"Прекрасная чародейка" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)В МЕММИНГЕНЕИтак, шевалье де ля Прэри получил от Вальдштейна упомянутое резкое письмо, которое и положило конец кемптенскому злоключению Петра, ибо шевалье подоспел на место казни в самую последнюю минуту. Он сунул, письмо под нос бургомистру Рериху, и тот, пробежав его глазами, побледнел, после чего прочитал его вслух притихшей пораженной толпе; на этом все было кончено, отменено, завершено, и далее все пошло как по маслу, без особенных препятствий, если не считать таковым жалкое и беспомощное выступление князя-настоятеля Малифлюуса, оскорбленного тем, что Вальдштейн с грубым своим распоряжением отнесся только к магистратуре Старого Кемптена, словно бы ему, Малифлюусу, главе Нового Кемптена, не принадлежало в этом казусе право голоса; поэтому князь-настоятель заявил, что никакого Вальдштейна он знать не знает и никакой Вальдштейн не имеет права ему приказывать, а посему он настаивает на исполнении приговора. Но народ, для которого имя Вальдштейна звучало ужаснее, чем имя Вельзевула, до смерти испугался Вальдштейновых угроз и заглушил голос Малифлюуса — второй раз за этот день — свистом и криками. Теперь оставалось только вернуть Петру его пожитки, коня, оружие и прочее, что и было сделано охотно, быстро и с немецкой аккуратностью. Бургомистр Рерих попытался исполнить еще и ту часть требований Вальдштейна, где говорилось, что Петра надлежит не просто освободить, но сделать это еще и с извинениями; однако сам Петр пресек невнятное бормотанье бургомистра следующей изящной речью: — Знаю, вы по-прежнему считаете меня преступником, точнее, грабителем и убийцей, и не в моих силах опровергнуть это — да, впрочем, и желания нет. Вы, без сомнения, думаете, что только в наше страшное время может произойти нечто столь дьявольски извращенное, как то, что убийцу освобождают потому лишь, что его взял под охрану еще больший убийца. Что ж, вы бесспорно правы в том, что наше время и впрямь ужасно, вследствие чего действительно случаются извращения, которым бы не было места, если б миром правили разум и логика. Но в моем личном казусе извращение состоит не в том, что я избежал казни, а в том, что меня хотели бросить народу, жаждущему справедливости, как бросают кость голодным псам, и что вы, господа советники, отмахнулись, как от чего-то нестоящего, от необходимости выяснить — виновен я или нет; главное, что в ваших руках оказалась жертва, и это дало вам возможность сыграть подлую комедию справедливой кары. Если Вальдштейн тому помешал, то это первый добрый и положительный поступок в его жизни. А засим, уважаемые господа и почтенная публика, разрешите откланяться. И пустив коня легкой рысью, Петр удалился в сопровождении своего спасителя де ля Прэри, и долго глядела им вслед притихшая толпа, причем женщины, и молодые, и старые, и среднего возраста, думали своими пышноволосыми женскими головами нечто в том смысле, что ничего не скажешь, этот кавалер, кто бы он ни был, не только мужествен — ибо когда его везли на казнь, он не издал ни звука, а уж куда там клянчить милости, как то в обычае у осужденных, и он не только handsome и good-looking, до того даже, что надо Бога благодарить, что это великолепное тело, достойное кисти Тициана, не погибло смертью, достойной мрачного резца Калло, — но еще образован и умен, речь его течет плавно, слова так и льются, да на таком высоком немецком языке, что наш брат ни словечка не понял. В тот вечер и в ту ночь мужчины в Кемптене, будь то в Старом или Новом, а также в окрестных деревнях, были захвачены врасплох необычайно сильной и ненасытной внезапной страстностью и требовательностью своих жен и любовниц. И все это носило столь действенный характер, что ровно девять месяцев спустя численность населения этого края, потерявшего столько жизней вследствие военных зверств, была полностью восстановлена. Но не будем уклоняться в сторону и проследим далее судьбу нашего героя. Петр и шевалье де ля Прэри молча скакали во всю прыть, и лишь когда стены Кемптена остались далеко позади, последний нарушил молчание: — Жестокое испытание, не правда ли? — Признаюсь, — ответил Петр, — когда палач стал поднимать надо мной колесо, мне было прямо-таки unheimlich. [41] То были слова подлинного героя и человека без нервов. Но Петр тотчас доказал, что нервы у него все-таки были: приблизившись к шевалье, он подал ему руку и растроганно проговорил: — Спасибо вам за то, что я еще почувствую в жизни сладкий запах хлеба! Ответив на рукопожатие, шевалье сказал: — Право, мсье де Кукан, я не знал — а услышав об этом сегодня, порадовался, — оказывается, вы гурман достаточно тонкий, если умеете оценить запах хлеба, особенно свежеиспеченного и, разумеется, хлеба французского, запах которого и впрямь лучше всех ароматов мира, ибо он никогда не надоедает; тот, кто закусывает вино любой марки хрустящей, слегка подсоленной корочкой хлеба, греха не совершает, потому что к хлебу хорошо и белые бордо, сотерн, шато-тур или барсак, так же как красные сорта бордо, скажем, шато-марго которое предпочитает кардинал Ришелье, или шато лафит, к которому, помимо хлеба, хороша и куропатка в вине или фазан с вальдшнепами. То же самое можно сказать о всех прочих марках вин в мире. Мы живем в полуварварском состоянии, вот почему эта истина еще не известна всем людям, доказательством чего служит сия кровопролитная война, возникшая в конечном итоге лишь из спора — запивать ли хлеб вином, или нет [42]; мне стыдно, что я воюю на стороне тех, кто на этот вопрос отвечает отрицательно. Думаю, в будущем, когда человечество станет более развитым и культурным, воевать будут из-за того, что запивать рейнским рислингом — поджаренную ветчину или карпа на сарделях. Что же касается вас, дорогой друг, то, по моему мнению, если вы будете действовать так, как вы действуете, если, например, и впредь станете утверждать, что Вальдштейн — убийца, и помощь, какую он вам оказал, вытащив из ситуации поистине незавидной, — единственный в его жизни положительный поступок, то недолго вы будете наслаждаться этим самым запахом хлеба, столь мудро и верно вами оцененным. Петр ответил: — Верный своей французской природе, вы так элегантно — да вы иначе и не умеете — коснулись некой заботы, которая настолько меня удручает, что вместо того, чтобы радоваться спасению, я мрачно смотрю на свет и невольно разыскиваю глазами какой-нибудь холмик, под которым мог бы упокоиться и тем разрешить свою дилемму. — Дилемму? — удивился шевалье. — Какая дилемма может заботить человека, только что избежавшего эшафота? — Видите ли, как человек воспитанный, я обязан благодарностью Вальдштейну. Но могу ли я быть обязанным ему благодарностью, если питаю относительно него замыслы исключительно враждебные? Это все, что я могу вам открыть, шевалье, но поймите — нравственная ситуация у меня поистине весьма запутана. — Чтобы успокоить вас, достаточно двух словечек, — возразил де ля Прэри. — И это?.. — Панта рэй. — Ну хорошо, вы, значит, так же как и я, — папский агент. Принимаю это известие с удовольствием, но не более того. В моем щекотливом положении оно ничего не меняет. — Позвольте с вами не согласиться, — отозвался шевалье. — Его Святейшество пожелали передать вам через меня, что вам нет более надобности утруждать себя, а следует вернуться в Рим, где для вас есть иные, более серьезные задачи. Ибо Вальдштейн мертв. — Мертв?! — вскричал Петр. Шевалье де ля Прэри усмехнулся. — Не в прямом смысле слова. Мы, французы, довольно легко обращаемся со словом mort; для нас всякий, кому перестала улыбаться фортуна, кто, к примеру, впал в немилость у сильных мира сего, кто утратил имущество, сан, честь и так далее, — все равно что мертв. Ну, а у Вальдштейна хворобы бросились на мозг, и он поражен слабоумием; вот я и называю его мертвецом. Нынешний Вальдштейн еще способен повесить курьера или пригрозить сровнять с землей Кемптен, если у господина Пьера де Кукана упадет хоть волос с головы, — равным образом он может расправиться с тем же Пьером де Куканом, если б какой-нибудь доброжелатель перенес ему, как этот Пьер де Кукан о нем отзывается, — но это и все. О том же, чтоб он был способен на крупную акцию, которой вы должны были помешать, — в чем дело, я не знаю, но, судя по тому, что для этого избраны именно вы, акция эта должна была быть чем-то в высшей степени поразительным, — так вот, об этом, по мнению Его Святейшества, не может быть и речи. Поэтому вам надлежит вернуться к ногам папы. Мне жаль, что мы должны расстаться, едва встретившись, но что поделаешь: нелегко жить в историческую эпоху. Тем не менее полагаю, вы отдохнете денька два в Меммингене перед дорогой. Вальдштейн так и горит нетерпением повидать вас. — Не понимаю, как приказания папы могли поспеть в Мемминген раньше, меня. — Примерно тем же путем, каким в свое время известие о том, что вы отправились из Стамбула в Париж, чтобы свернуть шею Гамбарини, поспело во Францию еще до того, как ваш корабль миновал острова Эгейского моря. — Голубиная почта? — Конечно! Скромные немецкие города Мемминген и Регенсбург ныне на переднем плане мировых интересов; посему между ними и Римом голубей курсирует больше, чем ночных мошек вокруг фонаря. Видите вон там черную точку, что движется от Меммингена на юг? Голову прозакладываю, это голубь, который несет Святому отцу весточку, что мсье де Кукан благодаря мсье де ля Прэри избег смертельной опасности. В каждой телеге, карете, коляске, направляющейся в Мемминген или Регенсбург, вы найдете клетку с голубем римского происхождения, и наоборот — в Рим переправляют голубей из Меммингена и Регенсбурга. Впрочем, убедитесь сами! С этими словами шевалье де ля Прэри, подхлестнув коня, догнал повозку зеленщика, что тащилась в пыли впереди них, и откинул холст, покрывавший кузов. — Ah, zut [43], — с недовольным видом буркнул он, ибо вместо клетки с голубем увидел черную кошку; с настороженным видом — мордочка кверху, ушки на макушке — она сидела на груде моркови, которой была гружена повозка. Шевалье хотел было опустить холст, но Петр его удержал. — Это ты, Либуша? — спросил он. Кошка прищурила левый глаз. Поехали дальше; шевалье де ля Прэри казался несколько озадаченным и хмурился. После долгого молчания он заговорил: — Сдается, дорогой друг, что момент, когда палач поднимал колесо, потряс вас глубже, чем вы готовы признать. А так как и я чувствую себя утомленным, каким давно не бывал, то и заявляю, что сейчас как раз время завернуть в какой-нибудь Gasthaus [44], каковое слово совершенно не переводимо, ибо немецкий Gasthaus — не auberge, не cabaret, не gliinguette [45], а именно и только — гастхауз. Я знаю один такой; там подают неплохое белое винцо домашней выработки, живое, цветистое, с легким привкусом муската. Закусывать его можете, если угодно, излюбленным вашим хлебом, я же лично предпочитаю холодную телятину, или, за отсутствием таковой, крылышко цыпленка, если же в это скудное военное время не сыщется и цыпленка, то — вареный окорок. Харчевня, о которой говорил де ля Прэри, стояла на окраине красивого селения Грёненбах, немного не доезжая Меммингена, и носила приветливое название «У белого поросенка». Наши путники уселись за чисто выскобленный деревенский стол под утешно шелестящими каштанами в садике, и их внимательно обслужила пригожая Wirtin [46] с золотой косой; путники отхлебнули домашнего белого, оно, как и предсказывал шевалье, оказалось живым и цветистым и с привкусом муската, и Петр подумал: если бы мир не был таким кровавым адом, невозможно было бы осознать, до чего же приятно жить. — Говорят, — обратился он к шевалье, — вчера вечером вы разговаривали с некоей особой, которая плакала обо мне, когда меня увозили в кутузку. — Это так, — кивнул де ля Прэри. — Только это была не «некая особа», а ведьма и вещунья мадам Кураж, которую выписал Вальдштейн, чтобы она предсказывала ему, что его ждет и чего ему не миновать. Au, sacre [47] Кукан, вам и в несчастье везет, право же, только позавидуешь человеку, по которому плачет столь красивая и желанная женщина. Мадам Wirtin, еще вина! Хотим повспоминать о былых временах, когда мы оба томились в крепости Иф. Как шевалье предложил, так и сделали: посидели за вином и белой курятиной, повспоминали время, представшее им теперь, по прошествии тринадцати лет, странно измененным, в виде непрерывной цепи сладостно-беззаботных и благодаря этой своей сладостной беззаботности неправдоподобно прекрасных часов — без трудов, без борьбы. Унесшись мыслями в блаженный край, рассказывали, пересказывали, часто взрываясь хохотом и перебивая друг друга веселыми словами «а когда…» или «а помните…», вновь и вновь воздавали нежную дань прелестным сестрам, золотой — вернее, золотоволосой — памяти Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, и не важно, что теперь они, конечно, «оматронились», а может, и располнели… Словом, оба веселились, и хорошо им было погружаться в прошлое, словно в прохладную текучую воду, — пока неизбежно не наступило время возвратиться в неверное и запутанное настоящее. Подходило к четвертому часу пополудни, когда они сели на коней и молча, словно в похмелье после безудержной оргии воспоминаний, достигли — еще при тяжком солнечном зное — Меммингена. Двор герцога Вальдштейна, обычно молчаливый и скучный, находился в непривычном состоянии ликования и радости. Когда веселится король, веселы и придворные. Вальдштейн, правда, не был королем, зато дважды герцогом и имел все основания радоваться, ибо стало несомненно, что его планета, еще вчера находившаяся под недобрым влиянием, перешла в сферу благоприятствования: как мы знаем, шевалье де ля Прэри, о долгом отсутствии которого вчера сокрушался герцог, не только вернулся, но, мало того, привез весть и о желанном Пьере де Кукане. К тому же неожиданно прибыл веселый племянник Макс с добрыми вестями из Регенсбурга, где наперекор интригам кое-кого из курфюрстов позиции и значимость Вальдштейна в глазах императора сильны как никогда. В довершение всего в фуггеровский дворец заявилась вещунья Libusse Courage. Бедняжка пришла пешком, измученная, с пустыми руками, без багажа, без оружия, без денег, томимая голодом и жаждой, в одежде мальчика, в которую переоделась для дороги, чтоб ускользнуть от внимания бандитов — однако не ускользнула: перед самой целью, уже на подходе к Меммингену, она подверглась нападению шайки изгоев, которые и обобрали ее до нитки, оставив ей только жизнь да честь — к счастью, болваны не распознали в ней женщину. — И вот я перед Вашим Высочеством, — так закончила она на своем шумавском наречии, стоя перед троном Вальдштейна в большом аудиенц-зале, названном Лунный покой, и обстреливаемая со всех сторон любопытными взглядами придворных. — Вот я перед Вами, беднее последней из Ваших скотниц, и нет у меня даже моего магического шара, даже его отняли — хотела бы я знать, какой прок будет от него этим лошакам, — зато богатая доброй вестью, которую несу Вам. Созерцание моей интроспекции убеждает меня, что для Вас настал период счастливых идей и благоприятных совпадений и случайностей. Тут, подражая в шутку деревенскому диалекту Либуши, заговорил герцогский веселый племянник Макс, известный озорник и всезнайка: — Дозвольте мне, прекрасная ведьма, испытать без ошибочность созерцания вашей интроспекции. Ответьте, сколько будет шестнадцать помноженное на двадцать четыре? Либуша, не задумываясь, ответила, не обращая внимания на смешок, вызванный шутливым вопросом Макса: — Если молодой господин не в силах решить эту арифметическую задачу без помощи ведьмы, от души советую ему потребовать от своих учителей вернуть ему плату за обучение. — Макс, ты заслужил этот щелчок по носу, — резко, но с любовной улыбкой изрек герцог и ласково похлопал племянника по плечу. Повернувшись к Либуше, он продолжал: — То, что вы мне сейчас сказали, милое дитя, было мне и так ясно. Но не обижайтесь и не хмурьтесь. Если вы профессионально предсказываете мне то, что начало осуществляться еще до вашего появления, то это благоприятно для вас, доказывая, что вы не болтаете вздора, но знаете, что говорите и зачем говорите. Действительно, сегодня мой великий день, до того великий, что следует его отпраздновать. Вина, вина! Принесите вино, лучше мозельское из моих подвалов, писпортерское «Goldtropfchen» [48] двадцатипятилетней выдержки! Прочь всякую чопорность, все заботы, а также мою диету! К черту докторов! И он захлопал в ладоши, чтобы подогнать лакеев. Лунный покой, в котором все это происходило, назывался так потому, что его сводчатый потолок был расписан изображениями небесных тел, причем художник с игривой шутливостью наделил их сходством с глуповатыми человеческими физиономиями: центральному образу, полумесяцу, он придал профиль мужчины, показывающего язык рассеянным вокруг него звездочкам, а те вели себя столь же шаловливо, отвечая месяцу ухмылками и «длинными носами». Нетрудно представить, сколько веселого смеха вызывали эти остроумные картинки. Зато роспись стен была строгой, серьезной, полной достоинства. Она изображала памятные сцены из истории рода Фуггеров, и прежде всего — сцену вручения грамоты о присвоении дворянского герба, которую император собственноручно передал юному Андреасу Фуггеру; изображалась и встреча другого Фуггера, на сей раз Якоба, с туземцами Ост-Индии, которую он посетил в одну из своих деловых поездок, и создание астролябии, которую по просьбе любознательного Раймунда Фуггера изготовил астролог Марин Фуртенбахер. Живопись была исполнена весьма умело, в ярких красках, и люди казались совсем живыми — только заговорить. А так как дамы и господа, фланирующие по залу, одеты были в такие же яркие одежды, то и казались как бы объемным продолжением сцен, написанных в плоскости. На дворе было жарко, а в Лунном покое царил приятный холодок — слуги беспрестанно медными разбрызгивателями кропили холодной водой занавеси тонкого полотна, закрывавшие настежь распахнутые окна. Как только герцог подал знак, из соседнего помещения, служившего для всякого рода приготовлений, донеслось хлопанье пробок и бульканье разливаемого вина — и вот уже появились лакеи с серебряными подносами, уставленными запотевшими бокалами; и не успели придворные просмаковать первый глоток писпортерских «Золотых капелек», а тем более заесть этот глоток полоской тонко нарезанного сала с перцем, которое разносили на хрустальных подносах, как на пороге главного входа возник придверник и возгласил: — Господин Пьер Кукан де Кукан и шевалье де ля Прэри! Петр, сопровождаемый шевалье, вошел в Лунный покой в том виде, в каком только что соскочил с седла, весь в поту и в пыли, с лицом, обожженным солнцем. Так было принято, это отвечало этикету, который требовал, чтобы воин, принесший королю весть о битве, представал перед ним без приготовлений и промедления, по возможности черным от порохового дыма и обагренным кровью, не важно чьей, своей или неприятеля. Правда, как мы уже раз заметили, Вальдштейн не был королем, а Петр Кукан возвращался не с поля битвы — но его желали видеть, его ждали, а потому дорожный беспорядок в костюме был правилен и вполне в стиле, тем паче что подчеркивал мужественность его облика. Этот беспорядок так был к лицу нашему герою, что при виде его все, и дамы, и господа, поскорее отставили куда попало свои бокалы, чтобы зааплодировать. Петр же, легким поклоном поблагодарив аплодирующую толпу избранных, быстрыми pas du courtisan приблизился к герцогскому трону, дабы приветствовать его высочество почтительнейшим реверансом. И хотя был Петр очень напряжен и осторожен, он все-таки заметил, как Либуша — а Петр тотчас углядел ее вблизи герцогского трона — прищурила на него левый глаз, точно как та кошка, что сидела на повозке зеленщика, и на миг приложила пальчик к губам, что могло означать только одно: она не хочет, чтобы он обнаружил их знакомство. — Приветствую вас, vaillant sir [49] рыцарь де Кукан! — весело вскричал герцог. — Дайте же мне взглянуть в лицо человека, по милости которого меня нынче ни свет ни заря вытащили из постели! Право, я рад, что шевалье де ля Прэри вовремя подоспел с моим посланием в Кемптен. — В Кемптен-то я подоспел вовремя, а вот в Мемминген опоздал, чтобы предотвратить совершаемое тут варварство, когда, как вижу, к мозельскому вину подают сало! — сказал шевалье. Петр, перебив его, обратился к герцогу по-чешски: — Прошу Ваше Высочество принять мою благодарность за спасение моей жизни. На что Вальдштейн, удивленно подняв свои герцогские брови, ответил по-немецки: — Что это? На какой тарабарщине вы со мной говорите? Петр дал протечь минутке молчания, которое делили с ним все придворные, а затем молвил на изящно-затейливом немецком языке, перенятом им у императорского двора еще в Праге: — Не предвидя, что вызову неудовольствие Вашего Высочества, я позволил себе перед лицом Вашего Высочества прибегнуть к моему родному чешскому языку, каковой, полагаю, является родным языком и Вашего Высочества. — Ну, так вы ошиблись, — изрек герцог. — Не вижу оснований исповедоваться в чем-либо перед кем-либо, но так как равным образом не вижу оснований и для того, чтобы делать из этого тайну, скажу по-военному кратко, точно и прямо, что я — немецкий дворянин, сын немецких родителей, и с языком местного населения родины моей Богемии никогда не соприкасался ни дома, ни в учебных заведениях. Не так ли, Макс? Максимилиан, племянник герцога, ответил: — Точно так, mon oncle. [50] — Приношу извинения Вашему Высочеству, — молвил Петр, — за то, что опрометчиво отвлек мысли Вашего Высочества, без сомнения, занятые вопросами наивысшей важности, на бесплодную ниву. Ибо что такое язык, говоря вообще — человеческий язык, язык как таковой, без относительно к различиям между отдельными языками? Когда я был молод, то считал язык, сиречь способность выражать себя в словах, славой человека, гордым признаком его отличия от животных, превосходства над ними, трофеем его разума, крыльями его духа, инструментом его поэтичности, диадемой на его челе; позднее жизнь научила меня, что истина совершенно в ином: язык, вместо того чтобы быть благословением человека, есть его проклятие и служит не славе его, но позору. — Вот поразительное утверждение, — сказал герцог, — и оно тем поразительнее, что свою хулу языку вы произносите речью весьма изысканной. Чем же обоснуете вы столь необычную мысль? — Язык человеческий гораздо сложнее, изощреннее и богаче смыслом, чем язык природных звуков; он способен манить или предостерегать, выражать страх или боль — и все это потому, что и мир человека бесконечно сложнее мира животных. Однако в этом — не преимущество наше, но, напротив, наша беда и наше проклятие. Человек вынужден был изобрести язык прежде всего для того, чтоб оправдывать свои ошибки, расплетать сети, в которых то и дело запутывается по вине собственной неуемности, скупости, себялюбия, близорукости, алчности, невежества и глупости. Языком мы клевещем, предаем и оскорбляем, языком мы неустанно друг перед другом извиняемся, потому что наши кривые пути заставляют нас натыкаться друг на друга. Язык — инструмент лености, ибо им мы приказываем слугам делать за нас то, что сами делать не желаем, тогда как они, будучи мудрее тех, кто им приказывает, молчат. — Странные мысли, — заметил герцог. — Совершенно безумные, но интересные. А Петр продолжал: — Язык необходим нам, чтобы скрывать неприятные факты, в которых мы повинны сами — благодаря языку же; мы пользуемся им для лицемерного успокоения людей, обоснованно встревоженных; языком мы рассказываем о том, что совершили и пережили, ибо желаем хвалиться своим геройством или остроумием. Равные, прямые, естественные отношения между людьми обходятся без слов. Речь — инструмент отнюдь не для распространения истины, ибо истину никто знать не желает, а для распространения лжи и притворства; это не призывы героев, но грубые окрики стражников, средство не утешения, но насмешки. Языком мы спрашиваем дорогу, потому что наш мир запутан и хаотичен, языком объявляют войны и спорят о том, сколько ангелов уместится на кончике иглы, языком мы хвалим Бога, ничего не зная о его существовании, — и языком мы прежде всего болтаем, несем вздоры, сплетничаем и ораторствуем, что, как я с отвращением сознаю, делаю сейчас и я, слуга Вашего Высочества. — Несомненно, вы несете околесицу, — отозвался герцог, — но хорошим языком. Мой друг отец Жозеф будет, разумеется, рад, когда я сообщу ему, что вы, его протеже, которого я, верный своему слову, разыскал по его желанию, да к тому же спас вам жизнь, — что вы, кроме прочих добродетелей, ценимых в вас отцом Жозефом, еще и прекрасный оратор, отличный мастер словесной гасконады и актер. — Ваше Высочество называет меня актером? — удивился Петр. — Вот именно. И незачем на это обижаться, ибо я люблю актеров и ценю их. Так вот, когда я слушал вас и наблюдал, мне вспомнился Шекспир, английский драматург, который устами принца Гамлета внушает актерам декламировать мягко, тонко, не размахивая руками и во всем соблюдая умеренность; далее он советовал им не преувеличивать и эту мягкость и тонкость, но всегда держаться естественно. Именно так поступили и вы, произнося свою речь, так что я просто наслаждался, слушая вас. Вы нравитесь мне, господин де Кукан, и я доволен, что вы прибыли к моему двору. Твердо надеюсь, что вы дадите нам возможность долго еще наслаждаться вашим присутствием. — Для меня было бы радостью и честью принять приглашение Вашего Высочества, но обстоятельства, которым я не хозяин, возбраняют это. Ваше Высочество выразились в том смысле, что обратили свое высокое внимание на мою незначительную особу по желанию отца Жозефа, который, если не ошибаюсь, в данное время пребывает в Регенсбурге. До сего часа я не знал, что отец Жозеф желает меня видеть и говорить со мной, но теперь, когда я это узнал, то не хотел бы терять время и прошу Ваше Высочество не гневаться, если я отправлюсь к нему немедленно, точнее — завтра же ранним утром. — Я тоже возвращаюсь в Регенсбург завтра утром, — заявил племянник герцога Макс. — И мне было бы приятно, если бы вы присоединились к моему поезду. Петр с благодарностью отверг это приглашение, ссылаясь на то, что намерен ехать очень быстро и не хотел бы никого связывать. — Ваше рвение делает вам честь, — сказал герцог, — и отвечает моим намерениям: пускай этот капуцин видит, что достаточно ему обмолвиться при Вальдштейне хоть словечком о своей мечте или желании, как дело тотчас завертится вовсю. Я велю приготовить письмо, которое вы передадите отцу Жозефу. А теперь последуем старому доброму немецкому обычаю: давайте есть и пить вволю, не думая о том, нравится это какому-нибудь мусью французу или нет. Поздно вечером, когда придворное общество расходилось по домам, шевалье де ля Прэри присоединился к Петру и тихо, с неудовольствием, сказал ему: — При том, что вы питаете в отношении Вальдштейна — позвольте мне употребить ваши собственные слова, — решительно враждебные замыслы и публично называете его убийцей, — слишком уж вы старались снискать его расположение своими речами, и это меня поражает. И едва снискав сие почтенное расположение, тотчас отказались остаться при его дворе. Признаюсь, я вас не понимаю. — Боюсь, непонимание это при вас и останется, и мне никогда не представится случай объяснить вам свое поведение, — ответил Петр. — Дело в том, что, когда завершится авантюра, в которую я бросаюсь, мне, возможно, уже не хватит дыхания, чтобы дать вам хоть какое-то объяснение. — Почему бы вам не объяснить все это сейчас? — Потому что я не совсем уверен, в здравом ли я уме, — отозвался Петр. — Ибо дело это столь сумасшедшее, что трудно согласовать его с разумом и истиной. Для этого мне надо прежде всего выспаться. Но выспаться в ту ночь Петру не удалось: когда он удалился в комнату, отведенную для него, в дверь поскреблась Либуша; как было при вчерашнем ее визите в тюремную камеру, и сегодня в глазах ее и на влажных губках сладостно дрожали отблески лунного света. Долгие часы провели оба в наслаждениях и блаженстве, причем в согласии с тезисами Петра, обошлись без всяких слов. Только уж когда начала редеть ночная тьма, Либуша спросила голосом замирающим и все же полным восхищения: — Я ждала, что ты захочешь вознаградить себя за то, чего тебя недавно лишили, — но такого я и представить себе не могла! Жаль, что уезжаешь. Увидимся ли мы еще? Ответив, что это весьма вероятно, Петр задал занимавший его все это время вопрос, который он, по занятости другим делом, до сих пор оставлял про себя: — Почему сегодня ты вошла в дверь, а не в окно? Либуша удивленно округлила глаза: — Как это — в окно? С каких пор дамы являются к любовникам через окна? Петр рассердился: — Так ты отрицаешь, что вчера влезла ко мне в камеру через окно, обернувшись кошкой? — Об этом я ничего не знаю. — И что ты бежала из Кемптена в повозке зеленщика, тоже в облике кошки? — И это мне неизвестно. — Неизвестно даже то, что ты весь город свела с ума пляской святого Витта? — Зачем бы мне это делать? — Чтобы задержать мою казнь до приезда шевалье де ля Прэри, — терпеливо объяснил Петр. — Да ведь это было бы глупо, — возразила Либуша. — Казнь назначили на десять часов, стало быть, времени хватало. — Не будем об этом говорить, — вздохнул Петр. — И прости, что я так глупо спрашивал. — Запомни первый и основной принцип посвящения, — сказала Либуша. — Даже если когда-то что-то и случается не так, как мы считали бы естественным, то в конце концов все можно объяснить самым обыденным образом. Поди, спроси жителей Кемптена: с чего это у них волдыри на ногах? «А оттого, что мы долго стояли на жестких камнях», — скажут они. Говоришь, я превратилась в кошку? Смешно; тебе что-то снилось, милый. И ты видел кошку в повозке зеленщика? Вот уж чудеса! Но, быть может, ты думаешь, что я бежала из Кемптена, бросив все свое добро, из опасения, что меня схватят и сожгут как колдунью? Но кто докажет, что я говорила неправду, утверждая, будто на меня напали грабители? Каждый имеет полное право верить в колдовство и чары, но с таким же правом можно и не верить. Что так, что эдак — одно на одно и выходит. Потом Либуша задремала, а когда проснулась, на дворе был уже белый день. Место в постели, где лежал Петр, оказалось пустым, а сам он — за горами, за лесами. |
||
|