скользили по вешалкам, стержням, полированным стенкам, и весь шкаф казался полон отвратительного водянистого шевеления. Лерка захлопнул дверцы, придавил их спиной и стал обдумывать, что случилось с ним, всматриваясь в себя, как в разграбленный шкаф. Он понял, что с самого начала этой затеи плевать ему было на танк, но он знал, что для ребят война, - и не на конфеты предложил сброситься. Устал он стесняться благополучия своего и праздности - утвердиться хотел с помощью денег, которых у ребят нет, а у него, как он думал, полно. А теперь, когда он не достанет денег, обернется его подлость позором. Не в силах вынести этого, Лерка стал горячо уверять себя, что ничего не потеряно - отец жив и по-прежнему генерал и денег достать он еще может сколько угодно. Он вывалил на ковер содержимое ящиков стола - все, что осталось у него после похода на рынок, - и ногой разровнял беспорядочную груду. Денежной значимости вещей он не представлял и ценил только по мере привязанности к ним. Тут были игры его детства, забытые за мучительным возмужанием, но он не чувствовал к ним любви и почти нарочно наступил на коробку с пластмассовыми футболистами. Она хрустнула и затихла. Далекое впечатление овладело Леркой - страх перед заводной игрушкой, в которой неожиданно сорвалась ржавая пружина. Игрушка была птицей с оторванным крылом, разинутым зевом и хлопающими глазами. Пружина швыряла ее непредвиденными прыжками, и Лерка зарывался с головой в одеяло, чтобы не видеть ее. Птица билась в своих последних усилиях, а потом затихла, но и неподвижная она пугала его. И только теперь Лерка понял, в чем заключался ужас, внушенный этим глянцевым, обтекаемым чучелом, этой раскрашенной железкой - она была формой, лишенной жизни и страшной своим напоминанием о ней. "Вот так и мое благополучие, - подумал Лерка. - И как можно жить, понимая это?" Тут он услышал Степку и кинулся к окну - забыв обо всем, спотыкаясь и топча разложенные по ковру предметы. Степка сидела под окном на парапете и, играя, отбивалась от Феденьки. Тень между ее ногами поднималась и таяла, прячась в нестерпимой тайне женского тела. Лерку обдало жаром, он на ощупь нашарил на столе бинокль, но Феденька подхватил Степку, снял с парапета и увел. Лерка следил за ними до среза окна, а потом вздохнул и понял, что продать он должен бинокль и, пока не сделает этого, не будет ему в жизни ни музыки, ни утра с пробуждающейся в стогу девушкой. Он решился, закинул в ящики разбросанные и исковерканные вещи и до конца дня черпал силы и радость в сознательном отказе от цейсовского искушения. Но короткий сон, захвативший на рассвете, закружил Лерку в карусельном сомнении. Внушенные биноклем детские ожидания романтической морской карьеры и до осязания приближенная Степка слились в этом бинокле, ставшем неотрывным, как судьба, и страх его потери заставляв Лерку ползать во сне по каким-то трубам и прыгать в бездны, спасая бинокль от посягающих на него чудовищ. Лерку разбудила метла Сахана. Он сорвался с постели, вызвав бурю на Венецианском заливе гобелена, высунулся в окно и позвал Сахана. - Ухожу уже, - хмуро отозвался Сахан, не переставая мести. - Погоди, дело есть. Лерка наскоро оделся и схватил бинокль. Он добежал с ним до дверей спальной и запнулся. Потом яростно швырнул бинокль на постель, сунулся в шкаф, встроенный в коридорную нишу, и выхватил первую подходящую вещь - белого песца матери. Он выскочил с ним в подъезд, но одумался - глупо бегать по двору с дамской горжеткой, - вернулся, скомкал пушистый мех и обернул попавшей под руку картой с маршрутами своих воображаемых путешествий. Сахан, запиравший дворницкую, встретил его нелюдимым, уклончивым взглядом. - Что еще за дело? - Помоги горжетку продать. На танк деньги нужны. - Дамочкина небось горжетка? - Чья? - Матери, спрашиваю? - Да. - Вот и вали с ней куда подальше. Мало мне горя, не хватало с ворованным попасться, - ответил Сахан и переждал поднявшуюся злобу. Не мог он простить Лерке ненажитой сытости. Нужны деньги - вот тебе песец, получи. Взял да вынул из мешка золотого петушка - строй, деточка, танк. Лерке забава, а ему слезы. Что краденое - ерунда. Какое краденое, когда Лерка и саму мамашу продаст - та скажет, что так и было. Есть же дуры. Сахан осмотрел песца - пушистый, подлец, скалится. Вытряхнул из географической карты, проверил, нет ли желтизны. - Белый, чисто-белый, - сказал Лерка. - И почем такой? - Не знаю точно. Мать вроде две тысячи за него отдала. - Дороговато. Сахан прикинул, что поискать придется такую сытую дуру, что два куска разом выложит, но привычно наметил сотни три сделать себе на этой шкуре. Он вздохнул, подавляя злость к Лерке - какие нежности при нашей бедности, - и сказал: - Ладно, идем на рынок. Лерка отшатнулся. - Сейчас? - А чего тянуть? Кто посмеет, тот и пожнет. - Только не на Тишинский, - просительно пробормотал Лерка. - Никак был уже? - Сахан проницательно взглянул на него. - Да не мельтешись, был так был, меня не гребет. На Бутырку сходим. Только сумку возьми - не из карты же песцом торговать, путешественник. Лерка вздрогнул - по больному ударил Сахан. Всегда он умел больное найти и бил туда без жалости. День наливался светом. Заводские гудки поднимались разной высоты столбиками. Люди шли на работу. Лерка с трепетом думал о рынке, о том, как просто и бесстыдно был ограблен среди бела дня, и не понимал, чему радовался вчера. "Тому, что отделался легко", - решил он, заглянув в себя. Это было не все, он знал, что не все, но и это было правдой, от которой Лерка зажмурился. Из подвала вынырнул Сахан с драной клеенчатой сумкой. - Продери глаза, труженик. Пошли. Лерка не ответил и решил молчать, но дорогой не выдержал и заговорил про второй фронт. - Надувательство, - отозвался Сахан. - Чужими руками жар загребают. - Верно. И нас боятся, и руки погреть не против. Американцы и после первой, четырнадцатого года, войны Европу будь здоров пограбили. Богатые они. - Как в Писании, - ответил Сахан. - Богатому да прибавится, у неимущего да отнимется. Это мне бабка читала заместо сказок. Она другого читать не умела. Засыпал под эту муть быстро. Другого ничего не запомнил, а это как впечаталось. - Да, богатые. Рынок у них свободный. - Это какой такой, свободный? - Ну, цены не государство устанавливает, а спрос. Сколько за товар дают, столько он и стоит. - Это я тебе за горжетку рубль дам, так она рубль и стоит? - Да, если кто другой больше не даст. Колеблется цена. Вот сейчас война, на оружие спрос, за него и платят много. А не будет войны - упадут цены. Поэтому тем, кто оружие продает, империалистам этим, война нужна. - Простенько, - ответил Сахан. - Это, выходит, и у нас свои империалисты завелись? А не они, так кто ж Финляндии кусок отхватил да Прибалтику с Польшей? - То необходимость была, стратегическая, - теряя уверенность, возразил Лерка. - Я тебе вот что скажу, - жестко отрезал Сахан. - Все суки хорошие, у всех необходимость. Только шкуру за их необходимость с шестерок дерут, вроде нас с отцом. Эх, волю бы мне над этой сволотой - хоть на час! Я бы их не сразу убил. Раздел бы сначала и водил по городу. И чтобы в барабан стучали, суки. Вот так - голые и с барабаном. А я чтоб смотрел. А потом убил бы и всех в одну яму покидал. Лерка удивленно взглянул на Сахана - бескровное, обострившееся лицо, нос утиный, глаза посажены глубоко, мутные - и встретил такую звериную злобу, что смутился. - Почему ты им такую... странную смерть надумал - голыми, с барабаном и яму одну? - Потому, что страшнее ничего нет. А тебе не понять. Во весь путь Сахан ничего больше не сказал и только за Бутырским валом, возле самого рынка, бросил: - Вон он, твой свободный рынок - тушенку на валенки меняет. Лерка проследил его взгляд и увидел мужиков, рядящихся о чем-то у дощатых строений. Хлипкий человечек, роняющий из-под руки вложенные друг в друга валенки, мотал головой, а дюжий мужик в распахнутом кителе совал ему банку американских консервов, отливавшую жестяным золотом. - Не стоит она валенок, - заметил Лерка. - На десятку помажем, что отдаст? - предложил Сахан, оживившись. - По рукам. Не успели они разбить руки, как хлипкий мужичок решительно зажал свои валенки и отошел. - Говорил тебе! - воскликнул Лерка. - Странно, - протянул Сахан. - Ну да ладно, червонец за мной. Отдам при возможности. А теперь идем. Но Лерка остановился, не в силах одолеть рыночные ворота. - Сахан, иди один, - взмолился он. - Не могу я там... я тебя здесь ждать буду. - Замерзнешь, - отрезал Сахан. - Этой твари хозяин нужен под пару. Богатый песец, меня с ним заметут - моргнуть не успею. - Береги карманы! - раздался у ворот крик, от которого шарахнулись люди. - Что это? - А щипачи местные наводку делают. Сейчас деревня эта за карманы да чулки похватается, покажет, где деньги прячет. Тут их и подсекут. - Да ведь народу полно, свидетелей... - Свидетели закон знают, не рыпаются. Что увидят - тут и забудут, чтоб глаза им мойкой не прополоскали. - Чем-чем? - Тем-тем. Лезвием бритвенным. Ладно, ахать потом будешь, пошли. Он провел Лерку между шумными торговыми рядами с картошкой, зеленью, маслом и ранними яблоками. В глубине рынка, в отдалении от лотошной суеты, Сахан остановился, поглядывая на людей, слонявшихся без видимого дела. - Давай достанем, чего без толку стоять, - предложил Лерка. - Кому надо, сам подойдет. Первым подошел парень лет пятнадцати, одногодок. Помявшись, спросил, указывая глазами на сумку: - Чего? Лерка открыл было рот, но Сахан опередил его: - Через плечо. Пошел отсюда. - Ты полегче, - начал было парень, но Сахан отвел ногу и врезал ему под зад. Парень проскочил вперед, потом остановился, обмерил Сахана взглядом и скрылся. Сахан поправил веревку, стягивавшую рваный ботинок, и пояснил: - Шелупонь. Перекупщик начинающий. Шестерка. - А если подвалят нам и песца отнимут? - Не подвалят, они все тут под Кащеевыми братьями ходили. Помнят. - Но Кащеевых братьев на фронте поубивало. - Ничего, с того света страшнее. Лерка стал ждать, чем все это кончится. Подходили люди, спрашивали, но Сахан сумки не раскрывал, пока из рыночной суеты не вынырнул старик с пустым мешком на плече. - Что меняете, сынки? - спросил старик. - Товар по деньгам, - ответил Сахан и раскрыл сумку. - Песец. Высший класс. - Хорош! - ответил старик. - Хорош. Два куска, папаша. Старческая рука нырнула в белый мех, и Сахан ударил по ней ребром ладони. - Ты, папаша, денежки заплати, а потом лапай. - Строг ты, сынок, строг, - ответил старик с ласковой улыбкой. - Вот война что делает - детишки совсем, а на толкучку. А я к детям всей душой. У меня и свои - воюют. - Так это ты им горжетки торгуешь? - спросил Сахан. - Ты брось, не озорничай! Молод еще, - обозлился старик. - Вали, папаша, вали, - ответил Сахан. Старик попятился, не сводя глаз с песца. Сахан закрыл сумку. - Зачем ты его так? - спросил Лерка, думая про вчерашнего обездоленного старичка. - Может, купил бы? - Вернется. Старик и правда вернулся. Вынырнул из толпы - неприметный, землистый, точно наспех сшитый из мешковины, - стрельнул глазками. - Смотрю, не берет у вас, сынки, никто. Ладно, думаю, облегчу ребяток. Восемьсот даю. - Другой раз зайдешь, папаша, - ответил Сахан. - Я у кота хвост отрежу за твои восемьсот. - Озоруешь, - ответил старик ласково и исчез. - Придет еще, этот от своего не отстанет. Но настоящей цены не даст. Ладно, пойдем потихоньку, а то он нас целый день морочить будет. Сахан двинулся к выходу, затискиваясь в самые бойкие места, и Лерка едва не потерял его. - Постоим малость, - сказал Сахан, кого-то высматривая в толпе. Лерка заметил невысокого плотного человека в тенниске, выскакивающего над торговыми рядами розовым шаром. - Знакомый будто, - сказал Лерка. - Да это наш, из Песочного. Коля-электрик. Плитки ворованные продает. - Может, ему показать? - спросил Лерка. "А что, может, и возьмет, - думал Сахан. - Но только не здесь ему надо показывать. Он теперь сам зверюга, сам в запале рыночном. Здесь он и полцены не даст. Как это - сам обдираю и чтоб меня тут же? Нет, я ему дома покажу, когда он в халатике да на диванчике, чайком раздобрен. Там он барин, по нраву придется - и без торговли возьмет, с шиком". - Нельзя, - ответил Сахан, - очумел, что ли, в свой же дом продавать? А мать признает? - Правда. Не подумал. - Лерка смутился и почувствовал такую неприязнь к чужому, грубому рыночному сброду, который так понимал и любил вчера, что и за сотню отдал бы этого песца, чтобы уйти отсюда скорее. - Тысячу даю, - сказал вынырнувший из-под руки старик, ощупывая Лерку жесткими глазами и обдавая погребным духом. Лерку шатнуло от брезгливости, и он едва выговорил, показав на Сахана: - Вот с ним сговаривайтесь. - Вали, папаша, вали, - ответил Сахан, но неожиданно раскрыл сумку и помахал белым хвостом. - Прощается с тобой, папаша. Дорог ты зверюшке. Но жаден. - Тыща двести, - сказал старик и исчез. - Еще вернется, - сказал Сахан. - Но своей цены не получим. Два куска большие деньги. Настоящая цена войной открылась - что к пузу ближе, то и дороже. В Ленинграде, говорят, в блокаду бриллианты за пайку отдавали. Понял теперь, откуда эти Ферапонты Головатые берутся? Кто медком, кто картошкой и маслецом. Вот у кого деньги, вот кто может самолеты да танки дарить. - Ну, хоть дарят. - Дарят-то единицы, а посчитай, сколько их тут, мешочников-то, а? То-то. Кто и дарит. Совесть заест, или помирать пора, или просто покупать на них нечего. А то и власти поприжмут. Вот и подарит родине - глядите, какой я патриот. А не с родины ли он содрал свои тысячи? - Вот не думал, - ответил Лерка. - Подумай. Только недолго всем этим бриллиантам да мехам у мешочников вековать. Помянешь мое слово. Кончится война, наладится мир - тут и спустят. Тогда уж они в крепкие руки попадут. - Кому? - Да хоть твоей мамаше, - ответил Сахан и ухмыльнулся. Подходили люди, спрашивали, Сахан кому разворот давал, с кем разговаривал, а кому показывал белый хвост. Лерка пытался сообразить, по каким признакам оценивает Сахан покупателей, но ничего не понял. Люди были равно чужими, отталкивающими, с грубыми мешочными повадками - тертые были люди, лишенные всякой наивности, так пленившей его вчера. - Пойдем отсюда, - взмолился Лерка. У ворот их догнал старик, сшитый из мешковины, и преградил путь: - Полторы, ребята. Полторы, и конец делу. Старик больше не улыбался, глаза его вцепились в Лерку двумя черными зверьками. - Вали, Ферапонт, - ответил Сахан и толкнул старика. - Отдали бы, Сахан, - сказал Лерка. - Полторы и так получишь, падлой быть. Даже больше, тысячу шестьсот. Сегодня же сделаю, я уж придумал, кому показать. Лерка согласился, едва не бегом выбрался из ворот и облегченно отдышался. - Эй, смотри-ка, - остановил его Сахан. - Что? - Да вон, свободный-то рынок. Чуть поодаль тех сараев, мимо которых они подходили к рынку, били по рукам давешние мужики. Валенки теперь перекочевали к детине в кителе, а тушенку прижал к груди шаткий мужичок. - Как же я сразу не понял, - сказал Лерка. - Он голодный, этот маленький. Вот и отдал свои валенки. Проиграл я десятку, Сахан. - Голодный! - Сахан расхохотался. - Ну, Лерка, удивил! Этот-то старикашка голодный? Да он зимой за валенки по десятку таких банок берет. - Как так? - Да так. Видно, на базе где-то служит. Ну и имеет. Теперь не сезон, а старичок дерганый, пьяница, до минуты жаден - вот за банку и отдал. Он уж где-то сговорился тушенку на бутылку сменять, только две урвать хотел. Я так сразу и смекнул. У бедного человека и валенки потертые, и менять он их не в сезон не станет. Голодный - дело другое, но опять же не на тушенку менять станет. Тушенку съешь в минуту, а вспоминать год будешь. Голодный на хлеб меняет. Лерка покраснел. Досадовал он не на то, что десятку проспорил, а что не знает этой жизни собачьей и опять Сахану сосунком показался. - А уполномоченный куда смотрит? - спросил он в сердцах. - Куда смотрит, не скажу. А что зимой он валенки носит - это факт. - Послушай! - осенило вдруг Лерку. - Может, мы с горжеткой нашей не в сезон? Лето ведь. - Горжетка - не валенки. На нее зареза нет, а значит, и сезона тоже. Ладно. Сделай ручкой дяде Ферапонту и аида. Мне еще с твоей шкурой зайти кое-куда надо. - И как это ты все наперед знаешь? - спросил Лерка. - Ерунда. Никто ничего наперед не знает. А знали бы - со страха подохли. # # # Отделавшись от Лерки, Сахан занес песца в домоуправление, но Пиводелова не застал и решил наведаться к нему в тихую квартирку на Беговой. Колю-электрика он оставил про запас, на случай, да и сомневался в нем - больно ухватист мужик. И не крестьянин, а повадки ферапонтовские. С Пиводеловым проще другого полета птица, за деньгами не постоит. За войну поди на эскадрилью нажил. А меры не знает. И как это люди устроены - и тертый, и поживший, и черта самого обведет, а все со слабинкой. Губят людей деньги, расслабляют. А расслабился - чик-чирик - ив клеточку. Похоже, и Пиводелову недолго порхать продает комнатки, как оборзевши, а эвакуашки все наезжают, жалобы пишут, да и под бомбу поди нахапал, а дом все дырявый. Зарывается начальник. День входил в силу, припекало. Сахан расстегнул рубаху, подумал: "Живу. Надо же. Давно ли с крыши посматривал, перильца щупал. А жив. И куска вроде не так жаль - дело наживное. Будем живы - разбогатеем". В тихом переулке на Беговой он встряхнулся, застегнул рубаху, но у самой двери с надписью "Пиводелов" на медном ромбике призадумался. И чем дольше стоял, тем неохотнее тянулась рука к пупочке звонка. Кончилось тем, что Сахан смачно плюнул в пупочку и опрометью бросился вон. Не рискнул. Обходи корову сзади, а трамвай спереди. Назначит начальник за песца шиш - и поди ему не отдай, когда он тебе зарплату выписывает. Возвращался Сахан растерянный, злой. Не сразу заметил людей у забора стадиона Пионеров. Потом пригляделся, понял - немцы пленные за забором, видно по городу их поведут. Подошел полюбопытство'вать. Какой-то безрукий мужик в расстегнутом кителе с подколотым рукавом - по виду бывший старшина - стоял у щели и улыбался со снисходительной щедростью: - Ферштейн, ферштейн, пейте, чего уж. Я вашего брата побил - во! - Тут мужик провел по горлу оставшейся рукой. - А теперь - чего там - пейте. Из щели высунулась рука с пустой кружкой. Инвалид принял кружку и сказал остановившемуся возле него Сахану: - Мы не живоглоты, пусть знают. Задерживают их что-то. Жарко. Сахан смотрел мимо него в щель, из которой высунулась рука с серебряной луковицей часов на цепочке. - Вассер! Вассер! - неслось из-за забора. Инвалид отстранил часы рукой с кружкой и сказал: - Нам вашего не надо. Это вы на наше позарились. А пить хотите - так что ж не напоить. Не живоглоты. Инвалид улыбался, гордо поглядывая вокруг. "Дурак, - подумал Сахан и прошел мимо, но спохватился. - Он дурак, но я-то хорош!" Круто развернувшись, он перебежал улицу, нырнул в полутемный подъезд и стал стучать в двери. Не дождавшись, пока откроют, он взбежал на второй этаж, но и там не отпирали. Сахан бросился было вверх, но тут раздались тяжелые шаги, и одна из дверей распахнулась. В темном проеме стоял высокий и мрачный мужик. - Дяденька, воды! Дай напиться, помираю, - зачастил Сахан. Мужик, не отвечая, закрыл дверь. - Чтоб тебе... - ругнулся Сахан и стал ломиться в двери на следующей площадке. Там тоже будто вымерли. Сахан отчаялся, но тут внизу лязгнуло, и в дверях показался мрачный мужик с пол-литровой бутылкой в руке. Сахан слетел вниз, выхватил бутылку с водой и бросился на улицу. Он нашарил взглядом щель в заборе, откуда показывали часы, и, отметив, что инвалид отошел, поднес к ней бутылку с водочной этикеткой. Чужая речь приблизилась, хлынула в щель, и Сахан отвел руку с бутылкой. - Часы, - сказал он в придвинувшиеся липа. - Часы, ну как там по-вашему тик-так, тик-так! - Йя, йя! - За щелью понятливо закивали, и высунулась рука с луковицей. Сахан схватил ее и отдал бутылку. "Фальшивое поди серебро, - думал он, разглядывая часы. - Но ходят". Он сунул часы в карман, и тут, избегая чьей-то протянутой руки, приблизилось к щели запрокинутое сосущее лицо. Сахан мигом вырвал бутылку из впившегося рта. Немец глядел во все белесые глаза, не понимая, что произошло. - Не пяль зенки, сволочь, - сказал Сахан. - Попил - дай другим. Он решительно отошел от щели и двинулся вдоль забора. - Вассер! Вассер! - кричал белобрысый немец. Сахан шел не оборачиваясь, сожалея, что воды осталось маловато, хоть мочись туда. У следующей щели остановился и прокричал: - Вассер! Гони тик-так! Там откликнулись быстро, и Сахан отступил на случай, если тот же белобрысый подойдет. Но этот немец был постарше, с лицом под защитный цвет мундира, и часы он протягивал ручные. Сахан, почти не глядя, спрятал часы, отдал бутылку и стал поторапливать. Но немец и без того управился мигом. Схватив бутылку, Сахан бросился назад в знакомый подъезд и принялся колотить в дверь к мрачному мужику. Тот открыл и стал на пороге. - Еще, дядя, - сказал Сахан. Мужик неторопливо взял бутылку, протянул огромную ладонь и пробасил: - Часы выкладывай! Сахан отскочил. - Ты что, дядя, какие часы? - Которые у немцев взял. У меня окно туда выходит. Сахан пятился, не спуская глаз с огромной ладони, потом нащупал ногой ступеньку и бросился прочь во все ноги. На солнце опомнился, прижал к груди сумку, удивился, что не уронил с перепугу. Подумал - и побежал до дома во весь дух. Открыл дворницкую, забросил в угол сумку с песцом, нашарил погнутое ведро, залил до половины и мелкой рысцой поспешил обратно. У ворот уже набралась толпа, над которой возвышалась охрана верхами. Сытые лошади пританцовывали, гнули шеи. Выход со стадиона коридором охраняли солдаты с карабинами. Сахан взглянул на строгие лица, на сверкающие иглы примкнутых штыков и понял, что опоздал. В сердцах хромыхнул ведро об асфальт так, что вода пролилась на ноги. Пошли немцы, выравниваясь в широкие колонны. Косились на ведро, сбивались, кричали: - Вассер! Вассер! - Иди отсюда, парень, не смущай, - сказал красноармеец с запавшими щеками в недавних порезах от бритья. - Они нас мучили, теперь их черед, - ответил Сахан и ногой выдвинул ведро. Черным шаром на слепящем солнце метнулся в ноги немец и тут же откатился. - Ведро! Мое ведро! Сахан рванулся вперед, но, отброшенный конвоем, отскочил и затих. Ведро, поднятое над пилотками и фуражками, проливало на живую мутно-зеленую массу потоки воды и солнца. Потом оно истощилось, погасло и исчезло навсегда. # # # Но часы стучали. Если одновременно приложить их к ушам, казалось, что они задыхаются. Сахан слушал и отдыхал. Потом заглянул в кладовку, взял песца и пошел к Коле-электрику. У подъезда остановился и вышиб ногой палку у заснувшего Данаурова. Тот раскрыл трясущиеся веки и зашарил руками. - И чего ты не помрешь никак, карикатида? - спросил Сахан. - Такая мразь, а живешь. Данауров раболепно улыбался и выражал понимание. Из подъезда вышел Авдейка. Он остановился на каменной ступени - теплой, растрескавшейся, как ладонь, - и растерянно сощурился на свет. Тревога не оставляла его после разговора с дядей Колей-электриком. Он спешил во двор, когда сумрачный коридор пересекла струя света, упавшая так внезапно, что Авдейка споткнулся о нее. Из распахнутой двери высунулся дядя Коля в полосатом халате и резиновым тигром бросился к Авдейке. - Нехорошо, нехорошо, забыл меня совсем, - говорил дядя Коля, втаскивая Авдейку в свою комнату. - Все с дедом, а меня забыл. Где он, кстати, твой дед? - С кукишами воевать пошел. - Это кто ж такие - кукиши? - Крысы такие. Тыловые. - Так-так-так, - ответил дядя Коля маятниковым бормотанием, прохаживаясь по комнате. - Тыловые, значит. Смелый твой дед, не боится никого. - Смелый. Не боится, - подтвердил Авдейка и заметил, что треугольный рот дяди Коли растянулся в узкую черту. - И товарища Сталина? - спросил дядя Коля, резко останавливаясь перед Авдейкой. - И Сталина. А его бояться надо? - Простая простота! - воскликнул дядя Коля, вспомнив нечто средневековое. - Но ближе к делу. Недоволен поди войной? - Недоволен. Лучшие люди, говорит, там гибнут. А его не пускают воевать. Живу, говорит, с калеками да кукишами. - Опять кукиши! Так-так-так, - ответил дядя Коля, впадая в маятниковое бормотание. - Что "так-так-так"? - спросил Авдейка. - Публично заявляет о неверном ведении войны. Ни во что не ставит вдохновителя и организатора всех наших побед. Настраивает население против тыловых кадров. Вот, значит, каков. - О ком ты, дядя Коля? - изумленно спросил Авдейка. - О деде твоем, о ком же. - Врешь ты все, дядя Коля, - печально сказал Авдейка. - И кукиш. Я раньше не верил, что ты плитки воруешь, а теперь верю. - А я тебя грамоте учил, думал, ты мне друг. Авдейка посмотрел на обиженный треугольник, в который сложились губы дяди Коли, и ответил: - Я все буквы забуду, которые с тобой учил, а в школе снова выучу. Или другие придумаю. Потом он дотронулся до руки дяди Коли и ушел с предчувствием какого-то несчастья, которое непременно стрясется - не с дедом и не с ним, а с самим дядей Колей... - Ну ты, шелупонь! - услышал Авдейка голос Сахана. - Мешком тебя трахнули? Третий раз спрашиваю - дома Коля-электрик? - Дома. А зачем тебе? - Много будешь знать - вот какой станешь. - Сахан взял Данаурова за нос и повернул к Авдейке. - Видал? - Оставь его, - сказал Авдейка. - У него и так детей нету. - А соплей как у тебя, - ответил Сахан, тщательно вытирая пальцы о пиджак Данаурова. - Мальчик, дай мне палку, - скорбно проскрипел Данауров. Авдейка поднял черную палку, осмотрел ее и вернул Данаурову. Тот с неожиданной силой ткнул ею Авдейку и захихикал. Авдейка ушел, растирая грудь, и так обиделся, что даже не стал смотреть, как разгружают уголь. Дед, возвращавшийся с подписями изгнанников под текстом обвинения домоуправа Пиводелова А. А., саркастически прихрамывающим на литеры "X" и "М", встретил Авдейку у ворот и подбросил вверх: - Подписались! Не все, правда, но двенадцать душ есть. Выходит, отделение теперь подо мной! Наверное, и дивизии так не радовался. Ну, держись, домоуправ! Но Авдейка не разделял его радости и молча высвобождался из железных рук. - Ты чего нахохлился? - спросил дед. - Я ему палку поднял, а он меня ударил. - Кто? - Который не верит. - Плюнь, Авдейка, он ведь не человек. Урод он. - Некрасивый, - согласился Авдейка. - Не в красоте дело. Он урод, моральный урод. Понимаешь? - Понимаю. - Авдейка вздохнул. - И не побьешь его - старый он и трясется. - Молодец, - ответил дед. - Но не горюй, кого бить - всегда найдется. Вот кукиши... Тут дед встрепенулся и стал всматриваться в глубину двора. - Уголь? - Уголь, - подтвердил Авдейка. - На зиму заготавливают. Дед фыркнул, как застоявшийся конь, и помчался к кочегарке. Авдейка поскакал следом, мельком прочитав вопросительную ногу Штыря, сидевшего на парапете. # # # В кузове грузовика, загнанного в подворотню, двое людей орудовали лопатами, сбрасывая уголь в выем подвального окна кочегарки. В проеме распахнутой двери стоял Феденька и покрикивал: - Не гони! Не гони! Точнее сыпьте, дьяволы! - Эй, в машине! - гаркнул дед. Голос его, усиленный подворотней, заглушил скрежет лопат и падение угля. Рабочие остановились. Надраенные углем лопаты метнули в подворотню снопы света. Стал слышен скрежет в глубине кочегарки. - Сколько угля привезли? Феденька состроил свирепый нос, выпятил грудь и спросил: - Тебе чо надо, старикан? - Машина первая или еще были? - Первая, - ответили из грузовика. Феденька вскинулся боевым петухом и приступил к деду: - Тебе чо, тебе чо надо? Ты кто такой? - А ты уж не Феденька ли истопник? - спросил дед. Феденька принял позу и важно ответил: - Он самый. Ты, если с делом, заходи вечерком. - Я тебе зайду, шкура! - дико заорал дед. - Я тебе покажу, как государственный уголь налево загонять! Ты у меня постудишь людей, подлец! - Иди, иди отсюда, старый черт, - угрожающе протянул Феденька и толкнул деда в грудь. - Шумит тут... Договорить он не успел. Дед коротко взмахнул рукой, и Феденька бесшумно исчез. Озадаченный столь внезапным исчезновением истопника, дед приподнялся на носочки и посмотрел в непроглядный подвал кочегарки. Феденьки не было. Дед смущенно крякнул, но овладел собой и прорычал рабочим, застывшим в кузове: - Все машины сочту! И уголька налево не уйдет. - Вам бы за Пиводелова приняться, папаша, а не за Феденьку, - спокойно отозвались из кузова белые зубы. - Вот кто тянет. А Феденьке много ли надо выпил да на солнышко. - Доберусь и до Пиводелова. Он у меня вот где! - Дед хлопнул по карману с заявлением эвакуашек и, не раздумывая, направился в домоуправление. Подергав запертую дверь, он грохнул по ней кулаком, несколько исказив надпись на железной дощечке. - Кончай колотить, дядя, - внушительно заявил Сопелка-секретарь. - Нету начальника. Не видишь, что ли, "домопродав" написано? - Ну и что? - спросил дед, разглядывая переделанного мелом "домоуправа". - А то! Он, когда приходит, стирает. Тряпочку с собой носит. А только уходит - я снова приписываю. Я за это отвечаю. - Молодец, рыжий! Скоро этого начальника тут вообще не будет. За это я отвечу, - сказал дед и тут же внезапно и глубоко задумался. "Чем отвечу? Чего теперь жизнь моя стоит? Бывало, волости целые в ружье поднимал, а теперь? Двенадцать несчастных подписались, да и те с отчаяния. Бунта они боятся. "Коллективное письмо - бунт, - так и объяснил один урод. - Только по одному писать можно. И с низшей инстанции начинать. А откажут - тогда только выше можно. Иначе - бунт". Откуда он взял? Или и на гражданке такой порядок, а я один не заметил? Тоща и за двенадцать благодарить надо. Только бы ноги не отказали - слабеют ноги, почвы не чуют". Авдейка взял деда за руку и повел домой. - Зря ты так Феденьку, - сказал Авдейка. - Он на собаку из букваря похож. И веселый. - Нечего жуликов жалеть. - Так ведь все воруют. - Все на фронте кровь льют, вот где все! А ворует погань всякая, кукиши. - Феденька воевал, контузило его. И не везет ему. Его прошлым месяцем двое мужиков так избили, что он кровавыми пузырями пошел. И ты теперь. - Может, и погорячился, - хмуро ответил дед. - Погорячился, - подтвердил Авдейка. - Но он ведь меня первый, ударил, - забегая перед Авдейкой, объяснял дед. - Я и сам удивился, с чего, думаю, озлел. Теперь знаю - толкнул. И жулик. Позади протяжно заголосила Степка, заполняя пространство двора низким звериным стоном. - Баба, что ль, его? - спросил дед. - Да, нескладно вышло. Хлипкий он. Но жулик. Когда поднялись в квартиру, дед отдышался и сказал: - Ты сбегай, глянь, живой ли? А то, если помер, сдаваться пойду. Времена не те, война не гражданская, и к жулику деликатность нужна. Авдейка ручейком скатился вниз. "М-да, московский дворик, - думал дед, барабаня пальцами по мраморному подоконнику. - Картина есть такая. Поленова или чья там? Снег, домик, церковка, забор, собака какая или лошадь... один черт - забыл! А еще культуру внедрял - смех. Тогда, впрочем, не в картинках было дело. Да, московский дворик. Безобразие сплошное. Не гадал, что попаду, - ан на тебе. Сподобил Бог. В хоромах-то жил - не замечал, что под носом творится, не до того было, высоко летал, далеко глядел - вот носом и ткнулся. Грехи, видно, тяжки. Война, цвет нации кровью исходит - а тут ковыряйся в кукишах. Вот они". Дед достал список оккупантов и сравнил его с подписями эвакуашек. Фамилии оккупантов показались ему отвратительными и вызывающими. Список начинался каким-то Абдалквивировым, вероятно поэтом, и кончался среднеполым Тупицко-Чувило. "Не иначе как спекулянте, это Тупицко", - прозорливо решил дед и перешел к фамилиям изгнанников, отражавшим унылый опыт их предков. Тут все были какие-то Подайкины, Неступаевы да Буераковы, и только Иванов-Гвоздик подавал некоторые надежды, хотя против Тупицко-Чувило и он не смотрелся. "Двенадцать против тридцати семи, это бы ничего, - думал дед, - да народец гиблый, после первого поражения разбежится. Начштаба, конечно, сук крепкий - а ну как обломится, что тогда? Трясина. Засосут кукиши - и не вздохнешь. Тут сук не поможет. Почву сушить надо - на трусости да на горе людском нечисть плодится. Вот ведь, никогда силы в шкурниках не видел - щелчком сшибал, а обложили так, что и ноги не держат. Я-то ладно, мой век прожит. За внука страшно. Чем живы дети - ума не приложу. Скороспелки - бледные, дерганые. Отцов нет, матери, считай, на фронте. Фронт как фронт, даром что трудовой. Семьи порушены, а они среди кукишей да калек - в навозе, в отбросах войны. На развалинах жизни растут кем-то вырастут? Мой мальчик - кем? Позлее бы ему быть надо. Да куда ж он запропастился?" # # # Авдейка стоял рядом с Болонкой в толпе жильцов, окруживших сидевшую на земле Степку. - Ох, люди добрые, гляньте чего! Прибили Феденьку, как есть прибили. Куда ж мне с ним теперь? - причитала Степка. Она поправила голову Феденьки, лежавшую на ее коленях, и продолжала, раскачиваясь и синея заведенными глазами: - Феденька, мой хороший, тихай. Мы с Феденькой посидим, попросим у солнышка тепла, а потом и отдадим друг другу. Я - ему, он - мне. Она вдруг рассмеялась, будто ее щекотали, и, казалось позабыв о Феденьке, запрокинула лицо, счастливое темным счастьем идиотки. - Я - ему, он - мне, я - ему, он - мне, - повторяла Степка, дергая задом, и бесчувственная Феденькина голова прыгала у нее на коленях. - Что это она? - шепотом спросил Авдейка. Болонка покрутил пальцем у виска. - У, бесстыжая, - раздался негодующий женский голос. - Больная она, себя не помнит, - ответил кто-то устало и примирительно. Авдейка узнал голос Сопелкиной мамы, повернулся к ней, но заметил Лерку и невольно зажмурился. Лерка был страшен. Безжизненное лицо его казалось известковой маской, из которой торчали стеклянные глаза, уставленные на Степку. Крупные капли испарины проступали на коже и собирались возле углов рта. В это время из подъезда выскочил Сахан, весело шлепнув Данаурова пустой клеенчатой сумкой. Увидев толпу у кочегарки, он остановился. Улыбка его искривилась в брезгливую гримасу. Он заметил сестрицу, подкидывавшую задом на глазах толпы, и привычно дернулся от отвращения. Испугавшись, что его заметят, Сахан хотел нырнуть в подъезд, но Леркино лицо, мелькнувшее в толпе, пригвоздило его к месту. Он увидел эту маску, эти сопли у рта и проследил взгляд, тупо уставленный на Степку. И Сахан понял. Он и прежде чувствовал в Лерке какой-то скрытый порок, но списывал на музыку, будучи не в состоянии разглядеть его сквозь барьер отвращения к мерзкому и пехотному, в чем жил сам, - и вот теперь этот порок открылся ему. "Ну, обожди, паразит, обожди, кот паршивый! - Сахан задохнулся от ярости, рванул ворот куртки. Под рукой шевельнулись деньга Коли-электрика, и его будто холодной водой окатило. - Ну, обожди! Хочешь идиотку мою, слюни на нее пускаешь? Что ж - получишь!" Сахан зыркнул по сторонам и спрятался в подъезде. - Он - мне, я - ему... Феденька захлопал глазами и сел. - Ой, Феденька, живой! - воскликнула Степка и перестала кидать задом. - И чо мы тут прохлаждаемся? - спросил Феденька, оглядев сборище, и добавил для важности: - Поди работа стоит. Он поднялся на ноги, независимо сплюнул, но вдруг застонал, обхватил голову руками и пошатнулся. - Слава Богу, живой, - прогремел голос деда, не выдержавшего неизвестности. Он танком раздвинул толпу и подхватил Феденьку на руки. - Куда жулика тащить? - спросил дед. Феденька баюкался младенцем и тихо страдал. - За мной, дядя, иди за мной, - сказала Степка и пошла вперед, указывая путь. Толпа сопровождала деда с Феденькой распушенным хвостом. Болонка, подготавливавший ограбление богатого Ибрагима, ухватил Авдейку за локоть и зашипел в ухо: - Не везет. Ибрагим сегодня в домоуправлении дежурить будет, я уж и окошко пометил, а тут... - Что тут? - Да Феденька в одной квартире с Ибрагимом живет. Так бы он со Степкой в кочегарке сидел, а теперь мешаться нам будет. - Но ведь мы ночью пойдем, он спать будет. - Спустил бы тебя дед с двадцати ступенек - поспал бы. - Не ори, - сказал Авдейка. - Смотри, - ответил Болонка, вновь переходя на шипение и указывая на стену. - Я тут крестик незаметный поставил, чтобы в темноте окошко не перепутать. - Где крестик? - Да вот он! Вечно не видит ничего. Авдейка разглядел невыразительный знак под раскрытым окошком Ибрагима. - Ну как? - Дурак ты. Болонка. Крестик твои и днем не видно, а ночью и с прожектором не найти. Болонка задумался и почесался. - Ладно. Вот стемнеет - незаметней нарисую. - А стемнеет - окошка не найдешь. - Так что же делать? - Болонка рассвирепел. - Не сейчас же отмечать - весь двор заметит. Морочишь мне голову. Во всех книгах так разбойники делают. - В книгах-то много всего, - ответил Авдейка, вспомнив букварное изобилие, - даже собаки есть. - Но с окошком что делать? Как его заметить? - спросил Болонка, готовый разреветься. - Пятое от угла, вот и все. - А ты почем знаешь? - Как это почем? Вижу. - Так и я вижу. А ты... - Болонка ахнул. - Ты считать умеешь? - Умею. - Что ж ты раньше молчал? - Так я раньше не грабил. Болонка еще раз посмотрел на окна и недоуменно протянул: - И правда пятое. Смотри-ка, я, оказывается, тоже считаю. Вот не думал. Так ты не проспи - этой ночью грабим. Дед с игрушечным Феденькой на руках исчез в подъезде. Захлопнувшаяся дверь обрубила узел любопытства, и стянутая им толпа распалась. У дверей растерянно топтался Лерка. Сахан вырос перед ним собранный, злой. Рванул за плечо, приводя в чувство. - Ты... чего? - не видя его, спросил Лерка. Сахан дернулся от презрения, но взял себя в руки и твердо сказал: - Хочешь, Степка сегодня твоя будет? Лерка похолодел, не мог справиться с дрожью. "Догадался. И как он догадался?" - Ну дошло, жеребец? Лерка попятился, затряс головой в страхе и отрицании, но спросил другое: - А ты... ты уговоришь? - Уговорю. А деньги за горжетку... - тут Сахан хлопнул себя по карману. Мне. Понял? - Понял, понял, пусть тебе, - ответил Лерка, наполняясь бредовым жаром. То, что это произошло так легко и два куска, за которые ломаться и ломаться, - за так, за задницу идиотки, лежали в кармане, почему-то яростью стегнуло Сахана. - Ты, танкист сбруев, - прохрипел он ругательство в бредовую Леркину рожу, не зная еще, что скажет этому чистенькому губошлепу, чем унизит его в следующий миг, но тут опережающе сработала какая-то ходкая, развитая извилина, и Сахан окончил: - Деньги гони на водку, вот что. Степку поить нужно. Пятьсот рублей. Я на твое скотство выставляться не намерен. - Принесу, принесу, - заторопился Лерка и вдруг отшатнулся от ударившего в глаза солнечного блика. Захваченный врасплох, Лерка воспринял этот луч как настигшую кару, он закрылся руками и, пригвожденный к месту, был готов к немедленной и безусловной гибели. Но луч миновал, и Лерка поднял лицо. Над ним в распахнутом окне второго этажа стояла Алешина мама. Она безучастно глядела во двор, и руки ее лежали на черном. Потом она заметила Лерку, слабо улыбнулась и исчезла. # # # Все впечатления следующего часа остались в Леркином сознании с такой исчерпывающей точностью, что покрыли в памяти целую жизнь. У Алешиной мамы была заискивающая улыбка, и с удивления этому начало отсчитываться время, которое Лерка по необъяснимым признакам определил в час. Он нашел взглядом Сахана и спросил, сильно отделяя слова: - Тебе не стыдно себя? Но Сахан, растерянный мгновенной переменой, исказившей Лерку, не понял его. - А мне стыдно, - сказал Лерка и ушел не оборачиваясь. Он хотел вспрыгнуть на парапет и пересечь насыпь, но испугался, что резким движением собьет последовательность поступков, с этого момента как бы не зависящих от него и определяющихся собственной логикой, которой он вверился, следуя безошибочному и властному чувству. Поэтому он пошел в обход насыпи, с небывалой зоркостью отмечая трещины в асфальте, отбитую штукатурку на кирпичной кладке парапета и лоскут краски, трепещущий на стойке ворот. "Она стесняется своего горя, - думал Лерка об Алешиной матери. - Она не мне улыбнулась, она меня и не узнала. Она Алешиному ровеснику улыбнулась, извиняясь за нелюбовь, за то, что она целиком с тем, погибшим сыном своим - и закрыта для жизни. А Алеша был открыт как никто. Со всего двора один он и понимал, как я играю, и уж слушал - до слез. И запомнил, оттого и погиб вместо меня. Что я? перебил себя Лерка. - А то. Моя была очередь за водой идти, а я забыл. Просто забыл, что мне идти, и не откликнулся, когда Кащей спросил. И Алеша знал, что моя очередь, но тут же схватил котелок и полез под отодранный настил. Решил он, что я испугался? Вряд ли. Там я счастлив был, свободен, там я ничего не боялся. Теперь не угадать, что Алеша решил, но пошел он вместо меня. А я лишь на миг и вспомнил, что моя была очередь, мой шанс, - от зависти вспомнил, уже запертый в станционную кладовку, когда по дребезжащему стеклу проплыл отцепленный вагон, а спиной к нему, упершись ногами в противоударные диски, стоял Алеша и тряс кулаком - от восторга своего, от победы, оттого, что ушел. Прыснувшая в стороны железнодорожная охрана беззвучно палила вверх, в рокочущее небо, тени бомбардировщиков скользили по выгоревшей земле, осыпалась штукатурка, и лохмотья ржавчины дрожали на решетке окна... Но тут пробежал след по касательной к рельсам, тот след... сперва показалось - череда дымных язв проступила и, тут же потемнев, плеснула фонтанами, и вагон с Алешей чуть приподнялся, как бы завис, и вдруг исчез, скрутился в огненно-черный столб, а под ним веером распалась земля и приняла в себя обломки металла и дерева. Движение замерло, самолеты истаяли в небе, затихло дрожащее стекло, и лишь скрученный рельс покачивался сверкающей иглой да тихо дымились воронки. Засов ударил, и остервенелый голос заорал, срываясь: "Л ну, марш, марш, я сказал, суки позорные, дружка свово собирать! Что найдете - матери пошлем. Ищите, чтоб другой раз неповадно было! Как хлеб, ищите!" Было ли время над тем горелым месивом, куда нас загнали прикладами, - куда подевалось время, когда мы бродили в дыму, и у кого первого задымились подошвы, и кто нашел первым - и что, и кого первого рвало, и кто кричал, кто кричал дурным паскудным криком, забитым в память, как кол, - Сахан, Кащей, я? Вот чего я боялся коснуться во все эти два года, потому что это я устроил побег и моя была очередь идти за водой - и это требовало немедленной расплаты, а ее-то я и боялся. И каким же гадом струистым обернулся, как в глотку не кинулся осатаневшему садисту, как пасть не заткнул, оравшую: "Шире захватывайте, голова-то откатилась, поди. Не уйдете, покуда головы не добудете!" А не стало меня, оттого и время с тех пор исчезло. Все мурыжил себя, живым прикидывался, на роялях бренчал да Степке под юбку заглядывал - а ведь там, у ямы этой, я и кончился, когда на коленях ползал и, соплями обливаясь, тянул живое, лишь живыми руками различимое в горелом месиве, и морду воротил - от своей судьбы, от своего шанса. Но вот и ожил, вот и поднялся наконец - там, где и кончился, и шанса своего больше не упущу. Моя воля - и никто мне не заступит!" Все же он испугался, что кто-то помешает ему, - и побежал, в секунды одолел лестницу, бесшумным рывком распахнул дверь. # # # Быстро пройдя кухню, Лерка постучал в маленькую комнату для прислуги. Не дождавшись ответа, толкнул дверь, и она неожиданно распахнулась. Лерка не помнил, когда был здесь, и мельком огляделся. Какие-то белые тряпочки покрывали чужие вещи, робко приколотая иголкой к обоям, висела фотография двух мордастых парней, аккуратно обведенная черным. Комната была светла и носила отпечаток чистоплотной старости. Мать всегда нанимала в дом старушек, и все они жили в этой комнате - неприхотливые, неслышные, безымянные, как бы и не существующие вовсе. Лерка вспомнил, что сегодня пятница, за матерью прислали машину и она с домработницей уехала в военторговский распределитель за продуктами на неделю. Тогда скорым и твердым шагом он прошел в свою спальню, отвалил тяжелый ковер, вынул отмеченную паркетину и из-под нее - ключ от верхнего ящика отцовского стола, подобранный еще в сорок первом году, в ожидании сдачи Москвы. Ключ вошел с тем усилием, которое на три года осталось в памяти руки, щелкнул и повернулся. Лерка достал именной шестизарядный пистолет, вынул из кожаной кобуры, похожей на футляр, и взвел предохранитель. Теперь, когда он успел и ничто больше не могло помешать и остановить его, Лерка передохнул. Возбуждение его улеглось, он обтер пистолет носовым платком и вышел из кабинета отца. Пистолет лежал в ладони ощутимой, телесной тяжестью. Лерка неторопливо обходил комнаты, с определившейся ненавистью осматривая свой дом. "Как ни убегал из него, а все держал, проклятый, - думал Лерка. - Ничего, теперь у меня надежный выход, уйду - и уже не вернуть ни маман, ни отцу, хоть целую армию посылай вдогонку. Свободен я теперь - и ведь как хорошо! И что я раньше не догадывался, как это хорошо? И страха нет, и врать больше не надо". Отпихнув ногой дверь, Лерка вошел в свой кабинет, кинул взгляд на проклятые окна, выходившие во двор, пересек желтый ковер, открыл зеркальную створку платяного шкафа, отразившую его в рост, и задумался. Открытое, широкое во лбу лицо его мягко сужалось к подбородку, глаза были спокойны и пушисты, только блестели сильнее обычного. "Лицо как лицо, - решил Лерка. - Это я его из-за той фотографии в руках штатского, из-за плевка Кащея ненавидел. А по правде - ничего особенного, хорош даже, недаром маман восхищается. Но вмазать в него все же не мешает". Он отступил на шаг, поднял пистолет и навел дуло под лоб своему отражению, но в последний момент остановился, почувствовал что-то заимствованное в этой стрельбе по зеркалу, тень чуждого и дурного вкуса. Он оставил зеркало, подошел к роялю, погладил его свободной рукой и поскорее вышел, испытав легкое чувство вины. Миновав общие комнаты, не имевшие определенного назначения, Лерка оказался в туалетной маман, набитой очаровательными безделушками, вызвавшими у него презрительную улыбку. В своей спальной он заметил ремень бинокля, свисавший из неубранной постели, но бинокль не вызвал в нем отклика, только мелькнуло: пошлый соблазн, приближенная плоть заголенной истопницы - вот на чем вся его жизнь сошлась, а ведь на звезды можно было смотреть. Привлеченный мерным стуком маятника, Лерка вошел в гостиную, исполненную в охотничьем стиле - с полом, застеленным шкурами, и стенами в рогатых оленьих головах, - и тут у него рука взмокла от ненависти. Он переложил пистолет, вытер руку о штаны и мельком взглянул на ладонь. Линия жизни широкой лукой огибала большой палец, обещая долгую жизнь, как растолковала маман в период увлечения хиромантией. Там, впрочем, были и другие, весьма забавные, на его теперешний взгляд, линии, обещавшие славу, великую любовь и двоих детей. "Интересно, - подумал Лерка, - у тех миллионов людей, что погибли до срока в этой войне, - у них что, линии жизни рано пресекались? Или знак был о насильственном конце? У всех - знак? Да какой хиромантии придет в голову, что за три года можно десятки миллионов людей под нож пустить? Нет, несерьезно это, для дамочек наука, как бы Сахан сказал. Досужее все, сытое, легкомысленное, как эта гостиная, как весь этот дом, как все, что от маман идет". Обойдя кресла, низкие столики и охотничьи трофеи отца, в жизни никого не подстрелившего, но ездившего на охоту по каким-то своим соображениям, Лерка подступил к никогда не горевшему камину, увенчанному английскими часами башенкой. Они показывали четверть третьего, и Лерка отметил, что половина его часа истекла. "Ну вот, я до вас и добрался, - обратился к часам Лерка, целясь в маятник и раскачивая руку с пистолетом в такт движению медного диска. - Хватит вам последние часы людям отбивать - насытились поди смертями, а свою я и сам на вас отобью". Он нажал на курок, и часы взорвались, осыпались, зазвенели, и в навалившейся тишине что-то тонко и однообразно загудело. Лерка отыскал отброшенный маятник и нашел на нем косой след пули. Ему почудилось какое-то движение, он обернулся и вскинул к двери руку с пистолетом. Но это что-то снова очнулось в часах и торопливо засвиристело. Когда стихло, Лерка подошел к окну узнать, не вспугнул ли выстрелом народ, и тут внезапное теплое чувство овладело им. Окна гостиной выходили на аллейку, ряды лип в могучих июльских кронах волновались под ветром. "Я по ним скучать буду, - подумал Лерка. - А вот сказать, что родину люблю и погибнуть за нее ютов, не мог никогда. Хотя и готов, а вот сказать - совести не хватит, какая-то фальшь в этом есть. Знаю ли я ее, родину, чтобы гибнуть за нее так беззаветно? Вот аллейку эту я люблю, я на ней каждое дерево целовать готов. Я эту аллейку во всякое время знаю, в самые постыдные годы она рядом была. Выходит, что погибнуть я готов за французскую аллею? За эти незадавшиеся а-ля Елисейские поля? Мило. Мило-то мило, но что, кроме нее, мне родина? Отцовское генеральство - что на кухню могу пойти и двадцать сосисок сожрать? Да я его генеральство превыше всего и ненавижу. Но что же тогда? Детство? Так я во все детство на одном месте больше трех месяцев не прожил - не помню его. Мелькает что-то, а со мной ли было да где - черт разберет. Язык, или "что за прелесть эти сказки"? Тоже родина, верно. Так с Ариной Родионовной промашка вышла - маман все по-французски больше учила, добро что бестолочь, не запомнил ни рожна. А вот старика одного запомнил, в деревне какой-то, где отец гарнизон инспектировал. Старик подслеповатый, вроде Сидора, из камыша свистульки резал и камаринского насвистывал. Другой мелодии запомнить не мог, но камаринского большой мастер был выделывать, а подопьет - так еще и с вариациями, тут и вовсе уши вяли. Маман по его поводу все Стравинского вспоминала - "Петрушку", и вообще стиль "рюс" в декадентском искусстве. Папашу эти разговоры в икоту бросали. Смех. И что их с мамой связывает - ведь целую жизнь вместе. Не пойму. Однако суета в мыслях. Уж не боюсь ли? - Лерка прислушался к себе, но страха не обнаружил только какие-то бесенята ликовали в душе. - Так вот, родина. Это, видно, все вместе - и аллейка, и язык, а главное - люди. Как к людям относишься - так и к родине. А я как? Люблю, конечно. - "Тех особенно, что тебя ограбили", подсказали бесенята, визжа от восторга. - И тех. Только уж пусть примут мою любовь заочно, без, так сказать, приватного объяснения. Вот тут я и наткнулся на главное - в стороне я от людей, обложен этим генеральством чертовым. Заочен я. Когда в окно смотрел на Сидора с мальчиком - народ между ними видел, а себе места не нашел. Заочен - за очами, вне очей, оттого и сам слеп. Вот и приспосабливаюсь к потемкам, понимания ищу - что для меня родина да привязан ли к ней. Ребятам дворовым и в голову не придет рассуждать об этом. Для них эта связь не мысль, она им естественна, как дыхание. А начни думать, как дышишь, - тут и задохнешься, глазом не моргнешь. Вот и не приспособился. Сам слеп - и бродил в потемках. Темна родная земля, одна неправда в ней и зряча, везде достанет. Уж на что отец важная персона - и тот годами ночью по коридору бродил, часа своего ждал. Как не ждать, когда все друзья его канули. А может, и сам подсобил кому - человек нервный, с него станет. То-то войне обрадовался, как спасению. Миллионы гибнут - а над ним не каплет, ходит себе, "Вихри враждебные" мурлычет. Революционер сбруев, как Сахан изъясняется. А не поймет, что только передышку получил, а кончится война - снова ему под дверями топтаться, шаги на лестнице слушать и дрожать зайцем - не за ним ли. Вот на таком паскудстве мы с маман и сибаритствуем, а вокруг война, голод и неправда. У цековской помойки на Старой площади караул выставляют идеологию защищать. Нет, не хочу я в такой жизни участвовать, шли бы они все. А менять ее - кишка тонка. Менять - это в Бога надо верить или самого себя Богом считать. А я в одну музыку и верил - всегда, сколько себя помню. И находил ее повсюду - ив свистульке старика, и в рожке, и в хороводах. Еще мальчиком записывал: "Не кричит, не зовет она селезня, за камешком за сырым сидит-ждет она". Что селезень! Ребятишки на расщепленном пне играли, так до сих пор помню, в какой тональности щепа эта звучала. Жизнь - пространство звучащего хаоса, а музыка организует ее, возводит в новую, совершенную реальность, цельный и безграничный мир. Музыка сама родина, ее не придумать, не создать - в ней обитать надо. Вот на пулю и надежда, как знать, вдруг я отсюда - прямо во Вторую симфонию Бетховена. Это бы здорово! А может, и вправду - никто ведь не возвращался. Как же, - одернул себя Лерка, заслушались там Бетховеном, все вернуться недосуг". Он резко отошел от покосившегося остова часов, направился в столовую, соединенную с гостиной стрельчатой аркой, обошел огромный, всегда накрытый на случай стол на двенадцать персон, заметил в углу под стеклянным колпаком хрустальную "Санта-Марию", мутившую душу обманными мечтами, прицелился и походя разнес ее в стеклянный прах. В буфетной Лерка наткнулся на огромное сооружение, давшее название комнате, и решительно поднял пистолет. Буфет был стар, роскошен и отвратителен. Четыре деревянные колонны поддерживали портик, в тонкие бронзовые рамы были забраны хрустальные дверцы, зеркала и стеклянные перегородки. Лерка прицелился в центр сооружения, мерцавший желто-синей гаммой, где преломлялись хрустальные сечения дверец, графинов, бокалов и зеркал. Он представил себе, как роскошно и полно, какой причудливой мозаикой звуков осыплется эта хрустальная цитадель, и хищно улыбнулся, но в последний момент опустил руку. В отличие от охотничьих комнат и каминов буфет этот с детства присутствовал в Леркиной жизни. Он стоял тогда у бабушки и был связан с походом в гости - спешкой, крючком шубы, не попадавшим в петлю, машиной, метелью, контурами города, мелькавшими в продушину на заднем стекле, - и один ящичек в этом буфете навсегда сохранился как ожидание чуда - то ли конфет, то ли печенья, отыскивавшихся в нем внезапно, но всегда на одном месте, - и Лерка пощадил свое детское ожидание и не стал стрелять. Он закончил обход квартиры в кабинете отца, сел в глубокое кресло лицом к карте и положил пистолет на стал. "Какая война огромная!" - вспомнил Лерка и переставил флажки на запад по последним сводкам. "Вот уже и за границу вышли, победа скоро, да мне от нее ждать нечего. Хватит тянуть кота за хвост, пора записку писать, прощаться. А с кем? Отца терпеть не могу, да и с маман в ее театральные страсти играть не намерен. Прощаются - как прощенья просят у любимых, кого оставили доживать в одиночестве. А я если и любил, так себя самого - того мальчика, что бежал от непереносимой музыки. Но мальчик тот во мне как на старой фотографии, его и в помине нет, он уже давно во мне теперешнем умер. А теперь и этому пора, последнему. Это сколько же людей в одном человеке за жизнь его погибает? Подумать страшно, ведь лет семьдесят живут на круг! Прямо матрешки, только не раскроешь, назад не вытащишь - каждая меньшую вчистую пожирает, с потрохами. Самоедство какое-то! Да самоеды мы и есть, только не признаемся. Сказать такое моей маман - в обморок грохнется. Но про мать я не буду думать, невмоготу и представить, что с ней станется, когда вернется из своего распределителя. Хорошо еще одна мать удерживает, да и та переживет. Переживет, - горячо убеждал себя Лерка. - Красотой момента переживет, романтичностью, ассоциациями с дворянскими самоубийствами. И трагедией своей скоро наслаждаться станет, если сама не застрелится на моем трупе, как в той театральной истории. Так я ей пуль не оставлю! А в окно она не бросится - не позволит себе на людях разбитой лежать, да еще в некрасивой позе. И все равно, за маму еще один грех с собой беру. Спасибо отец у меня такой, что не хватится, на каком свете его сын, - вот она, маленькая радость нашей большой жизни. И семейством я обрасти не успел, тоже спасибо, а то и вовсе духу не хватило бы. Дети там разные, жены. Хитра природа, держит человеков - хочешь, нет, а живи, пока сама не прибрала. Только со мной этот номер не пройдет". Лерка взял в руку пистолет, и взгляд его снова упал на карту. Перед ним лежала страна. Громадная, перерезанная реками и буераками, вмятая низинами и поднятая возвышенностями, она была испещрена уколами флажков, обозначавших линию фронта, которыми прошла по ней война, не оставив живого, пощаженного места. "Всех она достала, проклятая, - думал Лерка, - даже и меня, хоть скажи кому - обхохочутся. Не война - так от людей бы не прятался, не мучился пороком своим паскудным и стыда не знал. Алеша свое выбрал, погиб, а я все ничтожеством своим тешился". Лерка поднял пистолет и, придерживая ствол ладонью второй руки, прицелился в черный круг, отмечавший на карте Берлин. "Вот вам, гады! За жизнь нашу собачью - раз! За Алешу - два! За меня три!" Пули сели кучно, разворотили стену, и Берлин с окрестностями превратился в известковую дыру. "Вот так, "велика Россия, а отступать некуда". Видно, тем одним мы и русские, что гибнем легко, да русскими-то и становишься, пистолет или острогу взяв. "И откуда столько русского в этой графинечке?" - вспомнил Лерка и рассмеялся было, но тут же одернул себя: - Будет. И весело с бесенятами, а прощаться пора. Вот и повоевал я напоследок. Однако хватит, пять пуль выпустил, а последнюю - себе, как и мечтал. Будто напророчил я три года назад - пять пуль врагам, шестую - себе. Принимай, Алеша..." Щелкнул замок, от входных дверей потянуло сквозняком, и донесся приглушенный говор. "Час", - отметил Лерка. Он нащупал стволом место на виске и с холодным любопытством спустил курок. # # # На исходе этого часа Сахан сидел дома, у стола, опустив голову на сгиб локтя и закусив рукав. Он не расслышал, что сказал Лерка, бросивший его под Алешиным окном, потому что был уязвлен и растерян - потянул, как ханыга, лишние пятьсот рублей, а не в них дело - не утешиться ими. А что сказать слов не нашел, только ненавидящим взглядом проводил Лерку. Потом поплелся домой и словно впервые увидел свое убогое жилище - черный комод с осколком зеркала, мятые жестяные миски на столе, поваленная бутылка с темной лужицей у горла, продавленная кровать с засаленным тряпьем. Он кинулся скрести, мыть, выволакивать скопившуюся погань с тем остервенением, с каким делал это каждый день, - и остановился, остыл. Мартышкин труд. Разве что спалить это логово - только огонь и расчистит. Подумал: "Не за идиотку мне эти деньги - за стыд, за рождение в проклятом притоне от шлюхи и пьяницы". Нестерпимый зуд разбегался по телу, и Сахан готов был отодрать его с кожей. Но, как-то скоро забывшись, он начал замедленно двигаться по комнате протягивать руку, кланяться, поворачиваться и приседать, повторяя бессознательно движения фигурок, танцевавших под механическую музыку на немецкой заводной игрушке - до войны, в богатом доме, куда он по случаю попал с родителями. Он забылся в ритуальном ритме этих движений, принадлежа в них чему-то свыше его самого, погружаясь в них до счастья, когда услышал шаги матери - и едва успел прыгнуть к столу. Мать хлебнула с утра, вернулась веселая. Испитое лицо в синеве и отеках носило приметы прошлой красоты, делавшие его еще более отвратительным. Одурманенное сознание матери витало в призраках недостижимого счастья, прекрасного и пугающего, излишка которого так опасался античный мир. - Ехал грека через реку, - произнесла мать, неопределенно ухмыляясь. Трезвой боялась она сына, за всякую свою тайную мысль трепетала и не любила до остервенения, как машину адскую, приставленную насквозь ее видеть и молчать. А с похмелья - жалела, не тревожила, на мысочках обходила. Сахан не поднимал головы, опасаясь, что сорвется, зашибет ее чем ни попадя. Мать долго ковырялась в тряпье, пришептывала, а потом ушла. С порога сказала в спину Сахану: - Ты, Саша, сегодня... того. Придет тут один... Да он тихай... Сахан не ответил. Подпер голову кулаками и вздохнул. На глаза попался таракан, наискось пересекавший стол. Сахан отбросил его щелчком и забыл о нем. Но таракан вернулся. Сахан отбрасывал его снова и снова, но таракан возвращался, с человеческой настойчивостью стремясь к неясной цели, пока Сахан не прихлопнул его пустой консервной банкой, подумав: "Была жизнь, и жили - не замечали, а как война, так полезло из щелей - клоп да вошь, тараканы да крысы. И где только таились! Так и из людей мразь вылезла. Одни гибнут, другие под их гибель кусок себе рвут, воруют да бражничают. А всех мать рожала". Он ополоснул лицо, поглубже упрятал деньги и вышел во двор. Неясное сомнение, заронившееся в разговоре с Леркой, окрепло, он испугался - не пропустил ли чего важного, способного спутать все планы. В раздумье обошел двор, но, ничего не прояснив, решил действовать, как наметил. # # # У ворот его окликнул Михей-почтальон и помахал рукой, заманивая в сторону. - Иди ты... - огрызнулся Сахан, поправляя карман, оттопыренный деньгами, и прошел мимо, но дернулся, как от тока, развернулся и двинулся прямо на Михея. Взгляд его, расширенный разноречивыми и мгновенно сменявшимися чувствами, смутил Михея. Он попятился к решетке, положив покалеченную руку на офицерский планшет, в котором разносил почту, а другую отведя за спину. Сахан подошел вплотную и остановился, расставив ноги. - Ты вот что, Сахан. Похоронка тут на ваш дом, в семидесятую, Осиновым. Да ты не журись, не на сына - племяш, что ли, какой... Так ты уж снеси, Сахан. И Михей вытянул из-за спины руку с похоронкой, накрытой мятым червонцем. Он стоял перед Саханом с протянутой рукой - потемневший от пьянства, с клочьями запущенной щетины на скулах - и отводил в сторону обиженные глаза навыкате. - Падаль, - негромко произнес Сахан и, оскалившись во весь рот, со свистом втянул воздух сквозь неровные зубы. - Лидку-приемщицу тянешь, посылочки трофейные курочишь, так? И сыт, и пьян, и нос в табаке? Душевно живешь, падаль. Так? А мне, значит, червонец, чтобы я по людям смерть таскал? Чтобы меня на улице шарахались? Отчего ж нет? Сахан - рвань, с него мать штаны пропивает, да он за червонец удавится. Так? Ну, теперь запомни, мразь, еще раз ко мне сунешься - запорю. Понял? Жить не буду - а запорю. А теперь получай! Сахан аккуратно разорвал купюру, сложил в горсть и с размаху влепил в лицо Михею. Тот икал и плакал. Несколько клочков налипло на лицо, как оспа, и Михей неловко сбрасывал их тыльной стороной здоровой руки, зажимавшей похоронку. Сахан отошел, снова поправил деньги, подумал: "Вот оно как - карман набил, сразу и в люди метишь". И забыл, вычеркнул из себя Михея. Решил: принесет Лерка деньги или нет, а надо к Феденьке наведаться, порастрясти его, пока не очухался, - уж бутылка-то у него в заначке всегда найдется, знает, зачем живет. Сахан нашел Феденьку лежавшим в беспамятстве с перевязанной головой и вытащил из ведра воды непочатую бутылку водки. До конца дня он отирался под Леркиными окнами, в надежде подстеречь в них движение, но окна были задраены шторами и безучастны, как застойная вода. # # # Вечером Сахан сидел в кочегарке, смотрел, как Степка дует водку и дуреет на глазах. Потом и сам выпил полстакана, чтобы заглушить беспокойный вопросик, никак не выраставший в мысль,- продавая Степку, не продал ли он что-то в себе самом я не продешевил ли, и есть ли вообще цена такому невещественному товару? С непривычки и с голода водка ударила в голову, привела Сахана в беспричинное возбуждение. Руки его бегали по шаткому фанерному столу, стараясь заровнять бугры волглой фанеры, но, прижатая в одном месте, фанера пузырилась в другом, и справиться с ней - рук не хватало. - И не хочется тебе удавиться? - участливо спросил Сахан. - Христос с тобой, Саша. Ты что это? Почему давиться? - Да потому, что нет тебе места на земле. Так и проживешь свой век в яме этой - в нищете да обносках. Удавиться бы краше. - Страсти-то, страсти-то ты намечтал, Саша. Давиться... Что на мне, грех какой? Мне здесь хорошо, здесь хорошо, Саша. Зимой тепло, летом тихо. Теперича дождь пошел - а здесь не каплет. И крыса у меня живет. Она седая, старая. Ты, говорю, иди, крыса, в распределитель, что тут тебе корысти? Уголь один. Не идет, любит меня. И я ее жалею, когда корочку положу, когда... - Дура, - оборвал Сахан. - Крысу она пожалела, корочку кинула. Экая дура. Степка покорно замолчала. - Да ты ее потому пожалела, - продолжал Сахан, воодушевляясь, - что она вся-то с палец. А стань эта крыса вдвое тебя больше - куда бы ты делась от страха? То-то! Те нам и хороши, кому мы великаны. Тем и корочку. Ты вот тут сидишь, радуешься, а и невдомек дуре, что для людей сама не больше этой крысы. Подкинут тебе на глупость ветошку или кастрюльку мятую - ты и рада. А что тебя за человека никто не держит, что тебе, как крысе, корочку кидают - не чухнешься. - Ты что, ты что говоришь, Саша, ты где таких людей видел? Люди простые, добрые, друг друга любят. И помогают, чем могут. И не в обиду, не в обиду вот я и беру. Жалеют друг друга люди. И бомбу такую бросили, чтоб не убило нас. - Да заткнись же ты, уши вянут! - простонал Сахан. - Была дурой, а теперь и вовсе спятила. - Это правда, больная я, - горячо согласилась Степка. - Жалобная я очень с детства. Я раньше стеснялась, что такая, все по углам пряталась, а теперь не так. Украду для старушки какой уголька у Феденьки - она и рада. Ну, прибьет меня Феденька, прибьет, а потом сам плачет. Тогда я и его пожалею. - Да уж, мужиков жалеть - это ты мастерица. - И жалею. Как мужика не пожалеть - он или с войны списанный, или отроду больной. А ты это с дурного говоришь, Саша, с дурного. В тебе кровь недобрая, смутная кровь. Ушел бы ты, Саша, страшно мне с тобой. - Будет тебе, - ответил Сахан. - Пей лучше. Заскрипела входная дверь. Сахан насторожился, но дверь скрипела в тяжкой борьбе с ветром - снова и снова, - а Лерки не было. "Придет, - думал Сахан, куда ему деться. Помешался он на моей дуре, факт - я с погляда заметил, а первый погляд не обманет. Влип барчонок. И что ему в ней?" С отстраненным любопытством, как вскрытую лягушку в биологическом кабинете, оглядел Сахан сестру. Опять нашел в ней сходство с собой, только лбом Степка и разнилась - круглым, овечьим, идиотским. - Встань, - сказал Сахан, - покажись. Недоуменно хихикнув, Степка поднялась. - Чего показывать? - Все. Степка расстегнула, развела полы черного халата. Тело ее, нагое и обильное, белело в полутьме кочегарки. "И не жрет ни черта, а прет из нее все это", - думал Сахан, внимательно рассматривая то, в чем было для него сосредоточено все зло его жизни - бесстыдное, отвислое, бабье, - и не мог понять, чем это влечет Лерку. - А ты?.. - спросила Степка недоверчиво. - Ты хочешь, что ли? Сахан сплюнул и ответил, дрожа от ненависти: - Застегнись, дура. И пей. А дверь на ночь не затворяй. Поняла? - Поняла, - послушно согласилась Степка. Она быстро втиснулась в халат, застегнулась и запела, обрушивая на фанерный стол град ударов: Через пень, через пень, Через колотушку Девки деда целовали В лысую макушку... "Наладил гуляночку", - подумал Сахан и, усмехнувшись, выбрался из кочегарки. # # # Дождь кончился. Стояла густая июльская ночь. Вся тягость человеческой жизни, привычно скрываемая днем, высвобождалась в ночи и заполняла комнату угрюмым храпом деда, стонами бабуси и невнятным бормотанием мамы-Машеньки. Авдейка слез с кровати и бесшумно оделся. Вчера, днем, уже сговорившись с Болонкой и запомнив окно, он вдруг представил, как ограбленный Ибрагим плачет и бегает по двору в белье с развязанными тесемочками. Рассказать деду про Ибрагима Авдейка не решился, но почему-то вспомнил дядю Петю-солдата и показал папку с его рисунками. дед раскладывал рисунки по столу, как пасьянс, примериваясь к рассказу Авдейки, и наконец выложил ряд - от портрета самого дяди Пети до последнего, нестерпимого лица во весь лист. - Вот так, - твердо сказал дед. - Потому и ушел солдат. - Куда? - Куда - не скажу. Но вину на себе чувствовал, вот и ушел. - А ты, дед, вину на себе чувствовал? - Я, брат, много чего перечувствовал. Только нельзя чувству над собой власти давать - заморочит оно человека, совершить ничего не попустит, погубит вернее пули. Авдейка не понял и решил думать про вину потом. Дождавшись, пока все уснули, он вышел из дома, нашел Болонкино окошко и постучал. Болонка не отзывался. Авдейка стукнул сильнее, тогда бледная тень проступила на глянцевой темени и скрипнула оконная рама. - Не спал, не спал, а вдруг уснул, - сообщил Болонка. - Спички взял? - Взял. И нож тоже. - Ибрагима резать? - Не резать, а так... Без ножа - не по правилам. Болонка тяжело плюхнулся на землю и заковылял к цели. Под окном Ибрагима Авдейка присел, попытавшись поднять его, но Болонка не поднимался. - Не могу, - сообщил он. - Страшно очень. - А на фронте не страшно? Авдейка решительно обхватил Болонку и приподнял, помогая коленом. Створка окна легко отошла внутрь. Болонка отпрыгнул и шепнул: - А если он дома? - Ты же сказал, в домоуправлении. - А вдруг вернулся? Проверить надо. Я сбегаю мигом. - Подожди, не надо бегать. Авдейка отошел, взял с насыпи комок земли и бросил в окно. Донесся короткий удар, и земля прыснула по полу. - Давай, - сказал Авдейка. - Давай ты. Болонка стал на четвереньки. Авдейка уперся ногой о его спину, схватился за раму и, обдирая колени, забрался в комнату. Было тихо. Пахло пылью и чужим жильем. Авдейка лег пузом на подоконник и втащил Болонку. Тот икал от страха, и в кулаке его гремели спички. Авдейка чиркнул. Осветился грязный пол, темные, страшные своей чуждостью предметы полезли в глаза. Спичка погасла. Предметы разбежались. - Так не пойдет, надо лампу найти, - сказал Авдейка. Нашли на столе лампу, зажгли фитиль, надели захватанное тусклое стекло. В пустынной комнате стоял топчан, обитый коричневой клеенкой, большой стол, табуретки, фанерный шкаф с посудой и сундук с железным кольцом на крышке. - Что-то сабель не видно, - неуверенно сказал Авдейка. - И вообще, как-то... не богато. - Глупости. Это понарошку так. Что-то ударило в лампу, и Болонка замер. - Да не бойся ты, это мотылек. - Вечно эти бабочки разлетаются, - недовольно заворчал Болонка. Он еще икал, но осваивался быстро. - Здесь! - Он показал на сундук. - Хватай! В таких всегда деньги прячут. Тяжелый, гад, как же мы его унесем? - спросил Болонка, обнимая сундук. - Откроем и унесем по частям, - решил Авдейка, проникаясь его уверенностью. Кольцо заскрипело, и крышка неохотно поддалась. Ударил в лицо тяжелый дух нафталина и чужого пота. - Что это? - спросил Болонка, вытаскивая ватник. - А где деньги? Вытянули груду лежалых вещей. Денег не было. Болонка, уйдя с головой в сундук, гулко икал. - Есть, - страшно зашептал он. - Золото. Этот, как его, не кирпич... - Слиток? Врешь! Болонка вылез из сундука и протянул к лампе странный металлический предмет. - Утюг. Детский утюг без ручки, - определил Авдейка. - Дурак ты, Болонка. И я дурак. И чего они все - богатый, богатый! Где это богатство? - Знаю! - Болонка оглушительно икнул. - Здесь! - Он подошел к топчану и тщательно ощупал коленкор. - Вот! Деньги всегда в матрасах прячут, это только золото в сундуках - а откуда у него золото? Авдейка подполз ближе, осадил Болонку на пол. - Чего ходишь, из окна увидят. Внезапно Болонка вскрикнул и полез в штаны. - Хорошо укололся, а то бы забыл, - сказал он, вытаскивая нож. - А ты все - "зачем нож, зачем нож". Затем. Он воткнул нож в топчан и с треском разодрал коленкор. - Тише ты! Щупай. Запустив по локоть руки в свалявшуюся паклю, они молча шарили в тюфяке. - Вот! - вскрикнул Болонка, схватив Авдейкин палец. - Пусти палец, дубина! Болонка отпустил и стал выбрасывать паклю на пол. Скоро под коленкором лежали голые доски. Авдейка понял, что все напрасно. Забыв об осторожности, он встал и увидел фотографии на голой стене. - Дети, что ли? - спросил он печально. - Что-то много. - Много, - икая и отплевывая паклю, сказал Болонка. - Я узнавал, чтоб не нарваться. Они с матерью в эвакуации. Девять штук. В Казани. - Дубина! - сказал Авдейка и задохнулся от возмущения. - Что ж ты раньше не сказал? Какое богатство, когда детей девять штук? И тут что-то звякнуло, беглые шаги пронеслись по коридору, сорвалась дверь, и в разведенных ужасом Болонкиных глазах Авдейка увидел Ибрагима. Задыхаясь, он привалился к косяку. Руки его беспредметно шарили по груди, из которой с шипением и свистом вылетала непонятная, горчичная речь. Потом свист прервался. Ибрагим тяжело повалился на табурет. Печальные зернышки глаз, обежав груду тряпья и пакли, остановились на Авдейке. Потом зернышки помутнели и упали. Авдейка вскрикнул, а потом увидел, что Ибрагим плачет. Он плакал, сипел и сыпал горчичные слова, прерываемые русским "дети, дети". Когда сипение стихало, падали черные зернышки. Авдейка не выдержал, всхлипнул, и следом старательно всхлипнул Болонка. Тут толкнулась дверь, и вошел Феденька в расстегнутой белой рубахе и бинтах, свисавших с головы. - Ибрагим! - позвал он. Зернышки падали. - Да что тут у вас? - спросил Феденька, увидев ребят. - Моя думал, Роза приехал. Давно письма нет, - сказал Ибрагим. - Дети пришел. Голодный, совсем голодный. Пришел воровать голодный Ибрагим. Бедный, бедный... - Это они-то воровать? - Феденька хмыкнул было, но застонал и схватился за голову. - Ой! Черт! Брось ты их, Ибрагим. Голову у меня ломит. И где так набрался, не вспомню. И тряпок понавешали... Феденька стал срывать бинты и снова застонал. - Дурной голова. Нельзя снимать! Ибрагим подскочил к Феденьке и стал мотать бинт обратно. - Ушиблась голова. Ступеньки стучал. Понял? Не снимай, совсем твоя плохой будет. - Смилуйся, Ибрагим. Какая-то сволочь мою заначку сперла. У тебя есть, налей. - Моя не даст. - Не уйду, пока не дашь, - упрямо сказал Феденька и сел за стол. Ибрагим полез в расшатанный фанерный ящик, достал хлеб, разделил на четыре части, посолил и, моргнув затуманенными зернышками, позвал: - Кушайте, дети. Болонка взял кусок с краю и откусил. Авдейка тоже взял хлеб, но кусать не стал и отодвинулся в тень. На мякоти Болонкиного куска вспыхивали зернышки соли. - А грамотно они тебя распатронили, - сказал Феденька, оглядывая комнату. - Маленький дети, глупый дети, совсем не там искал. Ибрагим взял Болонку за плечи, посмотрел в глаза и сказал: - Хлеб в шкафчике, хлеб всегда в шкафчике. - Выпить, Ибрагим! - стонал Феденька. Ибрагим полез в шкаф, долго возился в нем, а потом вытащил початую бутылку и разлил в два стакана. - Ты же не пьешь! - Феденька испугался. - Тебе закон запрещает. - Нет никакой закон, когда мальчик голодный воровал. Моя пить будет. Авдейка положил хлеб на разодранный топчан, собрался с духом, вышел на свет и сказал: - Простите. - Ходите к Ибрагиму. Всегда хлеб в шкафчике. - Спасибо. Ибрагим встал, подозрительно покосился на Феденьку и поднял стакан. - За победу над проклятой фашистой! Мелкими глотками он едва вытянул водку, торопливо задышал и уткнулся в рукав. - Занюхай, - снисходительно сказал Феденька и протянул горбушку. - Мужик тоже - водки не пробовал. Ибрагим занюхал и проводил детей. Ткнулся лицом в Авдейкину голову, хлюпнул носом и исчез. Авдейка вышел из подъезда, глубоко вздохнул, посмотрел вверх. Там горели звезды, обозначая путь неведомых и свободных миров. Очень хорошо там было. Из окна донесся тонкий голос Ибрагима: - Никакой закон нет! Водка есть. Моя пить станет! Гулко и страстно рыдала вода, падая в зарешеченный сток. - Что теперь делать? - спросил Болонка. - Не знаю. Пульсирующий жгут воды выбивался из бетона, стекал по двору, падал в сток и там, под городом, соединялся с другими потоками. - Куда он? - спросил Болонка, наступив на ручеек. - В Москва-реку. Там в набережной трубы торчат, и она из них льется. Я видел. - А потом? - Потом в море течет, потом в океан. - А совсем потом? - настойчиво спрашивал Болонка. - Потом она вроде как умирает. И из нее облака делаются. И дождь, и снег, и лед. - А потом? - Потом все сначала. Болонка заплакал. # # # С бессвязностью рыдания звучало разнотактное биение часов, и, слушая его, Сахан отдыхал. Он сидел в душном тепле чердака, прижимая к ушам часы пленных немцев. У ног его лежал барабан с многократно ощупанным добром. Сахан думал о том, сколько выручит за часы, о деньгах, которых у него теперь много - и троим Леркам сразу не выложить, - но радости не чувствовал. Тратить деньги он не умел, да и не испытывал к этому никакой охоты. Он стремился к деньгам, чувствуя в них силу, которая вытащит его из паскудной жизни. Но теперь обладание отрезвило Сахана, и тревожная мысль выросла во весь объем его сознания. Деньги шуршали в его руках тем, чем они и были, - бумажками, вызывая сомнение в своем могуществе. На что они? Бежать отсюда некуда: жизнь везде одна - советская, только отловят, да в колонию. А там - по-Макарински: урода кроить начнут, чтобы под всех был, чтобы уродством своим дорожил пуще жизни. Так что с денег этих? Костюм покупать? Да и в самом дорогом костюме сын Маруськи-пьяницы им и останется. Надень его Лерка, у всех сопли потекут от зависти, а на нем он - смеяться только. Эк, скажут, вырядился дурень. И откуда деньги - на похоронках наших нажил или мамаша чем подсобила? Сахан заерзал, зачесался, почувствовал страшное опасение, что не за тем он гонялся, не в том силу искал. Ну еще пять кусков нацыганить, ну десять. И что? Сидеть на них курицей? Всю жизнь Ферапонтом промыкаться, а потом танки дарить? Он вскочил на ноги, прошел бесшумным чердачным мусором, отбросил в темноту деньги, мешавшие рукам. Ошибся он, ошибся, не в деньгах сила. У нас кто не в чинах, а с деньгами - вор. А вор любого столба шарахаться должен. Это Кащей по глупости гоголем ходит да еще за грудки хватает. И перед ним-то ему шестерить! Тьфу! Ничего, с ним и сквитаться недолго, попомнит Сахана. А деньги - не то, не за них ломаться надо. Что же тогда? В работяги? Поломался, будет. Дальше, чем в ломовые лошади, тут не проскочишь. В ученье податься если? Насмешил. Академик Сахан, туды его мать. Вон у Феклы квартирует книжник, дистрофик белобилетный, на цыпочках ходит да на книгах спит, а по жизни - все нуль без палочки. Другим брать надо. Вон, Леркин отец. Сахан замер, почувствовал, что попал на верное. Ба! Да выходят же люди в Леркины отцы. Из кого-то они получаются! Или воли у него не станет? И где же он раньше был? Почувствовав зудящую потребность в движении, Сахан стал быстро ходить по чердаку, спотыкаясь о балки и не ощущая боли. Вот чем силен Лерка - чинами и связями отцовскими. Не деньгами - рождением своим в налаженной жизни, в музыках, в коврах да бархатах. Он как слепой кутенок пока, этот Лерка, - брыкается, все бежать куда-то хочет. Перебесится. А уж жизнь ему уготована. Направляет папаша. И отличник, и вожатый, и в комсомольцы сподобили. А он, Сахан, тем только и держится, что война, а то вышибли бы давно из школы. Учится по случаю, лишний раз книги не раскроет. На уроки ходит с пятое на десятое - трудовой фронт, дескать, заедает. На второй год остался. Тьфу! А по общественной линии - вообще нуль. Не любит задарма работать. В барабан на сборах стучал - так и тот слямзил. А ведь это не задарма, это единственную дорогу открывает, по остальным - плутать только. Поздновато спохватился, но ничего, решил - наверстает. Два класса в год окончит - догонит Лерку. И к писунам вожатым пойдет. И в барабан бить будет. Из шкуры вылезет, а в первые выйдет. И к Лерке прилепится намертво. Это главное. Лерку по жизни потащат - глядишь, и его вытянут. А как до дела дойдет, так Лерку объехать - как два пальца об асфальт. "Не торопись, - прервал себя, - под ноги посмотри. Лерку обматерил сегодня, а он гордый, обидчивый - с жиру, с того, что цены ничему не знает. Теперь зализывать надо. Деньги ему за шкуру вернуть - пусть мальчик героизм проявит, пожертвует на танк мамаше Родине. Все сделать - только бы не сорвался Лерка с крючка. Степку ему давать когда захочет. За так давать, но умело. Степка - туз, попусту ею не бросаться. Если Феденька заартачится - кирпичом Феденьку. А вернее - бумажку состряпать куда надо. И не спешить, не суетиться". Сахан подобрал деньги и вышел во двор. Ночь подрагивала на исходе. Приложил ухо к двери кочегарки - там ли Ромео? Ничего не услышав, спустился вниз, чиркнул спичкой. На лавке под тряпками сладко спала Степка. Лерки не было. "Не приходил", - понял Сахан и, как из-под воды, в одно дыхание выскочил из кочегарки. Подождал, пока привыкнут глаза, ослепленные вспышкой, и отыскал в непроницаемых рядах Леркино окно. - Лерка, - позвал Сахан. - Лерка! Ответа ему не было. Мельком подумал, не спит ли Ромео, но решил - нет, не должен спать. Спал бы - так два куска не отдал. Боится. Хочет - и боится. - Лерка, выходи! - крикнул Сахан во все горло, рискуя всполошить дом. Выходи, возьми деньги! И тут окно вспыхнуло ошеломляющим, беззастенчивым светом. Сахан отпрянул так неправдоподобно выглядело горящее окно без маскировки, что почудилось, будто война кончилась. Сахан потянулся на свет, влез на насыпь и вытянул шею, будто над собой вырос, - но окно погасло, оставив его в темноте и одиночестве. "Услышал, - думал Сахан, не сразу сообразив, что случилось. - Услышал, но не хочет. Презирает". Сахан едва не взвыл, вышатнул из парапета обломок кирпича в присохшей извести, собираясь влепить в окно, но одумался, на замахе переломил себя и хватил по ноге. Завыл, заплясал, затаптывая вывалившиеся из кармана деньги. Потом остыл, пригоршнями сгреб деньги с земли, скомкал и, отстраняясь от них, запрокинул голову. С неба: глядели звезды - далекие, холодные, чужие. "И там то же самое", - подумал Сахан и плюнул вверх, едва успев отскочить от плевка. Это позабавило его, он плюнул другой раз и вовсе успокоился. Обидчивый. Потому и Лерку за гордость поносит, что и сам такой. Только Лерке можно, а ему - нет. Это еще заработать надо, чтобы на обиду право поиметь! Лерка-то с рождения получил, за так. А папаша его? Ведь и над ним начальство есть, поди обижает. Нет, решил, не обижается: генерал, терпит. И Лерка поумнеет - терпеть станет. Если обиде волю давать - не построить ни шиша. Зажаться и терпеть, и от Лерки - ни шагу. А деньги - куда их? Нажраться от пуза - так вырвет. Усохло оно, усохло за войну пузо - и забыть о нем надо. Матери подарить - в загул ударится, позора не оберешься. Но отдать деньги надо, и сразу отдать, чтобы не смущали. Потихоньку - и лоб набьешь, и яйца не расколешь. А на танк - свой кусок выложить, последний. И не втихаря - через Пиводелова деньги посылать. Чтоб с фамилиями. И до школы донести - пусть гордятся. Вот так! А теперь за метлу, светает. # # # Светало. Просыпались люди, втягиваясь в заботы дня. Машеньку поднял неурочный стук в стенку. Глаша, уже одетая по-уличному, ожидала ее у двери. - Послушай, чего. Ходила теперь к Феденьке, насчет угля столковаться. Пока, думаю, твой свекор тут коммунизм установит, мы ледышками позвякивать станем. Сторговались, да в бинтах Феденька, стонет, при мне его неотложка в больницу забрала. Комиссар-то его твой едва не угробил. И старый, и битый - а силищи невпроворот. Как подумаю, каков, верно, раньше мужик был... - Да ты к делу, Глаша, зачем будила? - Будет и дело. Твой парень вчерась ночью Ибрагима грабил - вот дело. - Как грабил? Ты что говоришь! - Дело говорю. Феденька рассказал. Ночью слышит - Ибрагим вернулся, опохмелиться к нему пошел. Ну и застал компанию. Твой да дружок его, из второго подъезда, по-собачьему еще кличут... - Болонка! - Во-во, Болонка. Забрались в окно, всю комнату обшарили, ножами топчан распороли - золото искали. Ибрагим дежурил в ночь, на свет прибежал, думал, жена вернулась. Машенька молчала, тиская руками лицо. - Да ты не журись, Ибрагим скандала поднимать не станет. Феденька говорит - заплакал, хлеба им дал. "Бедный мальчик, голодный мальчик". Слабоумный, сама знаешь. Машенька отодвинула Глашу и, как была, в спальном халатике, пошла к Коле-электрику. Решительно постучала в дверь, убрала волосы за уши. Глаша, оправившись от изумления, подбежала к ней и потянула за руку: - Не пущу. Ты что, с ума сказилась? Голая! К этому спекулянту. Не пущу! - Уйди, Глаша. Мне сына спасать надо. Увозить его отсюда. Срочно увозить. - Не дам. Не допущу тебя до такого. Донос на него составлю, но не дам. Так и знай. Щелкнула задвижка, и Машенька исчезла в приоткрывшемся плюше. - Что я наделала, дура! - застонала Глаша. # # # Дядя Коля-электрик в халате, сшитом из полосатого полотенца, осунувшийся и покрытый глубокими складками, как продырявленный резиновый тигр, не спал всю ночь и думал о Машеньке, потому что думал о ней всегда. Мечты о ней, возбужденные вчерашней покупкой горжетки, за ночь утратили присущую им сладость, и причиной тому был неотвратимый ход времени. Война, давшая ему верный шанс на завоевание Машеньки, была на исходе. Как человек оборотистый, электрик знал, что судьба мстит за упущенные возможности, и от близкого мира ничего доброго не ждал. Скоро вернутся фронтовики, и кем уж они были на войне, дело десятое, а тут они воплотятся в живых героев. А он останется немолодым электриком, страдающим одышкой, липовым белобилетником и спекулянтом и будет через дверь подслушивать любовный лепет Машеньки, обращенный к какому-то безымянному герою. До конца дней он останется вороватым свидетелем чужого счастья и не вырастет из нахрапистого и неловкого провинциала, девять лет назад осевшего в Москве и заболевшего соседством недоступной барышни. Однажды и навсегда пленился он ее непринужденностью, равнодушным достоинством, очарованием ее поджатой губки, капризной твердостью и самим ее презрением. За переменчивостью ее настроений электрик бессознательно угадал породу, ту внутреннюю устойчивость, которая дается поколениями налаженной жизни. Он потянулся к Машеньке из своего случайного и нечистого преуспевания, как к неизменной ценности, золотой валюте, неподвластной колебанию курса, и чем недоступнее становилась Машенька, тем жарче и потаеннее тлели его желания. Давно уехал бы он из Песочного дома, но и в краткой отлучке терзался - не стряслось ли чего с ней, не нашла ли себе кого? И если, вернувшись, находил квартиру пустой, то случайный волосок на ее обмылке становился ему мучителен, как вопросительный знак. Девять лет ждал электрик своего часа, как кровосмесительства, избегая заигрываний рыночных торговок, - и напрасно. Ничто не склоняло к нему Машеньку, предпочитавшую изводить себя над чужим бельем, и купленного по случаю песца ожидала роль пучка соломы, подложенного электриком в месте очередного падения. - Не возьмет тебя Машенька, - обратился к песцу дядя Коля. Белый песец, картинно развалившийся на красном плюшевом диване, молчал и приветливо, но несколько однообразно улыбался. Дядя Коля-электрик непредвиденно всхлипнул, услышал стук в дверь и отвел задвижку. - Машенька... - произнес он, попятившись. - Машенька... да что же это? - Вот, - ответила Машенька, теряя решимость. - Вот, Николай... - Да присядьте же, куда бы... Господи, да сюда, вот сюда. А зверушку мы попросим. Зверушку... Машеньке. "Боже, как стыдно это", - думала Машенька, стягивая отвороты халатика. - Мне некогда, Николай. Я хочу спросить об этом... санатории. - Машенька, конечно! Да садитесь же, - твердил дядя Коля, дрожа от непереносимого чувства. - Конечно, санаторий. Только позвольте... Зверушку Машеньке, ха-ха... беленькую. Вот, так ее, Машенька, на плечики... Позвольте... Ах, к лицу, Машенька, ведь как к лицу - мечта! Сколько лет мечты. Ах, Машенька... "Как же я стара, - думала Машенька, зябко кутаясь в мех и испуганно глядя в распущенное лицо не владевшего собой электрика. - И как безнадежно все это". - Санаторий - да завтра же. Что завтра - сегодня, сей минут. Ручку, Машенька... неужели? Ведь сколько лет... Машенька... я ума лишаюсь... Дядя Коля-электрик прижал узкую Машенькину ладонь к треугольному рту и опасно побледнел. - Придите в себя, Николай. Ведь я никогда не давала вам повода... говорила Машенька, за брезгливостью и жалостью не различая смысла слов. - Ах нет, - перебил электрик, шевеля вздутыми губами. - Как же-с? Ведь девять лет... Врага не побоялся, только бы с вами. Да что враг! Замужество переждал! Надежды... ах, Машенька... не отнимайте... Ведь нелюбовь пережил... - Хорошо, успокойтесь, Николай. - Машенька глубоко вздохнула и преодолела сухость во рту. - Я беру ваш подарок. Поняли? Беру. А теперь мне пора. Она отняла руку и ушла, а дядя Коля-электрик - бледный, дрожащий и невыразимо счастливый - жался к очертаниям ее тела, гладя и целуя примятый плюш. # # # Авдейка проснулся от тревоги. Было рано, последние звезды еще стояли в квадратиках занавески. Посреди комнаты неподвижно возвышался дед. - Что случилось? Дед не ответил. - Где мама? - спросил Авдейка, вскакивая с постели. Открылась дверь. Вошла мама-Машенька в заглаженном до блеска халатике и с чем-то белым на шее. - Поздравьте меня, - обратилась она к деду. - Мой сын - вор. По ночам он грабит квартиры. Вот венец вашего воспитания. Полагаю, что нужды в вас больше нет. Вам понятно? Машенька говорила отрывисто и сухо. Руки ее что-то делали в белом вокруг лица, а глаза скашивались к зеркалу. Дед молчал. - А ты, Авдейка, едешь в детский сад. На дачу. Николай Иванович достал путевку. До конца лета. А там посмотрим. - Не хочу на дачу! - в ужасе закричал Авдейка. - Дед, не отдавай меня! Там идиоты! Они теплые, у них глаза из молока! Дед подхватил Авдейку и прижал к груди. - Николай Иванович - это кукиш, что ли? - спросил он, наливаясь яростью. - А вас я попрошу не вмешиваться. Навязались на мою голову. Держиморда. Кулаками порядки устанавливаете, в кукиши всех сватаете. Да над вами весь двор смеется! А в свою жизнь я вам вмешиваться не позволю. И в Авдейкину - тоже. Я от Николая Ивановича помощь вижу. И отказываться не намерена. - Не бывать этому. Не отдам негодяю внука! - заорал дед так, что комната дрогнула, и неуловимым движением сорвал белое с плеч мамы-Машеньки. Пушистая тень перелетела комнату и исчезла в распахнутом окне. - Песец! - воскликнула мама-Машенька и заметалась от окна к двери, неловко придерживая полы халатика, а потом ослабела, уронила плечи и припала щекой к двери шкафа. Авдейка взглянул в растерянное лицо деда, соскользнул на пол и бросился во двор. Он остановился под окном, в узком тупике, образованном крылом дома и забором табачной фабрики, наметил место, куда должен был упасть песец, и огляделся. Песца не было. В глубине тупика, у тополя, где хоронили бабочку, Сахан заметал мусор в большой совок. Авдейка подошел и тщательно осмотрел Сахана со всех сторон. Песца на нем не было. Неторопливо разметая перед собой пыль, Сахан вышел из тупика и исчез за углом дома. Авдейка остался один. В стене непроницаемых окон ему почудился какой-то изъян, и неожиданная мысль толкнулась в нем. Но тут взгляд скользнул по выемам подвального этажа, и мысль рассеялась. Авдейка осмотрел узкие каменные колодцы и вернулся домой. Мама-Машенька сидела у зеркала, уже одетая к выходу, и разглаживала руками лицо. - Значит, он пропал? - спросила она. Авдейка кивнул. - Он пропал, он пропа-ал, - начала напевать Машенька. Авдейка вздрогнул, нашел деда и прижался к нему. - Два месяца еды. Два месяца жизни. А он уехал, мой голубчик, не вернется никогда, - напевно выводила Машенька. - Опомнись, невестка, - сказал дед. - Я выбросил, я и должок верну. - Чтобы духу вашего в моем доме не было! - закричала Машенька, вскакивая от зеркала. Дед тяжело сглотнул и закашлялся, зажимая грудь Авдейкой. Дрогнула и сложилась в гармошку ширма, открывая бабусю, неловко приподнявшуюся в постели. Машенька взглянула на мать и ощутила непомерную тяжесть всего, что с такой естественностью делала для нее все эти годы, - тяжесть металлических болванок, чужого белья и дощечек венеролога. - Прощайте великодушно, - сказала она, ёрнически кланяясь матери. - Увы, мне пора. Бегу, не оглянусь, и так далее. Дела. У всех дела. Тебе надо умирать, сыну - воровать, деду - хулиганить, а мне - работать. И плакать над этим нет времени - война. Счастливо оставаться. # # # Хлопнула дверь, и бабуся неловко откинулась на спину. Авдейка плакал, прижимаясь к деду, страстно шептал: - Убежим, дед, давай убежим на фронт. Нас не хватятся, дед, мы не Лерка, мы ведь на дух никому не нужны. Дед сглатывал воздух, водил красной рукой по детским лопаткам. Мысли его возникали и лопались, как пузыри над трясиной. "Вязну. Не вытащить мальчика. Гонит невестка, уходить надо. На кого его оставлю? Три войны осилил, а кукиши одолели. Гражданскую прошел, в Отечественную уцелел, а тут завяз. Смеются они надо мной! Смеются, трусы ничтожные. Одни по норам жмутся, последние копейки прохвостам платят, других и вовсе из дома выжили - и терпят. Нет того, чтобы собраться и сказать - хватит! Ведь сгинула бы нечисть! Так нет, они надо мной смеются. На их страхе и цветет вся погань. Болото. Обыватели. Мало я их стрелял. А может, много?" Бабуся, неловко опрокинувшаяся на постель, страдала страданием дочери, терявшей человеческий облик - подобие Божие, единственную опору в превратностях жизни. Она мучилась своей невольной виной, своей болезнью, сделавшей ее непосильной обузой для дочери. И спасительная щель отворилась перец нею. С минуту бабуся отдыхала на грани открывшегося спасения, отделенная от него легкими граммами снотворного порошка, лежащего под рукой. Но дрогнувшая рука остановилась. Спасение это предстало ей надругательством над даром Господним, смертным, исповеди не подлежащим грехом. Отвращение к такому исходу она испытывала с юности, с тех пор, как услышала историю, нашумевшую в Москве в десятые годы. Речь шла об актрисе, ее меценате и любовнике-игроке, проигравшем сумму, которой у него не было. Актриса просила денег у мецената, но тот не дал, и игрок застрелился. Тоща и актриса в стиле своей профессии застрелилась на его груди, после чего застрелился и миллионер-меценат, которого особенно горько оплакивала театральная общественность. Ее покоробил тогда истерический пафос, которым окружило общество самоубийство людей, обезумевших в своих страстях и тщеславии. Известный скульптор запечатлел миллионера в кресле, с пистолетом в упавшей руке, каким тот был обнаружен утром, и осиротевшие режиссеры лили слезы у его надгробия. Она болезненно переживала, что силой мирского богатства этот памятник человеческому малодушию был водружен на освященной кладбищенской земле. Так - "бесшумно", по слову отца Варсонофия, - и пробивали люди запястья Бога своего. Но время воздало памятнику сполна. Десятилетия спустя, когда она хоронила мужа, старый кладбищенский служитель рассказал, что его хотели украсть из-за ценного мрамора, подтащили уже к стене, но перевалить через нее не смогли и стали откалывать мрамор по кускам. Какие-то околотеатральные дамы обнаружили памятник у забора и, под предлогом исторической значимости потасканного кумира, перенесли его в театральный музей, где он обрел достойное место среди образцов публичного лицедейства. - Дед, - неожиданно спросил Авдейка. - А бабочки смелые? - Нет. У них просто предназначение свое, инстинкт. Выбора у них нет. Смелые только люди бывают. - Все равно смелые, - ответил Авдейка. Неприятие исхода этих людей, многократно, до отвращения усиленное собственным страданием, погасило спасительную щель. "Что ж, - думала бабуся, не мне судить, почему такое обрушилось, не мне измышлять Божью волю". Разминаясь, дед прошелся по комнате, подбрасывая Авдейку под потолок. "Пора, - думал он. - Излазил жизнь, как солдат бабу, пора и ответ держать". "Сколько силы в этом существе, - думала бабуся, прислушиваясь к шагам, сотрясавшим комнату, - силы, которая не нашла выхода в истинную жизнь и рвет его изнутри. Божий промысел взялся исполнять на земле по своему разумению - и обратил в убийства, от которых нет ему спасения. Такие и вздернули Россию на дыбу. Круто они брали - больно и бились. Не мне их судить. Но один только Господь может простить им крестные ходы, расстрелянные в восемнадцатом". # # # День желтел, укрывался в закате. Тонкие палочки стучали о золотой щит. - Дед, я пойду, - сказал Авдейка. - Мне надо. Я и маме скажу, не бойся. - Я не того боюсь, - ответил дед. - Иди. Только слово дай, что воровать не станешь. Авдейка дал слово и спросил: - Дед, а триста пятьдесят на двоих как разделить? По двору, вокруг насыпи, за Саханом, игравшим сбор, шел красный отряд Сопелок, эвакуашки и лесгафтовские. Позади плелся Болонка, прижимая к груди газетный пакет. "Дети, - думал Данауров. - С барабаном. Ходят и радуются. Чему?" Он поморщился. Он устал жить во лжи и начал сильно сдавать. Дни его клонились к закату, а мир был все так же юн и лжив. Никого не научил его горький опыт - Данауров смаргивал марширующих детей. Но они все равно ходили. Единственным утешением было то, что шли они за барабанщиком с его монетой в кармане. За избранником. "Ничего, - решил Данауров, - Каждый из них еще придет к своей осине". Присоединялись возвращавшиеся со смен парни. Сбор был полный, но Сахан все ходил и ходил по кругу, размышляя над превратностью судьбы, подбросившей ему на рассвете белого песца. Он выметал узкую полоску асфальта вдоль забора "Явы", когда белый подлец пушисто опустился у его ног. Сахан и подумать не успел - откуда он и зачем, - как замел его в выем подвального окна и завалил мусором. Подумал: "С холода загнешься - и шерстинки не найдешь, а в жару - по мехам топаешь. "Имущему да прибавится", понимали Божьи дети". Он шагнул в сторону, оказался под окном Кащея, заставленным фанеркой, тронул ее, а она и подайся внутрь. Тогда, забыв об опасности, Сахан нырнул в подвальный выем, вытряхнул песца из мусора - вмиг обернулся - и туда его, за фанерку, в комнату, вглубь - пусть еще послужит, подлец. Вот так. Будем квиты, Кащей. Едва за метлу - тут и объявился писун этот. Бабочка, вчерашний день искать. Ищи, дорогой. Дал ему себя осмотреть, как витрину, - и мимо, в контору, по телефону звонить дамочке - палец в рот, - так, мол, и так, не пропадал ли у вас такой беленький, что у Кащеевых лежит? И, ответа не дожидаясь, - за метлу, чтобы руки при деле были. За день так вылизал двор, что плюнуть грешно. И за барабан - даешь танк! - а глазом-то, глазом - по сторонам, авось и выйдет чего, успокоят наконец Кащея. У Леркиного окна Сахан замедлял шествие и с особой внятностью стучал в барабан. Но Лерки не было. - Завязывай, - сказал наконец Кащей, со стороны наблюдавший шествие. Пошли, сбросимся. Авдейка повернулся на голос. Кащей казался взрослым, чужим, скованным в движениях. - Сбросимся, - тихо повторил Болонка. - У нас с тобой всего-то по сто семьдесят пять рублей, - напомнил Авдейка. Но Болонка отступил на шаг, прижал к груди газетный сверток и, с некоторой дикостью во взоре, помотал головой. - Все в сборе, кроме Лерки, - объявил Сопелка-секретарь и добавил, вздохнув: - Да двух братов нет, их за мыло взяли. - За какое мыло? - спросил Авдейка. - За простое, черное, - пояснил любознательный Сопелка. - Они склад взломали с мылом, два ящика взяли. Понесли на рынок, побольше выручить хотели на танк, да арестовали их там. - Не скоро теперь встретитесь, - сказал Кащей. - Думать надо прежде, чем замки сшибать. Он прошел в центр круга, распустил что-то вроде кисета и вытряхнул деньги на фанеру. - Пять кусков, - сказал он и отошел на место. О барабан Сахана билась мошка. - Кто следующий? Записываю! - Я! - выкрикнул незначительный Сопелка, пробиваясь с пригоршнями денег. - Сколько? - Не знаю. Много. И мелочь еще. - Триста шестьдесят три рубля шестьдесят три копейки! - объявил Сопелка-секретарь. - У нас у всех поровну. За тех, что сидят, я внесу. - Очнись, - сказал Авдейка, толкнув Болонку локтем. - Бери деньги. Это картошкины, мне дед разделил, - Следующий! - объявил Сопелка-секретарь, записав очередного брата. Следующим поднялся Болонка с отпавшей челюстью, газетным свертком и бумажной денежкой, которую он пристроил у края фанерного листа. - Десять рублей, - сказал он, с заметным усилием обретая дар речи. - И еще два... две тысячи. Болонка выронил сверток и повел потрясенным взором. Сопелка-секретарь развернул газету и пересчитал деньги, отрясая их от земли. - Откуда у тебя? - спросил Кащей. - Сахан дал. Увидел меня - и дал. - Вот это да! - воскликнул любознательный Сопелка. - Ай да Сахан, - протянул Кащей. Сахан молчал и бледнел от одерживаемых чувств. - Две тысячи! - объявил Сопелка-секретарь. - И еще десять рублей, - уточнил Болонка. - Я их зарабатывал. Я Оккупантке Чувиле мешок на рынок таскал. Но я в нем дырочку сделал. Кащей задумчиво глядел на перевязанный бельевой веревкой ботинок Сахана. - Триста пятьдесят, - сказал Авдейка, опуская на фанеру деньги из двух кулаков. - Десять тысяч, - произнес высокий лесгафтовский парень, передавая Сопелке-секретарю аккуратный сверток белой материи. - Кого ограбили? - спросил любознательный Сопелка. Лесгафтовский не ответил. - А мы больше собрали? А? - спрашивал брата каверзный Сопелка. - Они ведь нам враги, эти лесгафтовские. Нам больше надо. Коротко стукнув в барабан, поднялся Сахан. Он нашарил в кармане сложенную пачку денег и передал Сопелке-секретарю. - Тысяча, - сказал Сахан. Кащей подобрал с земли выскользнувшую битку Сопелки-игрока и протянул Сахану. Тот слегка дернулся и быстро сунул монету в карман. Авдейка проследил за ней и увидел Лерку, который давно уже стоял за спинами никем не замеченный и ко всему равнодушный. # # # Неуловимая пелена окутала Леркино сознание, когда, прижав дуло к виску, он нажал на курок - и курок щелкнул. Он снова нажал - и снова щелкнуло. Лерка не верил, нажимал и нажимал, до боли давя дулом на висок, - и внутри пистолета ворочалось, как крыса в пустом ящике. Шестая пуля исчезла, пистолет не стрелял. Лерка ощутил во рту привкус крови и бросил пистолет на стол. В дверях кабинета стояла мать. Лерка пытался подняться из кресла, но тело не слушалось его. Он уперся в подлокотники, отчаянным усилием поднял себя на ноги и, пошатываясь, подошел к двери. Мать держалась за косяк и молчала. Привычная беззаботность упала с ее лица, как маска, и Лерка словно впервые увидел ее. Она была мала в росте, суха, уязвима и исполнена целомудренного увядания. Лерка понял, как давно и безнадежно забыта она отцом, понял ее одиночество и беспомощность. "Мама", - хотел сказать Лерка, но язык не послушался, он громко замычал, но мать, оглохшая от тревоги, не услышала его. Лерка махнул рукой, учась каждому шагу дошел до своей кровати и рухнул в нее со всего роста. Более чем на сутки он выпал из жизни, а очнувшись, увидел закатное солнце, взял бинокль, черта в стеклянной трубочке и вышел из дома. На заднем дворе он нашел ребят, но как бы не понимал, зачем он здесь, не интересовался происходящим и молча стоял в отдалении, пока его не окликнули. # # # - Лерка! - окликнул Авдейка. - Лерка пришел! Тогда Лерка прошел в центр круга. - Бинокль. Трофейный. Дорогой, наверное. - И Лерка опустил бинокль на осевшую груду денег. Сопелка-секретарь произнес, преодолевая тишину: - Мы деньги собираем. Только деньги. Что мы будем с биноклем делать? - Договорились, деньги, - обиженно заявил Болонка. - Деньги, деньги, - затарахтели Сопелки. - Бинокль ценный. Вещь, падлой быть, вещь, - возразил с места Сахан. - Голосуем! - решил Сопелка-секретарь. - Кто за то, чтобы принять бинокль, поднимите руки. Руки за Леркин бинокль подняли двое - Сахан и Авдейка. Против подняли все, только Болонка воздержался, потому что Авдейка пнул его локтем под ребра. - Забирай свой бинокль, - сказал Сопелка-секретарь. - Не нужен. Лерка взял бинокль, шагнул в сторону, но вспомнил о чем-то, остановился и снова забыл, а потом нашарил в кармане куртки пробирку с чертом и протянул Авдейке: - Будешь брать? Авдейка ловил на себе испытующие взгляды и очень не хотел черта, но заставил себя подняться. Он взял стеклянную трубочку, поднял на Лерку глаза и словно ударился обо что-то. # # # Лерка ощутил толчок и пошел со двора, косо вздергивая плечо с висевшим на нем биноклем. Этот толчок обозначил преграду, возникшую в его сознании после неудавшегося самоубийства. Она не имела подобия в предметном мире, но Лерка вообразил ее толстым стеклом, неряшливо замазанным черной краской, - и она стала стеклом, непроглядной преградой тому, что накопилось в нем и ожидало совершения. Лерка вышел из Песочного дома, пересек аллейку и, минуя чужие дворы, улицы и переулки, углубился в город. Он двигался все поспешнее, все острее выставляя вперед плечо, и утратил в своем бесконтрольном пути представление о пространстве, перешел в иную, высвобожденную из реальности сферу бытия. Его сознание само стало сферой неразрешимого столкновения, делавшего Лерку почти невменяемым. Он был втянут в безжалостную битву призраков и, напрягая мозг клокочущий сгусток творения, - старался найти правила, реальные предпосылки нереального противоборства. Болезненное напряжение сдавливало Лерку, он понял: "Стекло, черное крашеное стекло - слепота, стекло слепоты". Присев от боли, он сдернул с плеча ремень и, раскрутив бинокль над головой, вбил его в стену. Линзы взорвались, облаками пара ударили из сплющенных трубок. На мгновение стеклянная пыль заволокла сознание и боль утихла. Лерка слепо шагнул вперед, но облако рассеялось - и глухое стекло вновь стало перед ним. Тоща Лерка уложил в руку сплющенный бинокль и швырнул его в упор. Бинокль исчез в застекленной витрине, проломив ее, как кромку темного льда. Лерка услышал выстрел. "Шестой, - мелькнула мысль. - Наконец-то, шестой!" - ив сокрушенную преграду хлынул поток звуков, могучие массы хора и оркестра. Смещенное пространство воображения приняло в себя террасы звуков, точных в ритмическом членении - намеке на форму в первородном хаосе. Определяясь в соотнесении темпов, звуки поднимались с готической легкостью. Круг бытия разомкнулся, и от простершейся свободы у Лерки ломило грудь возле разбитой витрины, в окружении возмущенной, матерящейся толпы. # # # В кругу ребят, покинутых Леркой, долго стояло молчаливое недоумение. Недоумением Авдейки была боль от удара обо что-то застывшее в Лерке, недоумением Сахана - подозрение, недоумением Кащея - раздражение Леркиной несостоятельностью, недоумением Болонки - возмущение, и только недоумением Сопелок было собственно недоумение. - Не наступи на деньги, - предостерег Авдейку Сопелка-секретарь. Следующий! Подходили недавние стриженые эвакуашки с мелочью, сэкономленной в распределителях, и Сопелки, тащившие охапками триста шестьдесят три рубля шестьдесят три копейки. - Все! - объявил Сопелка-секретарь и подвел черту. Пожертвования лесгафтовских и песочных ребят составили двадцать семь тысяч восемьсот восемьдесят два рубля без семи копеек. По настоянию Сахана деньги и список пожертвователей с точным указанием сумм решили передать в домоуправление для отправки. - Домоуправ-то ваш - жулик, - сказал лесгафтовский. - Жулик, - согласился Сопелка-секретарь. - Но мы все по форме составили. И расписку возьмем. Распахнулась дверь в домоуправление, мелькнула белая стрела, указывающая спуск в бомбоубежище, и делегация исчезла в недрах пиводеловского бункера. Ожидая возвращения посланников, дети рассыпались по двору. На насыпи вырос небольшой парк постриженных Сопелок, в углу двора стояли лесгафтовские, державшиеся с достоинством чужаков, а Болонка с Авдейкой устроились на парапете. Двое эвакуашек учились читать, водя пальцем по татуированным ногам Штыря. Тот щурился на солнце. Авдейка вытащил из-под рубашки пробирку с чертом, упиравшуюся в живот, и хватил ею об угол парапета. Пробирка брызнула и исчезла. Болонка ахнул, но смолчал. Дверь домоуправления раскрылась торжественно, как в сказке, из нее показались выборные с распиской, имевшие подавленный и смущенный вид. Каверзный Сопелка указал в подвал и покрутил пальцем у виска. - Говорил, что жулик, - сказал лесгафтовский. - Видели теперь, как деньги к нему липнут? - Как липнут? Как? - закричали Сопелки. - Еремеев, - громко и равнодушно произнес Сахан. - Пришел за кем-то. "Не меня ли ждет? - думал Кащей, давно заметивший Еремеева возле своего подъезда. - Принесла его нелегкая. Или не ко мне? А не ко мне, так не торчал бы в дверях. Да больше и не к кому. Только его и не хватало". Теперь все уставились на Еремеева, сосредоточенно и неотвратимо ожидавшего кого-то. Стало тихо. Кащей вздохнул, поправил бумазейную кофту старшего брата, в подкладке которой скрывалась бутылка, и отделился от застывшей толпы. # # # У подъезда он откашлялся и спросил, понизив голос: - Чего пришел, начальник? - Да так... - Еремеев неожиданно замялся. - Я, если что, пойду... - Не пойму я тебя. - Да отец твой, Иван, того... Кащей повел плечами и оскалился. - Знаю. С утра Михей доложил. Теперь ты вот. Какая, выходит, птица, отец-то, - весь клоповник расшевелил. Боялись поди, что живьем вернется? - Ты брось ёрничать, салага, - ответил Еремеев, озлобясь. - Погиб твой отец. Иди к матери теперь, там она, дома. А у меня дела... Еремеев отвернулся и оправил портупею. Кащей вдруг растерялся, забежал вперед и едва за руки не схватил участкового. - Начальник... старлей, ты погоди. Давай уж того - вместе, а? Какой-никакой отец был, а ей - муж. Как я к ней один? Уважь, начальник. Я вот и бутылку взял - помянуть. А? Ведь последний он, братьев раньше, сам знаешь. Не осталось у ней никого. - Скоро не останется, - поправил участковый. - Если за ум не возьмешься. - Как? - Кащей насторожился. - Ты это про что, начальник? - Ладно, после разберемся. Идем, коли приглашаешь. Распахнув подъездную дверь, Кащей придавил ее ногой и посмотрел на Еремеева, Тот понял и прошел первым. Дверь захлопнулась, и пылающий любопытством Сопелка помчался в обход дома. - Будто вымерли, - сказал Еремеев, шагая мрачным коридором, утопленным в глубине дома. - От тебя попрятались, - пояснил Кащей. Перед своей дверью он остановился, прислушался - тихо. "Хоть крестись, подумал. - Хоть крестись". - Не испугаю? - прошептал Еремеев. - Пуганая. Не таких видела, - ответил Кащей и пинком растворил дверь. Открылась сумеречная комната с огромным незастеленным столом мореного дуба, изрезанным ножами и стеклами. За торцом стола спиной к двери сидела женщина, перед ней стояла пустая бутылка, наполовину залитый стакан и, резко выделявшаяся на черном, груда белого меха. - Мать... - начал Кащей и осекся, разглядев обращенную к матери оскаленную звериную морду. - Ты что, мать? Женщина обернулась на голос. Распущенные волосы ее лежали на плечах, на белой блузке, открывавшей шею, и Кащей, который привык видеть ее всегда в черном, всегда склоненной над столом или мусором, всегда в терпеливом ожидании, в тишине и скорби, едва признал в этой женщине мать. - Мужика свово пропиваю, - объяснила мать. - С утрева Михей-придурок похоронку принес. Вот и бутылку тоже. Да ревел в три ручья, прогнала я его. - Михей горазд, когда не дерется, так плачет, - ответил Кащей, обрадованный, что не самому рушить на нее горе, что не новость уже, с утра вживается, и добавил: - А ты красивая, мать. - Моя красота сынами изошла, - неторопливо ответила мать. - А что была из себя видная - это верно. Вот меня отец твой и углядел. Поди погодка твой, в колонии. И стриженую, и в холщовке - а углядел да дыру в заборе проломал. Сквозь эту дыру к нему и лазала, там и Ваньку зачала, первенького. Тебя через него Ванькой и записывать не хотели - куда ж, говорят, двух Ванек, путать только. А я уперлась - как в воду видела. Вот Ванька со мной и остался. И этот... - Она подняла стакан и звонко ударила об оскаленную пасть. - С каким жила, с таким и поминаю. Да ты еще легавого привел. - Мать... - начал Кащей. - А ты не супроти, - оборвала мать. - Намолчалась я, теперь говорить буду. Да начальника не суй мне в глаза, сама вижу. Что он мне? Садись, коли пришел, начальник, гостевать будем, я обхождение знаю. Ставь, Ванька, стаканы и бутылку с грудков вынай, ей на столе место. Хлеба тащи, селедки. Мне одной лень, а компанство мое дохлое, даром что скалится. Да садись ты, начальник, попросту давай. Верно, недавно у нас? - Да это Еремеев... - сказал Кащей. - Петрович! - воскликнула мать. - Да как же это? Ох, и пожгли тебя, сердешный! Не признала, видит Бог, не признала. - Меня и мать родная не признает, не то что... - Еремеев снял фуражку, присел к столу и обтер ладонью бугристую кожу под волосами. - Благодарствую. Кащей поставил стаканы и потянулся убрать со стола песца. - Не тронь! - прикрикнула мать. - Он мне, может, душу вправил. Я, может, теперь про жизнь свою и узнала, вот она вся на роже его написана - пасть красная, зубы белые, гляделки стеклянные. Ну да ладно. - Она откинулась на стуле и смерила взглядом Еремеева. - Какая ни была, а своя, другой не дадено. Выбрось его к шутам, нагляделась. Еремеев опередил Кащея, ухватил песца за шиворот и умял под стол. - Откуда зверюга, мать? - спросил Кащей, заподозрив неладное. - Не знаю. Верно, Бог сподобил - с мужиком проститься. Да сказала же, нагляделась. - Так вот за чем, начальник, пожаловал. - Ты это брось, - ответил Еремеев и встал, зажав стакан в обезображенной руке. - Помянем Поликарпа Иваныча. Как ни жил он - а счеты свел. И погиб доблестно. Еремеев вытянул стакан, нагнулся, подобрал с пола выскользнувшего песца и, занюхивая, ткнулся в него лицом. Тут с грохотом ввалилась внутрь фанерка, прикрывавшая разбитое стекло, в нем, как в фотографической рамке, вспыхнула ошарашенная рыжая голова, тонко вскрикнула и исчезла. - Застеклил бы, хозяин, - сказал Еремеев. # # # Любознательный Сопелка несся по двору, не попадая в повороты и отталкиваясь руками от выраставших на пути углов и стен дома. Ударившись в суровую толпу братьев, он долго и беспомощно разевал рот, а потом выпалил: - Видел! Все... видел! Там Еремеев с белым таким - вроде собака, только не живая. - Песец! - воскликнул Авдейка. - Ну да. Нашли у него песца этого. - И что теперь? - Известно что, - ответил умудренный Сопелка. - В тюрьму теперь. Откуда у Кащея песец? Да еще денег куча. Ворованные, как пить дать. Вот и в тюрьму. Правда, Сахан? Сахан не ответил, только придержал ликующую грудь. "И что положено кому, пусть каждый совершит. Споемте, друзья. Совершай, Кащей, твой черед". - Это кто такой песец, а? - спрашивал Болонка, жадно раздувая ноздри. Авдейка, ошеломленный появлением у Кащея песца, выброшенного из окошка дедом, неожиданно вспомнил какую-то историю про черное в белом лебеде. Было много лебедей, и в одном из них что-то черное - в злодее или в мачехе. Он поймал себя на том, что смотрит на Сахана, и отвел глаза. История пропала, и он забыл о ней. - С поличным, так это называется, - вспомнил умудренный Сопелка. - И браты влипли, и Кащей влип. Вот и построили танк. - Только стриглись зазря, - сказал Сопелка-скептик. Лесгафтовские переглянулись и молча ушли. Сопелки сжались поникшими бутонами, а Сахан унес напряженный, распираемый звоном барабан. Песец, мертвый зверь, белой нитью прошил Песочный дом, выявляя прихотливую связанность людей, и ускользнул - пушистый и оскаленный, как невоплощенное желание, - а теперь остановился на Кащее и пометил его для тюрьмы. Что-то приоткрылось этим песцом, и Авдейка увидел, но не осилил пониманием. Сахан отнес барабан и, мучимый бездеятельностью, снова вышел во двор. Мелькнула история про черное в белом лебеде, но Сахан скрылся в подворотне, и история пропала. - А все-таки будет танк или нет? - спросил незначительный Сопелка. Никто ему не ответил. Из раскрытой двери домоуправления тянуло сыростью и таинством подземелья. - Пойду домопродава напишу, - сказал Сопелка-секретарь. - Смотри, попадешься, он у себя сидит. - Пусть сидит, теперь все равно. Сопелка достал из кармана мел, равнодушно переделал надпись и захлопнул дверь "Домопродава Пиводелова А. А.", который сидел в своем мрачном убежище, механически заполняя платежную ведомость. # # # Дурные сны мучили Пиводелова. Были они хаотичны, полны мрачной сумятицы, как осеннее небо, и, как небо, неуловимы. Но со временем очертания туч сгустились, и неряшливый старец в лиловых подтеках заслонил внутренний взор домоуправа. Вчера Пиводелов принял снотворное, быстро уснул и, избавившись от кошмара, мирно поигрывал по маленькой в покер в избранном кругу антикваров. И все было бы хорошо, не получи он под самое пробуждение королевское каре. Тут он сильно надбавил, но партнер, заподозрив блеф, ответил и в свою очередь надбавил втрое. Пиводелов ответил, выложил на стол каре против трех тузов партнера и тонко улыбнулся, но, к своему изумлению, обнаружил, что король треф исчез. "Обманули!" - торжествующе проскрипел партнер, и, подняв глаза, Пиводелов узнал в нем исчезнувшего короля - проклятого старикашку, кутавшегося в живописные лохмотья. На этом Пиводелов проснулся, сплюнул в фаянсовую плевательницу IX века нашей эры, пошел на работу и в глубине Песочного двора наткнулся на материализованное сновидение. "Так и есть, - решил домоуправ, остановившись над заерзавшим Данауровым. - Вот эта дрожащая нечисть, вошь в отрепьях. И зачем он?" Существо, раболепно юродствовавшее на табуретке, настолько претило собранной и динамичной натуре Пиводелова, что вызывало позыв к рвоте. Домоуправ покинул старца, судорога отпустила желудок, но остался вопрос о том, зачем эта дрянь обращается в сон и навязчиво преследует его. Зажившийся старикашка, бесплодная тварь в обносках желаний, вырос до мистической значимости, потрясшей прагматическую натуру Пиводелова. Шаги, уводившие домоуправа от скверного старика, утратили военизированную четкость, руки повисли, и рисунок движений стал расплывчат, как на образцах самодельного помещичьего фарфора. С непреодолимой апатией Пиводелов приступил к борьбе с потоком кляуз, грозящим смести его за роковую черту. Одна из задуманных мер состояла в том, чтобы послать ошеломляюще крупную взятку лицу, находящемуся вне сферы коммунального хозяйства, но наделенному весьма значительной властью. Это был рискованный и не предвиденный противником ход, обличавший сильного деятеля, и прикосновение к великому замыслу несколько ободрило Пиводелова. Полистав записную книжку, он раскрыл ее на странице с частным адресом значительного лица, полученным из осведомленных источников. Фамилия лица была помечена обнадеживающим индексом "б", почерпнутым из тех же источников и означавшим "берет". Пиводелов придавил книжку пресс-папье и погрузился в упаковку бандероли площадью со сторублевую ассигнацию и высотой в сто тысяч, вырученных от продажи уникальных образцов национального фарфора. Американская самописка цепляла плотную бумагу бандероли, и адрес значительного лица казался написанным Наполеоном в конце третьей недели пребывания в московском Кремле. Разочарование достигнутой целью, растерянность перед грядущим и отблеск непредупредимой катастрофы уловил Пиводелов в шарахавшихся буквах, и идея взятки значительному лицу потеряла для него всякую привлекательность, показалась слабой копией с ошеломляющего, но последнего шага Наполеона, добровольно сдавшегося англичанам. Он грустно и обильно размазывал пальцами клей по стыкам и складкам бандероли, когда в конторе появились дети с фанерой и вручили ему деньги. Пиводелов не понял, откуда деньги и зачем, но на всякий случай взял. Дети потребовали пересчитать, и Пиводелов рассеянно согласился, но обнаружил, что руки его исчезли под ворохом налипших денег. Не осознавая отчаянности положения, Пиводелов начал доверчиво отклеивать их, но не успевал высвободить из вороха два пальца и сорвать купюру с одной руки, как она оказывалась приклеенной к другой. В поведении денег явно проглядывало нечто метафизическое, отвергнутое марксистской наукой как буржуазный предрассудок. Пиводелов испуганно вскочил со стула и попробовал избавиться от денег, прижимая их к столу локтями, коленями и иными частями тела, но стол не помогал. Взволнованный домоуправ прибегал к помощи стула, потом яростно тряс руками, пытался соскребать деньги о стену и снова зажимал их посторонними частями тела, в результате чего оказался оклеен развевающимися цветными лоскутьями. Конвульсивно отряхиваясь и цепляя на себя новые купюры, Пиводелов в поисках спасения исступленно метался по конторе, напоминая индейца племени дакотов в ритуальном танце. Но Пиводелов не был дакотом. Он был домоуправом. Он сроднился с вымыслом, жившим в строго определенной исторической формации, и публичное падение авторитета окончательно взбесило его. Он стал зубами рвать с себя купюры и яростно сплевывать на пол, но проклятые деньга - классово чуждая, буржуазная мера успешно изживаемой собственности - залепили лицо, и ослепленный, обессиленный, задыхающийся домоуправ рухнул на стул. Несплюнувшийся червонец свисал языком загнанной собаки. Ошеломленные дети понемногу пришли в себя и осторожно обобрали Пиводелова, как хрупкую плодоносную культуру. - Деньга, - сказали дети. - Двадцать семь тысяч восемьсот восемьдесят два рубля без семи копеек. В фонд помощи Красной Армии. С фамилиями. Дайте расписку. Пиводелов посмотрел в список, ничего не увидел и дал расписку. Дети ушли. В глазах домоуправа понемногу светлело. "Лесгафтовские - 10 тысяч", - прочел Пиводелов и заметил: "Соседские, Иван Петровича дети, надо бы звякнуть". Но звякать не захотелось. Он продолжал просматривать список, остановился на Сахане с его тысячью и подумал: "Спроста копейки не даст, не иначе как метит куда-то". Потом задержался на пяти тысячах Кащея, отметив безусловную криминальность их происхождения, и тут взгляд его увяз в столбце Сопелок с одинаковой суммой в 363 рубля 63 копейки. "Сопелкин А., Сопелкин Б., Сопелкин В...." - прочел домоуправ и запнулся. Привлеченный дурацкой суммой, пожертвованной братьями, он помножил 363,63 на одиннадцать Сопелочных душ и получил четыре тысячи без семи копеек. Эти недостающие семь копеек произвели на Пиводелова непредвиденное впечатление. Мысль его, всегда отточенная и нацеленная на добычу, как багор, предприняла беспредметный экскурс в собственное детство, исторгнув какой-то жалобный и честный вздох. Упаковывая просохшие купюры, Пиводелов решил, что детские деньги могут послужить для престижного начинания и надо бы продолжить сбор уже со взрослых, пока патриотизм еще в ходу, в отличие от боевых двадцатых, когда шлепали за него с забавной формулировкой: "Расстрелян как контрреволюционер и патриот". Фиктивность человеческих ценностей порадовала домоуправа. Он достал из ящика денежную бандероль, адресованную значительному лицу, и положил ее рядом с детскими пожертвованиями. Потом взвесил на ладонях несоразмерные вклады - и тут снова исторгся неожиданный вздох по собственному детству. Ибрагим, спустившийся в контору домоуправления на мягких латаных сапогах, обнаружил начальника склоненным над платежной ведомостью. Он кашлянул. Начальник не слышал. Ибрагим перегнулся через его плечо к развернутой ведомости, обильно залитой красным, будто кто-то порезал над ней палец. Следя за красным карандашом домоуправа, он с заметным трудом слово за словом читал, шевеля губами: "Дети, дети, дети..." - и, будучи человеком обязательным, осилил платежную ведомость до конца. Пиводелов поставил в конце три восклицательных знака, потом заметил Ибрагима, передал ему большой пакет и сказал: - Доставишь по адресу. Лично. И доложишь. - Дети, - ответил Ибрагим. - Что? - закричал Пиводелов. Но Ибрагим не знал "что", не ответил и попятился доставлять бандероль. Во дворе он увидел понурых мальчишек на парапете и с сильным чувством мысленно возразил Пиводелову: "Твоей, начальник, бы только кричать: "Что-что?" Дети, вот что. А твоя - жулик, хоть сто раз их в графу запишет. Твоя жулик, голодный дети хлеб воровал, моя водку пил - и нет никакой закон". - Ибрагим посылку понес, - сказал Сопелка-секретарь. - Деньги, наверное. - У нас как будто меньше было, - ответил наблюдательный Сопелка. - Не склеились бы, а то не примут, - авторитетно заметил каверзный Сопелка и выставил на солнце бледный живот. Прошла незаметная Сопелочная мама, тихо сказала что-то, и Сопелки потянулись за ней следом, как поредевший красный шлейф. Болонка ушел обедать. Двор опустел и забыл о неудавшемся торжестве. # # # Авдейка сидел на парапете и думал о песце, когда из подворотни выглянул Сахан. Сахану повезло. Подстерегая конец Кащея, он блуждал по двору, когда заметил черную обтекаемую тень автомобиля, возившего Леркиного отца. Приглушенно шурша, автомобиль объехал дом с внешней стороны и остановился. Сахан успел к машине, когда Леркин отец вылезал из-за дверцы, откинутой ординарцем. Это был отекший, бритый человек в темном френче без знаков отличия. "Только бы пронесло, только бы не заложил меня Лерка", - думал Сахан. Генерал заметил суетившегося пария, устало, но добродушно кивнул и вошел в подъезд. У Сахана отлегло от сердца. "Признал, кивком удостоил. Вот они какие, главные-то люди, - снисходят. С папашей, значит, все путем, а с сынком столкуемся, куда ему деться". К удивлению Сахана, автомобиль остался у подъезда. Чтобы не пропустить чего важного, Сахан ходил вдоль тыльной стороны дома, попеременно глядя то на машину, то - через подворотню - на подъезд Кащея. Каждый раз, как силуэт его возникал в воротной арке, всплывала сказка о черном лебеде. Авдейка пытался вспомнить ее целиком - и не мог, а она неотвязно стучала о грудь и исчезала с Саханом. И Авдейка понял. Он бросился к Сахану, загородил ему путь и стал говорить наобум, нащупывая правду, подсказанную сказкой про черное, которое углядел в Сахане, одном Сахане среди всех ребят, смотревших вслед Кащею. - Это ты взял горжетку. Ты под окном был. Я тебя видел. И мама из окна видела. Я не знал раньше, а теперь знаю. Это ты. А Кащей не виноват. Я скажу... Леркин отец вернулся в машину, дверца захлопнулась, но тут же открылась снова, перекрывая узкий проход, по которому двигался Лерка в сопровождении милиционера. Сахан рванулся к автомобилю, яростным ударом, ноги в рваном ботинке освобождая себе путь. В груди у Авдейки громко екнуло, и кровавый пузырь лопнул перед глазами. Авдейка дергался, закапываясь в груду битых кирпичей, извести и строительного хлама, а распахнутый рот его не мог вобрать воздух. # # # Когда Сахан подбежал к автомобилю, милиционер стоял во фрунте, вскинув руку к козырьку. Докладывая о происшествии, он старался сохранить стойку и в то же время склониться к генералу, чем безжалостно кроил свою ладную фигуру на холуйский лад. Лерка же походя оттолкнул дверцу и ушел домой, не отозвавшись на окрик отца. Лицо его показалось Сахану заплаканным и болезненно припухшим, глаза сияли, а руки то вскидывались, как бы указуя нечто невидимое, то безвольно повисали вдоль тела. Сахан обеспокоился. "Этого только не хватало. Спятит барчонок- и куда я за ним? На Канатчиковую дачу? В первые идиоты выбиваться? Л пожалуй, идиот и есть. Хитрю, путаюсь, а на главное не выхожу. Может, и не в барчонке счастье. По жизни все верно расчел, факт, а чую - на главное не вышел. Все бомба проклятая с панталыку сбивает. И на хрена в ней песок? Взорвалась бы - и мороки меньше. Будет, - прервал себя Сахан. - Бомба ему мешает. Впечатлительный очень, гляди, Ибрагимом станешь. Выбрал дорогу, так шагай, а сопли - за обочину. Вот и легавого уже упустил". Милиционер, склонявшийся все ниже, окончательно впал в машину генерала и был обнаружен Саханом за задним стеклом. Автомобиль резко взял с места, и тут отчаянный крик, вырвавшийся наконец из Авдейкиной груди, настиг Сахана. Он поспешил за отъезжающей машиной - и вовремя, - уже бежала на крик какая-то шелупонь. "Нескладно вышло, не сдержался, - думал Сахан, кусая губы. - Спасибо, легавого увезли. И с Кащеем поторопился. Писуна мамаша и впрямь могла из окошка смотреть. А ну как пойдет теперь история? Ох, нескладно. Щенок, собой не владею. А мне огляд да огляд нужен. Хорошо, не до смерти гаденыша хватанул, оторется. А откинул бы концы, где тогда меня искать? То-то. Горяч больно. А еще, когда из Леркиной комнаты в щелочку глядел, как гуляли у его отца генералы да полковники - молодые, ярые, фронтовики, - не одобрял. Много о себе понимают - родину они отстояли, врага по шапке железным кулаком шлепнули. Так война-то не навеки. С такими ухватками, с железными кулаками да нахрапом об мир быстро пообломаются. Не одобрял, а туда же. Плохо. И с войной запоздал, нет бы родиться пораньше. Многих война подняла, многих и еще поднимет. Не попал в струю. Ничего, на меня и мира хватит - своего не упущу. Только держать себя надо, не торопиться. А с Кащеем..." Сахан вышел из-за крыла дома и тут же отпрыгнул назад. Кашей с Еремеевым стояли в воротах и мирно беседовали. Потом Еремеев поправил торчавшего из-под локтя песца, пожал Кащею руку и вернулся во двор, а Кащей двинулся вдоль забора. Сахан глазам не поверил. Потом не выдержал, бросился на улицу и перехватил Кащея у бокового въезда во двор. - Зачем Еремеев приходил? - с ходу бухнул Сахан и тут же спохватился, что опять дал промашку, выдал себя. - Потолковать приходил. Интересуешься, значит? "Определил, падлой быть, определил", - думал Сахан, сжимаясь под внимательным взглядом Кащея и ожидая удара. - Не слишком... - Не слишком - не спрашивал бы, - возразил Кащей. - А толковали про работу. Парней предлагал на завод звать. Тебя вот, к примеру. Сам знаешь, рук не хватает. Война, Сахан, - добавил Кащей. "Объехал ты меня, - думал Сахан, наливаясь злобой. - Ох, лукав, ох, лукав ты в простоте своей. Что про завод с тобой Еремеев толковал - это лукавство плевое, а истинная твоя ложь ребрами скрыта. Ты с молоком матери жизнь нашу всосал, а она проста, как арестантская молитва, - шаг вправо, шаг влево конвой открывает огонь без предупреждения. То за тебя братья по сторонам шастали, а когда твой черед пришел, ты и спрятался в работягах. Шкурой дорожишь, Кащей, вот и вся твоя правда". - Война, Кащей, - ответил Сахан. Отдаленный переполох донесся со двора, и Кащей прислушался. - Никак стонет кто? - Война, Кащей, - повторил Сахан, улыбаясь неподвижным лицом. - Как не стонать. # # # Скоро Авдейка перестал стонать, только тихонько всхлипывал, но дыхание его никак не налаживалось и речь не шла. Его нашли Сопелки, засуетились, потащили было, а куда - не знали. Посадили Авдейку к стене, оставили при нем незначительного Сопелку и бросились искать взрослых. Не было взрослых. Подвернулся Болонка, увидел Авдейку в крови, испугался, с криком побежал в его квартиру, но никто Болонке не открыл. Любознательный Сопелка натолкнулся на Еремеева, вручавшего горжетку Леркиной матери. Весь день она провела в министерстве, безуспешно добиваясь вызова мужа по семейным обстоятельствам, и теперь плохо понимала, что от нее хотят. Потом поняла, привычно набросила горжетку на плечи и тут же забыла о ней. Возле дверей парадного она достала из сумочки ключ, и тут песец незаметно соскользнул на ступени, как бы собираясь снова улизнуть, но Еремеев в два прыжка догнал неуемное животное, яростно встряхнул за шиворот и собственноручно водворил в квартиру генерала. В передней висела записка. Генерал кратко сообщал, что прилетал по вызову Ставки и обнаружил в доме безобразия, с которыми покончит по возвращении. Мать прочла и бросилась в Леркин кабинет. Сын сидел за роялем, уронив голову на клавиши, и руки его мертво топорщились в локтях. Лерка спал. Звуки потревоженного рояля огласили квартиру, когда мать попыталась поднять его, и в кабинет вбежала домработница, мелко крестясь от страха. Вдвоем женщины подняли Лерку и уложили в кровать. Лицо его было нечисто и темно, а рот широко раскрыт. Лерка тяжело дышал, и мать терпеливо обмахивала его веером. Еремеев стоял у двери, как бы ожидая новых бед от проклятого животного, а потом заметил отиравшегося на лестничной площадке любознательного Сопелку. - Ты ко мне, рыжий? - спросил Еремеев. - Помогите, товарищ мент, отнести в больницу одного мальчика, - обратился Сопелка со всей обходительностью, на какую был способен. - Это наш мальчик, но у него дома никого нет. После выпитой водки Еремеев был благодушен и пропустил "мента" мимо ушей. - Что с мальчиком? - Упал и не встает. - Все-то у вас не путем - то шкуры летают, то мальчики не встают. А у меня таких домов, как ваш, - во! - Еремеев выразительно указал на шею, одернул гимнастерку и добавил: - Пошли, разберемся. Но разбираться было уже не в чем. Каверзный Сопелка встретил деда, понуро возвращавшегося от начштаба, и привел его на задний двор, где Болонка с остатками Сопелок по очереди дули Авдейке в рот, чтобы легче дышалось. Дед поднял внука, принес домой, раздел, вытер влажным полотенцем и осмотрел. Нашел ссадины на голове и ушиб под ребрами. Ссадины были пустяковые, а ушиб - солидный. Хорошо, удар не точно под грудь пришелся - мог бы и не продышаться. Расспросами мучить не стал, но Авдейка поднялся на локте и сказал через боль: - Ты не сердись, дед. Деньги эти - ну, картошкины, - они на танк. Это тайна была. Мы собирали, чтобы танк Т-34 построить, у которого башня вертится. Для того и Ибрагима грабили. Но мы не взяли ничего. Все говорили - богатый, а он хлебом кормил. Мы много собрали - двадцать семь тысяч. - Будет тебе, будет, отдыхай, - отвечал дед. # # # Он укрыл Авдейку одеялом, гладил, чувствуя холод и простор в душе. Конец. Обломился сук, не напрасны были сомнения. Уже то, что принял его бывший начштаба, удивило деда. Он шел за холуем лубянскими коридорами и озирался, не там ли ведут, где восемь лет назад, и, как восемь лет назад, холодком под сердцем потянуло - не ждать добра в этих стенах. Не ему ждать. На мгновение дед усомнился - не своей ли охотой шею в петлю сует, - но справился, подавил страх. Петля ли, нет, а не научен на попятный ходить, и научиться поздно пришли. Уже холуй с докладом вошел. Вернулся и дверь придержал - ждет начальник. Ждать-то он ждал, но зада не поднял, в бумажки уткнулся, как и не видел. Дед стиснул кулачищи да по тюремной-то ухватке - назад их, за спину. А как словил себя на том - до того озлился, что уж и слова не мог выдавить. Так и стоял пнем, руки у груди корявил. А ведь готовил слова и начать думал складно - так, мол, и так, друг Гришка, помнишь, как про нас песни пели? В песнях, правда, не Гришку, а самого деда поминала сельская голытьба, было время, - а словчить решил дед. Вот и словчил. Помолчал-помолчал, потом про эвакуашек вспомнил, заявление достал из кармана, грохнул о стол, развернулся - и за дверь. Тут только и слово наконец вырвалось. Прорычал в огляд: - Как был ты, Гришка, холуй, так и остался. Мне б тебя третьим ординарцем держать, сапоги чистить, а я тебе штаб доверял. Думал, хоть этим прошибет - ан нет, не вскочил Гришка, за кобуру не дернул, тихо так сказал: - Холуй ли, нет ли, не тебе судить. А вот что дурак ты - это точно. - Это ты мне - дурака? Своему командарму?! - заревел дед. - Да был ли ты когда командармом, Савельич? Не был, и спасибо скажи. Ты и жив-то еще от дурости. Много на себя брал - а посмотри, кем вышел? Вот и теперь орешь, а на кого - не смыслишь. В общем, иди, Савельич, и дорогу забудь. А еще советую тебе из Москвы сваливать. И подальше. Подумаешь спасибо мне скажешь. - Застрелить тебя надо, Гришка, - сказал дед, - другим не проймешь. Хотел на двери отыграться - душа из нее вон, - так нет, высока дверь, а в ходу мягка, без шума затворилась. "Это нарочно такую придумали, - подумал дед. - Видно, хлопают ею часто, вот и приспособили механизм, чтобы начальство не тревожить. Этот Гришка всегда покой любил. Холуй, одно слово". Но дорогой дед одумался. Разжалованный из живых, даже и в петлю не годный - чего ждать он мог от Гришки? "Начштаба хорош, когда сам начдив. Кто я ему теперь? Спасибо заявление оставил - может, и даст ход, кто знает. А я и впрямь невелика птица - солдат списанный. Бодливой корове бог рог не дает. Мало что списан, так еще в юродивые попал под конец. Завяз. И невестка не радует. Замешана рыхло, не тянет жизни. И достается ей. А за шкуру деньги вернуть надо спекулянту, чтобы невестке за нее чем другим не платить. А может, разменять его напрочь - и дело с концом? Мне одно - не жить. Нет, этим не поможешь. Не один, так другой. Болото расчистить - не сдюжил, а после драки кулаками не машут. Спасибо, мальчик золотой растет. Рано ему доставаться стало - так война, взрослеют с пеленок. И какие, дети! В чем душа держится - а танк строят. Вырастут. И люди с войны вернутся. А мне пора, отвоевался. Да и смешно мне с этими кукишами - как на танке за лягушками гоняться. Несерьезно. И думать много стал. Когда дело делал - не рассуждал. Не гожусь, одно слово. Не забыть бы за песца рассчитаться". Дед посмотрел на медведя, нашел черные стекляшки глаз и сказал: - Не серчай. Последний должок. Уплатим. - Какой должок? - тихо спросил Авдейка. - Спи, милый, спи. А должок так, ерунда. Всего не оплатишь. Дед просидел над своим внуком всю скорую летнюю ночь, и Машенька, пробуждаясь от сна, видела в рассеянном свете звезд его силуэт, огромный и чуждый, как обломок древнего монумента. - Я уже здоров, - сообщил Авдейка, проснувшись, и быстро оделся. - Ты знаешь, что мне снилось? Мне сон снился. Угадай, что? Дед подумал, посмотрел на горстку пшена в Авдейкиной тарелке и спросил: - Хлеб? - Нет, мне странное снилось. Как будто наш дом летит. А у меня день рождения. У нас друзья, свечи горят, мы играем... и летим, летим. Ах, дед, как хорошо было! - Растешь, - коротко ответил дед, и глаза его заволокло. "Что ж, пора. И пусть все будет, как в Авдейкином сне, как в его летящем доме - день рождения, друзья, свечи, - ведь мы и вправду летим. А я свое отлетал. Не ждать мне нового дня рождения и друзей новых не ждать. Пережил я друзей - теперь и вспомнить будет некому. И тут обор: что живы, те не помнят, а что помнили - не отступились - и нет их на свете. Далеко же они меня опередили в долге. А я... восемь лет назад, когда в двери ломились - револьвер под рукой лежал. А я... на милость отдался. Кому? Гришкам на милость! Забаловался с жизнью, как с девкой, и честь позабыл. Гришкино право над собой признал! И восемь лет за жизнь цеплялся, как слепец за нищенскую суму. Это я, воин! Командарм революции!" Дед налился кровью и тяжело заворочался в кресле, локтями сминая скатерть. "Пора, образумился. Добрались-таки до конца. Коли не прав в чем был - не обессудь, девушка. А семя мое носишь, прорастет. Придет срок, отзовусь в своем мальчике. А что вспомнить некому - так слез меньше". # # # Но дед ошибался. Неподалеку, всего в пяти минутах пешего хода от Песочного дома, в тихой комнате, вместившей в свое лаконичное трехмерное лоно самые изысканные пространственные формы, вспоминал о нем домоуправ Пиводелов А. А. Воспоминания едва брезжили домоуправу сквозь непреодолимую душевную апатию. Человек деятельный, он был чужд статичным наслаждениям Востока, и дремотное созерцание коллекции временами утомляло его. Всякая же конкуренция благодаря бескорыстной помощи советской! власти была в корне подавлена. Правда, исторический опыт нашептывал Пиводелову, что по окончании войны бравые генералы потрясут Европу и все награбленное фашистами перекочует к победителям, а среди прочего и трофейный фарфор, но он твердо верил в гвардейский вкус генералов и серьезной конкуренции не ожидал. Цель жизни была достигнута, и Пиводелов чувствовал себя пулей, отскочившей от мишени. Смятенному состоянию духа домоуправа немало способствовало внедрение в его жизнь темных мистически сил. Все эти скверные старцы, клеящиеся червонцы нищие дети, жертвующие деньги на танк, на глазах разрушали материалистическую оболочку вымысла. Домоуправ поежился, ощутив себя человеком-невидимкой, с которого срывают одежду, обнажая скрытую пустоту. Он попытался спрятаться в сафьяновом томике Уайльда, но наткнулся на мистическое поведение известного портрета - и сафьяновый писатель был захлопнут. После продажи исторических фолиантов Пиводелов читал мало, ограничиваясь справочниками по фарфору. Собрание Оскара Уайльда он выменял на фарфоровую дощечку, предположительно из иконостаса Миклашевского. Дощечка была случайным фрагментом, цену имела незначительную, а смысл - темный. Пиводелов решительно отрицал христианские культы и в отрицании их был суеверен, как католик. Они внушали представления о каком-то ни с чем не сообразном надмирном начале и грозили свободному человеку всякими карами за порогом его бренного существования. Культы выработали национальный тип величия - пророков, мучеников, иноков и разных прочих верижников. Прагматическому домоуправу, давно составившему собственное мнение о русском мессианстве, все они казались неопрятными бездельниками, почему-то увешанными веревками, и никакого величия в них он не предполагал. В этом, как и в подавлении фарфоровой конкуренции, Пиводелов целиком кооперировался с властью, подыскивавшей примеры подражания не в эфемерных сферах духа, а в весьма ощутимых формах государственности. Сбросив простоватую кепку, власть обратилась к истории, прикидывая к своему кителю разнообразные атрибуты: то трость с осном, проломившую, в частности, сыновью голову, то ботфорты, далеко превосходившие в размерах самые смелые начинания Моссельпрома, то подумывала о треуголке излюбленного Россией супостата, наспех перешиваемой домашним портняжкой. Неизвестно, как далеко могла зайти власть в поисках аналогов своему величию, но уже освоенные параллели натолкнули Пиводелова на неожиданное обобщение. Он заметил, что у всех этих Кепок, Тростей с осном. Ботфортов и Треуголок, а по слухам, и у самого Кителя, дела с потомством складывались скверно. Тут он вздохнул было с фарисейским сожалением, но, вспомнив о собственном бесплодии, прервал опасные размышления и устремил взгляд в недра коллекции, следя нежные овалы, лепку эмалевых наплывов и изгибы, сладостно мутившие голову. Это было крохотное прибежище недоступного природе совершенства, шаткий плот в океане варварского бытия. На познание фарфора Пиводелов положил годы неустанного труда и теперь по осколку мог определить родословную изделия эпоху, школу, манеру рисунка, сырье, место и метод обжига. Познание необозримо расширило сферу его страсти, создало замкнутую, невнятную профану, систему ценностей - изысканный и многообразный мир фарфора. Чаши, раскрытые, как женщины, и вытянутые, как стебли, легкие, как травы, и могучие, как стволы, сочетали в себе гибкость змей и танцовщиц, лазурь неба и волнение вод - всю чувственную прелесть мира, отлитую в нетленные формы. "Человек жить хочет - и тем дрянь, - неожиданно сформулировал Пиводелов, - тем он трус, тем он упоенный насильник и сладострастный раб. Он тиран и опричник, кат и убийца, допытчик и злоумышленник, демагог и исполнитель, вертухай и урка. Человек всегда существовал в этих ипостасях, только названия менял, чтобы затемнить их суть. Оттого и бежал он в изысканные лепные формы, чтобы забыть себя и мир свой в совершенстве и безмятежности творения. Это не жизнь передо мной, не природа в ее отталкивающей и бесконечной склоке - это воспоминание о красоте, увиденной в детстве, когда окружающий мир - сказочный дворец, а не тюремная камера. Мне ли не понимать этого? Кто, как не я, домоуправ, барахтается в грязи и с изнанки знает жизнь людишек! Да, я домоуправ, я советский, я с потрохами ваш, да только глаза свои уберег. Не видно вам моих глаз, но они-то смотрят и жизнь вашу насквозь видят. Ох, не оценили меня господа сатирики! Домоуправ располагает же вас моя должность! Кто посмелее - в стукачи домоуправа пишет, кто осторожнее - во взяточники, а то и просто в дураки. Ведь и дурака в обществе победителей сыскать сложно - гегемоны кругом да социально близкие прослойки - откуда же дураку взяться? Раньше недобитый граф годился - а где нынче граф? И офицер там же. И поп. И кулак. И нэпман. В нэпмане их особенно пузо соблазняло - так и живописали его все семь лет, сперва - ообко, а в конце - во всю свору. Я-то не обольстился, самого мизерного дельца себе не завел, знал, чем этот НЭП кончит. Преступление логично, оно требует от исполнителя последовательности и силы духа, оно строго и не прощает слабости. А он струсил, эрзац-мессия, большой любитель детишек и продразверстки, - испугался за свою власть и хотел естественным ходом вещей укрепить противоестественный строй. Заложил Дзержинского в пару к рыночной лани - в коммунизм решил въехать. Привык блефовать да передергивать и не осилил великого замысла нового мира. Оттого и сам этому миру оказался нужен лишь как труп в изголовье, да и того не понял, спасибо, нашлось кому намекнуть. А следом за попустителем и НЭП выдавили - золотой гнойник, цветущая память о проклятом прошлом. Тут и принялись осиротевшие сатирики за домоуправа, пока фашисты не подоспели. Нелегко. Спасибо еще старый профессор помогал. Особенно кино его возлюбило. Этакий добрячок-маразматик резвится в пятикомнатной квартире и внучек замуж выдает. Отчего бы ему не порезвиться, когда спецы разгромлены и все гнезда реакционной профессуры выявлены и уничтожены бдительными органами. Ишь чего эти гнезда надумали - классового искусства не существует! Существует, родимые, ох как существует. И каких мастеров заплечных рождает - на своей шкуре убедитесь. А добрячок убеждаться не захотел, на слово поверил. И резвится. Так и отдуваются домоуправ с профессором в классовом искусстве. А человеку там места нет - не в чести человек, будь ты злодей или ангел. Ему с человеком одна морока, ему типы подавай, маску вместо лица. Маска мертва, да удобна, а лицо вдруг да подмигнет посреди доклада. Прочитаешь что невзначай или в кино сходишь - так ахнешь: одни маски, в мире масок живешь! И сам прячешься, пока не поздно. Я-то, положим, раньше их про маски сообразил, тем и спасся. Домоуправ - ничтожество, спору нет, но чем иным мясорубку миновать? Во что спрятаться, когда в каждой газете указание, кого следующим под нож готовить? Что торчит - то первым и слетает. А домоуправом - глядишь, и уцелел, да еще из анекдота в какое величие вырос! Фарфоры собрал - от Москвы до самых до окраин не сыскать равных. Да, я домоуправ и горжусь этим. За мною и приписки, и взятки, и материалов - Шереметьевский дворец впору отгрохать. Так ведь лихоимством и царство стоит. Чем и стоять ему, когда от века одни сеют и пашут, а пожинают другие? "У коммунии полцарствия в ворах", - как на заре эпохи пели, пока в закон камеру не взяли, в страх. По десять лет каторги за подол горошин или моток ниток - и это по мирному-то времени! И - в этапы их, челядинов, на стройки нового мира, светлое здание возводить. Ну, пока каналы прокладывать или лопатой грунт вынимать да фундамент класть руками - дело идет. Бери больше, кидай дальше - всему просвещенному миру на удивление. Падают людишки, да куда их - мало, что ли, только фундамент крепче. Прежним-то дуракам невдомек было - на яйцах камни клали, вот и развалили проклятое прошлое. Одна незадача - труд рабский непроизводителен, как бородатый основоположник учил. Дохлого основоположника, конечно, и заткнуть можно, не впервой, но ведь прав, подлец. Теперь войну на ручном труде вытащили, да столько челяди голенькой перемололи, что и в фундамент класть станет некого, куда ж тогда деться? Вот и придется ее малость поприпустить, а то так и норовит всем скопом передохнуть, чтобы напакостить родной власти. А где припустят, там снова воровство в разгул - дело привычное, лакейское, никогда не изменяло. А коли власть припустить догадается, так и воровать даст. Даст! И не пошатнется, внакладе не останется. Положит среднему человеку тысячу, к примеру, на месяц, чтобы концы едва сводил, - и воруй себе на здоровье. Только лишку не хапай, до трех - и баста. Почему до трех? Да потому, что три тысячи и так положить можно - да тебе-то невдомек. Вот ты недостающие две тысячи воровством и возьми. И живи. Вором живи, в страхе, грешок за собой знай. А будешь грех помнить - тут и лепи тебя, хоть в зал, хоть на трибуну. Уж так распинаться станешь, что заслушаешься. Слаб человек грехом, а власть сильна. Даешь коммунистический вклад в экономику! И дадим, дайте срок. Но это дело будущего, а растет наше будущее из волшебной горошины, что весомее человека с мозгами его, мясом и мессианством. То ли вырастет. А от моих приписок тем только и вред, кто людей низвел до положения кур, до того, что через страх каторги горошины воруют. Да у этих урвать - дело чести, доблести и геройства, как учат нас выражаться. Или жалеть мне этих начальников, идущих под нож, когда уже по самые уши измызганы в крови и мозгах? На то они жен держат. О народе вот я позабыл - только где он, народ, да и был ли когда? Была земля и гонимая по ней разноплеменная чадь, прозванная русской по имени владевших ею варягов. Не первыми пришли варяги и не последними, но начало положили они - не народу, но сословной русской идее - отчизне, отчинному, укорененному праву владеть темными челядинами и защищать ими свое владение от соискателей. И кто только не пользовался этим правом на свой лад, пока, наконец, и туземную челядь не приохотили княжествовать над собою по тому же образу и подобию. Оттого и нет народа - одна русская идея. Нет народа, в том и велика загадка его. Пятьдесят шесть лет случайного пробела в рабстве - не срок, чтобы подняться да по своей воле, по требе и понятию в народ сжиться. Вот и язык свой, свободный и могучий, сами не понимаем - как до дела доходит, так не языком - зубами друг другу поясняем, пока горло не вырвем. А почитаешь, что досужие вотчинники да почвенники про чернь свою писали, так диву даешься - народ-богоносец, православную идею несет смиренно, мессианский жребий, панславянизм, хоть имя дико, - короче сказать - свет мира, святителями укреплен, праведниками да мужиками-Мареями. Расчувствуешься, глянешь окрест - а он режет себя почем зря. Уязвишься тут, глядя на него, богоносца. Все, конечно, инородцы сбили с панталыку, спасибо, что петлю заготовили широкую, интернациональную, - и для эллина, и для иудея, прикинут еще на себя, как русские революции затевать. Были у нас и свои энтузиасты не хуже, носились с заморской идеей, как дети с медным тазом. Идейка-то пошлая, все тог же рай, да еще и земной. Тем только и звонка, что грабеж попускает. Но уж звону: подняли энтузиасты на весь мир, самих себя слышать перестали. Так, оглохших, их и оприходовали, да таз отняли, чтобы не баловались. Конечно, подсобили друг дружке энтузиасты, не без того, но и Кителя в пот вогнали - только к войне и успел с ними разобраться. Л то совсем смутили народ своим энтузиазмом. В прошлом веке все сапоги свои рассохшие поистоптали, просвещая, - темен ты, дескать, в Бога веришь, уряднику на нас доносишь, словом, ведешь себя как последний раб. И жребий-де твой никуда не годен, и почва дурна, а идея и вовсе плохая, а тебе бы хорошую надо, немецкую, тебе бы свободу - там самое оно. Так усовестили, что и пошел народ свободы обретать - грабить, значит, награбленное, - и уж кровушкой побаловался от всей души своей немеряной, заодно передавив попавших под ноги святителей с праведниками и Мареями. Погулял вволю, а уж об опохмелке родная власть позаботилась. Сам родоначальник пролетарского гуманизма, буревестник революции - усатый, прокуренный, слезливый и свой до икоты, - афоризм подбросил насчет несдавшегося врага. Какого еще супостата сыскал родоначальник после тринадцати лет разгула? А кулака. Как его, подлеца, не извести, когда он выдвиженцев задарма кормить не захотел. И уничтожили - не стой поперек народного счастья. Теперь бы хорошо, да семьи кулацкие под трудовыми ногами путаются - в Сибирь семьи. В телятники их - и погнали. Только города задними путями объезжать - чтобы детки на глаза не попадались. Выбрасывают, сволочи, деток из телятников, не понимают, что вокруг шпионы вражеские шастают. Какие детки и мертвенькие, а какие и дышат еще. А вдоль состава женщины в белом рабоче-крестьянское здравоохранение. Слово трудное, но и не к таким привыкли, понять можем - здоровых охраняют. Живых, значит, от мертвых. Тех деток, что дышат еще, - в одну тележку, что не дышат - в другую. Поленницей кладем деток, чтоб не развалились по дороге - составы-то в версту, Наркомтранс расстарался, план перевыполнил - вези не хочу! Всего год какой-то и вывозили кулацких родичей, а они плодовитые, гады. Дорогой поумирали, не без того, но ведь не коровок везем, не взыщут. Ладно бы только с голодухи мерли, так эти мамаши паскудные младенчика - из вагончика, а себе - зубами вены рвать. Да, много пережитков проклятый царизм оставил в наследство. Ничего, справимся, нет таких крепостей... И справились. Кулацкие семьи - в Сибири, а бедняков и середняков как не бывало - все в колхозах, все свободные коллективные хозяева. Землей владеем. Нас под эту землю на гражданскую подняли, мы по ней веками страдали и воевали, живота не жалея, миллионами в нее легли, миллионами и чужих уложили. Теперь владеем, спасибо родной власти. Раздольная земля. Чернозем - до глины не докопаешься. Одно слово - житница. Не зря сюда немцы лезли - здесь и остались. Лежат себе, златокудрые бестии, удобряют помаленьку. Хорошая земля. Живем. Владеем. Пшеницу сеем. Жнем. Снопы вяжем. Молотим. Тут и вылазит - мало. Собираем мало, поставки не выполнили. У кулаков втрое больше отбирали. Так на то они и кулаки, а мы беднота, какой с нас спрос? Но Мы, выходит, уже не Мы, не коллективные хозяева, а подкулачники. Мы - это уже Они. Изъять у них до зернышка, не то что из амбаров - из печей да сусеков выскрести! И дороги перекрыть, чтобы они, как из Поволжья в двадцать первом году, не разбежались тараканами советскую жизнь засорять. Нашу то есть жизнь. И голодом их морить до грядущего урожая, чтобы перевоспитались. Грядущего урожая, правда, ждать не приходится - сажать нечего. Так и не надо, не хлебом единым жив человек, пусть себе перевоспитываются. И перевоспитались. Сколько уж там миллионов - кто считал, не скажет. А перевоспитались крепко, совсем на себя не похожи стали, вилами из домов вытаскивать пришлось - по кускам. И вытащили, только носы зажали, да в тех же домах сами и зажили! "Паситесь, мирные народы", - как справедливо заметил знаменитый русский подпасок с греческим рожком. Пасемся. Не какие-то подкулачники - настоящие Мы. Правда, только до оккупации - настоящие. А теперь, как немцев прогнали, уже не совсем настоящие. Разобраться придется, с какой целью в живых остались на оккупированной территории. И разберемся. Мы разберемся. Это на нас-то немцы напали! Напялили реквизитную шкуру - ив пещеру полезли, думали, им тут по Станиславскому рычать будут! Вот и сломали хребет хваленому фашизму. "Лечи подобное подобным". Еще и японцы обнаглели - по Маньчжурии ходят, ровно не по нашенской земле. Камикадзе у них, видишь ли, - напугали очень. У них смертники - добровольцы, герои, их на руках носят, пока не пошлют на склады пикировать или мины ногами топтать. И эти-то откормленные добровольцы против страны смертников! Да у нас одному на миллион дай шанс выжить - весь миллион за один шанс и ляжет. А то и не давай, к чему нам жить - все равно не умеем. Вот погибать - это по нам. Дело привычное, не первый год коммунизм строим. Мы - люди особого покроя, прав закройщик всех времен и народов. Мы с его помощью к истинным ценностям приблизились, за что спасибо ему народное на всех сущих языках. Мы великим опытом доказали, что, сколько человека ни обдирай, все мало, все найдет, подлец, за что цепляться. За вздох каждый, за само мучение свое. Нам существование в единственную ценность оставлено. Другие в налаженной жизни складываются, в трех поколениях, родившихся в одном доме и на один пригорок глазевших. А пригорок - вздор, его и сровнять недолго. Или депортировать. Не пригорок, так людишек, чтобы не пялились зазря да корней не пускали. Много от этих корней измышлений в человеке - самосознании разных да гордынь. А ему вся-то цена - воздуха глоток. Он за этот глоток все корни с ростками вместе отдаст и в любую трубу полезет. Потому как ценность истинная. А другие - вздор. Мы-то знаем. И их научим, в том и великое мессианство наше. А уж идейку под него всегда подберем - хоть в интертаз революционный ударим, а хоть и хоругви вывесим. В хороших руках и отечественная наша, греко-варяжская, заиграет - вон как Гитлер пошел под иконку да Александра Невского - только за ушами хрустит. Немцев, считай, уже освоили, а там и за остальных примемся, тоже поди дышать любят, да никто с них за это цены настоящей спросить не догадался. А мы спросим, потому что знаем. И заплатить заставим, со всем героизмом своим врожденным навалимся, жизни не пожалеем все равно не своя. Придет срок, и союзничков за горло прихватим, чтобы не застили светлого будущего. Ну, эти просвещенные прагматики быстро усвоят, что к чему. Отдали нам пол-Европы, откупиться надумали, да не на тех напали. Правда, не до чужих теперь, за своими глаз да глаз нужен. Несознательные народцы попались - сидели веками на нашей земле, фашистов, оказывается, поджидали. Татары вот - враги единокровные, второе тысячелетие историческую физиономию пакостят. Поехали теперь перевоспитываться, благо путь накатан. А следом и бывшие друзья степей, а там - друзья гор и предгорий. Сибирь теперь так унавозим, что садами зацветет не хуже Украины. За войной и депортациями незаметно, а и жуликов потоками уносит. Что не так - и на удобрения. И вот тут-то, в отстойнике, я, ничтожный домоуправ, не убоялся, а еще хватче кусок урвал! Ну не дело ли это чести, доблести и геройства? Да, вор домоуправ. Вор и доносчик. Райотдел МГБ инициативы снизу требует как не проявить? А иногда и самому сгодится: на кляузника Авдеева, к примеру, донести, коли добром не отступится. А что писать - опер продиктует, ему за это паек идет. Вот и фантазирует. Вчера на электрика Николая надиктовал, что он властям не доверял. Электрик этот - мелкий вор и спекулянт, а пойдет теперь по статье за недоверие, за то, что не эвакуировался в сорок первом. Затейник наш опер. Однако партитуры придерживается, не из головы фантазирует. Этих недоверчивых всю войну понемногу тягают. И поделом: власти из Москвы деру дали, а они, видишь ли, сочли, что напрасно. Умные очень. Однако под недоверие и меня замести могут - тоже не бежал. И еще миллиона два по Москве. Нам, впрочем, миллионов не жаль, куда их - капиталисты мы, что ли! Недоверчивых не станет - других найдем. Не подскажут, какие в моде, так опер сам сообразит. Быть того не может, чтобы сажать стало некого! Врагов, что ли, нет? Друзья, значит, все? Нет, это не они друзья, а ты - саботажник. Некого - сам садись. Так что и у опера свои заботы. Пошлые, опереточные. Мир человеков - фарс, постановка безумного садиста. Но если из кровавой грязи своего существования сумел человек вылепить эти нетленные фарфоры - то тем одним и честь ему. И мне - за то, что сохранил, из-под сапожищ выхватил. Какая жизнь увенчана подобным собранием? И оно - мое. Все эти бесценные фарфоры - мои, мои, мои! Мои - и что?.. - Пиводелов вздрогнул, почувствовав подвох. - Чем мои эти фарфоры? Что я их вижу? Что живу среди них? Но и служитель музея живет среди драгоценных изваяний. Так на что же я жизнь положил? Не проще ли было стать пьяницей истопником или сторожем? Столько ума, риска, столько интуиции и вкуса - и все, чтобы сравняться с безграмотным служителем? - Пиводелов вскочил и встревоженно заходил по комнате. - Нет, нет! Они мои. Я... владею, я обладаю ими". Пиводелов двигался все поспешнее, минуя страшное соображение, как стеллажи с фарфором. Он знал. Недолговременно и хрупко обладание смертного, как сама его жизнь. И чем ценнее предмет обладания, тем тоньше стенки бытия, тем ожидание конца страшнее и суевернее. Он знал и, взяв попавший в руки сосуд, прижал лицо к устью зияющей, бархатной и безвыходной пустоты. - На что же опереться человеку, - гулко и жалобно спросил он, - когда вся-то жизнь - блик на лезвии финки, скользнула и канула. А от лезвия увернешься - так своя смерть нагонит. Оберет она, чище бандита оберет, и все твое чужим станет. "Бог мой, что за пошлая мысль, и за что так мучиться ею? Фарфоры! Кому оставлю - ведь чужие кругом. Детей не нажил, наследников нет. Да и как это всей жизни плод за здорово живешь оставить? Получи, дорогой грабитель, разбазаривай! Да я бы этого наследника своими руками задушил. Но что же с фарфорами? Продать? Но и крохи от истинной цены не выручишь. Да и не затем на них жизнь положена. А зачем? - Мысль Пиводелова петляла и шарила в поисках света. Но мрак застилал сознание, как полость сосуда, и бросил его в паническое бегство. - Быстрее заняться чем-нибудь. Бежать, делать... Ведь собирался. Ах да, Авдеев..." Домоуправ запихнул в карман остаток выручки за национальные фарфоры и выбежал на улицу. Дорогой припомнил, что, по справкам, наведенным у Ибрагима, Авдеев - это мастодонт, который орал про бесплодие Данаурова. "С него чертовщина всякая и полезла жизнь засорять. Светлую. Прозрачную. Выдержанную. - Тут Пиводелов выругался. - Вот выдрессировали коммунисты собственную жизнь, как коньяк, расписываешь. Однако пришел". # # # Авдейка заметил Пиводелова по лицу деда, осветившемуся плотоядной, ничего хорошего не предвещавшей улыбкой. - На ловца, - потирая руки, проговорил дед, мгновенно отрезав Пиводелову путь к отступлению. - На ловца и зверек бежит. Так? - Кляузы пишете, - обратился домоуправ в пространство. - Напрасно. И без прописки. Другой бы докладную составил - и нет вас. А я договориться пришел, добром. Дед сладостно хохотнул. - Взятку даешь? Мне? Ну, уважил! - Вожделенно дыша, он склонился над невозмутимым и бестрепетным домоуправом. - Ах ты, погань. И как это я тебя просмотрел? - Десять тысяч, - сказал Пиводелов. Дед рывком выпрямился, и барахтающийся домоуправ оказался поднятым к потолку. - Не выбрасывай его, дед! - закричал Авдейка, заслоняя окно. Дед повертел домоуправа, очевидно не зная, что с ним делать дальше, а потом зацепил кителем за крюк, торчавший из-под лапы медведя, и отступил на шаг. Домоуправ повис - двумерный, как человек одной страсти. - Вот ты каков! - сказал дед, любуясь Пиводеловым. - Да ты весь-то с хорька, вот и проглядел. Пиводелов висел и ждал. Порезвится и снимет. А деньги возьмет, все эти хамы одним миром мазаны. - Десять тысяч, - бестрепетно повторил домоуправ. - Упорный. Ценю. Но и ты меня оцени. Вот медведь. Сколько в нем гордости да мощи! А я его одним выстрелом снял. Красавец, гигант - и мертв, а ты жив. Как это понимать? - И, забывшись, отворотясь от настенного домоуправа и глядя под ноги на резную тень тополиной ветви, дед ответил самому себе: Несовершенство. Сила силу ломит, а червь торжествует. Вот я списан, вроде как погребен заживо, а ты цветешь. В чем тут дело? Мы контру сломили - и свою, и пришлую. Нас мечта вела, мы лучшими бойцами в фундамент легли, чтобы народу власть дать, чтобы он жизнь свою строил. Такую, какой мир не знал. Врагов сломили, а червей плодим. Видно, в себе червоточину носим - не вычистить. "Мир-то все знал, это тебе, хаму, поинтересоваться недосуг было, - отметил про себя Пиводелов. - Однако смел, отца народов и словцом не помянул. Уж не революционер ли какой? Политкаторжанин? Или извели их не всех? В фундамент он ложился! "Народу власть дать хотел! Какому народу? Над кем? Да откуда тебя выкопали, дорогой мастодонт?" - Всех вычистить, тогда чисто станет, - равнодушно посоветовал Пиводелов. - Издеваешься, гад! - взревел дед. - А ну, повторяй: "Я хорек вонючий"! Пиводелов повторил. - И еще, чтобы не забыл. Сто раз! Считай, Авдейка. Пиводелов вздохнул, и нижняя пуговица его кителя отлетела. Он опустился на кительную ступеньку, а пуговица перелетела комнату и упала к постели бабуси. Небесная полусфера, клейменная пятиконечной звездой, она покачивалась на металлической петельке по-человечески неуклюже и грустно, а бабуся глядела поверх нее в глаза человеку, висевшему на стене, - и не находила глаз. "Господи, да человек ли он? - спросила бабуся и тут же поправилась: -Что я? Человек, конечно, но как же им дьявол тешится, как он пуст, населен тщетой и призраками, как не любит никого!" - Еще звездочку солдатскую приладил, сволочь, - сказал дед и поднял пуговицу. - Люди под ней смерть принимают, а ты... А ну, повторяй! - Я хорек вонючий... - начал Пиводелов. Он ощутил болезненно натянутый китель и в нем себя - старого, слабого, нелепо подвешенного на крюк и твердящего какую-то глупость. "Балаган, бездарный балаган, только я в нем зачем?" - Я хорек вонючий... - повторил домоуправ. Он повторял, повторял, повторял, и опускался ступеньками кителя, и пуговицы разлетались по комнате. Авдейка подбирал их, складывал горкой и старался взглядом помочь человеку на стене, но взгляд проваливался. "Стрелять, - думал дед, - вернее не придумаешь. Вот с этого хорька, что домом правит, и начать. И Гришку. И Каулина, следователя. И тройку ОСО. И конвой. И вохру. И стукачей. И понятых - за свидетельство. Понятыми неправда стоит, их молчанием и трусостью. До чего дожил - великий народ в понятые занемотили!" Дед пошатнулся, оперся о стол, и тут же бесшумно и явственно легла на стекло перед ним круглая дыра, ударило в плечо, и закапала кровь на бланк оперативного донесения. Капало все быстрее, кружа голову, но боли не было, а за окном раздался оборванный мат, вой и топот по живому. - Кажись, Карпушкин, четвертой бригады, - услышал дед, - из забритых... - А чего по штабу палит, сволочь? - За родных, видать... Речные они, с Нижнего порядка - из заложников пострелянных. Дальше вступал голос Карпушкина, пробившийся на миг сквозь кровь и блевотину, и дед челюстями заерзал, чтоб не помнить. А боли не было, только кровь капала с плеча, и думалось легко, что с этими тремя дивизиями, что сколотил наспех из окрестных сел, он по всей форме командарм. Так с тех пор и почитал себя командармом, а кровь все капала. - Что с Карпушкиным прикажете? - Это уже ординарец спрашивал. Потом кровь увидел - и побелел. Дюев ему была фамилия, всегда на кровь белел опасно, волк лютый, не человек. - Так что с Карпушкиным? И так нехорошо стало деду, мысль потянула тошная, что не умереть разом жить еще, доживать... Он хотел взглядом удержаться за человека на стене, но соскользнул взгляд, и голова упала в огромный разъем борцовских рук. "Сосна, - брезжило сквозь рябь, - сосна на песчаном откосе. Ну да. Взгляд его опустился по узловатым рукам, упиравшимся в стол. - Вот так упиралась сосна на два вертикальных корня, а я сидел с пулеметом в песчаном выеме и стрелял почти под отвес, снимая прущих от воды красновцев. Но красновцев ли? На Дону ли? Только реку и помню. И солнце, как оно ломалось о воду и шелухой лезло в глаза, слепило и сбивало прицел. А бой близкий шел, у самой воды. Там еще Ваня Ильменев погиб, родная душа, с первой войны друг. Так рекой и смыло. А она все текла - рябая, проклятая, поглощенная собой. И принимала в брюхо товарищей. И тех - тоже. И правых и виноватых, равнодушно, как жующая идиотка, которую заголили парни на Ставропольском большаке. Поди и сейчас течет. Но что за река, что за бой?" Пиводелов повторял вонючего хорька, давно не слыша себя и не понимая смысла слов. Мальчик смотрел на домоуправа. Прорезанная пучком взгляда, открылась Пиводелову дымящаяся розовая мгла, безысходная полость, страшная тем, что она была им самим. Стиснув дыхание, Пиводелов осматривался в себе. Склизкие, замкнутые и податливые своды обозначали пространство, и темнота покров, истлевший во внезапном свете, - обнажила розовую и нежную пустоту. Летучими призраками метнулись на свет страхи одинокого и мучительного конца. Пиводелов зажмурился - и свет погас, и булькнула искаженная и сдавленная полость. Он сбился со счета и замолчал. "Не мучай его, отпусти на покаяние, - думала бабуся. - И осужденным открыто нам спасение - в выборе нашем между злословием и мольбой - как разбойникам, распятым по сторонам Его. А кто мы все, как не те два разбойника, осужденных справедливо?" Дед поднял голову, взглянул на домоуправа - и опять взгляд не удержался, словно по пустоте скользнул. "Ба, да он не жилец, - решил дед. - Тут не в голове моей дело и не в глазах - смерть его застлала, вот и без лица. Видел такое. И стрелять не надо - сам кончится. Однако ловко я его пристроил! - Дед почувствовал прилив сил и воспрял духом. - Есть еще силушка, не изменила. И если наворочал по жизни чего лишнего - так от удали. Не щадил голов, но и своей не прятал. Меня бы раньше под топор - в Пугачевы вышел. Да не опустился топор, вот и шестерю восьмой год. А и Пугачев - сползи он с плахи живым - в кого бы сполз? Нет, уж как начал, так и кончай. Тут тебе и слава, тут и удел. С ума я схожу на приколе, вот в чем фокус. Война идет, а я врагов ищу, стрелять хочу кого ни попадя! На фронт меня не пускают! Да что я, ребенок позволения выспрашивать? Пойду - и баста! Оно, конечно, далеко и нелепо - но это другому нелепо, не мне. Гришки поди весь фронт заградотрядами перекрыли, вот с них и начну. Свои враги всегда ближе. Рано они меня списали - жив еще, годен. Хоть под пулю - а годен". - Будет тебе, - сказал дед Пиводелову, с плакатной лаконичностью вписанному в белого медведя. - Отпускаю. Иди, подыхай. Покуражился над людьми, постудил, поразорил, по миру пустил - и будет. Спасибо, настоящей власти тебе не дано, швалью подохнешь, домоуправом. Пиводелов услышал, и глаза его полыхнули желтым. Все отчаяние его перед необратимым и одиноким концом восстало в яростном усилии, которым он сорвал последнюю пуговицу и спал с крюка. - Да что ты знаешь о власти! - выкрикнул Пиводелов. - Мне власти нс дано! Мне! Этот жалкий дом, набитый пьянью и краснорожим сбродом вроде тебя, - это моя власть? Недоумок! Да сотен таких баранов, как ты, не хватит, чтобы мысль одну вместить о моей власти! - Кто ты? - коротко спросил дед. Но Пиводелов унесся, клокочущий и гневный, как поток. Он миновал Данаурова, поднятый, как на волне, на бортах распахнутого кителя, и остановился, вынесенный яростью в центр двора. Там он запахнул китель и осмотрелся. Неправдоподобный, как пугало, торчал он из кустов картофеля, а потом плюнул на три хилые стороны Песочного дома и навсегда забыл о нем. # # # Скрывшись в своей фарфоровой обители, Пиводелов с особой тщательностью запер за собой дверь и прижал к груди дрожащие руки. Потом с отвращением сорвал с себя китель и тут же, в прихожей, облачился в костюм о двух бортах и четырех пуговицах. - "Кто ты?" - передразнил Пиводелов мастодонта. - Да ответь только на этот вопрос - история кончится! После этого он стал на пороге сокровищницы, и мысль его брызнула разноцветными глазурями. "Власть! Вот великая идея, недоступная краснорожему сброду! Но что она, власть? Обладание? Но обладание статично, оно удел раба, потому что порабощает владельца. Нет, только в реализации являет себя великая идея. Так в чем же реализация власти? В чем же ее природа, ее высшее совершение? - Пиводелов замер. Еще не ответив себе, он знал. Он потому и спросил, что знал. Уничтожение! Вот дар власти, нестерпимый дар, равняющий человека с божеством. Он редок, как дар созидания, и столь же неистребим. Уныла долина жизни и населена призраками. Но взгляду избранника сверкают две образовавшие ее вершины - созидание и разрушение. И лишь избраннику дана воля подняться к одной из вершин и увидеть скрытое от человеческих глаз. Мне дана эта воля и ум и неуязвимость. Мне - паяцу, приколотому к стене балагана. Пусть несоизмеримо мое деяние с разрушением цивилизации, но лишь количественно несоизмеримо. Един путь материи, и я совершил его до конца, и в глазах моих радуга. Я завоевал эти несравненные фарфоры - и я разрушу их. Я осилю вершину и тем в одном себе воплощу прошлое и будущее этого мира. Я не стану, подобно дряхлому диктатору, ждать, пока скипетр вывалится из моих рук. Я сам не оставлю себе надежд и тем выйду за пределы человека. Я ненавидел человека с тех пор, как узнал, - и выйти за его пределы дано мне в награду. Пусть я безумен сейчас, но кому, как не безумцу, открывается прозрение? Или паюсная душа толпы может его вместить? Я готовился к своему пути, изучая, подобно патологоанатому, человеческое прошлое - огромный раздувшийся труп, - и болезни живых открылись мне. Но превыше всего отвращала меня христианская ложь о добре и бессмертии души, все эти измышления о высшем суде и потусторонних прелестях, которые второе тысячелетие покрывают истинный облик жизни, как толстый слой подкожного жира. Нынешнее государство не нагуливает себе расслабляющих иллюзий, оно мускулисто и жизненно. Оно облегчило своих православных челядинов до их пещерной сути - и вышли кровавым потом все нагулянные ими верования, идеалы и добродетели. Оно реально, и поэтому его единственная реальность власть - перешагнула грань реальности, стала высшей и самодостаточной целью, фантомом, уравнявшим овна с пастухом, равно приносимыми ему в жертву. Вот он, вожделенный Третий Рим! Свершилось! Где вы, православные реформаторы, пророки и краснобаи, взалкавшие мирской власти и предавшие свою церковь под государственную руку кровавых маньяков? Не всех же вас они на кол посажали и в расход пустили - так отчего ликования не слышно? Не тот Рим вам подсунули? Тот, родимые. Третий, а Четвертому не бысть, сами пророчили. Вот и воплотилась мучившая вас похоть к власти! Был Рим христианства - Рим латинян и Рим греков, - а стал Рим канализации, по трубам которой гонит народы, как ошметки овеществленной метафоры. И я счастлив! Я живу в незамутненном, истинном мире, где люди получают по цене своей. Я понял, к чему они стремятся, еще летом семнадцатого года. Я свернул с их пути - и стал безумцем, как всякий, не разделивший всеобщего безумия. Я видел и тем был избран. Мне, избраннику, - прозрение власти, и право ее совершения, и безумие прозрения, если на него обречено величие человека. Истинное совершение власти - не преступление, но деяние. Оно не публично, потому что не нуждается в одобрении. Оно жертвенно, интимно и тайно, оно осуществляется ночью, как зачатие и убийство". - Совершение власти! - воскликнул Пиводелов, оглядев фарфоры. - Вот что предоставила мне судьба! Он поднял фарфоровый молоток и нацелился на кувшинчик в бронзовой оплетке, в то место его, где, раскрытый, как для удара, торчал лепной цветок, - но на грани усилия остановился, замер с поднятой рукой. Что-то шепнуло ему о глубочайшем счастье сдерживания себя на краю свершения, о счастье власти над властью. Он вдруг вспомнил, что сегодня пятница, день, отведенный для Девушки, Отвергшей Пиводелова, ныне одутловатой уборщицы, - и решил, что не впустит ее. Женщина никогда не открывала ему этого высшего счастья обладания, с нею он торопился, брезгливо выжимая из себя струйки пошлой радости, содержавшейся в любом проходимце. Отложив молоток, Пиводелов трогал, нежил в ладонях, дышал на глянцевые поверхности и лизал затуманенные овалы сосудов. Потом, освободив пространство пола, он стал снимать фарфоры со стеллажей, пытаясь составить обозримое взглядом гармоничное целое. Сосуды сталкивались и гудели с многогласием толпы, но оставались несочетаемы. Пиводелов отступился, принялся расставлять фарфоры на их привычные места, и они ожили в его руках. Они дышали и гулко жаловались, они рассыпались смехом и воркованием, они прельщали женственными изгибами и вспыхивали глазами ребенка, они молили и угрожали - они жили тысячами жизней, поколениями мастеров, искавших тайну совершенства и хранивших ее под пытками, обжигавших руки в печах, стиравших ноги в поисках глины, терявших зрение, сон и веру - и все же укравших у небытия волшебный миг, запечатлевших свои измученные души в божественных и неповторимых формах. # # # - Нет, хоть и толпой стоим, да не вместе, - заявил дед, когда захлопнулась дверь за клокочущим домоуправом, - а вдвоем сойдемся, вроде как с этим, так одна нелепость.и выйдет, когда не кровь. Авдейка увидел, что дед кротко уменьшился в роcте и принялся чесать затылок. - Эк пробрало его на краю, даже и человек вылез, - продолжал дед. - Это мне-то, командарму, власти его не вместить! Любопытно! Тихий висел, хорька повторял - и на тебе! Чем это я его достал? Нет, не понять друг друга... - Так ты его, чтобы понять, на стенку вешал? - спросил Авдейка. Дед не замечал, что говорил вслух, и смутился. - Рассмотреть хотел - вот и повесил. А и не повесил бы, не сговориться мне с мерзавцем. Уж поверь. Дед увидел, что внук его сидит рука в руку с бабусей и как бы ждет от него чего-то. Тогда он встряхнулся, выпрямился и наметил место на полу возле столика, опустившись куда он мог оказаться между внуком и Софьей Сергеевной. Он на секунду придержал себя на пороге незнакомого и, как показалось, старческого желания. Напоследок подумал: "Что говорить, права Софья Сергеевна, наплескал я по жизни. Однако к правде греб и пощады не просил. Уж куда меня отнесло - дело десятое, а и там в придурки не вышел. Гол человек в застенке, к истине близок, да неухватиста она - поманит и сгинет. Великая мысль разлита в мире - она и сверкнула в степи под Волочанском. Я не осилил - так другой кто. Внук. Но есть она - и мне сверкнула". - Тут вот какое дело, - дед кашлянул и опустился в намеченное место у кровати. - Бой один припомнил, рассказать хочу. Но не сложился в слова забытый бой. Несколько раз принимался дед рассказывать, откашливался, сопел, грузно ерзал, вжимаясь в место, пока Авдейка не обнял его, и тогда дед затих, оберегая легшую на него руку. Брезжили в памяти все те же срывавшиеся фигурки, выем под сосной, жар и река, осыпающийся песок и желтые следы на откосе. Казалось, около сотни бойцов там легло, не меньше. Оружие с них поснимали, а потом лодки рубили. Жаль было лодок, да с собой не возьмешь, бой на отходе давали. А когда стихло и поднялся дед в рост между корней, то посмотрел вверх - и ахнул. В небо уходила сосна, безмерную высь подпирала. Ствол был жестоко иссечен пулями и под сбитой корой младенчески розов и влажен. "Эк какой вымахал, - подумал дед. - А ковырни - то же дитя". - Не расстраивайся, дед, - сказал Авдейка. - Ты потом вспомнишь. Дед промолчал. - Ты только не забудь, если я на даче буду, когда ты вспомнишь. Меня ведь отправят на дачу? - Ты не бойся дачи, Авдейка, - сказал дед. - Там идиотов нет. Дети там. # # # На даче действительно были дети. Розовые. Они стояли и перешептывались на крыльце. Потом вышла толстая женщина с накрашенным ртом. Она позвала Машеньку и Авдейку, отдыхавших на вкопанном в землю кораблике. - У нас особый сад. У нас особые дети. А ваш мальчик какой-то бледный. И худой, - сказала она, ухватив Авдейку за плечо. Авдейка вырвался. Женщина поджала рот в сердечко. Машенька слабо порозовела и залепетала что-то о войне. - Он плохо воспитан! И будет дурно влиять на детей. Он ругается? - Что вы! - Машенька всплеснула руками. - Ругаюсь, - ответил Авдейка и уточнил: - Матом. - Он не будет, - произнесла Машенька. - Он умеет читать и писать. - Проверим. И манерам его научим. Иди, мальчик, проводи маму. Авдейка проводил маму-Машеньку до ворот и спросил: - Бабуся точно умрет, если я сбегу? - Непременно, - подтвердила Машенька. - Ладно, не сбегу. Не волнуйся. И деду скажи. Машенька поцеловала Авдейку и ушла с печальным облегчением. Розовые дети казались Авдейке столь же не настоящими, как и кораблик, вбитый в землю. Он даже пальцем ткнул - живые ли. Оказалось - живые. Плавали себе по океанам на вкопанном кораблике. Здоровые, с Авдейку ростом, и толще раза в два - а радовались ерунде. Он тоже влез на кораблик, постоял - нет, не придумывалось ничего, не умел. Отошел к забору, стал ждать, когда манерам учить начнут. Еще дети играли в полосатый мяч - ногами его пинали. Авдейке понравилось, мяч он видел раньше, но играть не приходилось. Подошел, пнул, но только ногy отбил. Дети засмеялись. Больше Авдейка не играл, сидел у забора. Подошел какой-то малый, потолще других, - давай, говорит, боксу тебя обучу. Авдейка обрадовался, но тот, слова не говоря, развернулся и врезал в подбородок. Авдейка ударился о забор, рассердился и разбил толстому нос. Тот увидел кровь, испугался, заплакал и побежал воспитателю жаловаться. Авдейку потащили в кабинет, спросили, почему он избил мальчика. Авдейка удивился и ответил, что только нос ему разбил, и все. Объяснил, что если хотят избить, то ногами топчут, как Феденьку у кочегарки, коща тот кровавыми пузырями пошел. Теперь женщины удивились, будто сами не знали. Сказали Авдейке, что он тяжелый случай, и заперли в белой комнате. Все в ней было белым - и постель, и стены, и тумбочка, и окно, и решетка за ним. "Не знаю, думал Авдейка, - что у них хорошо, а что плохо, вот и сижу. Наверное, и в тюрьме у Кащея тоже все белое". Утром он проснулся от дождя, подбежал к окну и застал солнце. Капля дождя висела на решетке, вырастая из огненного шара. По краю ее ехал маленький мотоцикл. Капля вращалась и разбухала, а потом сорвалась, и перед окном оказался дядя Коля-электрик на рычащем мотоцикле. Белая дверь распахнулась, и Авдейка выскочил на залитую солнцем лужайку. Дядя Коля прижал его к черному комбинезону, озябшему и покрытому мурашками. Мотоцикл, прислоненный к дереву, свалился и крутил передним колесом. - Дядя Коля, что Кащей? - спросил Авдейка. - Кащей? - переспросил дядя Коля, дыша бензином и водкой. - Бессмертный. Герой и жив. А я погублен, Авдейка. Погублен навсегда. Чайничек! Девять лет! И ни живой души. Ты один. Он ткнулся Авдейке в голову ртом, утратившим осмысленную форму треугольника, и взялся за рога мотоцикла. - Бегу, - крикнул он сквозь тарахтенье мотора, - не оглянусь! В деревню, к тетке. Спряжение не забудь! Я иду, пока вру... И от дяди Коли остался скрученный дымный жгут, истаявший на глазах. Авдейка махал вслед, пока не обнаружил в руке развевающуюся сотенную купюру. Он спрятал ее на груди и ушел на дачу, где розовые дети читали стихи про елочку и про Сталина. Пахло хлоркой и мокрыми тряпками. Авдейка послушал, а потом прочел "Бородино". Похлопали. Тети еще попросили. Авдейка начал читать про царя Салтана, но устал и бросил. Тут уж совсем расхлопались, как в "Звездочке", только кино не показали. Приставали - буквы учить садись. Авдейка сказал, что знает и писать умеет. Проверили, бумажку дали. Он написал: "Учить не буду" - без одной ошибки. Но приставали все равно: - Какая это буква, дети? - Это буква "У". - Какие слова с нее начинаются? - Уточка! Утюг! Ужин! - Ну, ну, еще! Что говорит мама, когда детки хорошо кушают? - Ублюдки, - догадался Авдейка. - Ты что, мальчик, кто это так говорит? - Так Сопелочная мама говорит, когда дети хорошо кушают. "Не прокормишь вас, ублюдков". Их одиннадцать, этих Сопелок, было, теперь сидят двое. После этого Авдейку отпустили и больше не беспокоили. Подошла девочка в облаке синего страха и спросила, что такое ублюдки. "Ну и дети, - подумал Авдейка. - Где они таких достали?" Но девочка ему понравилась - цветочки собирала и тоненькая, на Иришку похожа. - Тебя если будут обижать, ты мне скажи, - предложил Авдейка. Девочка обрадовалась и, подумав, ответила: - Хорошо. Тогда я сама кого-нибудь вперед обижу. Опять вышло солнышко, и детей выпустили на улицу. Авдейка нашел огромный лопух и сел с ним рядом, вспоминая, как посылала его за лопухом тетя Глаша, когда порезала палец. Он тогда не знал лопуха и принес много разных листьев. Глаша выбрала один и сказала, что в городе лопух дохлый, его самого надо лечить. Авдейке словно камешек в грудь клали, когда он вспоминал о доме. Там теперь тоже солнце. Во дворе Степка с Феденькой греются, а Болонка отирается у свалки, опасаясь Сопелок. Иришка плетеные ручейки вяжет или ходит лозой. Дед сидит в кресле и скучает по тому времени, когда был молодым и убивал врагов, а бабуся на лису смотрит. Авдейка как будто дома оказался и окно распахнул - а из него история с выброшенным песцом свисает оборванной веревкой. И сразу погасло все, ни дома, ни окна - один забор. На славу сколочен, ни одной дыры - а перелезть и думать нечего. И не видно, что за ним - так, два дерева торчат. А ворота на замке. Но вдруг заскрипели, разошлись, пропуская грузовик на дачу, и затворились снова. Трехтонка подъехала к кухне. Женщины в белых, закатанных по локти куртках откинули задний борт и потащили из кузова мешки с продуктами. Дверца кабины лениво откинулась, вылез шофер в промасленных и до блеска затертых штанах. Авдейка потянулся на его сверкающие штаны и следом за шофером обогнул дачу. Он оказался перед рядом затененных окон - и понял. Он сразу понял, что сделал Сахан с песцом, - еще до того, как шофер отодвинул дощечку, закрывавшую выбитое стекло, и стал звать повариху, а потом, слившись с нею в белый плеск, всем телом погрузился в дом. Авдейка бросился назад, к машине, возле которой ухали бабы, раскачивая тяжелый борт. Накинув запоры, они пересчитали мешки и принялись таскать их в кладовую. Авдейка выждал, пока они скрылись, бросился к грузовику, с мешка дотянулся до борта и перевалился в кузов. Не поднимая головы, он отогрел отбитое колено, потом оглядел кузов и забился под клеенку, брошенную у кабины. # # # Авдейка выкатился из-под нее уже за воротами дачи, когда, набирая скорость, трехтонка подскакивала на разбитом проселке. Ухватившись за борт, он поднял голову - и рот раскрыл от счастья. Навстречу неслись деревья, бил ветер, и ухало, стонало, рассыпалось позади. Авдейка засмеялся, раскрыл руки. Машину подбросило, он взлетел над бортами, но попал обратно в кузов. Ветер вдувал такую радость, какую нельзя перенести одному. Авдейка стал Думать, как расскажет об этом всем - деду. Болонке, маме-Машеньке, Сопелкам и бабусе. И обмер, забыл радоваться оттого, что бабуся умрет теперь, раз он сбежал. Авдейка взглянул вниз, за борт, но там летела неприступная лента дороги и за другим бортом, и сзади. Тогда он решил схитрить: спустился за задний борт, повис на руках - как будто ничего не произошло и грузовик стоял на месте - и, разжав пальцы, стал на ноги. Но дорога тут же остервенело рванулась назад, сбила с ног, сминая, потащила вслед грузовику. Потом Авдейка отдышался, потрогал себя - оказался цел, только ладони и лицо ободраны да второе колено разбито. Хорошо, дорога мягкая, асфальт на нее положить не успели. Авдейка сплюнул пыль, хрустевшую на зубах, посмотрел вслед грузовику, махнувшему пушистым хвостом, и задумался. Внутри его что-то решалось, настолько мучительное, что он и думать забыл про свои ушибы. В две стороны вела дорога и рвала надвое. Потом он поднялся, стряхнул пыль и побрел вслед грузовику. Показались маленькие домики - кривые, с крыш солома свисает, - какие только на картинках бывают. Кто-то громко говорил: "Гав, гав, гав". Авдейка подошел к домику, вокруг которого были вбиты перевитые ветками палки - забор не забор, а перелезть ничего не стоит. Вдруг что-то заскрипело, распалось, и появилась старуха, закутанная так, что только нос торчал - длинный, крючком загнутый. Где-то уже видел Авдейка такой нос. - Ты чей будешь? - спросила старуха. Авдейка задумался - и правда, чей? - Тебя кто оскребал-то? - Дорога из-под ног убежала. Она с грузовиком уехала, а я остался. - А далече ль идешь? - Домой. - Далече, видать, - предположила старуха. - Зайди, водицы испей. Авдейка вспомнил, что старуху с таким носом и избушку с соломой видел в книжке про Бабу-Ягу. Он попятился, думал бежать, но старуха ловить его как будто не собиралась. Авдейка набрался храбрости и спросил: - А кто это у вас говорит "гав, гав, гав"? - Собака, сынок. - А я думал, собаки лают. Старуха засмеялась, двигая носом. - Лают, сынок, лают. А ты что, собак не видал? - Нет. У нас собак съели. - Спаси, Господи! - сказала старуха и перекрестилась, как бабуся. Авдейка решил, что все же не Баба-Яга. - Хлебца хочешь, сынок? - Хочу, - привычно ответил Авдейка и вдруг с изумлением обнаружил, что не голоден. Он прислушался к себе, но живот твердо ответил, что не хочет. "Это он от санатория, - решил Авдейка. - Мне там плохо, а животу хорошо - и хлеб ему белый сколько хочешь, и сахара три кусочка, а про каши и разговора нет". - Возьми. - Старуха протянула ломоть. - Христос с тобой. - Не хочу. Он не хочет, - уточнил Авдейка и указал на живот. - А чего ж собак едите? Вроде не басурманы. - Не знаю, -ответил Авдейка. - Я не ел. И мама-Машенька тоже. Может, Сахан ел, он жадный. Болонка еще бэд кэта съел, но случайно. Старуха как-то странно повела носом. - Ты не Баба-Яга? - спросил Авдейка. - Ты чтой-то за страсти намечтал? - Я так и думал, - ответил Авдейка. - Врут все эти книжки. Значит, "гав, гав, гав" - это собака говорит? А посмотреть на нее можно? - Я, сынок, не держу. Это с того края деревни. - Так это деревня? - Авдейка обрадовался и быстро вспомнил все, что знал о деревне. - Деревня, сынок. - А где здесь балет? Сюда тетя балерина поехала, она вас танцам учить будет. В деревне все очень танцевать любят. Правда? - Ой! - воскликнула старуха и перекрестилась. - Божий младенец! А я-то, старая, признала было, да засумлевалась. Иди, солнышко, иди, я тебе денежку дам. Старуха убежала в дом, оставив Авдейку в недоумении. Вернулась она с белым узелком, долго развязывала его и причитала: - Сичас, голубчик, сичас. Может, сподобит Господь, дойдешь до города. А там усе есть. Отдашь денежку, а тебе хлебца дадут али сладость какую. - В Москве, бабушка, - важно ответил Авдейка, - по карточкам дают. А без карточек, за деньги, - только на рынке. Сластей там нет, масло да картошка. По сто пятьдесят рублей кило, если молодая. - Свят! - Старуха стиснула узелок. - Сто пятьдесят? Да ты толком ли знаешь? Я вот за жизнь и собрала, - она потрясла узелком над головой, - три сотни. Это что ж? За всю-то мою жизнь на два кило картошек наработала? - Цены бешеные. - Авдейка вздохнул вздохом мамы-Машеньки. Старуху как подменили. - Иди, иди, идол окаянный, - закричала она. - Бешеные! Сам ты бешеный. Ходють тут, людей в сумление вводють. Два кило! Я вот палку возьму да покажу тебе два кило. Авдейка опрометью пустился от деревни, поглядывая, не догоняет ли ступа с помелом. Но ступы не было. Все же врут книжки. За деревней Авдейка остановился, передохнул и стал думать, что делать дальше. За холмами, за далеко открытыми пространствами зелени стояло солнце. Оно опускалось за край земли, и тени росли навстречу Авдейке. Солнце закатилось, Авдейка не успел к нему. Синевой и дремой дышали сумерки, окутывал землю туман, дымясь над логом. Авдейка набрел на ручей, попил и отдохнул. Потом отыскал взглядом неверный огонек и побрел к нему, спотыкаясь о кочки. Огонек оказался костром, возле которого сидели старик и мальчик с кнутом. Протяжно ржали лошади. - Отчего они так кричат? - спросил Авдейка. Старик молча смотрел на него. - Зарю провожают, - ответил мальчик с кнутом и улыбнулся. - У нас тоже есть лошадь Французский Пакт. Но она не кричит. Мальчик улыбался. - Это твой дед? - спросил Авдейка. - Дед. - И у меня есть дед. А раньше был совсем старый дед, которого звали Авдеем. Он на лошадях ездил. Потом его на кол посадили. - Поешь лучше, - сказал старик, выкатывая палкой из углей черные картошки. - Я картошку не ем, - ответил Авдейка. - Я домой спешу, в Москву. - Хочешь кнут подержать? - спросил мальчик. Кнут был тяжелый. Он стекал с короткого кнутовища и плетеным ручьем бежал по траве все дальше и дальше, туда, где спрятано солнце. # # # Авдейка проснулся, когда старик сажал его на лошадь. - Тут до станции недалече, - сказал старик, садясь позади. - Не свались. Во весь взгляд нависало небо, испещренное звездами, сквозь которые сочился свет. Безмолвная ночь текла серебром, бежали тени, спал под ватником мальчик с кнутом, лошади укрылись в дрему. И все живое попряталось на краю пропасти. Щербатой пропастью было подлинное, не ослепленное солнцем небо, и ни огонька не светилось на ее краю. Авдейка заглянул в глубь выжидающей тьмы, вскрикнул, обхватил теплую лошадиную шею и прижался к ней лицом. - Новолуние, - сказал старик. Ночь новолуния все дрожала в глазах Авдейки, когда небо уже заволокло дымным рассветом и ничто не напоминало земле о ее уязвимости. Грохотали эшелоны на железных путях, тяжелый мазутный дух висел над станционным зданием, и толпа с мешками, торбами и деревянными чемоданами теснилась вдоль рельсов. Люди стояли во весь перрон, как газетные знаки - законченно, плотно, молча. Но когда на облаке пара выплыл свистящий паровоз, толпа смешалась и, отбросив Авдейку, с воем облепила поезд. Авдейка метался между гроздьями людей, висевших на вагонных дверях, и наверняка не попал бы на поезд, не будь родственника графа Толстого. Могучей рукой он опустил окно, перегнулся и втащил Авдейку в вагон. - Сидай, хлопец, - сказал родственник графа и расчистил Авдейке место на грязном полу между лавками. - Вот послободит, тады и гроши зроблять поидэ. - Что? - спросил Авдейка. - Деньги зашибать, - пояснил на ухо родственник графа, утрачивая малоросские интонации. - Басурман ты, что ли, слов не понимаешь? - Я понял, - ответил Авдейка, вторично принятый за басурмана. Он заснул, примостившись в ногах между мешком и плетеной корзиной. Зашибание денег он представлял игрой, похожей на расшибалку, и поэтому был удивлен, когца родственник графа, разбудив его, быстро повел по вагону через освободившийся проход. В тамбуре родственник повел себя странно. Он вытащил из нагрудного кармана дамское зеркальце, заглядывая в него, вывернул веки, потом растерзал на груди гимнастерку, сунул в руки Авдейке фуражку и повел в следующий вагон. Там родственник прокашлялся и сказал: "Дорогие братья и сестры!" Больше Авдейка ничего не понял из-за страшных завываний, сопровождавших его речь. Окончив, он двинул Авдейку вперед, цепко держа за плечо, и запел: В имении Ясной Поляне Жил граф Лев Николаич Толстой... У Авдейки ноги подкосились от обрушившегося воя, но родственник поддал ему коленом и потащил впереди себя через мешки и вытянутые ноги. Другой рукой он больно сжимал Авдейкину шею, заставляя ее склоняться в разные стороны, откуда в фуражку сыпалась мелочь и мятые рубли. К концу вагона Авдейка освоился, понял, что от него требуется, и даже разобрал конец песни, из которой и узнал, что имеет дело с родственником графа. В следующем вагоне Авдейка познакомился с ним ближе. Родственник оказался внуком графа Толстого, но каким-то неудачным, незаконнорожденным. Внук сильно горевал по этому поводу, но дедушку любил и слушался. Дедушка у него был хороший и простой, хотя и граф. Он, совсем как Сопелки, не кушал ни рыбу, ни мясо и ходил босиком. Но у дедушки графа была плохая жена Софья Андреевна. Она ела рыбу и мясо. Босою она не ходила, щадила дворянскую честь, и это было так невыносимо, что внук зарыдал в голос. Граждане разделяли чувства неудачного родственника, и монеты из их натруженных рук капали в фуражку, как слезы. Граф написал роман "Анна Каренина", но та бросилась под поезд. Дети в вагоне беспокоились и вскрикивали. Авдейка спотыкался, "...и роман его "Воскресение" читать невозможно без слез", - заявил родственник. Старушки понимающе кивали и развязывали белые платочки. "Вот так разлагалось дворянство..." Темные старческие руки крестили Авдейку, плачущего от наплыва чувств, и с крестьянской обстоятельностью складывали деньги в фуражку подкидыша. - Слеза! - воскликнул фальшивый внук, когда вагон остался позади. - Слеза, говорю, была? - Была, - ответил Авдейка, всхлипывая. Родственник отвалился к стене тамбура и стал отпивать водку из початой бутылки, делая замеры большим пальцем. - То-то. Слеза в нашем деле - главное, это ты усеки. Без слезы - дохлое дело, копейки не выжмешь. Потом родственник вздохнул, по-лошадиному грустно, и с сожалением спрятал бутылку. Засунув палец в фуражку, он помешал деньги, как кашу, бумажные отобрал себе, а горсть мелочи отсыпал в ладонь Авдейке. Подумав, он артистическим движением забросил в фуражку рубль, а помедлив - другой. - Мера, брат, - объяснил он. - Много лежит - граждане подумают: и без нас не пропадет. Мало лежит - подумают: не дают ему люди и мы не дадим. Вот теперь - в аккурат. - Жулик ты, а не родственник, - неожиданно заявил Авдейка. Фальшивый внук глубоко задумался. Авдейка высунул кулак в выбитое дверное окно, выпустил деньги на волю и услышал: - Добро переводишь. - Поднимут, - ответил Авдейка, не оборачиваясь. - Дивись! - Родственник задрал гимнастерку и показал грудь в розовых шрамах. - Нет, ты дивись на дела рук фашистских извергов. - Вижу, - ответил Авдейка и снова отвернулся. - Вот беда, не заработаешь на них ничего, - объяснил фальшивый внук. Больно много нашего брата в шрамах ходит, вот и приходится с глазами придуряться. - У моего деда страшнее шрамы, а он на фронт идет. - И берут? - неожиданно заинтересовался родственник, оправляя гимнастерку. - Берут. - Слушай, - зашептал фальшивый внук в спину Авдейки. - Может, у него знакомый какой есть? Врач знакомый, а? Ведь клеят же липу всякой сволочи, чтобы на фронт не идти. Так и наоборот же склеить можно, а? Шепни адресок, пацан. Деньги у меня есть - дом продам. Я его все равно пропью. Что я здесь? А там я человек. Красной Армии сержант, наводчик орудия. Может, успею, пока война не кончилась. А, пацан? Он повернул Авдейку к себе, но тут же опустил руки. - Эх, куда там... Одно веко родственника разочарованно опустилось, а другое оставалось залихватски заломлено и обнажало потусторонний ужас голого, человеческого глаза. Авдейка полез за пазуху и, взглянув в натруженные глаза, опустил в фуражку сторублевку дяди Коли-электрика. - Возьми. - Стыдно, - сказал родственник и взял. - Стыдно. Эх, жизнь наша, колеса. Вмазать бы куда, чтоб вдребезги... Авдейка вернулся в вагон и примостился на чемодане у окна. - Много ли собрал, сердешный? - спросила его чемоданная старуха. Авдейка увидел на ней знакомый нос и на всякий случай не ответил. За окном поезда чередовались станции, плыли избы, крытые соломой, сломанные тракторы под навесами, чадящие грузовики, памятники и телеги. За поездом бежали дети, а коровы и бабы отрывались от дел и провожали его вдумчивыми взглядами. Жизнь, собранная в высоких стенах Песочного дома, необозримо растеклась по равнине медленная и редкая, как в испортившемся кино. Неожиданно поезд без видимой причины затормозил и остановился посреди некошеного луга. Вагон суеверно притих. Махала хвостом корова, отгоняя слепней, блестела речка. Валялась замысловато изогнутая труба, и звучала печальная повесть о разлагавшемся дворянстве. Это было долгое разложение, которое окончилось не раньше, чем поезд приехал в Москву. Вокзал, где он остановился, был совсем незнаком Авдейке, но в городе он чувствовал себя дома, знал, что здесь хорошо, а что плохо, и быстро добрался до "Белорусской". Там Авдейка побежал. Он задыхаясь бежал в Песочный дом, в свою жизнь, которая не шла без него. # # # Стремительное дуновение тронуло пространство застывших звуков, и Лерка насторожился. Он стоял в синих плоскостях растворенных окон и пытался воспроизвести музыку, прозвучавшую ему у разбитой витрины. Неделю назад Лерка успел проиграть несколько пассажей, а когда очнулся и распечатал пачку нотной бумаги, то не смог нанести на нее ни знака. Воображение остыло, как бы подернулось пленкой, и музыка не осуществлялась. "Но я и жить-то оставлен ради нее, - думал Лерка, растерянно перебирая клавиши. - Это музыке пули не хватило, не мне. Никогда так явственно ничего не слышал, а играю - ни образа, ни строя - ни одной ноты естественной. Что моя жизнь без музыки? Хаос какой-то. И ускользает она незапечатленной, как дым. Дым", - безнадежно повторил Лерка и вдруг, как с пригорка, увидел сквозь туман реку, ртутное течение воды, звучащее низким тремолирующим рокотом. Но видение растаяло, и ничто уже не вызывало к жизни оцепеневшие звуки, пока не пронеслось в окне стремительное дуновение. Наискось пересекавшее пространство, движение текло в синих плоскостях стекол - неверный и легкий бег - бег ручья, звенящая, оплодотворяющая нить. Прыгнув к роялю, Лерка стал наносить на клавиши это движение, следя короткие импульсы, которые оно сообщало застывшему пространству, возбуждая в нем ответные звуки и в сопоставлении ритмов рождая время, созвучие, музыку. Пульсирующий бег раскачивал пространство, вызывая к жизни новые, заглушающие его темы, и рояль превращался в оркестр из стонущих и ликующих голосов. Едва успевая запечатлеть их на стертых клавишах, Лерка хватался за нотные листы, холодея от страха, что, записывая, упустит миг, собьется, нарушит пластическое и точное развитие вещи, и, выверяя себя, возвращался к звенящим, переливающимся ноткам - ручью, бегущему пространством немого хаоса. Мелодия материализовалась в единственную реальность, а за гранью ее, в неверном и призрачном мире, раздался резкий звонок и щелкнули запоры парадной двери, пропуская вернувшегося отца. # # # - Ну, как тут? - спросил генерал. Жена внимательно рассматривала его сапоги, мельком вытертые о щетинистый коврик, и не отвечала. Неделю назад, взяв в руки пистолет, брошенный сыном, и беспредметно щелкая курком, она поняла, что жизнь ее миновала, распалась, как лепестки траурного тюльпана "Филипп де Коминес", а она беспечно просмотрела ее. Жизнь всегда обходила ее стороной, не сбываясь, не затрагивая того главного, из-за чего, верно, и дана была, и вот миновала, оставив легкую пыльцу сожаления - пыльцу на пальцах, - невесомую, невосполнимую. Убрав пистолет, она не бросилась следом за сыном, только взглянула через порог спальной, прикрыла дверь и ушла к себе. ""Не сотвори себе кумира", произнесла она. - Как же плохо я читала, как все мы плохо читали Библию, как забыли Бога своего, и как поздно теперь вспоминать". Всю неделю глухое молчание висело в квартире, и всю неделю своими точеными и полупрозрачными руками она перебирала дорогие безделушки на туалетном столике, думая о том, что растворилась в любви к мужу и сыну, забыла о себе - и потому забыта ими. Она переставляла по холодному малахитовому столику округлые и изящные безделушки, вехи жизни, а потом неожиданно разделась донага, поднялась перед зеркалом на сафьяновую табуреточку и стала разглядывать свое тело, удивляясь, зачем оно. Она разглядывала это тело, исполнившее все, что должно было исполнить, - принявшее в себя мужчину и исторгшее дитя, - и сожалела о нем, как о бездомном животном. Потом она замерзла и, одеваясь, подумала, что никогда не понимала самых простых вещей, а вернее, силилась понять эти самые простые, не поддающиеся объяснению вещи и потому всегда испытывала смутную неудовлетворенность жизнью. Ей мелькнуло, что, воспитывая сына в своей постоянной неудовлетворенности, она тем самым развила дар, едва не погубивший его. Но мысль о сыне поднималась как вопль - и она давила ее. Она ни о чем не думала, ничего не ждала и теперь рассматривала сапоги генерала столь пристально, что, перехватив ее взгляд, он вернулся на коврик и раздраженно проговорил: - Я с фронта. Могу я, наконец, узнать, что происходит в моем доме? - Спроси, может, он тебе и расскажет, - ответила она, неопределенно махнув рукой в сторону комнат, но почувствовала внезапную тревогу за сына, возраставшую беглыми аккордами, и тогда поняла, что слышит музыку. Отстранив жену, генерал угрюмо двинулся в глубь квартиры, раздвигая свободный поток мелодии, и, уже взявшись за ручку двери, застрял возле Леркиного кабинета. Генерал вовсе не разбирался в музыке, но то, что играл сын, остановило его динамической точностью звучания, доступной красотой хорошо скоординированного оперативного плана. Он вспомнил, как в польскую кампанию предложил свой первый план, послуживший его внезапному возвышению. Составляя его и оттачивая в деталях, он постоянно ощущал упругость противостоящих сил и ею поверял действия войск, гармоническую и целостную картину боя. "На пути парень, - решил генерал и ушел, вторично отстранив жену, попавшую на пути. - Пусть работает". - Ты спроси... - начала она. - Некогда, - бросил генерал через плечо. - Да и незачем, он и так рассказывает, слушай. Жена осталась одна, слушая и не узнавая мелодии, которую играл сын, и оттого не понимая, где находится. С варварской силой вздымались звуки. ...террасы белого камня, истертые ступени, акведуки, пепел, вода... Она обнаружила себя забытой в полутемном коридоре, зарделась от стыда, и тут же все возмутилось в ней. # # # Четверть часа провела она за туалетом, а потом властно постучала в кабинет мужа я вошла, не дожидаясь ответа. Генерал, крутивший в руках шестую нулю, которую по давнему суеверию всегда носил с собой, сунул ее в нагрудный карман и поднял глаза на жену. Грациозно качнувшись, она прошла кабинетом и села по другую сторону стола. - Мы переезжаем, - сказала она. - Вот как? - Вот так. У меня один сын, я не хочу, чтобы он застрелился. - А он хочет? - Ты слепой? Ты ничего не видишь в своем доме? - Вижу. Хулиганство. Надеюсь, что возрастное. - А я тебе говорю, он хотел застрелиться! - Чтобы застрелиться, одной пули хватит, можешь мне поверить. Оставим это. - Что ж, оставим. Но я хочу, чтобы он жил в ведомственном доме. Ты не знаешь, как действует на него эта публика. И на меня. Я даже собаку завести не могу - стыдно, видите ли. И стыдно, когда вокруг дети голодные. Хватит. У меня одна жизнь, и я не хочу голодных детей. Я хочу собаку. И хочу, чтобы сын рос среди детей приличных. - Не люблю приличных детей, - задумчиво произнес генерал. - Плохие бойцы из них вырастают. - Ах вот как, плохие, - со скрытой издевкой ответила мать. - А как же русские офицеры - ведь все из дворян выходили. И неплохо воевали - вон какую империю вам оставили. Генерал вскинул брови, потом не слишком искренне хохотнул и ответил: - А что мы с этими офицерами в гражданскую сделали? То-то. Так что давай не забывать уроков прошлого, как учит товарищ Сталин. - Но ведомственные дома тоже не я придумала, - ответила мать, чувствуя, что ее понесло, и нимало не противясь этому. - Думаю, без товарища Сталина не обошлось, а? Так что в этом вопросе у нас с ним смычка, как теперь говорят. И в том, что погоны вам вернули, - тоже. Только что с аксельбантами, скоро ли? Погоны без аксельбантов - это не признак революционности. Это признак дурного вкуса, мой друг, так и передай товарищу Сталину. - Ты... Ты... - вскрикнул генерал. Неловко вывалившись из-за стола, он принялся яростно и бесполезно топать сапогами, утопавшими в ковре. - Ты в своем уме? Ты о ком говоришь? - Да, мон женераль, - с печальным презрением произнесла она, рассматривая бесшумно топочущие сапоги. - Долго еще ждать, когда из вас дворяне вырастут. Однако дожидаться этого мы будем в ведомственном доме. Ах, недооцениваешь ты дворян, мон женераль. Не забыл ли ты про моих братьев? Оба дворяне, оба корниловские офицеры. И ведь живы. Ты, кстати, не знаешь, где они теперь? Что ты по этому поводу пишешь в своих анкетах, мон храбрый женераль? И что по этому поводу думает товарищ Сталин? И она расхохоталась в лицо онемевшему генералу тем беглым смехом, который он любил в ней когда-то до слабости, до полного забвения себя и места своего в жизни. Эта горячая беглость ее дыхания, смеха и даже почерка, всю жизнь делавшая его невменяемым, в один миг восстановила ее неистребимую власть, и, забыв об огромных задачах, о свершениях войны, о своей карьере и проклятых братьях, которых он никогда не видел, генерал опустился в ноги своей немыслимой жены и прижался головой к ее коленям. - Итак, мон женераль, - сказала она, как жезлом касаясь его головы попавшим в руку перламутровым карандашиком. - Итак, неверная сестра предает своих братьев забвению. Се ля ви. Но конец войны мы встречаем в ведомственном доме. И без дураков, как принято говорить среди будущих дворян. Ты понял? переспросила она, услышав нечленораздельное мычание. - Встречаем конец войны. - Победу, - глухо поправил генерал, не отрывая рта от ее коленей. Леркина мать слегка выгнулась, принимая скользящую по бедрам тяжелую голову, и, отвернув лицо, следила перламутровые блики, игравшие на карандашике. "Теленок, - думала она. - Счастливый теленок. В нем-то я не ошиблась. Уж кто счастлив, тот счастлив надежно". # # # Небо стремительно гасло, наполнялось гортанным криком, а потом порвалось и упало клочьями. - Где небо? - закричал Авдейка. Он стоял у окна, зажав голову ладонями, скрываясь от обнаженной, пустой, разоренной бедствием комнаты. Небо опадало черными клочьями. - Где небо? Деда не было. За ним не было деда. С первого взгляда Авдейка понял, что его нет. Время деда иссякло, как иссякло оно когда-то у дяди Пети-солдата, оставив по себе зияющую пустоту. - Чего встрепенулся? - спросила Глаша, вбегая на крик. - Какое небо? Грай. Вороны галдят. - Почему их не съели? - Ты что, мальчишка. Господь с тобой! - Почему всех съели, а их нет? - спрашивал Авдейка, вырываясь из Глашиных рук и теряя себя от горя. - Почему никого нет, а они есть? - Никого нет, - подтвердила Глаша, неожиданно забывая Авдейку. - Никого нет, никого... # # # Внезапный ливень обрушился на город, взбил пыль, дробью прошелся по стеклам. В грохоте, сотрясшем небо, захлебнулся рояль. Лерка подошел к окну и поднял лицо к поднебесью, к непроглядной грозовой мгле. Гром потрясал утлое человеческое жилище и отзывался дискантом выбитых стекол. "Вот так, - решил Лерка и распахнул окно, уничтожив прозрачную преграду между собой и освобожденной стихией. - Вот так!" Он вспомнил противогазную маску Сахана - и каждый шаг своей ночи расчислил здесь, под клокочущим небом, и дождался ее, - вышел, натянув маску, из которой вырезал шланг и разбитые стекла, - не помышляя, от случайного ли прохожего, Степки или самого себя прячет лицо, - прокрался двором вдоль стен Песочного дома и ударом распахнул непреодолимую дверь. # # # Авдейка очнулся в грозу и не хотел открывать глаз, потому что все знал. Но открыл, подошел к бабусе и сел в изножье постели. Он убежал с дачи, и теперь бабуся умрет из-за него. Он не умел сказать, из-за чего сделал это, и молчал, погруженный в страдание, как в серебряную пыль. Но он знал, и бабуся знала. Она осенила Авдейку крестом желтым и неверным, как движение сухой ветви, и глаза ее сомкнулись, скрывая от него боль. Штык лежал в ногах Авдейкиной кровати. По нему скользили тени дождя, он казался живым, полным оловянного движения, но был мертв. Авдейка убрал его под матрас и ушел к забору табачной фабрики, где, как язва, темнела дощечка, прикрывавшая выбитое стекло Кащея. Авдейка постучал. Дощечка отпала, и светлая женская голова приблизилась к нему - светлая, с черным лицом. - Вы... вам песца подбросили, я знаю, - начал Авдейка. - Погоди, какого еще песца? - Пушистого, белого. Из-за него Кащея в тюрьму посадили. - Кащея? - переспросила женщина. - Тебе какого надобно? Ваньку? - Ну да. Которого в тюрьму из-за... - Да обожди свиристеть. На воле Ванька, гуляет. - Где... гуляет? - Вот это не скажу. Не докладается. Они никогда не докладаются, так вот и жди. А потом принесут порезанного. Или объявят - в бегах. Или - сел. А ты, мать, жди. Теперь вот убили. - Значит, он не в тюрьме. Авдейка отступил на шаг. Дождь падал отвесно, выбивая пузыри, и лужи кипели. Кащей гулял. Бабуся умирала. - Как это - убили? - продолжала женщина свой. разговор. - Ладно бы вышка, а так... Не приучена я такое понимать. По мне - сидят дети. Только срока им намотали до-олгие. Ждать и ждать... Авдейка ушел, и дощечка захлопнулась. Потоки дождя сливались и гулко падали в сточные решетки, взбивая над ними желтую пену. Двор был пуст, один Михей-почтальон сидел на парапете под дождем, как был он человек не простой, а авиационного истребительного полка механик. Непростого человека Михей обнаруживал в себе грамм с четырехсот. Но это - если гражданская, упраздненная рыковка в белой косыночке, а если чистяк, если родной самолетный - тут другой курс, тут и четвертки станет. - Нет, ты спроси, - заорал он Авдейке сквозь дождь. - Ты спроси, что мне комэска сказал? Но Авдейка хорошо знал, что сказал Михею комэска, и спрашивать не стал. Он вернулся домой, где Иришка вытерла его полотенцем и сказала, что на другой день после деда исчез Коля-электрик, а ночью за ним приходили, искали по всей квартире и даже в диван лазили, но не нашли и опечатали его дверь пломбой. Авдейка пошел посмотреть пломбу, но в коридоре остановился, представил, как удаляется дед, как падает полоса света из распахнутой двери и в проеме ее возникает грузная фигура с солдатским мешком на плече и погасает навсегда. Авдейка зажмурился, до пугающей слабости в груди захотел, чтобы дед раскрыл эту дверь и двинулся назад - хоть на минутку увидеть его, - ведь бывает так, ведь было это с немцем в кино, который вернулся туда, где был жив. # # # Но последний раз дед вернулся туда, где был жив, когда подошел с прощанием к Софье Сергеевне и белый взгляд ее встретил. "Тверда, - подумал. - Спряталась за свою веру, как за бруствер, и глаз не прячет". Тут он на миг усомнился, на краткий, потрясший его миг, и, ища опоры, вернулся в обжитую память о годах гражданской, где был непримирим, молод и уверен до самозабвения - в бойцах своих, в кабардинском жеребце, в клинке и в победе рабоче-крестьянской правды. И тогда глядели на него те же глаза - живые и мертвые глядели они - и не опускались до конца. Глядела баба в платке, перекрещенном под грудью, - в дыму, на пепельной зорьке, преграда путь жаркому жеребцу. "Твои пожгли, начальник, твои". И не стерпел, прянул кабардинец, когда покатился в копыта чурбачок паленого мяса, - и стояли непреодолимо светлые глаза бабы. Но отмел бабу лютый ординарец, и забыто, затоптано конями, что послал ей Бог сына. Да и ще был он, ее Бог, той пепельной зорькой? Глядел перед собой и есаул Хомищенко, исходя черной кровью. Не пожалел, загнал кабардинца, а снял есаула наземь и покатился с ним в бурьян 1рудью о грудь. Дик был есаул в гневе, человека саблей проскальзывал, а проскользнув, над головой вздымал и кровью умывался. Да только хрустнула его шея, метнулась медная борода и рот, куда успел он ткнуть дулом. Не дался живым есаул, отвалился в бурьян, и, как зверя, шарахались его привычные до людской крови эскадронные лошади. Исторглась жизнь из выпученных глаз, и мертвым лежал на груди нательный крест. Кровь позади тебя, и глаза твои пусты. Где Бог твой, Хомищенко? Ожесточился дед, грохнул об пол сапогом и прочь ушел с белых глаз. Не принял, не допустил. Не стоят на русской земле две правды - не стояли и стоять не будут, - и вернее это самой правды. # # # Не было деда, напрасно Авдейка ждал. Он и сам знал, что напрасно, но ждал, пока не донесся со двора голос Михея: - Нет, ты знаешь, что мне комэска сказал? Теперь этот вопрос ставился перед Кащеем, на рысях огибавшим лужи. - Гуляешь, - заметил Кащей, не останавливаясь. Он торопился в Домодедово, опасаясь, что не успеет вернуться до утренней смены. Ехал к Сене Кролику за заначкой, под которую занял в цеху пять тысяч на танк, а на душе было неухватисто, хотя дело ждало бесспорное - за своим ехал. Заначку отец держал в тайне, пока не ушел на фронт. Дальше слух о ней держал Митяй, а теперь пришел черед Кащея. Сколько хранилось у Кролика, да в деньгах или в рыжье, Митяй и сам не знал. Кащей прикинул, что и того и другого хватает - не год и не два промышляли. Отец любил от петровских времен родословную вести, вроде и тогда Кащеевы с кистенем погуливали. Не из беспризорников в воры вышли. Те судьбой своей расплатились за гражданскую, разорившую поколениями налаженную жизнь, пустившую сиротами на все четыре стороны. Они и обвыкли в мире, утверждавшемся грабежами и насилием, и рассыпались по нему с жареным цыпленком на зубах. У кого есть золото, Тот не знает голода, Тот дружит с той публикой, Что правит республикой. А устоялась власть - тут уж ножки врозь. Тут и пошли беспризорники по срокам, только озираться успевали. Эти были без корней, мутью поднялись, мутью и осядут. А Кащей породу за собой чувствовали, не торопились и свое гнули до конца. Неуступчивые были люди, да подвела им война черту. "А мне вот - горбись теперь, мать тяни, - раздумывал Кащей. - Еще финяк таскай, чтоб мелкота не залупалась. Вон Сопелки старшие с дружками уже хозяевами в подворотне стоят. Но эти-то - герои на скорый час, а и воры в силу входят небывалую. А все же и ворам не устоять, нет, не устоять им против власти". Хоть и хранила Кащея семья и не чалился он, не просил у тюрьмы кликухи, но с детства знал воровской закон, державший каждого в своем страхе. В войну, потеряв отца и братьев, Кащей вырос и своим умом понял, что и вся народная жизнь держится тем же. Загнанный в работяги, что честному вору как перо в бок, Кащей прибился под железную руку, которая удержала пошатнувшуюся страну. Он понял несокрушимость народного уклада жизни и правоту великого пахана, осуществлявшего народную волю его же кровью. И, только безоговорочно признав над собой эту волю, Кащей почувствовал себя свободным. Он не умел назвать это чувство, но умел радоваться ему и, обгоняя крепкую девку, звонко хлопнул ее по ситцевому заду. Ругаясь и смеясь, девка побежала за ним следом, но не достала. "А дуры девки, - подумал Кащей, - и как славно!" На вокзале он впервые в жизни купил билет и долго удивлялся, рассматривая сетчатый картонный прямоугольник. Мысли его обратились в прежнее русло, к войне, которая вывела его на новый путь и заставила тратиться на билеты. Задумавшись, Кащей едва не пропустил поезд, догнал в ходу последний вагон и стал силой втискиваться в тамбур. Подумал: "Вот они, замашки фрайерские, билет купил, а в поезд не воткнулся". Но все же сдвинул бабенок, на обеих ногах утвердился. Стал припоминать Сеню Кролика - старинного кореша и подельца отца, мужика приземистого, белотелого и немногословного. Вспомнил бритую Сенину голову и тюбетейку, засаленную до черноты, на которой сверкали неподвластные времени золотые нити. Эти золотые нити мелькали Кашею сквозь дым, звон, крик и разгул гулянки на московской малине, которую Сеня держал где-то у трех вокзалов. Ничего другого не вспомнив, Кащей приехал в Домодедово и по адресу, криво начерканному Митяем, нашел одноэтажный дом, обшитый тесом. Поднявшись на крыльцо, стукнул в дверь и огляделся. Мелкие пристанционные домишки, крытые дранкой и шифером, ютились по косогору - не деревня, не город, - все вкось, и скученно, и шатко. "Нехорошо тут", - решил Кащей и стукнул покрепче. Дверь открыла заспанная девка, простоволосая и босая, в длинной холщовой рубахе, собранной у шеи. Смотрела она просто, стояла рядом, в дыхание от Кащея, в на лице ее перемигивались веснушки. Они сбегали от широко расставленных, прозрачных глаз, взбирались на нос и ныряли в полуоткрытый рот. - Сеню мне, - сказал Кащей, нарушив молчание. Девка не ответила, глаз не отвела, и какое-то сладкое беспокойство овладело Кащеем. - Нету, что ли? Наконец быстрым, язвящим движением языка она облизала рот и спросила: - Не признал меня, Вань? Кащей отодвинулся, отступил как бы в холод, из тепла ее тела. - Лялька я. Кролика дочь. Мы еще писунами в бутылки играли. И Королек с нами был - не помнишь Королька? Он часто потом захаживал, теперь-то в армию грабанули. Неужто забыл? У меня еще подол был в кружавчиках, мамаша справила. Померла теперича мамаша. Королек все меня за косы дергал и вообще залупался. Он ведь старше нас был. А я тебе кружавчиками хвастала. Не помнишь? Прямой памяти Кащей в себе не нашел, но что-то далекое плеснуло кружевным потоком над детскими ногами, открыв первое понимание чуждого, притягательного, девичьего. - Не помнишь, - с сожалением заключила Лялька и, резко отвернувшись, коленом толкнула дверь. - Заходи, дома папаша. Под рубашкой ее, стиснутой у шеи, заходили груди, и у Кащея от волнения глотка пересохла. С трудом оправившись, он различил просторную горницу, крепкие тесаные половицы и за столом, под образами - Сеню Кролика. Тюбетейки с золотом на нем не было, бритый череп порос короткой и седой щетиной. Сидел он прямо, глядел выцветшими, тоже как бы седыми глазами. - Про Знахаря слушок был, - сказал Сеня вместо приветствия. - И сынка поджидал. Садись, помянем. Молча, не чокаясь, выпили по граненой стопке, потом и по второй. Кащей держался, стараясь не пьянеть, и в разговор первым не вступал. Лялька сновала по дому, обходила стол капустой да огурцами, шепталась с кем-то в сенях. Теперь она была в кофте с короткими рукавами фонариком и в плиссированной черной юбке, но в проеме кофты виднелась все та же белая рубаха и как звери волновались под ней груди. Кащей телом угадывал присутствие Ляльки, но в сторону ее не смотрел, пока Сеня не приказал: - Кончай шнырять, девка. Тоща Лялька села за стол и поставила перед собой стопку. - Выросли дети, - сказал Сеня и налил по третьей. - Чего по углам смотрите, не слюбились? - Да ты, папаша, глаза протри! - заявила Лялька, выпив и вздорно тряхнув головой. - Не вишь, кого привечаешь? Ему комсомолку подавай, где уж ему на меня, пропащую, смотреть. - Чем же не хороша? - спросил Сеня, безразлично глядя в угол. Кащей промолчал. Лялька подобралась, плеснула в рюмку, выпила, не дожидаясь отца, и, подавшись грудью на стол, ответила: - Тебе, папаша, лучше знать, чем не хороша. Кащей расслышал в Ляльке такую ненавистную силу, что насторожился. Сеня улыбнулся, лицо его растянулось резиновой маской вокруг неподвижных глаз. - Иди, девка, не мути тут. Разговор имею. Лялька поднялась, повернулась к Кащею, вынудив того податься вперед, а потом неожиданно и тихо исчезла. Сеня налил снова, добивая бутылку, поднял стопку, дождался, пока Кащей выпил, но сам не стал. - Крепкий ты парень, Ванька, в Знахаря пошел. - Крепкий, - ответил Кащей, ощутив внезапную и беспричинную злобу. - Да, крепок, крепок был Знахарь, - продолжал свое Сеня, - и старый, а все такой же с наружности, волосом не слинял. Но, скажу тебе, Ванька, брезговал Знахарь обществом. Как в тридцать седьмом корешей его шлепнули, ему вишь и ровни не стало. Свою мазу в шестерках пас, а ведь тоже люди были. Всех Знахарь под мундир подвел, сыновей и тех не пожалел. - За родину легли, - коротко ответил Кащей. - Родину? Вору, Ванька, родина - зона. Что ж Знахарь, закона не знал, что зону защищать полез? И не принудиловкой, не из-под вышака - сам. Нет, все Знахарь знал, да выше общества себя ставил. Вот по гордости гнездо свое и разорил. Одного тебя оставил, да не в него ты. - Это чем? - Да тем, что Знахаря сын, а сам - работяга, киркой подпоясанный. Нет, Ванька, в тебе душка. Не тот душок, говорю, не воровской крепости. Кащей смолчал, только напрягшимися мышцами ощутил финку в голенище. - Ладно, - Сеня зевнул и отпихнул от себя тарелку. - Добро свое завтра получишь. А поговаривают в обществе, что ссучились они, мундирщики. Глядь, и Знахаря на правилку бы дернули, вернись он живым да с лычками аль офицером. Ну, отбой, пора в рельс бить. Иди, Лялька тебе в сеннике постелила. Не поднялся ты еще в доме моем спать. На пороге Кащей обернулся. Сеня сидел не шевелясь, резиновая улыбка застыла на его монгольском лице. "Не поднялся в доме спать". Кащей вышел во двор. Низкое, налитое синим небо покато спускалось к западу. Стучал отдаляющийся поезд. Кащей потянул ноздрями, втягивая сырой дух низины, и тут качнулась синева, неслышно прошла Лялька и, жестко толкнув его локтем, быстро спросила: - Столковался, что ли? Дельный... Кащей промолчал. Лялька вернулась и кивнула на темную постройку в глубине двора. - Иди, тама сенник-то. Потом грудью налегла на плечо Кащея и зашептала сквозь близкое, синее: - Чудно. Ты это... больной, может? Кащей отодвинул ее, зашел в сарай с оборванной дверью и нашарил в темноте тюк, подбитый сеном. "Не надо бы мне сюда, - думал он, - отца поносит, падло, а я у него заначку клянчь. Неладно все, так и чуял, что место гиблое. Но и пустым отваливать стыдно. Или прижать мне этого Кролика, показать, поднялся я или нет. "Киркой подпоясанный" - это ж как в душу плюнуть". Низина клубилась туманом, заволакивало верхи неведомого стылого жилья, и могучие пласты перемещались в небе - синие по черному. Ночь жила ожиданием, обмирала и раскатывалась невнятным рокотом. Кащей ворочался, подминая под себя сено, а потом дверной створ застлало белое - качнулось, истомно и тесно раздвинулось, приняло его в себя и вытолкнуло и снова раздвинулось, снизу вверх, снизу - вверх, а в голове его вспыхивали и разлетались ослепительные вспышки, - а потом все погасло, и Кащей увидел Ляльку. Ребром ладони он сбросил с ее лица прибившееся сено и спросил: - А как отец придет? Лялька засмеялась, блеснув влажными зубами. - Дурак ты, мальчишечка. Он же сам меня к тебе и послал. Ты ж самого Знахаря сынок, ему и лестно. Приручить тебя хочет, в долю взять. Кащей отпрянул, но Лялька выгнулась, нашла и втянула его в себя, и он снова забыл обо всем, слившись со сторожким телом, впитывая его дрожью и наполняясь дрожью до золотого текучего звона. - Милый ты мне, Ваня, - прошептала Лялька, расслабившись, но удерживая его бедрами. - Все-то он знает, проклятый, а этого недосмотрел. Возьми меня отсюда, Ваня, не жизнь здесь. Увези куда хошь. И утра ждать не надо. - Лялька передышала и языком вытолкнула изо рта соломинку. - За банькой твое добро закопано, перепрятал он. Я хошь мигом за лопатой. И - бежим, покуда он спит, окаянный. Там неглубоко, штыка в два. А я с тобой хошь куда. Возьми, Ваня. Когда внезапный, как взмах крыльев, распахнулся дымный рассвет, Кащей поднялся, оправил одежду и стряхнул сено. - Собирайся, - сказал. - Собирайся, Лялька. В Москву едем, домой. А заначку оставим. Не нужна. - Прямо так? - спросила Лялька. - Прямо. Собирайся, Лялька, а я рассвет встречу один. Кащей глядел в ленивую ее, текучую спину и челюсти стискивал. "Не оглянись, - думал. - Ох, не оглянись". Не оглянулась Лялька. А вернувшись, разгладила на бедрах лежалую плиссированную юбку и спросила: - Ну что, встретил? - Встретил, только место у вас лысое да свет скоро. Поманил и растаял. А ты молодец, Лялька. - Да уж себя помню, не тревожься, Вань. Значит, берешь такую? Она взмахнула пустыми руками, повернулась, плеснув подолом, и увидела отца. Кащей отодвинул ее, прошел к Сене и стал у крыльца, следя за лощеным сапогом, пришедшимся супротив подбородка. - Увожу Ляльку,- сказал. - Увожу, Сеня, а заначку вроде в выкуп оставляю за невесту. Что до отца, так у меня с ним разговор свой, а тебе вешать на покойника не позволю. И к себе не пущу - не лезь. Обняв Ляльку, шел Кащей к станции, а вслед угрюмо глядел с крыльца Сеня Кролик - вслед чужой юности, чужой, давно изжитой страсти. "То не ветер ветку клонит", - вспомнил Сеня, и брезгливая гримаса растянула его лицо. Он сплюнул и скрылся в доме. То не ветер ветку клонит. # # # - Едем, Лялька, - повторял Кащей, - едем. Эх, по тундре, по железной дороге... Едем. Он придерживал Ляльку у груди и оберегал в вагонной давке, опасаясь хоть на миг выпустить из рук. Только у ворот Песочного дома он остановился и подтолкнул Ляльку в створ чугунных ворот. - Здесь она, житуха наша. Знакомься, Лялька. Лялька оробела, спрятала руки за спину и, приоткрыв рот, оглядывала могучие стены. - Ой, Вань, а этот знаком вроде! - воскликнула Лялька, потянув Кащея к Штырю, почесывающему друг о друга свои диалогические ноги. - Штырь. От хозяина отчалился, - представил Кащей. - Отдыхает тут теперь. Не замочит ли кого, думаю. - А чего? - весело сказала Лялька. - Не русский он, что ли? Да в законе поди. Такой замочит. - Понимает, шалава, - отозвался довольный Штырь. - Нет, ты знаешь, что мне комэска сказал? - донеслось из каменных недр. - Кричит кто-то, Вань? - неуверенно произнесла Лялька. - Михей-придурок. Второй день гуляет. Знакомься, Лялька. Тесная наша житуха, к ней притереться надо. А пока к матери идем. # # # - Нет, ты не знаешь... - Как не знать? Твоя каждый день комэску вспоминал, - ответил Ибрагим, присаживаясь на парапет рядом с Михеем. - Твоя выпить хочет. - Хочет, - подтвердил Михей. - Моя хочет. - Ибрагим даст. А твоя посылку будет носить начальнику Пиводелову. Адресат пропала, начальник пропала, мое дело сторона. Моя - старье-берем, моя - водка. Твоя - почтальон. - Золотой ты человек, - ответил Михей с большим чувством. - Моя твою понимает. Выкладывай свою посылку. Из-под земли начальника выкопаю, а вручу. Такая уж моя должность. Мне комэска так и сказал... Снова заволокло небо, и мелкий дождь тронул лужи. Небо дышало осенью, а Михей искал дом начальника Пиводелова, считывая обратный адрес с бандероли, которая тяжелела и набухала под дождем. Наконец он нашел дверь с именным ромбиком и добрался до пупочки звонка своим заскорузлым пальцем бывшего механика. Могучим потоком хлынула трель звонка, сливаясь с тонкими, повторяющимися в сочетаниях звуками, которые раздавались в квартире Пиводелова, как в музыкальной табакерке. Целую неделю бывший домоуправ обходил сокровищницу с фарфоровым молоточком, примеряясь к великому деянию. Когда мозолистый палец начал отказывать, Михей полез в планшет и принялся вновь перечитывать адрес начальника. И тут пакет лопнул. Он лопнул, оставив в руках Михея сто тысяч рублей. Сам дьявол не мог бы нанести столь страшного удара по русскому человеку. Михей разом протрезвел и заметался в стенах лестничного пролета, безуспешно пытаясь запихнуть деньги назад, а потом ринулся вон из дома, но, оказавшись на улице, понял, что бежать некуда. Некуда убежать русскому человеку от ста тысяч. Стиснуты они в дрожащей руке, поясницей прижаты к стене дома, и все прохожие, родные люди, стали в один миг неотступными врагами. Ночь с ее страхами и мглами настигала Михея, но как был он человек непростой, то нашел решение, взбежал к запертой двери начальника и стал ломиться в нее, как в спасение. # # # Первый панический удар застал Пиводелова врасплох. Он оказался не готов, растерялся, забегал вдоль стеллажей, не зная, с чего начать крушение, он всхлипывал и кусал губы, не смея нанести самоубийственный удар. Жалкий, как юнец перед ожидающей женщиной, он потерял сердце, но новый властный толчок придал ему сил. Пиводелов знал, что ждет его за дверью, но не испытывал страха. Деяние жизни еще было в его руках - а что откроется по его совершению, того не ведал ни один смертный. И чем предстанут с обретенной высоты ломящиеся в дверь конвойные, да и заметит ли он их - Пиводелов не думал. Но деяние ждало, а дверь подскакивала в петлях. И Пиводелов ударил. Звук разочаровал его кувшин, попавший под удар, сыро и буднично развалился. Пиводелов озлел и стал бить севрские чашки двора германских императоров, которые разлетались с порочным смехом. Молоток, задев о стеллаж, сломался. Дверь трещала, и неумолчно звенел звонок, но Пиводелов уже не слышал. Беспорядочно хватая фарфоры, он бил их об пол - колокола звонили и было детство, и, розовая изнутри, она ждала, и он падал опять и глубже, и до конца - бам, бам, бам... и так светло, и все ярче - и, уже не удерживая хлещущего из него наслаждения, он слепо смахивал со стеллажей полости сфер, жаждущих раскрыться, и топтал их и, поскользнувшись в фарфоровой чешуе, зарылся в пол, порезав руки и лицо, но миг длился, осыпался блеском и серебряным гулом - он тряс дверцу шкафа - еще и еще, - и порфиру бросила под него ночь, и он подмял ее, и тоща царственно качнулась ваза Лунцюаня и рухнула томительно, как во сне, издав целостный и раскатистый гул, перекрывший сладострастный вопль окровавленного Пиводелова. Еще не до конца очнувшись, незрячий и неправдоподобно легкий, Пиводелов пошел к двери. Когда он вернулся, прижимая к груди надорванный пакет с деньгами, глаза его были подернуты и слепы. Потом в них отразилось движение двух китайских болванчиков, уцелевших среди изысканных руин. Выведенные из оцепенения идолы равновесия, они кланялись друг другу, и на их нависших животах мандаринов играли пятна света. Внизу во весь пол лежала чешуйчатая груда черепков, залитая кровью и бликами безумия. Китайские глазури, покрывавшие битый фарфор, подчеркивали очевидное несовершенство пролитой человеческой крови. Болванчики склоняли головы все надменнее и суше, как бы европеизируясь на глазах, и вскоре движение их иссякло, оставив Пиводелова на недоступной человеку вершине совершения. Движение иссякло, и больше уже ничего не было. Ничего не было, ничего... # # # Только тень сгинувшего медведя, распятая на поблекших обоях, напоминала о деде - цветущий луг, луг бумажной памяти - и увядший букетик, с которым Авдейка первый раз пошел в школу. Возле гипсового пионера с барабаном, торчавшего посреди школьного двора и как бы бодро шагавшего прочь, Болонка сказал: - Всегда так стоять будет. - За что его? - спросил Авдейка. В школе было немного веселее, чем на даче, - все свои, и есть все хотели, - но учили по Иришкиному букварю, который Авдейка знал наизусть. Болонка пронюхал, что сидеть лучше всего на последней парте, и выгнал оттуда двух лесгафтовских. Болонка вообще очень быстро освоился в школе, где не знали, что он эвакуашка, и пугал всех Кащеем, а Авдейка скучал, пока учительница не принесла в класс растение кактус, окутанное иголками, как дыханием. В перерыве все пошли в буфет, где давали бесплатный чай с ломтем хлеба. Когда Авдейка вернулся, кактус был сломан. Верхняя часть его безжизненно свисала, а на сломе набиралась густая прозрачная кровь. - По местам! - приказала, входя в класс, учительница Анна Ивановна, похожая на внезапно состарившуюся девочку. - Познакомьтесь с вашим вожатым. Вожатым оказался Сахан. Авдейка смотрел на него и не верил. Анна Ивановна подняла тряпку, брошенную на учительский стол, и увидела свисавший из горшка кактус. Она попыталась приладить сломанный стебель, но обожглась и по-детски затрясла рукой. - Кто это сделал? - спросила Анна Ивановна. Класс затих; стал слышен едва уловимый перебор колес на стыках рельс у Белорусского вокзала. - Жалко кактус, - сказала Анна Ивановна. - У нас в школе и так мало всего. Этот кактус из биологического кабинета, он там один был. Он цветет только раз в пятьдесят лет, и цветы у него красные. Вы могли бы увидеть. Я - нет, а вы бы могли. Кто это сделал? В трусливой тишине, стоявшей в классе, все отчетливее стучали колеса на стыках. Сахан, оглядывавший поле новой деятельности, узнал Авдейку и подмигнул, как бы говоря: "Знаю, мол, кто сломал, не бойсь, не заложу". Авдейке сделалось скверно, он поднялся из удушающей тишины и сказал: - Я сломал кактус. Стук колес потонул во вздохе облегчения. Класс ожил. - Я так и знала! - воскликнула Анна Ивановна и продолжала, обращаясь к Сахану: - Это Авдеев. Вы подумайте, он сказал, что в букваре все неправда! - Не может быть, - едва выговорил Сахан. - К столу, Авдеев, - приказала Анна Ивановна. Авдейка подошел, чувствуя растущую, пресекающую дыхание боль в груди, там, куда ударил его ногой Сахан. - Это не он сломал кактус! - отчаянно крикнул Болонка. - Нас в классе не было! - Так может сказать о нашем букваре только враг, - продолжала Анна Ивановна. - И нечего его покрывать. Пусть Авдеев сознается, кто научил его так говорить. Авдейка молча смотрел на кактус. Боль от удара сдавливала грудь, сбивала дыхание. - Авдеев не достоин вступить в ряды октябрят, - сказала Анна Ивановна. - А теперь не будем терять время. Пусть с ним займется вожатый. Поручаю вам, Александр, выяснить, откуда у Авдеева такие настроения. Поговорите с ним, а потом доложите классу. Справитесь? - Справлюсь, - ответил вожатый Сахан и ухмыльнулся. Кровь на сломе кактуса дрогнула и протяжно пролилась. Безотчетным движением Авдейка стиснул кактус. Пушистое дыхание непонятной жизни обожгло руку, но он не заметил боли и кинулся к Сахану, занеся кактус над головой. Анна Ивановна вскрикнула, рванула Авдейку назад, и он погрузился в темноту. # # # Густая и теплая, темнота падала каплями - тук-тук-тук... Авдейка открыл глаза. Упираясь коленом о его кровать, Иришка прибивала к стене календарь. - Я живой? - заинтересовался Авдейка. - Не совсем. У тебя голодное измождение. К тебе теперь врач ходит, как к бабусе. Пришел врач, птицей постучал о грудь, улетел на взметнувшемся халате, и Авдейка стал совсем живой. Он дождался мамы-Машеньки и сказал: - Я в школу не пойду. Никогда. Там Сахан вожатый, а я там враг. Руки Машеньки лежали на коленях. Билась и билась резко обозначившаяся на запястьях синяя ветвь. Смутное напоминание о близости с мамой стучалось в Авдейке, он хотел прижаться к ней и расплакаться, но не посмел и приготовился к отпору. - Не пойду, - повторил Авдейка. Машенька, как сквозь сумерки, осматривала свой путь от юности, .от начала войны - непрерывный спуск, ступени потерь и усталости. Лицо ее отвердело, покрылось желтым налетом, как гладь бесполезного зеркала. Лишь изредка пробуждалась в нем жизнь - внезапным блуждающим всплеском глаз, - но она спохватывалась и гасила этот всплеск, гнала счастливые призраки, враждебные истинному существованию. Она избегала думать о возможных переменах, страшась выбиться из налаженных усилий, которыми держала жизнь. Ее смутно раздражало, что Авдейка так быстро растет. Последние месяцы изменили его неузнаваемо. Он вытянулся, стал прозрачнее, а чечевичные глаза его потемнели. Он казался много старше своих лет, ей приходилось делать какое-то усилие, чтобы узнать его. Когда к Глаше попал несусветной цены детский костюм почти мужского покроя, Машенька не устояла, согласилась примерить на Авдейку эту заимствованную взрослость и поразилась ее несбыточности. Авдейка стоял рядом - и его не было. Машенька испугалась и сорвала с него костюм. Она боялась его взрослости и не верила в нее. - Он бросил школу, - повторяла про себя Машенька, а когда поняла, что не может ничего изменить, то успокоилась и с дремотным любопытством наблюдала, как Авдейка собирался на улицу. Когда дверь за ним затворилась, Машенька преодолела оцепенение и сказала бабусе: - Школу он бросил, теперь, надо думать, попадет в колонию. Это все дед. И жил-то без году неделю, а мальчика искалечил. Думаю иногда - не мой это сын. Могли же и подменить в роддоме. "Это ты меняешься, Мария", - вывела в ответ бабуся последними движениями руки. Но Машенька не разобрала конвульсивных букв на обороте рецепта и отбросила его в сторону. Бабуся проследила, как записка порхнула на пол, и закрыла глаза. # # # Последним пониманием, дарованным ей жизнью, был взгляд уходившего Василия Савельевича. Он зашел к ней за ширму уже собранный, с мешком через плечо, и, как всегда, глуповато усмехнулся. Но красные прожилки печали легли в запавших глазах, и глуповатая улыбка исчезла. Взгляды их слились в один, потянулись друг к другу, как уцелевшие языки пламени над черным прогаром. Ушла жизнь, как огонь через лес, и то, из чего они родились когда-то, распалось в пепел. Но на этот миг вернулась к ним молодость, а с нею и непримиримость. Своей изувеченной душой убийцы Василий Савельевич оценил ее твердость - и не принял, не простил, не простясь ушел. Бабуся слушала грохот его мертвых шагов и думала, что этот русский богатырь вовсе и не жил никогда, а бродил по жизни со свободой животного, не ведающего добра и зла, - и вот ушел теперь за смертью, как за подаянием. Избирает Господь в зрячие, избирает и в слепцы. # # # Уткнувшись лицом в сгиб руки и опершись о сточную трубу, Авдейка водил, считая три раза до десяти, а когда крикнул: "Пора не пора, я иду со двора, кто за мной стоит, тому три кона водить!" - и обернулся, то не понял, где находится. Внеземная темень обложила двор, небо исчезло, гудела сточная труба, и грохотала полоса сорванной жести. Ребята разбежались, Авдейка оказался один в ином безвременном мире, он шагнул в него, не заметив, миновал страх перехода, - и теперь знал, что страшен только шаг - куда бы он ни вел. Авдейка видел свой двор, в одно мгновение ставший чужим, и пожарную лестницу, поднимавшуюся в ничто ржавыми ступенями. Перевив руками прутья забора, он смотрел во двор, и сердце его стучало о чугун. А потом тяжелыми каплями упал дождь, небо опросталось и вернулся свет. Сквозь ворота торопливо прошагал летчик Сидрови, и следовавший за ним Болонка зашипел: - Ну что же ты! Спрашивай про своего папу, пока не поздно. Авдейка сделал шаг к эмке с щербатым от дождя ветровым стеклом, но остановился, вспомнив папу, утратившего свое глиняное обличье и ставшего всем. - Нечего спрашивать, я и так знаю. Эмка умчалась, взметнулись кроны, и с монетной скупостью упали первые крупные листья. Со двора донесся истошный крик. Зажав ногами каверзного Сопелку, Штырь тщательно развозил его лицо о кирпичную кладку. - Учить вас надо, - приговаривал Штырь. - Вас еще по темечку тюкали, когда я в хлебных очередях обминался. Когда Авдейка с Болонкой подбежали к Штырю, Сопелка уже не кричал, не вырывался, а лишь коротко проухивал сквозь кровь. Небольшие Сопелки молча и яростно выдирали брата из ног Штыря. Авдейка налетел и повис на его шее, а Болонка укусил вопросительную ногу. Изуродованного Сопелку выдрали из Штыря и унесли. Авдейка вернулся домой, где под кроватью лежала бабусина записка на домашних туфлях, которые ей уже не суждено было надеть. "И зачем они здесь?" думала Машенька. Но убрать туфли не решилась. Она боялась бабусиного конца, еще неизвестных тягот, которые он обрушит, предпочитая привычную тяготу ее жизни. "...меняешься, Мария", - донеслось из брошенной записки. "Меняюсь, - подумала Машенька. - Потому что ничего не могу изменить". Ночью из дремоты поднималась конвейерная лента, подавая Авдейкины головы, и Машенька с криком вырывалась из кошмара. Авдейкины сны пылали бумажными цветами на поблекшей стене. Просыпаясь, он уходил во двор, где стояла пустынная осень, помогал Ивановым-Гвоздикам отстраивать жилище под лестницей, жег с Ибрагимом картофельную ботву, а однажды отдирал изувеченную кулаком деда металлическую дощечку с надписью "Домоуправ Пиводелов А. А.". Ржавые винты скрипели и сопротивлялись, но подались наконец, и дощечка сорвалась с обжитого места. # # # Сам Пиводелов стоял в этот час под дождем за забором Канатчиковой дачи и взмахивал руками, балансируя на вершине недоступного человеку совершения. Потом он промок и удалился задворками сознания. # # # Авдейка выбросил дощечку и нашел на свалке восхитительный ржавый подшипник. Обломком кирпича он пытался выколотить из него шарики, но отбил пальцы. - Давай подсоблю, - предложил Кащей, наблюдавший за пацаном, всегда вызывавшим в нем непонятную радость. Приладив подшипник на цокольном выступе дома, Кащей достал из комбинезона железный штырь и, коротко ударяя по нему кирпичом, стал выщелкивать шарики из гнезд. Светлые, легко тронутые ржавчиной, как осенью, они разлетались из стальной орбиты, и смутная тревога овладела Авдейкой. Светлые шары, разлетевшиеся из чего-то целого, вращающиеся светлые шары... Он собрал их, опустил в карман холодную горсть и почти вспомнил, что так страшно разлетелось этими светлыми шарами, когда Кащей спросил: - Ты что, школу бросил? - Бросил, - ответил Авдейка и сбился с мысли. - А напрасно. Ты парень с головой, тебе учиться бы надо. - Нечего там учить. Один букварь, так я его наизусть знаю. Врут все в этой школе и трусят. И Сахан командует. - Может, сейчас и нечего учить, а потом... - И потом нечего. "Ты идешь, пока врешь, они идут, пока врут". Одно вранье - спряжение называется. - А считать? - Умею. До самого конца. - До конца никто не умеет. - Я научусь, когда вырасту, - пообещал Авдейка. "Вот они какие, - думал Кащей. - До конца хотят. Мне не привелось, пусть хоть их поманит. Может, и у Ляльки такой шевелится. Да за это любую лямку потянешь". - Хочешь до конца - так учись. А на Сахана плюнь. Сахан шваль. Он думает, что хитрее всех, жизнь, дескать, знает, - а врет, себе первому врет. Он вроде Данаурова, молод только. Бомба наша его из себя выбила. Она - как амнистия нам на голову, а Сахан все пережить не может, что люди жизни не жалели, а в бомбы песок сыпали. Сам-то он, что надо, то и насыплет, только горстью и ошибется или сворует, или лишку даст от усердия. С такими, как он, просто - или ты их бьешь, или они тебя. Вот немцы нас ломали - не доломали, а уж теперь держись. Теперь мы их в порошок сотрем. Бить - так до конца. - То война, а победим - мир будет. - С Саханом? - спросил Кащей. Авдейка задумался. Тихо подошли Сопелки, сели рядом, почесались молча. - Редеете вы, Сопелки, - пересчитав их, заметил Кащей. - За Штыря двоих взяли, может слыхал. - Слыхал. Спасибо, не замочили, по военному-то времени и вышака могли схлопотать. - Мать говорит - беда, раз начали, так и дальше сажать нас будут. - Да, распечатали вас, Сопелки. - Беда, - повторил скорбный Сопелка. - Вон Бабочка, живет один, и терять ему некого, кроме матери. А нам - беда. - Беда - не хуй, спичками не смеришь, - ответил Кащей. - Всем теперь непролазней. Вот Сидор... - Что Сидор? - спросил Авдейка, и что-то заколотилось в нем. - Удавился Сидор, сынов пережить не смог. Давно помереть хотел, да Бог не прибирал - вот и подсобил себе. Самостоятельный мужик. Надо бы схоронить помочь, а то родня у него жидкая - старые все да немощные. Такая житуха. Мы вот здесь, а Алехи нет. Пойди тоща не он за водой... Э, да что там, за судьбу не выйдешь. Ладно, пора мне. Все уж и думать про танк забыли, а я все долг отрабатываю. - Не забыли, - возразил любознательный Сопелка. - По всем квартирам прошли, кучу тысяч собрали. Построили танк, верняк. - Как-то он там? - спросил Авдейка. - Воюет, поди. # # # Танк воевал. Болонка ходил в школу. Авдейка учился считать до конца, но у чисел не было судьбы, они не заканчивались, не исчезали, как люди, оставлявшие в груди пустоту и камешки, - и Авдейка не нашел им предела. Он подумал, что, может быть, и у людей, как у чисел, нет конца - просто перестаешь их видеть, а они все равно есть. Он спросил об этом маму-Машеньку. Та ответила, что нечего забивать голову глупостями, а бабуся подумала, что, может быть, глупости вообще нет, а всякая мысль, рожденная в человеке, есть отражение истины, ему неведомой. Эта неведомая истина брезжила Авдейке двумя маленькими цифрами - двойкой и тройкой. На два стучало сердце о чугунные прутья, билась дорога в начало и конец, а дыхание - во вздох и выдох. Два было голодом и сытостью, мальчиком и девочкой, войной и миром: простое, словно качели, оно находилось повсюду - как жизнь и смерть. Но цифра три не давалась Авдейке. Обычно она встречалась в сказках: три сына у отца, три богатыря и три царевны, три дня, три ночи и три пути от камня. За этой сказочной цифрой Авдейка чувствовал всеприсущий смысл, чувствовал более внятно, чем все, что видел на свете и мог назвать. Неразрешенная цифра осталась в нем, как три семечка, три начала, которые пробьются еще, восстанут во всю Силу своего тайного смысла. Авдейка приноравливался жить без деда, терпел голод, отстаивал очереди за крупой и хлебом, и тайна его с Иришкой, которая прежде была острым бликом цветного стеклышка, стала розовой мглой раковины. - Резать палец? - спросил Авдейка. - Не надо, - ответила Иришка и принялась целовать его, едва касаясь прохладными губами. Теперь Авдейка дожидался возвращения Иришки, и сношенные каблучки ее туфель стучали так, что можно было задохнуться. Бабуся наблюдала его ожидание и думала, что настанет срок, внук ее возмужает и тогда откроется ему вся несоразмерность между чувством и его телесным выражением, та невоплощаемость любви, которой наказаны люди. # # # Подошло шестнадцатое октября тысяча девятьсот сорок четвертого года, третья годовщина московского бегства, день Авдейкиного рождения. Глаша напекла пирожков из тыквы, два выборных Сопелки подарили по очень твердому довоенному печенью, а Болонка принес яблоко. Розовое, полное текучей жизни, оно лежало на белой скатерти, и, увидев его, Иришка вскрикнула так, как кричала когда-то у ног мертвого отца с восковым лицом. Машенька прижала к груди ее вздрагивающую голову со слабыми, затянутыми в косички волосами, и Иришка затихла. Сопелки неодобрительно косились на Болонку, виноватого своим яблоком, а бабуся смотрела на детей исподволь, опасаясь спугнуть. Взгляд ее, давно готовый покинуть впавшие глазницы, легко миновал их внешний облик и уловил то трепетное, но точно в форме, что светилось в каждом из детей, не имея подобия среди земных образов. "Кто знает, какие страдания поджидают их, что предстоит им пройти, чтобы осознать замысел, вложенный в каждого из них. Нет человеку иной цели, кроме соответствия замыслу Творца, тем одним и растет он, ибо растут и птица и гад, не вырастая в человека. Бедный мой муж, целитель человеческой плоти, жил одним вопросом: "Зачем? Зачем человеку страдания его?" - и умер, не найдя ответа, решив, что вопрос, так его мучивший, просто неправильно поставлен. Но он знал, что с этого неправильно поставленного вопроса и начинается человек, а без того он растение, только что водку пьет". "Мертвых лечу", - повторял муж, и она отвечала: "Врачу, исцелися сам". Подавило мужа время зла и унижения человека, не осилил, не поднялся он верой, не мыслил Бога, отдавшего страну во власть преступников. Но путь страдания прошел не прячась и тем искупил свое неверие, живым вышел из-под власти мертвых. Скоро война кончится, и снова эта власть победит - и врага, и народ свой - и оправдает этой победой все новые свои преступления. Но нет земному царству высшей цели, мертво оно, подлежит тлену и искоренится рано или поздно в цвете своего тщеславия. Не дождался этого муж, и я не дождусь, а рухнет безбожное царство на внуков и правнуков. Тогда не дай им, Господи, потеряться в хаосе, не допусти нового братоубийства! Скоро станет зима, а там и минует, падут весенние воды, вымывая с земли все чахлое и болезненное, но, унеся меня, они укрепят в жизни Авдейку. Господи, не оставь мира своего, от которого избавляешь меня!" # # # Зима стала внезапно, в одно утро. Снегом, светом и тишиной начался день, и рядом с тенью тополя висело на стене Иришкино платье. Побуждаемый невнятным порывом, Авдейка спрыгнул с кровати и прижался к нему лицом. Бабусина зима была стихией умирания - черной ветвью в глубине зеркала и таянием тонкой оболочки, отделявшей ее от вселенского бытия. Иришка сменила туфельки на валенки и долго сбивала с них снег. Авдейка стаскивал эти тесные валенки и согревал ей ноги. Потом Иришка ходила босая в своей узкой комнате, и в ней, как в лозе, отзывался ветер. Топилась буржуйка углем истопника Феденьки. На подоконнике хрустела вода она больше не убегала в моря и облака, а обомлела от холода, как говорила Глаша, и стояла льдом в прозрачных деревьях. Авдейка придумывал истории, в которых они с дедом сражались с фашистами. В неотвратимом и легком их ходе Авдейка предугадывал движение к своей гибели запинался на полпути - и все же доводил их до конца. Иногда он воевал в них вместе с летчиками, приходившими к Глаше из настоящей жизни, которая шла на фронте. Летчики были похожи на Сидрови, на деда, когда он был моложе, и на Авдейку, когда он станет старше. Глаша встречала их, скромно и сине кутаясь в платочек. Иришка тоже встречала летчиков и подсмотрела у Глаши то, чему так доверчиво и бесполезно учила Авдейку. - Ты будешь летчиком, когда вырастешь? - спросила Иришка. - Я всем буду, - ответил Авдейка, вспомнив отца. Он случайно так ответил, но в простоте и дымной наполненности фразы почувствовал правду. - Я всем буду. - Нет, это ты потом будешь всем, а сейчас - летчиком. И приедешь с фронта. Авдейка уходил и возвращался - летчиком, с фронта. Иришка сидела на зеленом поле кровати с синими бантами и недоступной красотой на лице. Неподвижная строгость ее и разложенный по кругу подол пестрого домашнего платья делали ее похожей на фарфоровую куклу. Опасаясь разбить ее, Авдейка опускался на пол, и Иришка прижимала к себе его голову - в запахи паленой материи и детского тепла. Она ворошила его голову прохладными пальцами, а на лице ее была все та же отстраненная красота. Потом Иришка поднимала к животу пестрый подол, открывая свою последнюю тайну - припухшую рану, раскрывшуюся, как розовая фасоль,- прижимала Авдейку к себе и откидывалась на спину. Безучастная и льняная, Иришка что-то делала с ним, отчего Авдейке было больно, но он терпел, потому что любил ее. Потом Иришка поднималась и, краснея, оправляла платье, а Авдейка сидел с ней рядом, молчал и горько удивлялся стыдному человеческому телу. Он рассматривал себя в зеркало, которое передвинули в угол, чтобы бабуся не могла наблюдать за своим тягостным концом, а когда уставал удивляться себе, то старался успеть заглянуть в зеркало так внезапно, чтобы не отразиться в нем. За окном свистел ветер, выдувая серебряные струи. Они текли в неизвестность, обнажая пористые пробоины, сквозь которые дышала земля. До ночи было далеко, но в небе уже висел месяц - кривое и холодное лезвие. Ночи новолуния, обнажавшие уязвимость Земли, больше не пугали Авдейку. Он потерял отца, дядю Петю-солдата и деда, теперь умирала бабуся - и бояться стало нечего. Он знал, что люди отнимаются не распахнутой звездной бездной, а тем, что они носят в самих себе, называя судьбой. Ночное небо жило ожиданием, родственным Авдейке, и он тянулся к нему всем существом - и засыпал на подоконнике, в надежде на то, что, когда время людей на земле кончается, они выходят из своей судьбы и собираются там, в небе, и ждут друг друга. Там, наверное, весело, можно играть и никогда не хочется есть, и это непременно так, потому что иначе люди боялись бы убивать друг друга и не было бы войны... Зима стояла во всей силе, и звезды звенели льдинками под ногами, когда Авдейка прыгал по ним - в сновидениях, где он не отражался в зеркале и где люди выходили за пределы судьбы. # # # К зиме Сахан усовершенствовал свой рваный ботинок, втиснув в него обрезанный носок старой калоши. К тому времени известие о деньгах, посланных на строительство танка, дошло до школы, и Сахана вместе с комсомольским секретарем направили в горком получать грамоту. Секретарь жил в другом дворе и при сборе денег был пришей-пристебай, а вышел вроде бы вдохновителем, но Сахан стерпел, потому как сам намылился в комсомол и нуждался в рекомендации. В горкоме Сахан оббил усовершенствованный ботинок о мраморную ступень и остался доволен. Ботинки свои он почитал за козырь и других не хотел. Подумав, он потуже стянул носок обрывком бельевой веревки и потопал за секретарем. Полюбите нас черненькими, а беленькими мы и сами на вас положим. По пути Сахан любовался мраморами да коврами и похмыкивал про себя, читая про суровые будни. Все искал, ще написано будет: "Горком закрыт, все ушли на фронт". На входных дверях не заметил, может, внутри где. Уж больно хотелось самому прочесть - за войну в зубах навязла фразочка. Но не нашел. Не все, значит, ушли, кое-кто и остался. Зато в другой лозунг уперся. Прочел - тоже не слабо: "Только в совместной борьбе с рабочими и крестьянами мы сможем стать настоящими коммунистами". Длинная фраза - во весь дворцовый пролет, - так ведь и дело непростое. Вот, значит, зачем остались - в коммунисты выйти хотят. Такими коврами - отчего бы не выйти. Зазевался Сахан, не заметил, как оказался на вощеном паркетном полу перед очами какого-то бодрячка. Тот хотя и был в годах, но, как чин молодежный, вскочил шустро, руки пожал по-свойски - и снова за стол. Сесть, однако, не предложил. Стал слова говорить разные про героизм и тяжелую жизнь в тылу. Сахан усмехнулся было, но взял себя в руки и дальше слушал сочувственно. В это время гладкие профурсетки, одетые под солдаток в обтяжные юбчонки, грамоту готовили. Профурсеток было двое, а грамота - одна. Поднесли ее чину, тот чертиком подскочил, свободную руку за борт габардинового кителя сунул - вточь как на портрете над ним - и зачитал. Потом протянул грамоту через стол да так в поклоне и замер. "Не подагра ли труженика прихватила?" Сахан, но заметил, что и профурсетки затихли в некотором конфузе. Проследил Сахан - под ноги ему смотрят. А под ногами лужа шевелится. Снег в усовершенствованном ботинке раскис - как ни отрясал его Сахан, и потекло. Потом профурсетки с чином переглянулись и скромно потупились. Не заметили лужу. Но Сахан взгляды перехватил и обозлился. "Воспитаны, суки гладкие", выругался он про себя и неожиданно топнул в лужу усовершенствованным ботинком так, что брызги веером. Секретарь затрясся и за грамоту не поблагодарил - едва не бегом выволок Сахана из кабинета. В коридоре вскинулся: "Как ведешь себя, свинья, ботинок попросить не мог - в горком шел". Сахан секретаря укоротил и грамоту из рук вырвал - будет чем отбиваться, если на контроле загребут. Но загребать не стали, верно мелка выходка показалась. # # # Дорогой Сахан поостыл и решил все же купить для представительства новые ботинки - видно, на рвань мода отошла, в чины хочешь, по чину и шапку справь. Да на что справить? Поторопился с деньгами покончить, разом отдал. Стихийный коммунист Сахан, дери его за ногу! Вот и чешись теперь! Но, вернувшись домой, Сахан сообразил - взял ломик и пошел паркет ковырять, что сохранился в квартирах, пробитых песочной бомбой. Пару связок продал эвакуашкам, ютившимся под лестничной клеткой, а с другой парой весь дом излазил - не берут. Феденька, гад, всех углем обеспечил. Монополист, так его мать, никакого свободного рынка. Спасибо, Феклу встретил - баба придурковатая, не с того конца ложку держит, - всучил ей связку. Денег у Феклы при себе не было, согласился прийти к вечеру, да заспал с беготни. Посреди ночи проснулся - идти ли, нет - а ну как к утру сожжет Фекла паркетик да про деньги забудет? Испугался Сахан, на ноги вскочил и, как был в куртяшке драной, побежал к Фекле. Спросонья машину у ворот проглядел, не поостерегся - и попал в историю. С разбегу вломился в дверь - а она как по заказу - в отвал. И пикнуть не успел, схватили за хибо да на солнышко - носом в стену ткнули. "Это что за падло? - спросили. - Отвечай!" "Падло, падло, - зачастил Сахан. - Свой я..." "Разберемся, - говорят. - А теперь чтоб рожу к стене - и ни с места". Рожу-то, допустим, к стене, а глаз по сторонам норовит. Дверца Феклина враспах, а в комнатенке шмон. Трое ворочают - только тряпки да бумажки летают, - а четвертый вроде самого Сахана, рылом к стене стоит. По обмоткам только и признал Сахан - книжник! Ба, книжника берут! За что ж его, дистрофика? Сидел тихо, писал да книжки грыз, как мышь в голодуху. А и мышь помешала. Ногами сгребли в груду все бумаги да книги; одного просматривать оставили. - Пошел, - приказали книжнику. Тот от стенки повернулся - тощий, длиннорукий и от счастья прозрачный. Даже того, что постарше, в кожанке, пробрало. Отступил на шаг и спрашивает книжника доверительно: - Рехнулся? - Нет. Праздник у меня. Я свою работу закончил. Успел. - Где же твоя работа, тут, что ли? - Чин туповато оглядел груду бумаг и сапогом ткнул. - Да ты знаешь, куда твоя писанина пойдет? - Это теперь неважно, - книжник отвечает и, кажется, расцеловать чина готов. - Главное, что я успел. Договорил. А слова не на бумаге - на небесах пишутся. Людям не стереть. - Беда с вами, - сказал чин и любовно подтолкнул книжника коленом. Пошел, пошел, мы люди работящие, временем дорожим. Повели книжника мимо Сахана, и таким обжигающим счастьем он светился, что забыл Сахан про наказ, мотыльком к нему потянулся. Померещилось, будто однажды озарило такое по жизни, а когда - забыл. Шевелением выдал себя, схлопотал по затылку, и снова: - Да что же это за падло здесь? Спасибо кто-то голос подал: - Дворник здешний. Сахан взглянул мельком - морда знакомая, когда-то у домоуправа встречал. Одет в штатское, видно опер районный. - А чего по ночам шляется? - спросил тот, что по затылку заехал. На этот раз опер промолчал. Сахан ощутил тягостную тишину и решил вывернуться - про деньги затемнить, на дурачке проехать, смешком - вам, дескать, помочь пришел, - но промолчал. Смутил книжник. В жизни за собой такого не знал - и на тебе, потерялся, смолчал. А тишина гнетет, на затылок давит, только и слышно - сопит чин, мозгами крутит. От таких мозгов всего ждать можно. Наконец бросил оперу: - Ладно, на твою совесть оставляем. Тут бы обрадоваться, над оперной совестью хохотнуть - ан нет - все книжник в мыслях. Сказали бы - в жизнь не поверил Сахан, но ведь сам, своими глазами видел - вели человека под нож, а он от счастья светился. И любопытно стало до одури - что же это так важно закончить, после чего и под нож не страшно? Любопытством и боязнь одолел, к оперу подсуетился, а потом и к тому, что при бумажках оставлен. Мельтешил по комнате - вроде бы помощь оказывал, - а сам, изловчась, листочек ногой под шкаф загнал. И вовремя - мужик просмотром мучить себя не стал, попхал всю охапку в мешок дерматиновый, сапогом прижал, стянул ив машину трусцой. На ходу бросил оперу: - Понятых оформи. Тут только заметил Сахан забившегося в угол Иванова-Гвоздика, работягу из эвакуашек. "Застенчивый, - подумал он злобно, испугавшись за свой листочек, не знает, сука позорная, куда и спрятаться. Вот оно как - комнатенку выслуживать". Но Иванов-Гвоздик про листочек не пикнул, подписался, куда опер пальцем ткнул, и ушел, руки в рукава пряча. Сахан проводил его взглядом и подобрел. Да и чем другим взять ему, бедолаге? Семь спиногрызов да баба на сносях - и все под лестницей ютятся, спят по очереди. А на заводе как ни паши, а жилплощадь скорее на кладбище выслужишь. Пошел ты, бедняга, в сучок, наклепал ублюдков, вот и вертись, подсобляй властям людей приходовать. Отпустив понятого, опер развалился на стуле и "Беломор" запалил с прищуром. Потом спросил: - Как звать? - Кулешов Александр. - Ты вот что, Кулешов. Мне еще дежурить всю ночь, а теперь выпить с устатку - самое оно. Скажи, кто в доме водку держит? Скажи, за мной не пропадет. Мог Сахан и отпереться - на морде не написано, держит кто или нет. Но невтерпеж было до листочка добраться, и решил спровадить опера. - Подскажу, - ответил Сахан. - Феденька-истопник держит. - Ты смотри, гад какой! Держит - и молчит. Ну ладно, расколем Федьку, мужик свой, на подписке. - Опер поднялся и хлопнул Сахана по плечу. - Уважил, Кулешов, не забуду. Пора и тебя к делу приставить. "Далеко пойду", - заметил про себя Сахан. Но опер неожиданно стиснул плечо железными пальцами и повернул присевшего Сахана к себе лицом. - А кто Голубева предупредил? Извиваясь от боли, Сахан затряс головой: - Не знаю... какого Голубева? - В лицо смотри, - приказал опер. Сахан посмотрел в тяжелое, косо срезанное от скул к подбородку лицо и встретил мутный похмельный взгляд. - Электрика Голубева Николая из шестьдесят четвертой квартиры кто предупредил? - Не знаю, падлой быть, не знаю, - отвечал извивавшийся Сахан. - Смотри, - предупредил опер. - Что-то по ночам шляться любишь. - Не я! Не я! - выкрикивал Сахан. - На первый раз поверю. - Опер отпустил Сахана и пошел к двери. Сахан потирал плечо, а сам зубами скрипел от злости, думал: "Знал бы, что такая сволочь, - видел бы ты водку как свои уши". - Ты на меня, парень, не кривись, - сказал опер на прощанье. - За такое знакомство и потерпеть не грех. Поумнеешь - поймешь. Дверь за опером затворилась, оставив Сахана в злобной тоске. "В гробу я такие знакомства видел, сексот поганый", - твердил он вне себя от пережитого унижения, а потом вспомнил про листочек - и на душе прояснило. Залез под шкаф, нашарил сложенную бумажку - и за шиворот ее. Побежал было к себе, да спохватился, что за деньгами приходил, - и к Фекле на кухоньку. Сидит старушка, свернутым платком слезы мокает, крестится. Увидела Сахана, платок приняла - а лицо как печеная картошка, из костра краше выкают. - За что тихого человека? - спрашивает Фекла. - За что? Грех-то какой. Каждого свое мучит. Ей - грех, а тут деньги нужны - на ботинки, на представительство. Вдруг опер вернулся, бумажку сунул: - Подпишите, гражданка. Фекла платочек на уголок стола отложила - и за карандаш, что опер подсунул. Вот так, старушка, пишись под грехом. Подписалась - только крестиком себя обмахнула. И до того Сахану невмоготу стало, что сплюнул в сердцах и про деньги забыл, ушел в дворницкую. Засветил керосиновую лампу - и за листочек, - что в нем такое, из-за чего жизни не жаль. Тут только и обнаружил, что листочка-то два - пополам сложены и исписаны так, что в глазах рябит. Сахан разложил их по столу и принялся разбирать налезающие друг на друга, будто вслепую нанесенные строчки. # # # "Сон с тесемочкой, которая завязывается на бантик, как ботинок, - за белой дверью. Я начал убеждать человека в белом халате, что совершенно нормален, но он так быстро согласился, что доказательства мои повисли в воздухе, утратив всякую убедительность. Согласившись, человек в белом предложил мне сложить ладони, набросил на большие пальцы тесемочку и затянул узелок. Он объявил, что мне назначено испытание тесемочкой. Несмотря на временные неудобства, нормальный человек легко выдерживает подобное испытание. Срок всего три месяца по календарному времени, из которого, правда, я буду изъят на этот период. Я был настолько удивлен происходящим, что не успел спросить, куда я буду изъят и вообще, что все это значит. Растерянно пошевелив пальцами стянутых рук, я нашел, что узелок можно развязать одним движением, зажав тесемочку средним и указательным пальцами. Человек в белом понял мою мысль и предупредил, что развязавший тесемочку удваивает срок испытания. И так до тех пор, пока срок не возрастет во всю оставшуюся человеку жизнь. Тогда приступают к лечению. Я вздрогнул и зажмурился - так угрожающе прозвучало это предупреждение. Когда я оправился и собрался узнать, в чем состоит лечение, было поздно. Мне было объявлено, что каждый заданный вопрос приравнивается к развязыванию тесемочки и карается удваиванием срока. Белая дверь из календарного времени раскрылась передо мною, я шагнул в нее, ожидая чего-то страшного, но оказался на знакомой улице. Никто не преследовал меня, и, поверив наконец своему освобождению, я поспешил в главк, пряча связанные руки под полой пиджака. На службе никто не обратил на меня внимания, и скоро я обнаружил, что моя связанность незаметна окружающим. Тогда я перестал прятать руки и принялся за работу. Переписать сводку стоило мне огромного труда. Все же я справился с первыми строчками, но, взглянув на них, похолодел от ужаса: мое перо не оставляло следов на бумаге. Я взял бланк и пошел с ним к начальнику, желая объясниться. Начальник углубился в сводку. Мне показалось, что прошла вечность. Настенные часы показывали мне двенадцать одинаковых стрелок, по одной у каждого деления циферблата, и я понял, что действительно изъят из времени. Начальник прочел и потребовал окончить сводку как можно быстрее. Он видел. Я немного воспрял духом и так же, вслепую, довел сводку до конца. Казалось, я понемногу привыкал к часам с двенадцатью стрелками, к записям, не оставлявшим следов, к своим стянутым рукам и боли в плечах, но тайная неполноценность сжигала меня. Все обременительнее становилась проклятая тесемочка, завязанная на детский бантик. Изъятый из времени, я не мог запечатлевать смену дней, не мог отсчитывать по ним свой срок - и три месяца обратились в абстракцию. Потеряв опору во времени, я летел в белую бесконечность трех месяцев, вытягавая связанные руки. Тесемочка поработила мое сознание, я думал о ней беспрестанно и казался близок к помешательству. Непереносимо, язвительно прост был узелок на моих пальцах - легкий след миновавшего наваждения. Но тайный страх перед лечением мешал мне избавиться от тесемочки - и произошло это помимо моей воли. Однажды, исследуя узелок, я дернул бантик чуть сильнее, чем следовало, и тесемочка распустилась с той легкостью, которая мне так часто снилась. Я замер, не смея развести затекшие руки, и дрожащими пальцами стал повязывать тесемочку на место. Но петелька не складывалась, узелок соскальзывал и распадался, предоставляя рукам преступную свободу. Подгоняемый страхом, я бросился к соседу, умоляя его помочь мне, - но увидел, что руки его стянуты такой же тесемочкой. Я попятился и выскочил из дома. На площади висели часы, указывая календарное, двустрелочное время, но оно больше не интересовало меня. Вокруг теснилась толпа - толпа спешащих людей со связанными руками, - и я ощутил всю меру своего преступления. И побежал, когда никто не гнался за мной, и затерялся в людях, исподволь наблюдая за их жизнью. Бесплодность человеческой деятельности была столь же очевидна, как пустые строчки моей сводки. Рабочие копали яму под фундамент, выбрасывая пустые лопаты, пианист стучал по клавишам, не издававшим звуков, следователь вел допрос мнимого преступника, кладовщик воровал отсутствующие продукты, вожди произносили по радио бессмысленные речи, а солдаты убивали несуществующих врагов. Свободный от пут, я видел печальную бессмысленность человеческой жизни. Я крикнул, но они не услышали меня, стучал, но не отворили мне. Не зная, как использовать миг своей преступной свободы, как открыть людям глаза на проклятую тесемочку, которой подчинено их существование, я сел и начал писать. Но тут меня взяли и увезли за белую дверь. Мне повязали новую тесемочку и добавили три месяца. "К чему добавили?" спросил я и получил еще три месяца - за вопрос. Связывал меня все тот же любезный человек в белом халате. На руках его я заметил тесемочку. Я отчетливо видел ее - до тех пор, пока он не затянул на мне узелок". # # # Сахан шевелил губами, разбирая неровные строчки, а дочитал - и скулы свело от злости. "Фуфло, обман рабочего человека. Чокнутый этот книжник - вот и все его счастье. А я-то, дурак, загляделся". Со злости спалил листочки над лампой - тяжело взялись, видно жирные, поелозил по ним книжник рукой. Но вспыхнули - и погасли, и темно стало. Только горстка пепла корежилась на столе да блуждали неверные огоньки. "А говоришь, людям не стереть, - думал Сахан. - На небесах пишется! Не высоко ли взял - кто читать будет? Обман, все обман. Все пеплом изойдет, а жизни не сдвинет. Ничего на этом свете не изменишь. Как рожено, так и хожено в страхе, в огляде - вдруг что не так. Одна и надежда, что начальство подскажет. А ты сны с тесемочками разводишь! Чтобы, значит, сбросили их люди да зрячими стали? Да ты подумал, что они, прозрев-то, увидят! То-то. Может, в этой тесемочке одно и спасение наше. Ты вот развязал - и где теперь? И чего добивался - в ум не возьму. Счастья всеобщего? Да откуда такое, если и счастье нам не в счастье, когда не за счет другого, - борьба, как Карла-Марла учит. Нет, уж ты предоставь оперу за всеобщее счастье бороться, он хоть Карлу-Марлу и не читал, но в счастье не хуже его разбирается: тебя упек, теперь Феденьку на бутылку колет. И расколет, будь спок: знает Феденька, на чем жизнь стоит. Вся страна под сексотами да операми - куда денешься? Один Коля-электрик им и не дался. Ну, мужик! Герой! Или оперы не так сильны?" Но, поразмыслив, Сахан решил: "Сильны. Связью с массами сильны, Феденьками, которые против ветра плевать не будут. Поди-ка, книжник, развяжи такого Феденьку - тут же в морду схлопочешь. А он к оперу побежит, бутылку поставит только повяжи, как было. Опер и повяжет, знает, в чем счастье народное. А коли так, - неожиданно решил Сахан, - то почему бы и мне в оперы не податься? Говорят, школа у них специальная есть. Молодым везде у нас дорога. Начало положено - с опером паскудным знаком, глядишь, и поспособствует. Оно и проще, и к истинной власти поближе". Оценивая открывшуюся возможность, Сахан скреб ногтями по ладоням, разгоняя зуд, а потом сплюнул в угол и решил: "Нет, без меня обойдутся. И так всю жизнь в грязи да в потемках. Теперь матери стыжусь, а там, глядишь, от себя самого рожу воротить придется. Нет - и думать об этом нечего. Решил за Лерку держаться - держись крепче, вдруг да и выйдешь в люди. Может, и хорошего чего сделаешь, чтоб гордиться собой мог. Заживешь чисто, книжечки станешь почитывать да чаи гонять в почете и сытости". Сахан благодушествовал, окунувшись в свое светлое будущее, когда гадкая мыслишка заставила его подскочить на табуретке: "Ну, будешь ты сытым, а дальше что? Ведь и в сухарях мышь дохнет - видел". Сахан едва не взвыл, забегал по дворницкой, расшвыривая попадавшие под ноги ящики и совки. "Да что же за проклятие такое! И все-то мало мне! Чего же я хочу, наконец, чего мечусь? Ведь на крышу впору лезть, карниз щупать. "Рыский" - напророчил же отец на мою голову. Может, и прав был, что стебанутый я у него народился, недаром в психушку клал. Хоть за то спасибо, что статью заработал, в армию теперь не загребут, - да как жить-то рыским, не прибившись ни к чему?" Он бросился на груду тряпья и зажал руками голову - будто выдавить хотел проклятые мысли. Успокоившись, взялся за дело - разложил учебник и принялся немецкий зубрить. Но вспомнил книжника - и неуверенная улыбка застыла на лице. Это ж надо - война, голод - а он сны сочиняет! Жаль, всего два листочка из мешка досталось. Впрочем, писанина его - вздор, не в ней дело. Он, может, и сумасшедший, да свободен и счастлив. Есть в нем что-то превыше его жизни оттого и светло ему, и под нож не страшно. Да только что? Ведь видел уже в ком-то счастье этого книжника. Видел - и забыл. # # # Всю зиму вспоминал Сахан. И снег греб, и нагрузки общественные тянул, и учился по-черному - а все не лезло из головы чужое странное счастье. Даже на чтение стал время выкраивать - не встретит ли чего похожего? Не встретил. Все лишние люди, фрайера, бездельем маялись, да один придурок над щенком убивался. "Странно, - думал Сахан, - кормят мужика, как хлебореза, а он счастья своего не понимает, мерехлюндии над животным разводит. А на нашем пайке тот же мужик сожрет этого щенка и забудет. Недаром, значит, Мариванна с Карлой-Марлой учат, что бытие определяет. Оно еще и не то определить может". Не удовлетворившись школьной программой, Сахан набрал в библиотеке целый воз книг. Но только засел за поиски - на крестьянок наткнулся, которые любить умеют, и тут же глаза одной выколол, чтобы неповадно было. Дальше на бедных людей попал, дочитал до середины - и бросил. Нашел, что бедности они и не нюхали: в настоящей бедности не будешь писульки писать и соплями исходить волком взвоешь, лишь бы кусок урвать. На этом Сахан с классикой покончил, принялся за советские книжки - и затерялся в героях. Все как из железа - не пьют, не едят - героизм проявляют. И все почему-то Павлики. Один с мамашей революцию делает и на суд орет, как на тещу. Другой дорогу прокладывает и как рельс закаляется, кто колхоз поднимает, кто - индустрию, а тот, что помладше и в дело еще не годен, папашу властям закладывает. "Вот уж теперь лафа этим летописцам литерным, - решил Сахан. - На весь век войны хватит. Уж таких Павликов наваляют, что прочтешь - железом закусишь. А не погнали бы моего папашу доверчивым пузом на танки - поди железных фрицев валяли бы. К литерному бытию привыкши - куда денешься?" Запихнул Сахан героических Павликов с бедняками и крестьянками в мешок, отволок в библиотеку и на том с литературой расчелся. Только праздные классические фрайера нет-нет да и приходили на ум - и сыты, и в довольстве, и холуев вокруг них куча, а они почем зря под пули лезут. Стало быть, и им плохо? Кому же тогда хорошо? И всю долгую зиму вспоминался Сахану книжник и кто-то неузнанный, светившийся тем же непонятным счастьем. # # # Белым монолитом стояла последняя военная зима, но наконец осела под набиравшим силу солнцем. Глухо тронулись еще незримые воды, и лиса, запнувшаяся у ручья, пушисто скользнула за край холста, а глаза, неотступно следившие за нею, округлились и остыли. С лентой на лбу лежала бабуся посреди пустынного каменного храма. Под куполом перелетали черные птицы, и с недоступной птицам свободой летели голоса поющих женщин. Отстраненная от всего и вся, лежала бабуся, тихо перешептывались ее сиротки, и падал сверху отсвет иного мира. Провожая бабусю, Авдейка знал, что ей хорошо, но мама-Машенька не знала и готова была на любые лишения, чтобы вернуть бабусю к жизни, которая не могла ей принести ничего, кроме страдания. Жизнь распустила хватку, предоставив Машеньке выбор - и она оказалась не готова к нему. Она боялась свободных часов, остававшихся теперь после смены, и, не зная, чем занять себя, тщательно одевалась и долго расчесывала перед зеркалом как-то вдруг отросшие волосы. Потом она садилась в кресло и опускала руки на колени, становясь похожей на фотографию. Авдейке было тяжело с ней, и он уходил во двор или в гости. Иногда Машенька начинала страстно бояться за Авдейку, не отпускала его и целый вечер читала книги. Авдейка терпел и слушал, но однажды, когда мама кинулась молча и жадно целовать его, вырвался и убежал. Машенька пошла на кухню и зачем-то поставила чайник. Глаша, принимавшая летчика, выскочила из своей комнаты, потрясенная страстью, как яблоня. Трофейный халат с павлинами разлезался, не вмещая ее щедрого тела. У Машеньки похолодели руки, и она опустила глаза, встретив блуждающий Глашин взгляд. - Да ты что, Машенька! - вскинулась Глаша. - Они ж мне кровные! Я всю войну донор, кровь им даю, так неужто такой малости пожалею? Машенька согласно кивнула, горько и чопорно стиснула губы и ушла к себе. Заперев дверь, она села перед зеркалом и стала придирчиво отыскивать на лице меты старости. За халтурной перегородкой, стеная, отдавалась Глаша. Машенька зарделась, ничком кинулась на постель и накрыла голову подушкой, а ноги ее безотчетно елозили по постели, жадно вбирая между собой одеяло - все теснее и нестерпимее, - пока дрожь не передернула тело и не вырвался сдавленный крик. Оцепеневшая от стыда и облегчения, Машенька впала в дремоту, и окружавшая ее пустота наполнилась гамом толпы, запрудившей шоссе Энтузиастов шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года. Она снова стояла на полукруглом крыльце, прижимая к груди слабеющего от крика ребенка. Внизу бежали люди, спасая от истребления детей, и в бегстве их была безусловная и неоспоримая правота. Машенька вспомнила солнечное весеннее утро и узкую протоку, кипевшую идущей на нерест рыбой. В беззвучных конвульсиях рыбы бились о коряги и камни, уродуя свои тела и высвобождая дымные сгустки икры. Это массовое истязание материнством ошеломило Машеньку. Едва девушка, она увидела в нем свое предназначение - и ужаснулась. "В муках будешь рожать чада своя", пробормотал отец и увел ее. "За что?" - подумала Машенька, но огляделась и поняла. В первой силе стояла весна, и набухшую землю прорезали побеги, атласным жаром пылала прошлогодняя осока, кричал кулик - и все было впереди, и ничего не жаль ради этого. А на другой день протока погасла, и только в заболоченных заводях угадывались белые животы мертвых рыб. "Природа жертвует прошлым ради будущего", - сказал отец. "Пусть так, - ответила Машенька с полукруглого крыльца и прижала к груди чужого ребенка. - Пусть так..." # # # Вернувшись домой, Авдейка нашел дверь запертой и постучал. Машенька вскочила, не понимая, где находится, а потом зарделась и отперла дверь, чувствуя себя провинившейся девчонкой. За ужином Машенька робко наблюдала за Авдейкой, удивляясь тому, что этот молчаливый, осунувшийся мальчик - ее сын, единственное родное существо, оставленное ей жизнью. Они молча сидели за нищенским столом, посреди опустевшей полутемной комнаты, и Машенька вздрагивала, пугаясь внезапных шорохов. - Ну вот, теперь нас двое, - сказала она. - Только ты и я. Авдейка подумал, прислушался к себе и твердо ответил: - Нет, не двое. Мы все равно все вместе. Машенька не решилась возражать и поняла только, что мальчик ее живет в своем закрытом для нее мире. Едва скрыв беспомощное возмущение, она поднялась из-за стола, включила репродуктор - и бравурный марш хлынул в комнату. - Сделай потише, - попросил Авдейка. - Ты не любишь музыку? - Я люблю другую музыку, - ответил Авдейка, вспоминая звуки Леркиного рояля. # # # По расчетам Сахана, Лерка перестал играть с конца лета, когда приходил к нему на чердак за противогазом. С тех пор он закрылся наглухо, поглощенный чем-то, Сахану недоступным. Во дворе Лерка не появлялся, в школу ходил от случая к случаю, а если встречался, то смотрел как сквозь стекло, за полгода и слова не сказал. Отираясь под беззвучными окнами Леркиной квартиры, Сахан угрюмо ковырял ногой снег и все прикидывал, при чем тут разбитый противогаз, на котором кончились его отношения с Леркой, - и понять не мог. После грамоты, полученной за сбор денег на танк, Сахан стал школьной знаменитостью, речи на сборах произносил, уже и в комсомол имел рекомендации. Ловко шел, даже и себя уважать начал. Учился без продыха, в отличники вышел и за девятый класс программу тянул, чтобы весной за два класса сдать, с Леркой поравняться. А выходило, что напрасно все. "Мне бы на генерала выйти, пожаловаться, - размышлял Сахан. - Человек разумный, не позволит сыну с катушек сбиться, направит. Да и себя теперь показать не стыдно: надежный товарищ, не шваль, не двоечник - молодая смена. Да не выйдешь на папашу, минуя сына. А как верно Лерка на крючке сидел, - казнил себя Сахан. - Сам я его спугнул - унизил, деньги за Степку взял. Фрей глупый, а туда же, в начальники мылюсь. На что теперь его зацепить? Хоть бы играть начал барчонок, надежду подал..." Но музыки не было, и Сахан отводил душу, разгоняя мальчишек, городивших на насыпи снежную крепость. # # # Музыка кончилась, когда, сбив прислоненную к стене совковую лопату, Лерка замер. Навстречу ему встревоженной грудой шевельнулась Степка, он сделал еще шаг, сдернул рывком что-то черное и рухнул - не помня, как освободился от одежды, как раздвинулось, раздалось под ним обнаженное тело, - и услышал легкий смешок, порхнувший в горячую тьму. Лерка пришел в себя от боли в стянутом лице и сорвал, отбросил противогазную маску. Волна укрощенной музыки вынесла его к клокочущему поднебесью, она баюкала, качала его, скользила Степкиными пальцами по его плоти - он поднимался к своей победе, ради которой только и стоило жить, растоптав в себе прыщавого отрока, терявшегося от одной мысли о тайне Степкиного тела. Он овладел этой тайной, его пальцы нащупывали и раскрывали ее, как горячую раковину, вызывая птичий смешок, отзывавшийся во всем его существе. С тех пор он жил одним ожиданием ночи, и смешка ее, и тела, которое билось под ним, принадлежа ему до последней спазмы. Всего дороже стала ему эта власть над Степкой, над движениями ее тела, стенанием и скороговоркой, которую никогда не мог разобрать, сколько ни переспрашивал. Он больше не слышал музыки - она опала, растеклась, оказалась не нужна ему. С помрачающим страхом ожидал он возвращения Феденьки, зная, что растерзает его, если тот сунется к Степке. Но плохим пришел Феденька из больницы, скулил, за голову хватался, заговаривался - и гнала Степка Феденьку, засов задвигала, его ждала, ночного своего властителя. Лерка жил в напряжении всех душевных сил, с хитростью маньяка преодолевал тысячи препятствий на пути к ней, как из репейника, выдираясь из своего дома и избегая Феденьку с Саханом, вдруг заподозрившим что-то и караулившим сестру. Отрываясь от Степки, от ночей своих, с холодной ненавистью глядел Лерка на рояль и на мать с отцом, что-то от него требовавших, чем-то угрожавших. Он все время молчал, лишь изредка произнося вслух случайные фразы и удивляясь, зачем люди разговаривают. Речь, как и музыка, оказалась не нужна, враждебна - как враждебны стали и дом его, и школа, и двор, сторожившие каждый его шаг. Только ночью в Степкиных руках отпускала Лерку напряженная ненависть к миру, который никак не изменился с ним. Лерка забывал о нем, беря принадлежавшую ему женщину, раскинутую в золотом зареве гудящей топки, узнавая руками каждую линию ее тела, припухлости его, возвышения и ложбинки. Узнала его и Степка и освободилась с ним до конца, до счастья - и что-то изменилось в ее теле, налитом лаской, в отзывчивых и настойчивых движениях, которыми она отдавала себя - опутывая, обмирая. В февральскую оттепель Лерка жестоко простудился, подхватил воспаление легких и, отлеживаясь дома, в мечтах своих стряхивал, как скорлупу, осколки детской жизни - страхи ее и обязанности, - поднимался в рост, открыто брал и увозил свою Степку прочь из проклятого дома, нескрывая ни от кого своего чувства, возраставшего во всю необъятную ночь. # # # Мартовские ночные морозы укрепили раскисавшую зиму, двор был полон ледышек и сырого снега. Эвакуашки, заполонившие Песочный дом, возводили крепость "Берлин", равной которой не было за всю войну. Как люди и все, людьми сотворенное, война имела свою судьбу и была на исходе. Москва наполнялась жителями и даже кошками, которых привезли целый вагон, чтобы они съели расплодившихся мышей. А самих кошек решили не есть, и Болонка помалкивал про бэд кэта. Но жизнь Песочного дома не менялась, как Авдейка ни отыскивал в ней признаки скорой победы. Иришка по-прежнему ходила лозой, Глаша принимала летчиков, а мама-Машенька сидела в кресле "ампир", читая любовные письма дяди Коли-электрика без обратного адреса. Данауров, который не верит, дремал у подъезда, время от времени просыпаясь и суя в ноги прохожим черную палку, Феденька торговал углем, а Степка пела и выскакивала полуголая из раскаленного подземелья. # # # - Ты как из ада сбежала, - сказал Кащей, останавливаясь у лавочки, где сидела распаренная Степка. - Поди и не страшно будет на сковородке жариться за грехи-то? - И... милай, какие наши грехи, - ответила Степка. - Надысь историю слышала - страсть! Вот где грехи - нашим не чета. - Говори, только толком, - сказал Кащей. - У меня перерыв кончается. Лерка, вышедший после болезни, ослабевший и ослепленный мартовским солнцем, нетвердо прошел подворотней и стал у двери кочегарки рядом с Кащеем и Авдейкой, едва заметив их. - ...огромный такой кобель, овчарка, злющий - страсть, проходу никому не давал. Вот с ентим кобелем дамочка каждый день и прогуливалась, - говорила Степка, вылизывая кончиком языка сохнущие губы. - А он холеный, цепочка на ем чистого золота - идет, изверг, скалится. Время подошло, мух этой дамочки и возвращается, - продолжала Степка. - Весь в орденах - чемодан кожаный цельный. - Это ордена-то в чемодане? - спросил Кащей. - В чемодане. Такой начальник, что и орденов показывать не моги, - Степка подняла палец и зашипела. - Шш... Вот какой начальник! Внезапное беспокойство овладело Авдейкой, он не понимал, что мешает ему слушать Степку, а потом нашел взглядом Сахана, затаившегося в подворотне. Вобрав голову в плечи от непереносимого стыда, который вызывали в нем идиотские россказни сестрицы, Сахан страдал, но терпел, не желая упускать Лерку. - И только муж к дамочке по ентому делу... - Прервав рассказ, Степка часто и пылко захихикала. - Степка! - позвал Лерка. Степка осеклась, подняла лицо, досадующее на то, что ее прервали на самом интересном месте, и, недоуменно прищурясь, уставилась на Лерку. - Степка, - произнес Лерка уже беззвучно, уже похолодев до немоты от того, что она не узнает его. Вырезанная мартовским солнцем из черного провала кочегарки, сидела перед Леркой его сокровенная женщина - дворовая идиотка, и не помышлявшая о том, кто владеет ею по ночам, кому раскрывается она так беззаветно, кого принимает в свою плоть. Кащей нетерпеливо пнул Степкин валенок, и она продолжала: - ...ну, по семейному, значит, делу. Тут кобель на него как рыкнет - и сам на красавицу полез. Муж, начальник-то, за пистолет, обоих разом и порешил - и красавицу, и кобеля. - Степка замолчала и торжествующе огляделась. - Вот где грехи - нашим не чета. - А ты не врешь часом? - спросил Кащей. - Вот те крест. Мне Верка сказывала, воспитательница, знаешь, может? Голодовала Верка с детства, сиськи у ней не выросли, вот и пришлось в воспитательницы идти. Она врать не станет. "Как же я теперь? - думал Лерка. - Это каждый... все видят - она Сахана сестра, идиотка и говорит постыдное. Но нет..." - Так что начальнику было? - спросил Кащей. - Ничего. Приехала было милиция, а тут начальник над этим начальником такой главный, .что и не скажешь. "Уезжайте, - говорит милиции. - Он право такое имеет - врагов стрелять". Милиция и уехала. - Что бабу порешил - понятно, - глухо и задумчиво произнес Кащей. - А вот права такого ни у кого нет. На то закон есть, суд. Дело-то мокрое. - Какой ему закон, когда он - во какой начальник! - ответила Степка. Она развела руки, чтобы нагляднее были размеры власти и важности начальника, и вдруг заплакала. "Законники! - презрительно отметил Сахан. - Но ты, Кащей, радуешь! Дураком, значит, решил прожить? Забыл, как Парфена замели, соседа твоего бывшего? Поди помнишь, газету на закрутку с оглядкой рвешь - не дернуть бы ненароком речь вождя или портрет чей не пожечь. Закон, Кащей, дело строгое, если его для Парфена не нашлось, так и ни для кого нет. А нет закона - топор хозяин. Тем, кто в силе, он - топорищем в руку, а шестеркам вроде нас с Парфеном - лезвием по шее. И все это, Кащей, ты не хуже меня знаешь. Нет, наврал книжник про тесемочку - все человечки видят, да только не признаются, жить хотят. Одна Степка и ляпнула по глупости". Степка между тем продолжала рыдать. "...нет, нет, - твердил Лерка. - Это моя женщина, я могу прийти к ней, раздеть ее. Я ее всю знаю. Там, ближе к животу, на ноге у нее ссадина и припухлость после того, как она налетела на черенок лопаты. Надо осторожно, ей больно, когда там касаешься. Надо эту ногу отвести в сторону и чуть вверх, и..." Лерка вздохнул судорожно, в голос, и отступил на шаг. Жаром плеснуло из раскрытой топки - я он увидел, что менялось так в Степкином теле, ощутил ладонями отвердевшие груди и закругленный живот. Она была беременна, его Степка. - Это бред, - неслышно прошептал Лерка дрожащим ртом и, зачерпнув снег, растер им лицо. - Дворовая идиотка с моим ребенком в животе рыдает над какой-то чушью, и все забавляются ею - это нельзя, это бред. - Ты чего, Степка? - спросил Кащей, снова пнув черный валенок. - Дамочку жалко. Красивая, говорят, была, молодая. Страх как война над бабами злобствует - вон в какой грех ввела. - Будет тебе - война, война. Нечего под кобелей лезть, - ответил Кащей и ушел. Ушел и Лерка, а за ним, словно на невидимой нитке, потянулся Сахан. Авдейка сказал Степке: - Не плачь. Это неправда все. - Как так? - Собак еще в сорок первом году съели, я так и не видел ни одной. А другие на фронте погибли. И стрелять некого. Неправда, что собаку застрелили. - Правда, правда, правда! - страшно прокричала Степка и затрясла головой. # # # Лерка уходил, держась в тени, скрывая себя от беспощадного солнца. ""Правда! Правда!" - настигал его Степкин крик. - Правда, пусть идиотка, но одушевленная же она! Как же может она не узнать? Ведь ночью она опять меня ждать будет и откроет мне все". Лерка ощутил на себе зубья капкана, рванулся и взмок от беспомощности. Сахан понуро следовал за Леркой по пятам, ничего уже от него не ожидая, как-то сразу забыв, зачем добивался его полгода. Заметив, что Лерка странно завертелся на месте, будто вывинчиваясь из одежды, он испуганно спросил: - Лерка, ты что? Лерка остановил на нем оторопевший взгляд, дернулся сказать что-то, но промолчал. Стоял перед Саханом, пошатываясь от неотвязной мысли; "Племянник Сахана. Мой ребенок - племянник Сахана. Если я все же застрелюсь, он останется племянником Сахана. Идиотом и племянником". - Ты что, Лерка? - повторил Сахан. Лерка увидел вдруг, что Сахан любит его, и так был поражен, что сбился с проклятой мысли. "Ненавидит и любит, - поправился, - не умеет он иначе. И что? Что это меняет?" - Не играли мы этот год, - почему-то сказал Лерка, указывая на снежный бастион. - А крепость можно сладить на славу. Сахан голос потерял от неожиданности, сквозь засветившуюся радость разглядывал Лерку. "Скучаю по нему, - мелькнуло, - давно как скучаю по нему". - Так не поздно! - выкрикнул, совладав с голосом. - Залить - и за пару дней тут такое будет! - Хорошо бы, - сказал Лерка растерянно. - Давай, Сахан. Лерка ушел, Сахан облокотился о парапет, с застывшей улыбкой следил, как, набирая ход, обрушивается подъездная дверь. "Вот и снова дождался - да не того. Мой-то Лерка вышел весь, а этот странный, больной. Вот и конфетки-бараночки... А я-то полгода про смену юную плел, да чистоту рядов, да про врагов внешних с внутренними. По ветру плевал, шестерил, папашу убитого, как чурбачок, под ноги подкладывал, чтоб только рожу начальство приметило. Гладеньким стал - не ухватишь. И таким-то подлецом за Лерку хотел уцепиться, за дружбу его? Да ему все это начальство с холуями да покоями мраморными еще отвратнее, чем мне, - он-то ими с детства сыт. Другим Лерка живет, да только чем - мне не скажет. Кто я ему? Дворовый мародер, выскочка с барабаном. И позабавиться он со мной согласился - как обноску кинул, чтоб места своего не забыл". Сахан оттолкнулся от парапета, ушел непослушными шагами и не помнил дней своих и часов, когда заливал из шланга снежные укрепления, что-то добывал, ругался с кем-то, а потом с тупой покорностью, как приговоренный, взошел на ледяной вал и ударил сбор. # # # Авдейка, вскочивший на призывную барабанную дробь, зажмурился от сверкания снежной пыли. Прибранный выпавшим за ночь легким снегом, двор таился в голубых изломах, льдистые блики скользили по неприступной стене крепости, и сыпались удары белых барабанных палочек. У опушенной снегом пирамиды угля возле кочегарки шло деление на "фашистов" и "наших". Поредевшие Сопелки еще до начала игры успели подраться за места в наших, а эвакуашки, обреченные представлять фашистов, держались вокруг Марьяна, крепкого круглоголового парня, недавно вернувшегося из Горького. По силам и старшинству Марьян мог претендовать на место в наших, но он помнил свой двор и держался правил. - Я вырос! - кричал Болонка. - Не пойду в фашисты! - Все выросли, - ответил изуродованный Сопелка. - Я теперь сильный, я гири поднимаю, - настаивал Болонка. - Все гири поднимают. К нам эвакуашку, к нам! - кричали фашиствующие Сопелки, завязывая тесемки ушанок. "Гордецы, - лениво думал Сахан, наблюдая за распрей и механически стуча в барабан. - В эвакуации они не были, патриотизм проявили. А дело и выеденного яйца не стоит: не ждали власти, что немцы за три месяца к Москве выйдут, вот и бросили здесь этих недоумков с мамашами за ненадобностью. Поди и папаша мой от гордости в яме своей пухнет. А не наградили бы ямой - на мосту медяки клянчил". # # # Услышав барабан, Лерка сбросил ноги с постели, где лежал, не раздеваясь, застывший между явью и сном. Она ждала вчера, его Степка, стосковалась, у двери сторожила. Впустив, лязгнула засовом, наглухо заслонясь от чужих, и обхватила, обдала дрожью. Лерка подхватил на руки бьющееся свое счастье, снес ступенями, уложил на топчан, не отстраняясь ни на миг, вошел в отверзшееся тело, вбивая в него отчаяние свое, и с каждым Степкиным стенанием, как никогда долгим, понимал все тоскливее - не очнется она, не узнает, не с ним она вовсе, и это не он так яростно всаживает в нее бесчувственную плоть, будучи не в силах излить весь свой дневной ужас, а кто-то третий потешается здесь над ними, играет ими, играет в них. Наконец с детским нелепым вскриком он отдал ей все, опал, забылся - и тут Степка заплакала. Она впервые плакала ему - и капкан защелкнулся, Лерка понял, что никогда уже не откажется от нее, и не таясь вышел из кочегарки на первый свет, ко всему и всем безразличный. Вернувшись, он не смог уснуть, сидел в своей постели перед чёрным сгустком рояля, неотвратимо проступавшим на свету, а потом решился, подошел крадучись, но едва опустил руки на клавиши, как звуки отозвались в нем болью, потревоженными зубьями капкана. - Как же теперь? - спросил Лерка. Он захлопнул рояль, с головой забился в подушки, втиснулся между ночью и днем и лежал не шевелясь, сокрушенный своей победой, пока барабан Сахана не поднял его к окну. Лерка увидел полный движения и света прямоугольник двора, удивился, зачем ему было затевать эту дворовую потеху, и задернул было штору, но внезапное ожесточение заставило его снова взглянуть вниз. # # # Когда Лерка прошел в центр укрепления наших, там уже готовились к схватке и был воткнут красный флаг с бахромой, кем-то украденный из школы. Лерка смерил взглядом неприступную ледяную стену и по примеру Марьяна сбросил шапку. Ветер рванул его локоны, по лицу разбежались холодные уколы, и Лерка понял, что не ошибся, не напрасно пришел сюда, - и подобрался, ко всему готовый. Авдейка угрюмо смотрел на Сахана - вожатого, под чей барабан он должен побеждать, - а потом отвернулся и поднялся в крепость, к штабу фашистов ледяному домику с окном на позицию, над которым болтался черный халат. Легкое недоумение приглушило гомон. - Ты зачем? - спросил любознательный Сопелка, слепым жребием заброшенный в фашисты. Не веря своему счастью. Болонка протолкался в ряды наших, заменив Авдейку. Барабан Сахана сыграл атаку и смолк. За ледяным валом ползали фашисты, отбивая комья смерзшегося снега. Началась атака. Летели снежки, сверкали лезвия двух лопат, которыми снизу пытались крушить ледяной вал. Лопаты срывались, оставляя на сверкающем льду легкие матовые следы. Лерка бежал вдоль ледяной стены, отыскивая в ней брешь. И тут над валом высунулся забытый Сахан. Он висел, цепляясь за вал выброшенными вперед локтями, и нащупывал опору под ногой. Зажав в правой руке лопату, Сахан сильно бил ею повалу. Лопата со свистом резала воздух, описывая сверкающий полукруг. Расстроенные фашисты бросили охотиться за Леркой и осыпали Сахана ледышками. Тот вобрал голову и размахивал лопатой, ожидая опоры под ногу, чтобы перескочить вал. - Ледышки кончились! - крикнул отчаявшийся Сопелка, пытаясь остановить Сахана, но палка вылетела у него из руки и перелетела за борт. - Трофей! - кричали снизу. - Даешь Берлин! Сахан методично крушил вал, и остановить его казалось невозможным. Вся ненависть к Сахану восстала в Авдейке, игра для него кончилась. Сорвавшись с места, он бросился к кочегарке, но Марьян перехватил его мысль и в несколько прыжков оказался возле груды угля. - Ложись! - крикнул Марьян. Фашисты залегли полукругом. Над ними возвышался Сахан, уже нашаривший ногой опору. Он переливался в крепость, когда тяжелый уголь выбил из вала ледяное облако. Сахан не успел понять, что случилось, как жесткий удар, пришедшийся в плечо, сбросил его со стены. Вскрикнув, он выпустил лопату и исчез. Сжимая в руке уже ненужный уголь, Авдейка подбежал к валу, под которым ребята приводили в себя Сахана. - Бей их! - закричал фашиствующий Сопелка, пылая попранной справедливостью. И тяжелый поток углей обрушился вниз. Раздались вопли, и наши убежали, уволакивая Сахана. - Вперед, гони их! - кричал мстительный Сопелка, съезжая вниз добивать дрогнувшего врага. За ним бросились Ивановы-Гвоздики и безымяиные, эвакуашки, набитые углями. Авдейка забросил ногу на вал и подумал, что в случае неудачи обратно не взобраться. Но Марьян уже долбил проход во льду трофейной лопатой Сахана. Авдейка зажмурился и съехал вниз, ударившись во что-то мягкое, пахнущее теплом и снегом. Под ним лежал Болонка, хлюпая разбитым носом. Снег у его лица был пробит кровью. Авдейка оттащил Болонку в угол насыпи и бросился в атаку. Произошло небывалое. Фашисты во главе с мстительным Сопелкой гнали наших в дальний конец насыпи, к штабу красных, не знавшему подобных налетов и потому едва обозначенному снежным барьером. Лерка с разбитым ртом сплевывал кровь и отступал, отбиваясь палкой. Но у нападавших кончились угли. Брошенные в наших, они теперь летели назад, отражая атаку фашистов. Мстительный Сопелка получил по шапке и, пошатываясь, отступил. Атака захлебнулась. Фашисты повернули назад и забрались в крепость по веревке через проход, пробитый Марьяном. Готовясь к контратаке, Сопелки ползали Гаврошами, собирая разбросанные угли у самого вала крепости. Сахан, бледный от ярости, разминал отбитое плечо, а оправившись от удара, сбегал в кладовку и вернулся с охапкой лопат и двумя ломами. Над изрытым пространством взлетела барабанная дробь. Сахан и Лерка увидели друг друга, поняли и разошлись шагов на десять, подняв над головами ломы. Между ними строились атакующие с лопатами на изготовку. Сопелка бил в доверенный барабан, блеском и трепетом наливалась вооруженная колонна. Лерка переглянулся с Саханом - ломы дрогнули и понеслись к крепости серебряными нитями. Кащей, со стороны наблюдавший за игрой, понял, что вал пробьют в двух местах в таком расстоянии друг от друга, что защитить их одновременно не удастся. - Держись! - крикнул изуродованный Сопелка, и ломы грянули. Сахан угодил чуть ниже ледяного вала, в кирпичную кладку. Лом со страшной силой отбросило назад, ободрав кожу с ладони. Он затряс обожженной рукой, стал дуть на нее, но получил по спине углем и отбежал, матерясь. Лерка пробил ломом ледяной вал и с размаху ударился грудью о стену, едва успев уберечь лицо. К нему тотчас подбежал Сопелка-оруженосец, прикрыл фанеркой от града углей, но поскользнулся и упал. Лерка отскочил. Фашиствующий Сопелка сильно перегнулся через вал, стараясь вышатнуть глубоко вонзившийся лом. Лерка увернулся от сброшенной льдины, разорвавшейся у его ног, взвился и повис на конце лома, вывернув на себя часть ледяной стены вместе с вцепившимся в лом Сопелкой. Они обрушились вниз, и, когда развеялась ледяная пыль, Лерка, прикрывая голову, сдавил коленом Сопелку, а потом отбросил. "Тут и кончат эту крепость, верняк", - отметил Кащей. У него был свободный день - конец шестидневки, - первый выходной, взятый им за последние полгода. С утра Кащей снарядился по-праздничному - поскреб щеки отцовской безопасной, повязал под солдатский бушлат белый шелковый шарф - и отправился на завод. Вернув деньги, занятые на танк, он по случаю хватил стакан водки, и теперь по телу его разливались тепло и дрема. Кащею было с чего выпить. Он сам отработал долг, не соблазнившись ворованным добром, и тем окончательно на собственнную жизнь вышел. "Будто окрестился заново, - думал Кащей. - А всех-то дел - повкалывал полгода. От прошлого отломился, счеты свел - и все теперь впереди. Победа близко, и повышать разряд мастер сватает, и Лялька брюхо носит. Еще посмотрю, как мой пацан народится, а там и в армию. Война к концу клонится, живым останусь. Со службы вернусь - а уж пацан мой во дворе себе место отвоевывает. Мой не пропадет - Кащеев. И от блатных я его охраню, когда вырастет, и голод его не ждет - мир-то уже налаживается. Вон народу привалило - двор под завязку. И Марьян вернулся. Надежный мужик, с таким не пропадем..." Разнежившись, Кащей не сразу заметил небывалое ожесточение дворовой потехи. Он удивился углям, густо сыпавшимся вниз, обилию лопат и ломам, которыми никогда прежде не пользовались, но больше тому остервенению, с которым, не щадя себя, лезли на приступ атакующие и отбивались защитники крепости. Казалось, вся накопленная за войну ненависть разрешается в этой игре, превращая ее в кровавую драку. Распаляясь азартом, следил Кащей за Марьяном, упрямо и жестко оборонявшим пролом в ледяной стене, за напряженной, как струна, фигуркой Авдейки, за окровавленными Сопелками и бесстрашным Леркой с разбитым лицом. "Ишь чего творит, пианист, - заметил Кащей. - А изменился - и не узнать. Зверюга, как есть зверюга. Всегда я в нем это чувствовал, а теперь и на взгляд заметно. Хорош. Ну а Сахан при нем шестеркой, как всегда. Однако дерутся славно, не Марьян - так давно бы в крепости были". В это время Сахан, стоявший в расстоянии броска от вала, сделал какой-то знак Лерке и побежал. Лерка подпрыгнул, толчком лопаты в живот сбил Марьяна и, падая, опустился на четвереньки. Сахан, уже набравший скорость, толкнулся о его спину и взлетел в пролом. Он тут же рванулся вбок, где мог упереться спиной о вал, и снес кулаком кинувшегося к нему Авдейку. Левой рукой он нашарил поданную снизу палку, перехватил ее в правую я оглушил поднимавшегося Марьяна. И тут Кащей не устоял. Сбросив на снег бушлат, он затянул потуже шелковый шарф, хлопнул себя по голенищу, проверяя, на месте ли финка, и бросился в обреченную крепость. Сахан, забывший про отбитое плечо, равнодушно отмахивался от наседавших пацанов. Злоба отпустила его, и прежнее тупое безразличие легло на лицо, как сухая тень. И тут перед ним вырос Кащей. Сахан не ждал его, привычно дрогнул под веселым и жутковатым взглядом, но тут же и оправился, с мстительной силой обрушил на него палку. Но Кащей успел нырнуть под нее и принял удар на левую руку. Палка отлетела. Выпрямляясь в рост, Кащей нанес страшный удар снизу в подбородок. Сахан перелетел через вал и всем ростом обрушился на стоявших внизу, повалив их с ног. В это время в незащищенный пробой с криками: "Бей эвакуашек! Ура! За Сталина! Даешь Берлин!" - ринулось несколько парней, которых Лерка вкидывал наверх. Сахан пришел в себя и со сдавленным стоном приподнялся, опираясь руками о жгущий снег. "Так вот зачем я здесь уродовался, - понял Сахан. - Тебя, выходит, поджидал". Напряженно следя за Кащеем, закатившим рукава гимнастерки и бившимся голыми руками, Сахан наливался темной и требовательной силой. "Боженька-то не фрайер, все наперед видит. Вот и навел. А я-то, дурак, четыре года в толк не брал, чем мучаюсь. Пора, Кащей, пришел час". Негнущейся рукой Сахан выдернул из кармана платок, и странный звук насторожил его - будто кувшин треснул и вода пролилась. Панический страх того, что не собрать ему эту пролитую воду, заставил Сахана вскочить на ноги. Под ним лежала тяжелая битка, которая вывалилась из кармана вместе с платком и, ударившись о лом, отскочила в снег. "Голову повредил", - решил Сахан. Насухо вытерев лицо, он сунул сточенную монету в карман и поднял лом. Заметив, что никто за ним не следит, он медленно отошел к краю насыпи. Подумал, что, пожалуй, против правил идет, и хрипло рассмеялся. "Заигрался, по правилам жить привык. Вдели мерину в пасть удила, а он и ржет от радости. Или война не показала, чего все эти правила стоят? Один конец людям - по правилам живут или нет. А коли приговорены к вышке - так и преступники. И не их правилам меня держать". Сахан оперся о лом и тяжело спрыгнул с насыпи. Пригнувшись, он добежал до края крепостной площадки и с тыла" никем не замеченный, пошел на Кащея. Между тем в пролом ледяного вала неудержимо лезли наши, подталкиваемые Леркой. Они бросались на Марьяна, с трудом поднявшегося на ноги после удара Сахана, в он ворочался, как медведь, затравленный собаками. Создав численное превосходство, Лерка забросил наверх очередного Сопелку и полез следом. Заметив его, Марьян отчаянным усилием освободил ноги и коленом выбил Сопелку из крепости. Тот ударил головой Лерке в лицо и соскользнул вниз. Но Лерка удержался, цепляясь за вал сильными пальцами, и тогда, вырвав у нападавших свою палку, Марьян хлестнул ею по вцепившейся в лед руке. Лерка вскрикнул и исчез в снежной пыли. Выбравшись из свалки, он попятился к краю насыпи опустился на парапет, расшевеливая пальцы. "Только бы суставы разошлись, а боль стерплю. - Лерка обрадовался почему-то боли, подумал: - Лечит она, только боль и лечит". Баюкая вспухающую руку, он заметил Сахана с ломом, украдкой подступавшего к Кащею. "Что ж, дерзай, Сахан, - думал Лерка, следя прищуренным взглядом за вздымавшимся над Кащеем ломом. - Ставь точку. Хоть ты". Лом в руках Сахана обретал опасную картонажную легкость, тусклой струёй света нацеливался на ненавистную фигуру, помеченную белым шарфом. Знакомая матерчатая ушанка застлала зрение Сахана. Заломленная набекрень, она открывала стриженые волосы над правым ухом, и ничто уже не существовало для него, кроме этой обнаженной для удара плоти. Он выждал, пока Кащей, сбрасывая кого-то, склонился над валом, упруго шагнул вперед, заводя лом, и тут, когда ничто, казалось, не могло остановить его и опережающая сила воображения уже опустила лом, Сахан ощутил препятствие. Внезапное, как наваждение, оно выросло перед ним, заслонив Кащея. Сахан встретил горячий, сломом угля сверкающий взгляд, раздраженно сморгнул его и вдруг узнал гаденыша, всю войну попадавшегося ему под ноги, как камень на дороге. Беспричинная робость овладела Саханом. Своим обостренным чутьем он уловил за этим шальным мальчишкой враждебную силу, с которой не сталкивался прежде, и невольным защитным движением уперся в легкую фигурку острием лома. Солнечный блик скользнул по лому и тупо ткнулся в грудь. Авдейка напрягся и болью в руке ощутил забытый уголь. Сахан приближался, явственно наливаясь черным, лом его все теснее сдавливал грудь, и тогда в упор, всею силой, Авдейка швырнул уголь. Лицо Сахана брызнуло, исчезло, как отражение в стоячей воде. Война Авдейки кончилась. Он вздохнул во всю грудь, подумал: "Видел бы дед!" Потеряв равновесие, Сахан выпустил лом и инстинктивно выставил руки, но ошеломляющее наслаждение внезапно и жестко выгнуло тело, он застонал, настигая раскрывшееся счастье, и свободное падение длилось неудержимо, принимая его в себя, пока не оборвалось обледеневшей кирпичной кладкой. Лерка увидел, как в последний момент Сахан пошатнулся, неловко выронил лом и исчез. "Шваль, - выругался он. - Не годен". Наши дрогнули, выбрасываемые из крепости усилиями Кащея с Марьяном. Лерка посмотрел вверх, в глубину весеннего ослепленного солнцем неба - и оттолкнулся от парапета, встал. Нашарив в снегу лом, он поднял его, стиснул обеими руками и, разбежавшись, всадил под проломом в ледяной стене, резким толчком забросив себя в крепость. Он поднимался с колен, когда оглушительный удар отшвырнул его на фашистский штаб; Лерка упал на него со всего роста, пробил обледеневшую стену, и домик обрушился, погребая его под собой. Прижимая порванное ухо, Марьян оглядел разбитую и рассеянную команду наших, Лерку, заваленного рухнувшим штабом, черный флаг, трепещущий на ветру, и убедился, что фашисты победили. С самого начала игры, не зная еще, чем она обернется, Марьян решил напомнить о себе, перескочить годы эвакуации и занять среди сверстников прежнее место. Он хлебнул там, у тетки в Горьком, где, голодный и одинокий, не устоял под финкой и в шестерки попал к местной шпане. Наученный давить первый страх, который и судьбу решает, он держался своей цели, защищал крепость, не щадя себя, - и не отступил, хотя рукав пальто уже крови не вбирал. Но Марьян понял, что зашел далеко. По непреложному условию, фашисты обязаны проиграть, а их победа, одержанная под его началом, не скоро простится. Тогда он решил замкнуть на себя усилия всего двора и в одиночку изменить ход драки. Сбив попавшихся на пути пацанов, Марьян в три прыжка достиг Кащея, нарушавшего его замысел, и с ходу, наотмашь хватил его кулаком в затылок. Кащей, увлеченно расправлявшийся с последними противниками, не ждал удара сзади и грузно рухнул вниз, попав на штык лопаты, глубоко всаженной в снег у ледяной стены. Марьян почувствовал несоразмерную силу удара, смутился и, видя, что Кащей не встает, спрыгнул к нему. - Кащей, - позвал Марьян. На Лерку, с трудом выбиравшегося из-под развалин ледяного домика, навалились защитники крепости, он отбивался обломком палки, пока не сломал ее о вскинутую лопату. Спасаясь от побоев, Лерка согнулся, зажал голову локтями, рванулся назад - но и оттуда его достали палкой, обложили, стиснули. Лерка затравленно взвыл и усилием, от которого хрустнули кости, вскинул себя, хватил головой в склоненное лицо и увидел, как оно залилось кровью и исчезло в снегу. Он ощутил твердь под развороченным снегом, толкнулся о нее, снес кулаком парня, выдернувшегося перед ним из пространства боли, и рванулся вперед, проламывая выход. - Вот так! - И, вкладывая все отчаяние свое в каждый удар, круша, увеча, топча искаженные лица, он выбился наконец на волю и потрясенно огляделся. Вот так! Тесное пространство изрытого, затоптанного углем снега лежало под ним, стонали окровавленные мальчишки, и бился над развалинами черный халат. Лерка вскинул голову - и навстречу ему, во весь размах взгляда, распахнулась свобода поднебесья, игра неподсудных стихий. Болонка, с самого начала выбитый из игры ударом оледенелого кома в переносицу, видел происходящее как сквозь марлю. Он сидел в углу, куда его оттащил Авдейка, люто ненавидел фашистов и время от времени кричал: "Бей!" Придя понемногу в себя, он незаметно обогнул насыпь и подобрался к фашистской крепости, минуя разбросанных по снегу бойцов. Никто не остановил Болонку, он осторожно вытащил палку, отвязал от нее черный халат, осмотрел его и поднял над головой. - Ура! - закричал Болонка, но никто не обратил на него внимания. Болонка обиделся и пошел к Авдейке, волоча за собой халат. - Победа, - пожаловался он. - А никто... Авдейка не слышал. Он держал на коленях голову Сахана, уродливо вытянутого в снегу. Черпая пригоршнями снег, Авдейка промокал им разбитое, вскипающее кровью лицо. Когда Сахан переставал стонать, Авдейка прикладывал к нему ухо, чтобы услышать жизнь. - Кто его? - спросил Кащей. - Он сам! - закричал Болонка. - Я сидел и видел. Он с ломом стоял, а потом поскользнулся - и о камень головой. - В больницу надо, - сказал Кащей и, вскрикнув, схватился за спину. Марьян подхватил его и повел со двора. Авдейка сидел над Саханом, менял снег, плакал в голос. Он порывался вскочить, но отойти боялся, отдать Сахана чужому, - и дрожал от ужаса этого истекающего лица, и поверить не мог, что сам сделал это над Саханом и еще радовался и деда звал смотреть. Потом приехал больничный фургон, Сахана отобрали, задвинули внутрь на носилках, захлопнули и увезли. Двор опустел. Поземка медленно заметала отпечаток Сахана в снегу и разбросанные сгустки крови. Авдейка возвращался домой, когда его неожиданно остановила Степка. - Постой, пацаненочек, - попросила она, - а я на тебя погляжу. Погляжу-погляжу, а там и у меня такой народится. Это бабы спокон веку пользуют - на красивое глядят. У нас-то красивого отродясь не водится, да по мне лучше человека и не придумаешь. Вот погляжу на тебя, да и рожу такого - оно б ласково. Ой, да что это - в крови ты весь! - Степка испугалась, замахала руками, отгоняя, как привидевшегося. Авдейка, ничего не понимая, побрел дальше. # # # Дома Авдейка сидел в кресле "ампир" и там молчал или плакал по Сахану. Он вспоминал дядю Петю-солдата и деда, сидевших в этом кресле до него, и знал теперь, почему они исчезли. В комнату, как порыв весеннего ветра, влетела Оленька, старица, все поняла сразу и, перекрестившись на бабусино распятие, сказала: - Царствие ей небесное. - Возьми меня с собой, - попросил Авдейка. - Куда? - спросила Оленька. - Туда, где ты. - Вырастешь - сам придешь, - ответила Оленька. - А сейчас я тебе сказку расскажу. Хочешь про Микиту Кожемяку? - Нет, - ответил Авдейка. - Давай поиграем лучше. В мытаря и фарисея. # # # Тишина и мир остались в преображенной комнате после игры в мытаря и фарисея. Авдейка ревниво следил, чтобы мама-Машенька не передвинула чего ненароком, но однажды, вернувшись со двора, нашел потревоженную комнату, а посреди нее - два странных существа. Они восседали в кресле "ампир", боязливо выглядывая из немыслимых воротников оранжевого цвета. Авдейка огляделся и, убедившись, что он у себя дома, спросил: - Вы как сюда попали? Существа не ответили, только теснее прижались друг к другу. Из-под их роскошных шуб предательски высовывались казенные рубахи с фиолетовыми штампами детского дома. Авдейка начинал догадываться, в чем дело, когда в комнату влетела раскрасневшаяся мама-Машенька. Натолкнувшись на сына, она тихо ахнула и остановилась, не зная, куда спрятать руки. Авдейка понял, что она торопилась не к нему, а к неведомым существам пригревшимся в кресле "ампир". Он сам был виноват в этом, он забыл, что люди как будто умирают, когда перестаешь их жалеть. Прижавшись к Машеньке головой, пришедшейся ей под грудь, он думал, что надо торопиться жалеть маму, пока она не ушла туда, где уже собрались все, кого он любил, где всем хорошо и никто не нуждается в утешении. - ...сиротки, - горячо шептала Машенька. - У нас в цеху многие брали. Вот и я... А документы потом оформим... - Что это на них? - спросил Авдейка. - Кофты, - с готовностью объяснила Машенька. - Американские кофты, зимние, их по программе помощи прислали. Правда, они женские, зато длинные, пусть пока вместо шуб носят. А там придумаем что-нибудь, правда? - Придумаем, - согласился Авдейка. - Живите, союзники. - Это ж надо, какие! - воскликнула Глаша, рассматривая союзников через распахнутую дверь. - Вот, Машенька, какая жистя, кому мужики, а кому - дети. - Мы теперь весело заживем, - ответила Машенька. - Я уже приработок подыскала, не пропадем. А скоро и война кончится. # # # Она кончилась, эта проклятая война, обнажившая сиротскую уязвимость людей. Она кончилась, и Машенька, давясь от рыданий, сорвала с окна черную драпировку. Она топтала ее ногами, а за окном гудел огромный растревоженный город, вспыхивавший желтыми огнями. Война кончилась, и был победный салют, и танк Т-34, построенный на деньги Песочного дома - мертвый и угрожающий сгусток металла, - взошел на утес символом свободы. - Это ваша война с немцами?.. - спросил Данауров. "Да, - крупно написала сестра. - Кончилась". - Значит, ее нет? "Нет". - Я говорил, что ее нет? "Говорил". - Вот оно! - воскликнул Данауров. Истина отрицания тронула его, как дуновение ветра: все проходит, все сгорает в мгновении, и нет миру ни прошлого, ни будущего. Ничего не было, ничего и не будет. Остальное - ложь. Муха, ползавшая по лицу Данаурова, отливала на солнце янтарным, зеленым и фиолетовым. Она улетела. И Данауров умер. И его никогда не было. # # # В тот день, когда скромно похоронили усопшего Данаурова, лишенного утешительной возможности отрицать этот факт, Сахан, выросший из одежды еще на полтора месяца, вышел из отделения черепной хирургии и зажмурил глаза, утопавшие в толстом слое бинтов. Ударившись о кирпичную кладку, он потерял сознание, а очнувшись в госпитальной палате, долго не мог понять, что произошло. Смутно припоминалось какое-то прерванное счастье и треснувший сосуд и пролитая почему-то вода, которую он пытался собрать. Гаденыш, запустивший в него углем, поначалу остался Сахану безразличен, и только мысль о том, что Кащей опять ускользнул, подбрасывала в койке. Но сил у Сахана было немного, и злоба быстро покидала его, оставляя в непривычном покое. Впервые имел Сахан столько досужего времени, и далось оно. ему нелегко. Нетерпеливая мысль шарила по прожитой жизни, как вор по магазинным полкам, перетряхивая разную дрянь, из-за которой и замка-то сбивать не стоило. Выходило, что все, чем ни прельщался он, за что ни пытался ухватиться, расползалось, как ветошь, оставляя зуд в ладонях. Избегая думать о себе, Сахан присматривался к лежавшим в палате сорока фронтовикам с черепными ранениями, полученными на последних вершках войны. Головами, наглухо замотанными в бинты, напоминали они сорок чудовищных коконов, и Сахан рассмеялся, представив, что из таких может вылупиться. Боль в лице умерила его восторг, он принялся вслушиваться в нечленораздельные беседы раненых и скоро навострился распознавать простую и угрожающую правду войны, скрытую под обильным враньем, как лица под бинтами. Бессмысленная ложь раздражала Сахана, пока он не понял, что фронтовое прошлое - единственный капитал этих изувеченных мужиков, монета, которую они всячески золотили своей убогой фантазией. Об ожидавшей их "гражданке" солдаты отзывались с пренебрежением, за которым легко угадывалась тревога. Никто из них не успел получить до войны ни толкового образования, ни профессии - и под будущее всех сорока не отдал бы Сахан и стертой монеты. Планы же фронтовиков на дальнейшую жизнь отличались детской жадностью и неустойчивостью. Тот, что до армии плотничал, собирался выучиться на краснодеревщика или, почему-то, на зубного техника; бывший танкист, механик-водитель, хрипел, что на трактор его не загонишь, что не дурак и пропишется в Москве, а там не меньше как в ювелиры пойдет; колхозник с двумя классами, по случаю разграбивший в Венгрии часовую лавку, был настолько потрясен совершенством и точностью малюсенького механизма, что не хотел никуда, кроме как в часовщики; люди потрезвее мылились поближе к деньгам - в заготовители или кладовщики, а один - так прямо в управляющие. Мужик, правда, попался покладистый, и чем управлять, было ему до лампочки. Похохатывая про себя над этими карьеристами, Сахан с интересом прислушивался к обожженному солдатику, который хотел делать куклы. Он быстро терял зрение, да потому, наверное, и говорил о куклах без конца, что боялся ослепнуть, - но Сахана порадовал. "Вот бы с людей делать эти куклы, - подумал он. - Уж такие уроды получатся - животики надорвешь". Окончательно ослепнув, солдатик покинул палату, а оставшиеся из суеверия перестали говорить о будущем и молча всматривались в него своими обезображенными лицами. Проследив мыслью расчеты каждого солдата, Сахан увидел сорок ошибок, сорок человеческих неудач и ощутил в своем понимании жизни какое-то мрачное величие. Ему было ясно, что не ювелирами и управляющими быть этим изуродованным мужикам, а черными работягами и спиваться от тоски по войне, в которой они были не шестерками, а спасителями Отечества - молодыми, одолевшими страх и настолько удачливыми, что живыми из нее вышли. "Вы, бедняги, счастливый билетик у судьбы вытянули, - думал Сахан, - и надеетесь дальше таскать без продыха. Нет, милые, дважды так не фартит. Войну в солдатах проишачили, не поднялись, а на другие пути припозднились - к ним с молодости готовиться надо". И все же Сахан завидовал этим нелепым карьеристам, этим списанным солдатам, пугающимся собственных лиц. Опасаясь будущего, они желали его со всей страстью случайно сохраненной жизни - а он не желал. Устав от себя, он шаг за шагом проследил мыслью сорок чужих путей, изжил сорок жизней - и, сорок раз обманывая судьбу, упирался в то маленькое, серенькое, неминуемое, что мирно лежало в сухарях насмешкой над человеческими усилиями. Но солдаты не далеко выглядывали из своих коконов. Привыкнув за четыре года войны жить часом, они разве что под ноги себе заглядывали - ложбинку сыскать да и плюхнуться. "И не им чета люди тем же живы, - думал Сахан. Найдут по себе занятие - и зароются в него с головой, только бы чего лишнего не высмотреть. Наградили бы меня талантиком - может, я я бы зарылся. Игрался себе, как дитя, с расчетами какими или измерениями, да пуп почесывал. Но обнесли меня - вот и стою, словно на юру, и другого дела не имею, как по сторонам озираться. А люди копаются, как кроты, до клада не дороют, так корешок погрызут. И увечные, и горбатые, а перемогаются потихоньку. Вон мужички мои, до мозгов продырявлены, а ржут - лошадь позавидует. Да только с души меня воротит от их радости". Воротило Сахана от бесконечной травли о бабах. Ею покрывалось все - тоска по дому, страх перед операцией, бессонница, боль и .само уродство. Солдаты говорили о них, перебивая друг друга и друг от друга распаляясь, и тоща призраки женщин - русских и хохлушек, немок и полек, чешек, румынок и мадьярок - наполняли палату, безудержно отдаваясь этим глухим, слепым, изувеченным мужикам. Солдаты не уставали вспоминать все новых и новых баб, скрывая неуверенность в том, как их, обезображенных, примут те, о ком они молчат, и вранья в этих воспоминаниях было еще больше, чем в героических рассказах. Как за спасение, хватались они за память о женском теле, и надежда обрести его вновь держала жизни сорока мучеников - и те, что не возвращались с операционного стала, теряли именно эту, единственную реальную награду. Особенно усердствовал дотошный мужик со стальным нёбом. Сорок сороков подробностей невольно выслушал от него Сахан - и чем баба от бабы отличается, и как узнать, не больна ли, и как закидывать, и в какую щель пихать - и неожиданно выяснил, что все это он знает еще с детства своего паскудного, с матери, ремнями прикрученной к топчану, чтоб лазить в нее забавней. Это открытие заставило его взвыть от бессильной ненависти и, спасаясь под одеялом от похотливого жестяного голоса, думать, сглатывая слезы, что, не насмотрись он с детства, как это делают с его матерью, омерзения к бабам не испытывал, глядишь, и жизнь бы иным повернулась. Тридцать восемь собеседников слушали луженую глотку, ожидая своей очереди, а тридцать девятый, видать пожилой, обратился к Сахану: - Ты, паря, их не суди. Не догуляли они свое - вот и до баб жадны. Того не смыслят, что не баб - детей хочут. - А в барабан они их стучать научат? - во всю силу выкрикнул Сахан, преодолевая боль, и, обессиленный, повалился в койку. - Чего? - переспросил пожилой. - Через плечо, - прошептал Сахан окровавленным ртом и провалился в темноту. В бреду чудилось Сахану огромное кукурузное поле, в котором ищет он кого-то до страсти необходимого я вдруг замечает, что вместо кукурузы торчат в бороздах люди, с головы до ног замотанные в бинты, - торчат и покачиваются под ветром, как чудовищные белые злаки. Они подталкивают его со всех сторон, но он все бежит, едва удерживаясь на ногах, бежит и кличет того, необходимого. Потом он понимает, что и тот тоже замотан в белое, ответить не может, и, выхватив нож, начинает срезать с людей бинты, чтобы открыть лица. Но бинты не поддаются, только кровь от порезов проступает на белом, и кричат от боли чудовищные живые злаки... Сахан проснулся от своего крика, сел, унимая колотящееся сердце и не понимая, куда попал. В темноте ворочались, стонали, вскрикивали сорок раненых. "Дома я, дома", - успокоил себя Сахан. Но бред возвращался, не отпускал - и показалось Сахану, что неспроста явился - беды ждать. Беды, однако, не произошло, дело двинулось к поправке, и Сахан, свыкшись с солдатами, обсуждал сводки с фронтов, когда явилась к нему Степка. Никто не навещал Сахана в госпитале, и он обрадовался, потянулся на родное тепло, да так и осел, потеряв дыхание и не смея признаться себе в том, что увидел. Степка была брюхата. И хотя живот ее был еще невелик, Сахан угадал это в ее счастливом отстраненном взгляде, осунувшемся лице, налитых грудях, в мягкости походки и жестов - и тут же вся она превратилась для него в брюхо огромное, распухшее вместилище его позора. Что-то оборвалось, опасно ёкнуло в Сахане, он принял от Степки пирожок, который та достала из чистенького узелка, тупо посмотрел на него и поднес ко рту - но рот не открывался. Отложив часть пирожков брату, Степка разговора завести не решилась и пошла наделять солдатиков. Ходячие тут же повскакали с коек и окружили ее веселым, безлицым, мычащим кольцом. - Ну и сестрица у тебя, парень, и ласковая, и не гордая. Мне б такую! Сахан услышал и съежился, забинтованной роже обрадовался, как подарку, все не так заметно, что одного с ним лица брюхатая идиотка. "Поди и ублюдка родит такого же. И никуда не денешься от него, пальцами затычут: твой он, твой, одним лицом, одной судьбой. Как его ни прозывай, а вырастет - тем же Саханом по двору мыкаться начнет. И подохну - а все в таком .же ублюдке двор места стану да урны очищать, и конца этому паскудству не будет". Сахан приглушенно взвыл и заметил, что солдат вокруг Степки набилось как мух на падаль, а она смеется тем смехом, который он превыше жизни ненавидел, и не мог понять, щиплют ее уже или она только просится. Тут Сахана прорвало. Сорвавшись на визг, не чувствуя боли расходящихся швов, он заорал: - Убирайся! Убирайся, тварь подзаборная. Сгинь, сука! Солдаты как-то поникли, быстро разбрелись по койкам, и одна Степка возвышалась посреди палаты, недоуменно улыбаясь. Сахана било как в лихорадке, он проклинал все, что вмещал его мозг, но слова не шли, кровавыми пузырями лопались у рта. Наконец Степка поняла, что от нее требуется, выпятив живот, направилась к Сахану, сиротски сдвинула брови, увидев окровавленные бинты на лице брата, но проститься не посмела. В дверях она поклонилась в пояс и сказала напевно: - Прощевайте, солдатики. Степка ушла. В тишине прозвучал слабый, приглушенный бинтами голос: - Злоба-то, паря, душу изъест, постерегись. # # # Сахан поднял сжатые кулаки, палата завертелась и погасла - его затянуло в темень, возникли ступени, круто уводившие вниз. Он сошел, ожидая нащупать с правой руки лопату у стены, но промахнулся, сбил ее с грохотом - на топчане зашевелилась Степка, с призывным смешком раскрываясь навстречу, - и он замер, неслышно перевел дыхание. Нашарив лопату, бережно занес ее над головой и с двух рук обрушил на этот смешок. Что-то лопнуло, взорвалось в Степке, оборвав смешок и упав до тонкого, пронизывающего свиста, который он снова и снова рассекал ударами, пока не перестал чувствовать под лопатой тело и не остановился. Но свист длился, проникал в него невыносимо, и, чтобы подавить его, он закричал, сколько хватило голоса, - и очнулся, ощупал свежую повязку, понял, что возили его в операционную и снова сводили швы. # # # Бреда своего он не вспомнил, думал о гаденыше с углем, уделавшем его так, что второй месяц не может оправиться. Мальчишка вспоминался ему и прежде, но неясно, как рябью отделенный невероятностью того, что посмел поднять на него руку. Но теперь улеглось, чисто стало в сознании - и Сахан снова ощутил непонятную робость, вступившую в него, когда легкая фигурка заслонила собою Кащея. "Что за чертовщина, выругался Сахан. - Какая еще сила за гаденышем? Отца и того нет. Что-то путаю я". Но он не путал. Сквозь чистоту ночного мрака пылающими глазами смотрел на него мальчишка - и был счастлив. "Счастлив? - недоуменно спросил Сахан и, опасаясь нарушить ясное впечатление, торопливо ответил: - Ну конечно, он счастлив, подлец! Вот кого мне книжник напомнил. Я-то по литературе все шнырял, думал, не у нас счастливых искать - а он рядом. Свободен он от себя, вот в чем фокус. Потому и под лом стал, что светло ему и смерти не страшно. Не трепещет за свою жизнь, выходит, видно, иную волю над собой чувствует - не от нашего мира. Это в них с книжником одно. А что за воля - разберусь, придет срок. Главное - что есть она и пацан знает. Не так знает, чтобы сказать, - а знает. И я узнаю, как над паскудством подняться, научусь счастливым быть. Шестеркой к пацану пойду, век сукой проползаю - а научусь. Больше мне кидаться некуда, везде обман - один пацан и знает. А никто не догадывается, потому что замотаны в свои беды, как солдаты в бинты, и живут на ощупь и видеть ничего не хотят. А я нашел. Тот и зряч, кто ищет, а я и в бреду его искал. А что малолеток он - так это в кого упадет. Вырастет еще. И я с ним. И как же я его любить стану!" До самого утра Сахан тихо выл от счастья, и боль отошла от него, как от чужого. Обнаружив в жизни присутствие высшей воли, он тут же и безусловно вверился ей, и воспоминания стали ему легки, как миновавшая болезнь. Счастливый и примиренный, он впал в солнечный покой, которого не знал во .всю свою суетливую жизнь. Отныне выздоровление Сахана пошло быстро, и на десятое мая он был назначен к выписке. А девятого праздновали победу. Солдатики спирту раздобыли - один даже умер, так справили. Сахан хотя и не пил, но радовался вместе со всеми - и победа, и надежда светит, что нашел наконец, чем жить. Даже Степка с ублюдком и те не страшны казались. Смотрел Сахан через окно на победный салют, "ура" кричал в сорок одну глотку и выковыривал пальцем слезы из задубевших бинтов. # # # На другое утро вышел из госпиталя и с детским любопытством оглядывался какая она, победа? Но скоро поостыл - никакая, конечно. Разве что мужиков гражданских поболе, да флаги, да из репродукторов музыка, да во дворах столы неприбранные, а присмотрись - те же бабы и шпана, и инвалиды, только что пьяные, ив распределителе очереди едва не до драки - манкой победителей отоваривают. Посмотрел Сахан, посмотрел - и всю радость из сердца выдуло. Услышав трамвайное лязганье, он сунулся в карман и, к удивлению, нащупал монету. Поднеся ее к глазам, Сахан встретил на позеленевшем глянце нечто белое и бесформенное, а когда понял, что это он сам и есть, то с отвращением зашвырнул монету подальше. Звеня и брызгая светом, она покатилась в незнакомый двор. - Моя! - зазвенел мальчишеский голос. - Нет, моя, я первый увидел! - А я первый взял! - Ну-ка, гони сюда, - хмуро произнес кто-то третий, и глухое молчание сошлось над подавленным детским плачем. "Война кончилась, - подумал Сахан отстраненно. - Сказали бы лучше, начиналась ли она когда?" Он поскреб лицо, мучительно зачесавшееся под бинтами, и, бредя знакомыми, с детства истоптанными улицами, не мог избавиться от ощущения, что видит их извне, удаленными и недостижимыми. На подходе к Песочному дому Сахан уловил звуки, сливавшиеся в раскат далекого грома. Прислушиваясь, понял, что настилают кровельную жесть, бьют молотков в пять, беспричинно разволновался и ускорил шаг. В створе ворот Сахан натолкнулся на Ибрагима, печально зацокавшего при виде забинтованного липа, и указал на крышу, требуя объяснения. Перекрывая жестяной грохот, Ибрагим напряг голос, отчего сразу утратил способность к русской речи, и с грехом пополам объяснил, что нагнали пленных немцев и они в неделю отремонтировали дом. Не дослушав Ибрагима, снова надолго зацокавшего, Сахан сделал шаг в сторону и внезапно потерял равновесие. Земля уходила из-под ног, и Сахан удержался, схватив Ибрагима за грудки. - Повтори! - закричал Сахан. - Степку убили... - начал сызнова рассказывать Ибрагим. Сахан сжимал в кулаках засаленные борта пиджака и чувствовал, что, выпустив их, немедленно рухнет. - Не я, не я, - бредово бормотал Сахан опешившему Ибрагиму. Жестяной раскатистый грохот обрушивался во двор, погребая Сахана. Оттолкнув Ибрагима, он пошел в глубь двора, сбиваясь с ног от неверных, вперехлест подгоняющих ударов. Ибрагим догнал его и сунул в руки связку ключей. Руки не держали, и Сахан трижды выронил ключи, прежде чем боль в зудящем лице вернула его в сознание. Светило солнце. Грохотала жесть. Сидели дети на насыпи. На ключе темнела зарубка. Сахан узнал этот ключ и с его помощью выбрался через подъезд на крышу. Там он сел на приступку чердачного окна и вытянул ноги по нагретой жести. На противоположном крыле дома хлопотали немцы в выцветших робах, покрывая Сверкающей жестью свежие доски ската. Двое выравнивали ее деревянными колотушками, а трое били молотками в загиб листов. # # # "Что это со мной? - спрашивал Сахан, стараясь подавить тревогу, подступающую к горлу, как рвота. - Чего вскинулся? Немцы вот. В пять молотков трудятся, как в воду смотрел. Закончат скоро - и следа от бомбы не останется. Смутила она меня, все в песок поверить не мог. Верю теперь, да проку от него не вижу: песочная ли, пороховая - а все под случаем ходим и конец всем один. Теперь вот пьют, празднуют, гражданских привалило, словно и войны не было. Поставят карусель, завертят наново - и понеслась душа в рай. Через три ли года или тридцать, а позабудут люди и пролом этот, и бомбу, и мертвых своих, и саму свою судьбу. Будут про войну у литерных летописцев почитывать, а те ее как укажут, так и распишут. И переписать за труд не сочтут. И верно, помнить - оно как голым ходить. Все люди забывают, всех тесемочка бережет, прав книжник. Да я-то ее не уберег, и не заметил, как сдернул. Как без нее наново-то начинать, начисто? Ведь и Степку с брюхом для меня прибрали - как по заказу, - разве забыть? По заказу? - переспросил. - Ну конечно, ведь о том только и мечтал. Тут снова тревога к горлу подкатила, и Сахан торопливо утешил себя: - А кто бы не помечтал от позора избавиться? Каждый! Каждый, - повторил, - только жить с этим мне, мне с этим начинать начисто. Ну и что? Не я же убил, в самом деле". Сахан вскочил. От жары и резкого толчка потемнело в глазах и ступени почудились - вниз, в темень, к Степке. - Не я! Не я! - отчаянно выкрикивал Сахан, скользя по скату к перильцам и отдирая себя от того, кто бред его подсмотрел - и исполнил. - Не я! Нестерпимо зудела щека, Сахан корчил лицо, а потом стал драть с себя повязку, бередя струпья, и почувствовал на шее кровь. Взгляд все глубже проникал пропасть, все легче, охватистее виделось ему разверзшееся пространство, и боль отпускала, вся его зудящая боль, и, избавленный от прошлого, он все ниже склонялся над перилами, и сознанием его овладевала память о прерванном падении, затягивающем, как счастье, и он уже нащупывал ногой край ската, когда что-то сдержало его, уцепив, как сучок за полу. Зазубренный свет упал на двор, охватом поглотят тени, и там, внизу, в разостланном конце его падения, Сахан углядел, что мелькнуло ему, когда шел от Ибрагима, себя не помня. Он отодвинулся от перил, сбил с ладоней кожуру ржавчины и сказал: - Пойду наконец пацана посмотрю. # # # Отгремела жесть, и тишина, как холст, затянула Песочный дом. - Слушай, Бабочка, а не страшно будет без войны жить? - спросил Болонка. Авдейка задумался. - Нет, нет, я ничего, - поспешил оправдаться Болонка. - Просто я не помню, как это - без войны. Что делать будем? - Жить будем, - ответил Авдейка. Болонка разочарованно вздохнул и полез в карман, где хранились разноцветные донышки ракетниц победного салюта. - Жалко, Лерка больше не играет, - сказал Авдейка, прислушиваясь к тишине. - Так переехали же они. - Я знаю, но все равно, жалко. - Черное! - воскликнул Болонка, вытаскивая из кармана разноцветные кружки. - Черное донышко! Откуда оно? И еще одно! Что это? Разве бывает черный салют? Авдейка зажмурился и представил себе угольные снопы, сверкающие в ночном небе. Они сверкали так ярко, что он невольно поднял голову. Одинокая птица пересекала небо. Полет ее был долог, а усилия тяжелы и медлительны. - Смотри, - встревоженно сказал Болонка.- Сахан к нам идет. В бинтах. Бить будет? - Не знаю, - ответил Авдейка. # # # Птица набрала высоту и скрылась за срезом Песочного дома. Рисунки дяди Пети-солдата пожелтели и выцвели, а черные профили людей, проходивших летом тысяча девятьсот сорок четвертого года по площади Белорусского вокзала, свернулись в тугие трубочки. Развернутые через тридцать три года, они рассыпались в черный прах. Через тридцать лет и три года. Москва, 1977-1979. Копенгаген, 1990. |
|
|