"Кольцов" - читать интересную книгу автора (Скатов Николай Николаевич)Русская песняВ том же 1831 году стихи Кольцова напечатала уже не маленькая литературная газетка «Листок», но «большая» настоящая «Литературная газета», во главе которой стояли Дельвиг, Вяземский, Пушкин. Наверное, потому, что и стихи Кольцова, в ней помещенные, были настоящими и в его настоящем жанре – впервые с печатной страницы глядела кольцовская «Русская песня» – под таким названием оно и было напечатано: Николай Станкевич, а именно он переслал стихотворение в «Литературную газету», видимо, понял, что такое подлинный Кольцов. Он же в письме редактору впервые и представил поэта: «Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова… Ему не более двадцати лет от роду, нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою…» Видимо, необычность появления «самородного поэта» заставляла искать необычность и экзотику. И нигде-то он не учился, и пишет-то «ночью, сидя верхом на лошади». Вскоре другой анонимный биограф и совсем пережмет по этой части, рассказывая, «где и как действовал его (Кольцова. – Исходили авторы, впрочем, из благого намерения, призывая публику к снисходительности. Что-де и требовать: «он воронежский мещанин…». «Рука зоила не поднимется на беззащитного мещанина». Сам Кольцов тогда же напишет по образцу рылеевских (которые, значит, хорошо знал) стихи: Но если гордое рылеевское противопоставление «Я не Поэт, а Гражданин» ставит гражданина явно впереди поэта и высоко над ним, то кольцовский «мещанин», естественно, располагается сзади поэта и под ним, как бы сразу же отменяя даже малейшую претензию на высокое звание поэта. Но в «Русской песне» мещанин уже заявил себя поэтом самого высокого разбора. И судя по тому, что Станкевич представил в «Литературную газету» именно «Русскую песню», он это понял первым и, очевидно, при первом же знакомстве. Друг Станкевича и первый биограф Кольцова Я.М. Неверов рассказал: «Не помню точно, в 1835 или 1836 г., Станкевич сообщил мне о своем знакомстве с Кольцовым, которое произошло следующим образом. Отец Станкевича имел винокуренный завод, куда местные торговцы скотом пригоняли свои гурты для корма бардою. Разумеется, молодой Станкевич не имел никаких сношений с этими лицами. Однажды, ложась спать, он долго не мог найти своего камердинера, и когда последний явился, то на замечание Станкевича привел такое оправдание, что вновь прибывший прасол Кольцов за ужином читал им такие песни, что они все заслушались и не могли от него отстать. При этом камердинер сказал несколько оставшихся у него в памяти куплетов, которые и на Станкевича произвели такое впечатление, что он пожелал узнать от Кольцова, откуда он достал такие прекрасные стихи. На другой день он пригласил его к себе и, к удивлению своему, узнал, что автор этих стихов сам Кольцов. Разумеется, Станкевич тотчас попросил Кольцова передать ему все свои стихотворения». И по этому рассказу, и по тому, что Станкевич передал в «Литературную газету» именно стихотворение «Кольцо», следует, что речь должна идти как раз о стихах-песнях. Николай Станкевич был человеком редких качеств, которые сейчас, конечно, можно понять только, так сказать, отвлеченно и лишь опосредованно. Мы знаем о его философских занятиях, но и о том, что они носили в общем ученический характер освоения чужого. Во всяком случае, до поры до времени. Но ведь другой поры и другого времени не пришло – Станкевич умер молодым, почти юношей. Мы знаем небольшие и довольно бледные его литературные опыты, прежде всего немногие стихи. И вместе с тем нам известны ни с чем вроде бы не вяжущиеся восторженные оценки, данные Станкевичу его современниками, соратниками, друзьями. И какими! «Нет, я лучше тебя понимаю этого человека, – писал Белинский Бакунину, – он не наш и его нельзя мерить на нашу мерку… если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову; иначе мы не рассмотрим и не узнаем его». «Станкевич, надежда науки, надежда отечества». А это сказал уже человек другого лагеря и другого склада – М. Погодин. Но профессор Погодин определяет Станкевича именно профессорски и, так сказать, гелертерски: «В два года приобрел такие познания, что знаменитые берлинские профессора поклонялись его светлой и ясной голове, его блистательным способностям». Белинский же, как всегда, с поразительным чутьем определяет самую суть и значение Станкевича. Он имеет в виду, конечно, не его философские и литературные труды, когда говорит о гениальности Станкевича: «Гениальная личность», «Великая гениальная душа», «Все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею». Вспоминается и определение пушкинской Татьяны у Белинского: «гениальная натура». Особенность такой «гениальной натуры», как Станкевич, заключалась в обращенности прежде всего не на себя, а на других. «Потребность сочувствия, – может быть, глубже и проницательнее всех определил эту сторону Станкевича Герцен, – так сильна у Станкевича, что он иногда выдумывал сочувствие и таланты, видел в людях такие качества, которых не было в них вовсе, и удивлялся им. Но – и в этом его личная мощь – ему вообще не часто нужно было прибегать к таким фикциям, он на каждом шагу встречал удивительных людей, Потому же Станкевич и стал центром того кружка, который наряду с кружком Герцена заключил все лучшее, что было в умственной и нравственной жизни своего времени. И потому же, очевидно, он играл роль своеобразного катализатора, возбудителя интеллектуальной и нравственной энергии во всех людях, которых сталкивала с ним судьба. И потому тогда же, в 1831 году, в острогожской деревне он так чутко воспринял талант Кольцова и так точно и раньше всех понял, в чем заключается суть этого таланта, а к 1831 году эта суть уже вполне определилась: достаточно сказать, что была написана «Песня пахаря». Герцен нарисовал в «Былом и думах» такую картину: «В Воронеже Станкевич захаживал иногда в единственную тамошнюю библиотеку за книгами. Там он встречал бедного молодого человека простого звания, скромного, печального. Оказалось, что это сын прасола, имевшего дела с отцом Станкевича по поставкам. Он приголубил молодого человека: сын прасола был большой начетчик и любил поговорить о книгах. Станкевич сблизился с ним. Застенчиво и боязливо признался юноша, что он и сам пробовал писать стишки, и, краснея, решился их показать, Станкевич обомлел перед громадным талантом, не сознающим себя, не уверенным в себе, с этой минуты он его не выпускал из рук до тех пор, пока вся Россия с восторгом перечитывала песни Кольцова. Весьма может быть, что бедный прасол, теснимый родными, не отогретый никаким участием, ничьим признанием, изошел бы своими песнями в пустых степях заволжских, через которые он гонял свои гурты, и Россия не услышала бы этих чудных кровно-родных песен, если б на его пути не стоял Станкевич». Картина эта интересна как своеобразное, ставшее позднее почти стандартным изображение отношений Кольцова и Станкевича и как очень типичное восприятие Кольцова многими людьми определенного времени. Она характерна и обилием фактических неточностей, и приблизительностей: «встречал в библиотеке» (которой в Воронеже тогда не существовало); «гонял гурты в заволжских степях» (в которых Кольцов никогда не бывал) и т. п. Она характерна и, так сказать, двойным клише: общие сентиментально-романтические штампы («скромный, печальный…», «застенчиво и боязливо…», «краснея») помогли создать более частный штамп «благородного» (это правда) юноши, который «приголубил» бедного молодого человека, теснимого родными (а вот это уже неточно: и не бедного, и никем тогда не теснимого). Но Герцен точно назвал главное: то, что суть таланта Кольцова – «кровно-родные» песни России и то, что Станкевич «обомлел» перед этим громадным талантом. Потому же Николай Станкевич постоянно сохранял живой интерес к Кольцову и за границей тоже. «В письмах своих в нашу семью из Берлина, – вспоминает Александр Станкевич, – брат просил вестей о Кольцове, поручал передавать ему поклоны. Он также письменно спрашивал о нем друзей, которые нередко пересылали ему стихи Кольцова. Дружественные отношения бывают разные. – Уважение, участие, сочувствие со стороны брата к Кольцову были полные. Кольцов платил ему тем же. К Таким образом, важнейшее значение Станкевича здесь сказалось прежде всего в том, что именно он определил истинный поэтический род Кольцова и представил поэта именно в этом роде. Станкезич же способствовал и выходу первой книжки Кольцова. Вся эта история была представлена первым биографом поэта Я.М. Неверовым в 1836 году в журнале «Сын отечества» опять-таки в духе сентиментально-идиллическом: «Вскоре… случай свел г. Кольцова с другим молодым литератором, который заметил этот талант в тиши, в безвестности напевавший сладкие и приятные песни, вверявший мечты и жизнь бумаге, коей, казалось, суждено было быть безответною могилою этих поэтических отголосков. Кольцов был понят, оценен – и молодой литератор великодушно взял на себя труд и издержки печатания». На самом деле, однако, ни о какой «тиши», «безвестности», «безответной могиле поэтических отголосков» и речи быть не может. В Воронеже известность Кольцова почти с самого начала писания им стихов была очень широкой. Со стихотворением «Кольцо» она перешла на другой и высший уровень. Сам Кольцов всегда и энергично знакомил всех, кого считал нужным, со своими стихами, и они расходились в списках. Но очень уж соблазнительно выглядела история с бедным народным поэтом, извлеченным из фатального, как казалось, забвения. В сущности, во многих жизнеописаниях Кольцова того времени, и даже в посвященных ему позднейших мемуарах-воспоминаниях, можно выявить и действие неких общих закономерностей, которым подчинялась массовая проза 20—30-х годов, обильная романтическими ходами и сентиментальными штампами. Не забудем, что только в начале 30-х годов появляется проза Пушкина и Гоголя и только в их конце – Лермонтова. Еще Пушкин, называя как лучшую у нас прозу Карамзина, прибавлял: «Это еще похвала небольшая». И применительно к такому «сюжету», как жизнь Кольцова, эта мощная литературная инерция готова была ломать факты, не говоря уже об их освещении. Она оказала влияние даже на Герцена и Белинского, прошла через весь девятнадцатый век, докатилась до нашего времени опять-таки и в освещении фактов, и в подаче их. Станкевич урезонивал Неверова: «Я не сердился, а смеялся за строки, напечатанные тобою в „Сыне отечества“. Чудак! С чего тебе вздумалось величать меня литератором и великодушным. Ведь ты очень хорошо знал, что прославление моего великодушия вовсе мне не приятно; даже если б я в самом деле напечатал книжку в лист на свой счет, – а она напечатана по подписке, сделанной в один вечер». И сам Кольцов, решись он, мог издать на свои собственные средства не одну такую книгу. Впрочем, он уже и думал о таком издании. Один из современников поэта, в ту пору еще гимназист Александр Митрофанович Юдин, вспоминал: «В первый раз я услышал о Кольцове от дяди моего, Семена Михайловича Языкова, служившего тогда асессором Воронежской казенной палаты. Увидев у него тетрадь тогда еще не изданных стихотворений Кольцова, я тотчас переписал ее для себя. У меня явилось желание видеть Алексея Васильевича и слышать его речь; но так как дядя мой не был с ним знаком, то и я не имел надежды скоро сойтись с ним. К этому же, будучи учеником гимназии, я полагал, что для Кольцова не было бы и интереса в знакомстве со мною, однако случай устроил иначе. Однажды был я по какому-то делу у директора гимназии, Захара Ивановича Трояновского, где увидел Кольцова. Трояновский отрекомендовал нас друг другу. Так как в то же время приехал к нему какой-то чиновник с бумагами, то он, извинившись перед Кольцовым, попросил меня остаться с ним, пока он поговорит в кабинете с приехавшим. Мало-помалу мы разговорились, и в конце нашей беседы Алексей Васильевич выразил желание познакомиться со мною поближе и пригласил меня посещать его. Я поспешил воспользоваться этим приглашением и в первый же праздничный день отправился к нему. Он жил в доме своего отца, на Большой Дворянской улице, и занимал небольшой каменный флигель, стоявший среди двора. Между нами начался разговор о его стихотворениях. Он сказал, что хочет издать их (на свой счет, конечно. – Собрание действительно было небольшим. Оно включало всего восемнадцать стихотворений. Правда, в него уже вошли такие, как «Не шуми ты, рожь», «Крестьянская пирушка», «Удалец». Тем не менее ни объем, ни характер издания Кольцова не удовлетворяли. В 1837 году, когда Кольцов думал об издании нового сборника, то писал принимавшему участие в этом деле Краевскому: «Вы хлопочете, чтобы ее продать какому-нибудь книгопродавцу. За нее дорого дать никто не согласится, а если 300 или 500 рублей, то и хлопотать нечего: такие безделицы продавать дороже стыдно. Еще мне бы хотелось напечатать на хорошей бумаге, пороскошней, и оттисните в добрый час. Мало слов, много хлопот и дела куча. Отдайте Смирдину на комиссию или кому Вам угодно – и дело с концом. За свои стихи денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Не выручатся деньги, а платить в типографию будет нужно – напишите: я тотчас вам деньги вышлю. А чтоб вас совершенно успокоить в исправном платеже, посылаю расписку. Еще меня на это станет: жив бог – жива душа». Письмо и заканчивалось распиской: «1837 года, февраля 12 дня, я, нижеподписавшийся, дал сию расписку его высокоблагородию Андрею Александровичу Краевскому в том: сколько будет им истрачено своих денег на издание моей книги, обязуюсь я таковые деньги по первому его требованию немедленно заплатить, в чем и подписуюсь. Воронежский мещанин Как видим, и говорить не приходится о меценатстве, о покровительстве, оказываемом богатыми людьми бедному человеку из народа и при подготовке к изданию первого его сборника, который стал при жизни Кольцова я последним. Но для Кольцова такое издание, очевидно, важно было именно как факт литературного и общественного признания, как чья-то высшая, в данном случае Станкевича и его круга, санкция. В то же время книга 1835 года была и итогом, укрепившим самого поэта в сознании своей силы и своего призвания. Именно тогда появляется наконец интерес к Кольцову и у Белинского. Потому Белинский и принимает участие в издании сборника 1835 года. Во-первых, Кольцов раскрывается для него уже со своей настоящей стороны – песнями: ведь в «Листке» 1831 года их не было. Во-вторых, и Белинский 1835 года – это уже настоящий Белинский. Тем не менее при всем приятии поэзии Кольцова его отзывы еще достаточно сдержанны. Он, конечно, называет Кольцова талантом «истинным», но ведь все-таки «не большим», он определяет его дар творчества как «неподдельный» и не «натянутый», но ведь все-таки «не глубокий» и «не сильный». Нет, даже настоящий Кольцов-поэт не сразу открылся даже таким критикам, как Белинский. И уж тем более не сразу открылся Кольцов-человек, Кольцов-личность. Отношение к Кольцову, несколько снисходительно-покровительственное, проявилось у Белинского ведь и в характере предисловия к сборнику 1835 года, в котором Станкевич выглядел неким меценатом. Не случайно Станкевич протестовал и предисловие было снято. Возможно, первая статья Белинского о Кольцове и была как бы заменой такого предисловия: «Кольцов – воронежский мещанин, ремеслом прасол. Окончив свое образование приходским училищем, т. е. выучив букварь и четыре правила арифметики, он начал помогать честному и пожилому отцу своему в небольших торговых оборотах и трудиться на пользу семейства. Чтение Пушкина и Дельвига в первый раз открыло ему тот мир, о котором томилась душа его, оно вызвало звуки, в ней заключенные». Не очень еще Белинский всматривается и в судьбу Кольцова. Отсюда несколько условная идиллическая картинка: «честный пожилой отец», «…трудиться на пользу семейства». Отсюда неточности: «…окончив образование приходским училищем». Как мы знаем – не окончив, потому что – и не учившись. Даже в 1837 году Белинский пишет в одном из писем: «Я не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь (!) Кольцова». Кольцов при побуждении, сочувствии и поддержке со стороны Кашкина, Серебрянского, Станкевича, но совершенно самостоятельно нашел свой род, выработал в нем себя и сформировал к 1835 году. Во второй свой приезд в Москву, в 1836 году, уже не только он поднимался до новых московских друзей и знакомых, но и они постепенно, не сразу до него поднимались и доходили. Правда, только в одном деле, в одном отношении, в одной сфере. В какой же? В той, в какой Кольцов и стал к этому времени великим поэтом, как никто: ни до него, ни вокруг, ни после. В своем роде, в своем жанре Кольцов сам мог быть учителем кого бы то ни было, мог выступать в роли судящего «правых» и «виноватых», хотя бы таковыми были даже Пушкин и Лермонтов: «Скажите, бога ради, в третьем номере „Сына отечества“ напечатана „Народная сказка“ Пушкина. (Речь идет о „Сказке о попе и работнике его Балде“, напечатанной в пятом номере „Сына отечества“ за 1840 год с большими искажениями. – Недаром Белинский говорил, что, «несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни». Можно было бы сказать подобно тому, как мы говорим, например, о Крылове – основоположнике русской басни, что Кольцов был основоположником русской литературной песни на народной основе. Правда, Кольцов начал совсем не с русских песен. Белинский, разделив стихотворения Кольцова на три разряда, относил к первому «пьесы, писанные правильным размером, преимущественно ямбом и хореем. Большая часть их принадлежит к первым опытам, и в них он был подражателем поэтов, наиболее ему нравившихся. Таковы пьесы „Сирота“, „Ровеснику“, „Маленькому брату“, „Ночлег чумаков“, „Путник“, „Красавице“. В этих стихотворениях проглядывает что-то похожее на талант… из них видно, что Кольцов и в этом роде поэзии мог бы усовершенствоваться до известной степени… оставаясь подражателем, с некоторым только оттенком оригинальности». Нужно думать, что и в этом роде поэзии Кольцов мог бы усовершенствоваться не только до известной, но до очень большой степени, до высшей даже, – до пушкинской. В 1827 году Пушкин написал стихотворение «Соловей и роза»: В 1831 году Кольцов написал своего «Соловья». За эти кольцовские стихи позднее ухватились лучшие русские композиторы: А. Гурилев, и А. Рубинштейн, и Н. Римский-Корсаков, и А. Глазунов, а В. Стасов называл его романсом «поразительным по красоте и поэтичности». Дело только в том, что Кольцов написал эти «пушкинские» стихи после Пушкина, прямо и оговорив: «Подражание Пушкину». «Но здесь, – продолжал Белинский, – и виден сильный, самостоятельный талант Кольцова: он не остановился на этом сомнительном успехе, но, движимый одним инстинктом своим, скоро нашел свою настоящую дорогу. С 1831 года он решительно обратился к русским песням». Термин «российская песня» возник еще в 70-х годах XVIII века, но лишь в начале XIX века русская песня отчетливо осознается как особое жанровое образование, рожденное из взаимодействия книжной и устной народной поэзии. «Русская песня» – жанр, к которому пробивалась и пробилась в Кольцове большая русская литература, как пробилась она к той же басне Крылова через Тредьяковского, через Сумарокова, через Хемницера. Правда, экзотичность материала, обособленность существования – вне европейской литературной традиции, в отличие, скажем, от басни, – новизна и особый характер социальной и эстетической почвы, на которой она возникла, определили ее особое место в литературе и даже как бы неожиданность самого появления – по сути, строго закономерного. Конечно, песня Кольцова взаимодействовала при своем становлении и с собственно литературной «русской песней», как она сложилась к тому времени у Дельвига, например. Вот стихотворение Дельвига «Хата»: Сюжет и многие детали у Кольцова повторяются: Но сказать, что Кольцов учился у Дельвига, все равно что сказать: в «Бахчисарайском фонтане» Пушкин учился по «Тавриде» С.С. Боброва (хотя и взял у Боброва ряд образов). Как справедливо заметил один старый критик (П.В. Владимиров), искусственные мотивы Дельвига перерождаются у Кольцова в народные. Интересно, что вроде бы сентиментальный «домик» воспринимается как стоящий на месте у «простонародного» Кольцова, а «хата», да еще в соединении с «Лизеттой прекрасной» режет ухо в гекзаметрах Дельвига. Дельвиг прозаизирует в целях достижения «народности» старую стиховую основу. Кольцов стремится на народной основе к достижению новой поэтичности. Сейчас мы, говоря о кольцовском творчестве, обычно называем самую характерную его литературную форму просто песней. Сам же Кольцов почти неизменно настаивает на другом: «Глаза» (Русская песня), «Измена суженой» (Русская песня) или, и чаще: «Русская песня» («Ах, зачем меня…»), «Русская песня» («В поле ветер…»), «Русская песня» («Так и рвется душа…»). «Русская» – это подчеркнутость – свидетельство первоначального острого осознания ее национальной самобытности. Но она идет и от обобщающего, всерусского, общенационального характера, который позднейшая песня в известной мере утратит как более локальная и частная. В дальнейшем сформировавшаяся национальная определенность избавит наших песенников от такого специального указания. В то же время, пожалуй, уже никогда более песня и не сможет претендовать на столь обязывающее название. И если никогда басня уже не приобретет такого общенационального характера, как басня Крылова, если никогда стихотворная комедия не станет в уровень с «Горем от ума», да и не стихотворная тоже, за исключением, может быть, близкого здесь грибоедовской комедии «Ревизора», то и песня никогда более не достигнет уровня и, так сказать, всероссийского масштаба кольцовской песни. Эта «русская песня» действительно общерусская, всерусская. Одно из первых и одновременно из последних явлений в русской литературе, носящих столь универсальный характер, подобно басне Крылова, комедии Грибоедова, роману Пушкина, поэме Гоголя. Это было искусство синтезирующее. Потому и называли когда-то «Горе от ума» «светским евангелием», Белинский «Евгения Онегина» – «энциклопедией русской жизни». Тот же Белинский отказывался видеть в басне Крылова только басню: все, что угодно, только не просто басня. Жуковский находит в такой басне приметы эпоса, о драматизме же ее писали буквально все. Кольцов здесь вполне выразил те же особенности, что и вся русская литература этой поры. И, создав каких-нибудь два десятка песен, стал, по сути, одним из центральных явлений русского национального искусства. Почему? Достоевский еще при начале своей деятельности однажды поделился с братом: «Взгляни на Пушкина, на Гоголя – написали немного, а оба ждут монументов». Действительно, стоит сравнить, что написали и сколько написали наши писатели и поэты начала века с тем, что и как написали наши классики, скажем, середины и второй половины века, чтобы эта вроде бы чисто количественная разница прямо бросилась в глаза. С одной стороны, небольшие, то есть малые под объему своему, произведения: «Горе от ума» – «светское евангелие» – едва ли в сотню страниц, «Евгений Онегин» – «энциклопедия русской жизни», вместившаяся в каких-нибудь шесть-семь листов печатных. Наконец, может быть, единственная и высочайшая русская эпопея «Мертвые души» – один небольшой томик. Знаменитое стихотворное определение, которое дал когда-то Фет сборнику стихов Тютчева, — приложимо почти к любому из произведений русской классики первых десятилетий прошлого века. Достоевский же однажды и определил особенности такого искусства. «Я действую Анализом, а не Синтезом. Гоголь же берет прямо целое». Искусство начала века – искусство невероятных обобщений, искусство «синтеза». И потому-то оно искусство поэтическое, тяготеющее к стихам, если не прямо в стихах выраженное. Некрасов, бывший не только поэтом, но и прозаиком и всегда опытнейшим знатоком литературы, критиком и редактором, проницательно указал на такую разницу: «Дело прозы анализ, дело поэзии синтез». Потому-то и пишутся в начале века как главные вещи «Горе от ума» – стихотворная комедия, хотя и роман «Евгений Онегин», но в стихах, хотя и в прозе – «Мертвые души», но – поэма. Великий этот «синтезис» нашел полное выражение и высшее разрешение в Пушкине. Только в отношении к нему можно понять все или многое и предшествующее и последующее в нашей литературе: и Батюшкова, и Жуковского, и Крылова, и Грибоедова. И Кольцова. И дело не только в том, что все они, так сказать, внесли свою лепту в пушкинское творчество. Каждый из них, в свою очередь, уже как бы порывается стать Пушкиным. И потому, даже работая в сфере совсем узкой и сравнительно периферийной, в басне, например, самую эту сферу невиданным ни до того, ни после того образом расширяет. Может быть, только разностопный ямб вносит некоторую вольность в эту классическую идиллию. А ведь это не эклога, а басня, не Дмитриева, а – Крылова! Стихи, которые, еще по замечанию В.А. Жуковского, не испортили бы описания моровой язвы ни в какой эпической поэме. Но это тоже всего лишь басня. И тоже Крылова. До самой «Войны и мира» русская литература не имела положительного образа русской жизни и русской героики 1812 года – Кутузова, лучшего, чем тот, что создан опять-таки в басне. Опять-таки Крылова. Традиционно считается, что Пушкин свел к себе многие и разные начала предшествовавшей поэзии; скажем, элегический, психологический романтизм Жуковского и очень пластичное жизнерадостное творчество Батюшкова и что тот же Батюшков предшествовал юному, молодому творчеству Пушкина. Батюшков действительно предшествовал, но не раннему Пушкину, а всему Пушкину. А какие разнообразные пушкинские начала несет поэзия Жуковского! Жуковский уже не только готовит Пушкина, но совершенно по-пушкински готовит и послепушкинскую поэзию. Подобно этому, песня Кольцова – универсальное, многое синтезирующее явление. Русская песня Кольцова отнюдь не только песня-лирика. Это и эпос, как сказал бы Гегель, «в собственном смысле слова», и часто – драма. Кольцовская песня – народная песня по характеру своему. Всегда у Кольцова в стихах выступает не Уже имя героя несет некую общую стихию народного характера. К песням Кольцова в полной мере могут быть отнесены данные Гегелем характеристики народней поэзии: «…Общие черты лирической народной поэзии можно сравнить с особенностями первобытного эпоса под Эта непосредственная самобытность придает песне чуждую всякого умозрения свежесть коренной сосредоточенности и радикальной правдивости, такая свежесть может вызывать сильнейшее впечатление, но вместе с тем подобная песнь нередко оказывается чем-то фрагментарным, отрывочным, недостаточно вразумительным». Конечно, песня Кольцова отличается от собственно народной песни в своей, по словам Белинского, «художественности, под которою должно разуметь целость, единство, полноту и выдержанность мысли и формы». Это происходит потому, что, как говорил Белинский же, кольцовские стихотворения – это «произведения народной поэзии, которая уже перешла через себя и коснулась высших сфер жизни и мысли». Но по сути своей она остается именно «произведением народной поэзии» безотносительно к тому, сколько и каких образов, пришедших из собственно народной поэзии, мы в ней находим. В ином литературном произведении таких образов может быть больше, и все же от народной поэзии оно дальше, чем кольцовская песня. Но отнюдь не абстрактные сами по себе начала национальной народной жизни владеют поэзией Кольцова. «Для искусства, – писал Белинский, – нет более благородного и высокого предмета, как человек, – и чтобы иметь право на изображение искусства, человеку нужно быть человеком.,. И у мужика есть душа и сердце, есть желания и страсти, есть любовь и ненависть, словом – есть жизнь. Но чтобы изобразить жизнь мужиков, надо уловить… идею этой жизни». Именно «идею» жизни «мужиков» и выразила поэзия Кольцова. Когда-то Глеб Успенский писал как о главном всеохватывающем и всепроникающем начале такой жизни – о власти земли. Понятие «власть земли» Успенским раскрывается как особый характер отношений с природой, так что слово «земля», по сути, оказывается синонимом слова «природа». Такие отношения зиждутся на особом характере земледельческого труда. В качестве одного из главных аргументов Успенский привел поэзию Кольцова как поэта земледельческого труда: «Поэзия земледельческого труда – не пустое слово. В русской литературе есть писатель, которого невозможно иначе назвать, как поэтом земледельческого труда – исключительно. Это – Кольцов». Именно идея такого труда стала главной идеей поэзии Кольцова. Что касается «земледельческого труда исключительно», то здесь Успенский впадает в односторонность – поэзия Кольцова много шире. И все же именно здесь открыла поэту крестьянская страна в пору нового национального становления своеобразный универсум: полноту жизни, цельность, гармонию и свободу. Вообще, подобно Пушкину, Кольцов мог бы произнести, что и он в «жестокий век» «восславил свободу», ибо человек Кольцова – это прежде всего свободный человек, в подлинном смысле слова «землепашец вольный». Есть у Кольцова стихотворение, которое, может быть, наиболее полно выражает такую «идею» земледельческого труда. Это многими поколениями заученная, прославленная, хрестоматийная «Песня пахаря». «В целой русской литературе едва ли найдется что-либо даже издали подходящее к этой песне, производящее на душу столь могучее впечатление», – писал в 1856 году Салтыков-Щедрин. Вообще Кольцов осуществил уникальный в своем роде эстетический акт, очень значимый в деле становления, а отчасти и восстановления национального мироощущения. Он перевел народно-поэтическое, эпичное, часто древнее сознание на язык современной жизни, на язык индивидуальности. Именно здесь и в этих рамках реализовался с большой силой совершенно особый психологизм Кольцова. Хорошо знавший Кольцова М. Катков писал: «Я присутствовал при рождении многих его стихотворений. Мало-помалу мысль становилась яснее, слово выразительнее, в потоке слов вдруг что-то проглянет, то там, то тут, проблеснут стихи, в которых уже затеплилось чувство, загорелась жизнь; после многих таких опытов он наконец добирался до своего. Особенно памятно мне в этом отношении одно прекрасное стихотворение Кольцова, которое перешло многие пробы, прежде чем достигло своего настоящего вида. Это „Пора любви“. Помню, какое электрическое действие произвела на друзей Кольцова эта пьеска, когда в ней вдруг оказались следующие стихи: Душа его отличалась удивительной чуткостью. Самые утонченные чувствования, самые сложные сочетания душевных движений были доступны ему». Эпический характер в поэзии Кольцова остается эпическим, то есть не индивидуальным, не Кольцов наблюдает и анализирует «внутреннюю сторону народной жизни». Его «эпический» «добрый молодец», его «эпическая» «красна девица», оставаясь эпическими, чувствуют индивидуально. Кольцов установил связь отдаленных веков и отделенных состояний. И та же «Песня пахаря» не столько даже песня, сколько песнь: эпос, не потерявший эпического содержания, но ставший лирикой. Недаром именно в русском эпосе располагается предтеча кольцовского пахаря. Это ратай, Микула Селянинович, у Кольцова заговоривший: Без Микулы Селяпиновича не было бы никакого кольцовского пахаря. Без кольцовского пахаря мы никогда бы не ощутили Микулу Селяниновича, да и всего нашего народного эпоса, столь кровно, задушевно и лично: рушится связь времен. И здесь, в самой обращенности в прошлое, Кольцов не закладывает ли основы и искусства будущего? Замечательный, по характеристике Горького, мыслитель, первый наш философ космоса и пропагандист его освоения, учитель Циолковского Николай Федорович Федоров писал в свое время: «Космогонический эпос… будет переходить от слов к делу и к делу такому же широкому, как и эпическая поэма, точно так же и былинный исторический эпос получит тогда новое поприще, не развлекаемый мануфактурными игрушками (Н.Ф. Федоров был непримиримым критиком буржуазной цивилизации. – Всеобщность проникает у Кольцова в любое частное определение. Такую всеобщность народной формулы, например, не теряя частного значения, немедленно приобретает эпитет «сырая». Его, пахаря, «пашня, десятина» в то же время и вся «мать сыра земля», поящая и кормящая. Конечно, здесь есть и точное указание на «технологию» крестьянского труда: пахота идет, пока земля еще не пересохла, пока она «сырая». Но никакой другой, пусть в этом локальном значении более точный, эпитет здесь невозможен – ни «мокрая», ни «влажная»… – только «сырая». Потому что только он, приложенный народным сознанием к матери-земле, несет ощущение живого организма. Недаром чуть позднее здесь же, в «Песне пахаря», у Кольцова появится сама формула уже в этом своем всеобщем значении: И кольцовский герой враз представляет весь трудовой процесс в целом. Что такое сама эта картина труда в «Песне пахаря»? Вроде бы пахота? Но ведь и сев? И молотьба? Все сразу. Потому что пахарь есть и сеятель, и сборщик урожая. Пахарь пашет, но знает, как будет сеять. И знает не отвлеченным умом, как будет собирать посеянное, жать и молотить. Он идет по пашне, но видит гумно и скирды. Он трудится на пахоте, а думает об отдыхе. И не в конце пройденной борозды, а в конце всех работ: «Тяжелый сноп», – скажет человек, который знает тяжесть снопа, но это и сладкая тяжесть – от снопа налитого, им выращенного. Все это решительно отделяет «Песню пахаря» Алексея Кольцова от такой, например, поэмы, как «Четыре времени года русского поселянина» самоучки из крестьян Федора Слепушкина, где как раз нет этого единого всеохватного ощущения природы, органичного, стихийного, крестьянского, а есть последовательное описание, литературное изложение на тему «времена года». И восходят они к разным источникам. Кольцовская песня к былине о Микуле Селяниновиче – источнику народно-поэтическому, поэма Слепушкина – к поэме Томсона «Четыре времени года», источнику и в свою-то очередь чисто литературному. То, что у Слепушкина, по сути, было дворянской идилличностыо, у Кольцова стало крестьянской идеальностью. Ибо в сути своей, в своей идее этот земледельческий, крестьянский труд есть труд особый по характеру его отношений с природой и по его целостности. В «Песне пахаря» не просто поэзия труда вообще, да и вряд ли такая возможна, ибо поэзия абстрактного труда неизбежно должна приобрести абстрактный характер, то есть перестать быть поэзией. Это поэзия труда одухотворенного, органичного, носящего всеобщий, но не отвлеченный характер, включенного в природу, чуть ли не в космос, ощущающего себя в нем и его в себе. Песня, начавшаяся с понукания сивки, заканчивается обращением, как и в былине о Микуле Селяниновиче, к богу – в ней есть восхождение, строгая иерархия как выражение гармонического строя души. В статье «Народные песни старой Франции», разбирая «Песни пахаря», Анатоль Франс писал: «Песни пахаря – песни труда… На берегах Луары Эмиль Сувестр часто слышал, как пахари „раззаривали“ своих волов песней, которую те, казалось, понимали. Вот какой у нее припев: …Спору нет, жизнь землепашца сурова. Жалобы провансальского пахаря, погоняющего своих волов, неизбежно трогают нас, так же как жалобы его беррийского сотоварища. И все же для нас очевидно, что к этим жалобам примешиваются радость, удовлетворение и гордость… Слишком уж мрачными красками рисовали нам быт наших сельских предков. Они много трудились и порою претерпевали большие бедствия – но они отнюдь не жили по-скотски. Не будем так уж усердно чернить прошлое нашей родины». И провансальская песня, и сиракузская буколика, и русская песня – все эти песни пахаря близки друг другу, так как имеют один общий родовой корень – труд на земле. «Весело на пашне… Весело я лажу… Весело гляжу я…» Труд этот органично связан с природой; потому-то и природа одухотворенная, ощущается тоже как организм. Недаром образы Кольцова здесь поражают подлинно античной простотой, почти детской непосредственностью. Уже в начале двадцатого века Бунин рассказывал о том, как Чехов восторгался гимназическим определением: «Море было большое». Эпитет восхитил утонченных литераторов своей абсолютной безыскусностью и непосредственностью. У Кольцова такой «детский» эпитет совершенно естествен: Картина природы у Кольцова именно в силу своей органичности и одухотворенности обычно остается в рамках, заданных народно-поэтической традицией образов. К тому же крайне немногочисленных, и роднит их то, что они всегда – про всю землю, про весь белый свет. Картина утра у него всегда ограничена привычным на первый взгляд оборотом: загорелась заря. Дополнительно, сейчас, оживает он лишь за счет конкретного применения. И в «Песне пахаря» и в «Урожае» образ, по сути, один. Но в «Песне пахаря» есть мягкий лиризм и интимность: В «Урожае» тот же образ обернулся грандиозной картиной, рождая ощущение ослепительной вспышки, пожара вселенского. Через несколько лет другой воронежский поэт – Никитин в прекрасных стихах по-своему повторит эту картину: Но здесь уже нет простоты и мощи Кольцова. Сколь многими словами «замаскированы» главные образы, народные по сути, кольцовские: заря и туман. Дело в том, что у Никитина уже нет, как у Кольцова, праздничного слияния с природой, своеобразного пантеизма. Она не объект непосредственного стихийного восприятия. Она скорее предмет стороннего вглядывания. Общая картина мира у него уже в известной мере вытеснена тем, что можно назвать пейзажем. Стихотворение тоже про пахаря, но названо «Утро». У Кольцова нет «пейзажей». У него сразу вся земля, весь мир. Потому же не уточненный, не конкретизированный «туман» не становится «белым паром» или чем-то в этом роде, не терпит замен, и «стелется» он не по полям, по лугам, а «по лицу земли», так как у Кольцова предстает не Здесь одним взглядом охвачено все сразу: поля и горы, солнце и тучи, гроза и радуга, «все стороны света белого» – зрелище космическое. «Средства земного шара не безграничны, как все это ничтожно… в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от которых зависит урожай, вообще растительная жизнь, не ограничиваются даже пределами земной планеты, „не земля нас кормит, а небо“, – говорят крестьяне» (Н. Федоров). Все живет в этом целостном, не раздельно, не порознь ощущенном мире. Картина эта одухотворена, очеловечена. Но предвзятых сравнений с миром человека нет. Этот мир живет сам по себе, не только одушевленно, но и задушевно:«Туча черная Понахмурилась… Что задумалась, Словно вспомнила Свою родину». И мы верим такому восприятию, потому что оно не авторское только, но закреплено в формах, выработанных вековечным народным сознанием людей, ощущавших родство с этим миром, чувствовавших себя частью этого космоса. «Не трудно решить, – писал тот же Н. Федоров, – когда народ стоял умственно выше, мировоззрение его было шире, тогда ли, когда он создавал былинный религиозный эпос, обнимавший целый мир, как единое целое, когда признавал в огне (в Сварожиче), в ветрах, во всех земных явлениях, в самом себе действие солнечной силы, т. е. имел тот самый взгляд, к которому приближается нынешняя наука, или же когда фабричная жизнь оторвала его от сельской и обратила к мелочным вопросам цивилизации». У Кольцова «думы заветные» людей пробуждаются «заодно с весной», вместе с природой. Потому же, хотя стихотворение названо «Урожай», речь в нем совсем не только об урожае, а обо всем земледельческом цикле, как в «Песне пахаря», включенном в природный цикл, ибо работа людей прямо совпадает с «работой» природы, включается в нее и является ее частью. Обращение к сивке «Я сам-друг с тобою, Слуга и хозяин» – это и очень точное выражение двуединых отношений с природой вообще: слуги и хозяина. В одной из песен Кольцова будет сказано – «коня-пахаря». Два пахаря, два соратника, два родных существа: человек-пахарь и конь-пахарь. В «Урожае» мы опять видим сев, жатву и, наконец, увенчание – урожай. И опять труд этот – труд праздничный: «от возов всю ночь скрыпит музыка». И «скрып» этот не сравнивается с музыкой, что было бы здесь искусственностью. Он-то и есть сама музыка для человека этого мира и такого труда. Как и в «Песне пахаря», заканчивает стихотворение благодарственный молебен. Дело, однако, здесь даже не в чистой, собственно церковной и, так сказать, ортодоксальной религиозности, взывающей к обязательному поклону в конце. Сама религиозность в песнях Кольцова, конечно, бесспорна и, так сказать, безвопросна, то есть сомнений не рождает. Но культовость эта, пожалуй, все время стремится перейти в другой ряд. Она скорее природна, чем внедрена в сознание церковно и извне. Недаром в стихах Кольцова можно найти чуть ли не отождествление божества с солнцем, возвращающее к народной мифологии: Глеб Успенский в свое время отметил любопытные трансформации и перевоплощения такого рода в крестьянском сознании: «Святые и чудотворцы также переведены на крестьянское положение: св. апостол Онисим переименован в Онисима-овчарника, Иов многострадальный – в Иова-горшочника… Герасим-грачевник, Ирина-рассадница, „на Кузьму – сей свеклу“, Лукерья-комарница (13 мая), Леонтий-огуречник, Акулина-гречишница и т. д. и т. п.». Все это скорее крестьяне-труженики. Знаменитое стихотворение Кольцова «Что ты спишь, мужичок…» вряд ли бы приобрело колоссальную популярность в крестьянской среде, если бы было лишь морализирующим указанием на пользу и значение труда. Речь об ином. В основе его то же начало, что и в других песнях-стихах Кольцова. Недаром и начато оно словами о природе, о весне: В «Урожае» люди «заодно с весной». Здесь же – удивительное дело – весна! – а «мужичок»-крестьянин спит. Потому эта песня и производила такое впечатление, что она рассказывала о по-своему страшной вещи – о выпадении из естества, то есть из жизни. Недаром, разбирая крестьянскую речь, Анатоль Франс однажды заметил, что только в крестьянском языке возможно сравнение безрассудного, то есть сумасшедшего, человека с землепашцем, отклоняющимся от борозды. И снова в стихотворении Кольцова восстановлено это естество: обозначен весь природный цикл: весна, лето, осень, зима. И весь цикл трудового в нем существования. В песне противопоставлены два состояния: Но это противопоставление отнюдь не означает противопоставления нужды и достатка. Как ни странно это может показаться, но Кольцов редко опускается в быт: крестьянский, повседневный, так сказать, бытовой быт у Кольцова обычно отсутствует. В этом же стихотворении появляется бытовая картина бедности и запустения: А противостоит этому отнюдь не картина иного быта, пусть даже зажиточного, богатого: Работа обернулась здесь как духовность, разгул, погруженность в жизнь в ее широчайшем разливе, ибо это есть прежде всего погруженность в мир природы. А сам быт в конце стихотворения в унисон с природой и именно потому же приподнят и праздничен: Великий народный поэт Кольцов не был лишь крестьянским поэтом в узком смысле слова. И все же в основе русского народного мира лежал мир крестьянский, сельский, и он давал основные поэтические импульсы. А для того, чтобы выяснить основные принципы этого мира, его «идею», Кольцову нужно было идти сквозь быт, для того, чтобы выяснить основные общественные социальные начала, приходилось как бы игнорировать их в их непосредственном современном выражении. Вся суть кольцовского творчества определена тем, что он писал о свободном человеке. « Успенскому, однако, стоило бы чуть продолжить цитату из Пушкина: «Влачится по браздам неумолимого владельца», и тогда ему пришлось бы добавить, что, по сути, Пушкин и Кольцов пишут о разных мужиках. Пушкин – о крепостном, Кольцов – о свободном. И для того, чтобы тронуть такие струны, какие Кольцов тронул, именно о свободном он мог и должен был написать. И свободном даже не только от крепостного права, не в юридическом лишь смысле, а вообще свободном – от помещика, от чиновника, от города… Кольцов своеобразно выступил против крепостного права: он его В свое время Аполлон Григорьев полагал, что драму из крестьянского быта написать нельзя, ибо драма должна увековечить органические типы народной жизни, которые могли сложиться только в свободном сословии: «факты же крепостного быта могут со временем проходить и проходить очень ярко в нашей исторической драме, но сами по себе, без связи с общими типами общерусской жизни, столь же мало могут служить предметом для драмы, как физическая болезнь или голые факты уголовной хроники». Кольцов сумел увековечить в своих драмах-песнях Именно в качестве певца свободного человека Кольцов был скорее поэтом прошлого (как часто и воспринимали его даже в XIX веке) или будущего (как написал о нем тогда же Валериан Майков), но не буквального настоящего. «Поэт и художник, – говорил Герцен, – в истинных своих произведениях всегда народен. Что бы он ни делал, какую бы он ни имел цель и мысль в своем творчестве, он выражает, волею или неволею, какие-нибудь стихии народного характера, и выражает их глубже и яснее, чем сама история народа… Поэты в самом деле, по римскому выражению, – „пророки“; только они высказывают не то, чего нет и что будет случайно, а Кольцов не идеализировал народный мир в смысле приукрашивания, то есть искажения реального положения, а вскрывал его идеальную суть. Как сказал Белинский, «поэзию этого быта нашел он в самом этом быте, а не в риторике, не в пиитике, не в мечте, даже не а фантазии своей, которая давала ему только образы для выражения уже данного ему действительностью содержания». Потому у Кольцова и само зло обычно рождено в этом же мире. В собственно человеческих отношениях его несет только один из песни в песню переходящий образ – староста. Он средоточие и как бы символ всех отрицательных начал. Это зло сразу и богатства, и административности, и даже почти всегда возраста (старости). Староста – отец соперника в «Деревенской беде», староста – «старый хрен» – не отдал дочку за героя («Косарь»). А реальное положение дел в реальном селе, как можно судить по письмам, Кольцов видел и знал совершенно отчетливо, тем более отчетливо, что он часто ставил в прямую связь с этим положением и свое творчество. Поэт так объясняет Белинскому, почему он мало пишет: «…почему мало? – трудно отвечать и ответ смешной: не потому, что некогда, что дела мои дурны, что я был все расстроен, но Речь идет о большем, чем просто «быт и выгода» прасола Кольцова, связанные с «внешнею природою нашего народа», а по сути, о том, что «быт и выгода» поэта Кольцова связаны с внутреннею «природой народа» («не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать»). Ибо современное положение дел разрушительно действует и на самую духовную почву народной жизни. «Например: и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, те же песни, так же поют; напев один, а какая в них, не говоря уж грусть – они все грустны, – а какая-то болезнь, слабость духа, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно. Особенно в песне это заметно; в ней, кроме ее собственной души, есть еще душа народа в его настоящем моменте жизни». А Кольцов собирал народные песни – сейчас они, то есть Кольцовым собранные, уже более или менее учтены, систематизированы, оценены. Но таким собиранием занимался не фиксатор только, а поэт, ищущий и в песнях идеальных определений. «С этими людьми, ребятами, сначала надобно сидеть, балясничать, …потом начать самому им пропеть песни две… А иначе ничего не сделать, хоть брось. Только и я за них принялся крепко, что хочешь делай, а песни ной: нам надобны!» Посылая Краевскому одну из таких песен, Кольцов комментирует: «Посмотрите, если она хороша, поместите где-нибудь, а нет – в огонь! Перегорит да выгорит, так лет через сто будет славная песня». Песни самого Кольцова – «славные» песни, потому что они уже как бы «перегорели» и «выгорели», потому что они представили душу народа не столько в его «настоящем моменте жизни», сколько во времени, исчисляемом столетиями, в большой истории. Есть у Кольцова – всего две – песни и собственно исторические. Одна из них даже и названа «Старая песня»: обе они про Ивана Грозного и близки тому двуединому восприятию грозного царя, которое жило в народном сознании. В одной это «царь-ханжа», летящий «как вихрь» из Александровской слободы «Москву-матушку пилатить». В другой это царь «как солнышко», стоящий на башне с русским знаменем во время взятия Казани. Написаны песни в одно время – в 1841 году. Вообще же говоря, все песни Кольцова, по сути, песни исторические. Герои Кольцова ощущают себя не только в природе, но и в истории. Правда, не столько в современной, сколько в вековой, в глубинной, идущей от предков. «Песня пахаря» обретает подлинное значение, лишь будучи возведенной к праистории, к былине о Микуле Селяниновиче. Недаром и в «Крестьянской пирушке» говорят «про старинушку». Песня эта традиционно и всеми квалифицируется как бытовая. Определенную поддержку, впрочем, песня находила и в быте того сословия, с которым Кольцов был тесно связан, – мещанского, купеческого. Именно в этой среде, свидетельствовал уже в 80-х годах воронежский этнограф А.И. Селиванов, «нашли себе приют прадедовские обычаи и обряды и долго спустя (после Петра I. – Но песня Кольцова названа недаром «Крестьянская пирушка», а не, скажем, купеческая. На самом деле «Крестьянская пирушка» менее всего картина реального современного Кольцову быта, хотя в то же время в ней пет ничего такого, что бы этому быту могло прямо противоречить. Каждая отдельно взятая примета возможна и реальна, но, объединенные вместе, они превращают изображение крестьянского застолья в картину торжественного действа. Недаром в XIX веке один критик, почти современник Кольцова, писал, что поэт рисует нам, как пили и ели наши предки. Все это решительно отделяет картину Кольцова от описаний крестьянского праздника у Слепушкина. Это тем более бросается в глаза, что у Кольцова даже повторяются некоторые детали слепушкинской поэмы: Здесь, у Слепушкина, царит только, хотя и идеализированный, быт. И потому он мог оказаться представленным в собственно литературных, конечно, не слишком умелых и выразительных стихах, никак с народно-поэтической традицией не связанных. Весь обряд, изложенный в первых двух частях стихотворения Кольцова, возможен и в боярском тереме, и чуть ли не в царской палате, и в крестьянской горнице, впрочем, скорее в былинно-сказочной. Лишь третья часть переводит рассказ в собственно деревенский, крестьянский и трудовой план: хлеба, покос. Поэт тщательно выстраивает обряд встречи гостей, в реальной жизни, видимо, уже утраченный, ритуал угощения, в реальном быту явно уже упрощенный, даже если он еще как-то соблюдался. Для Кольцова важен сам чинный строй жизни в ее крепости и традиции. Поэт очень точен и в оформлении своего произведения. Здесь все четко и выверено, нет ничего похожего на всплеск эмоций, на лирический беспорядок и отступление от веками освященного. Он сам как бы блюдет строгий ритуальный чин изложения. Двустишию вступления: точно соответствует замыкающее двустишие – завершение: За их исключением каждая из частей имеет точно по 16 строк. Самих этих частей три: встреча гостей, начало угощения, сам пир. Троекратность во всех случаях подчеркнута: так, трехчастность построения перекликается с трехразовым ритуальным угощением – чашей горького, брагой хмельною, медом сыченым. В свое время еще Державин написал стихотворение «Крестьянский праздник». В известном смысле этот «Крестьянский праздник» был даже нереалистичнее, точнее, натуралистичнее кольцовской «Крестьянской пирушки» и самим Державиным воспринимался как поэтическая дерзость. Ясно, что мы имеем дело с разным творческим заданием поэтов разного времени (впрочем, эти два стихотворения разделены промежутком всего в двадцать с небольшим лет). Но речь не о том, «Крестьянский праздник» у Державина увиден барским оком, соотнесен с другим, господским миром. У Кольцова он является замкнутым и потому-то внутри себя преисполненным красоты и достоинства. Герои Кольцова укоренены в труде, в природе, в истории, в традиции. Вот чем определена их сила и мощь. Это тоже укоризна современности, упрек, подобный тому, что бросил другой великий поэт того времени, Лермонтов: «Богатыри – не вы!» Герой Кольцова знает свою родословную: Мать… отец… дед… Но, по сути, родословная того же косаря много шире непосредственного его рода, его собственной семьи. Да, его род – семья, но и весь мир крестьянский, народ. Потому герои Кольцова лишены имен (стихотворение «Женитьба Павла» в этом смысле, кажется, единственное) – не «Петр» или «Иван», а «пахарь» или «удалец», иной раз «добрый молодец». Здесь просто «косарь». Потому герои эти (как и героини) сплошь нарисованы, как рисует своих героев народ, теми же навечными красками. Но традиционный образ у Кольцова обычно предстает обновленным, ему дается частное применение, отчего и общий тип характера, не теряя всеобщности, всенародности существования, конкретизируется, получает индивидуальное выражение. Привычный народный оборот «кровь с молоком» стал образом. Ему возвращается былая неповторимая живописность: Кольцов берет народную формулу в чистом виде, разлагает ее и, оставаясь в ее же пределах, собирает заново, воскрешает, видоизменяя, часто и за счет контекста. И в «Крестьянской пирушке» привычная формула-рифма «от ворот поворот», оставаясь формулой-рифмой, в контексте стихов обретает конкретность, становится в общей контрастной, черно-белой картине удивительно живописной: с Кольцовым мы впервые увидели этот «от ворот поворот»: «Во „Второй песне Лихача Кудрявича“ также оживлена пословица „Век прожить – не поле перейти“: „Век прожить – не поле пройти за сохою“. „Во дворе по траве хоть шаром покати“ – возвратит Кольцов предметность пословице – „шаром покати“. И одновременно, украсив ее рифмой, эту пословичность укрепит. „Обороты и эпитеты, – писал знаменитый русский филолог Александр Николаевич Веселовский, – полиняли, как линяет слово, образность которого утрачивается с отвлеченным пониманием его объективного содержания“. Кольцов и обновляет эти „полинявшие“ образы и эпитеты, оживляет их. Под стать кольцовскому косарю и его любимая. И тем-то, что «под стать», она хороша и значима. И она определена вроде традиционно: «лицо белое», «заря алая». Но опять-таки дело в частном применении общего образа. Вообще очень большой писатель воспринимает язык и соответственно говорит и пишет очень своеобразно. Любопытен упрек в малограмотности, который когда-то обратил критик Александр Васильевич Дружинин к молодому еще тогда писателю Льву Николаевичу Толстому: «Вы сильно безграмотны, иногда безграмотностью нововводителя и сильного поэта, переделывающего язык на свой лад и навсегда, – иногда же безграмотностью офицера, пишущего к товарищу и сидящего в каком-нибудь блиндаже». Кольцов часто безграмотен «безграмотностью» нововводителя и сильного поэта, переделывающего язык на свой лад. Отсюда, в частности, и удивительно свободное обращение к пословицам, и, главное, свободное обращение с самими этими пословицами, присловьями и поговорками. Они живут в Кольцове-поэте, потому что живут и в Кольцове-человеке: они не замерли, не застыли в неподвижности, способны к постоянному самообновлению. Малограмотный Кольцов обращается со словом так же, как малограмотный народ. Это слово, еще не скованное грамматикой, еще не впряженное в нее, еще играющее на свободе. И Кольцов, например, даже в частном письме, спрашивая Краевского о Неверове, скажет не привычной, пусть и народной, формулой «ни слуху ни духу», а опираясь на нее, но ее же и преобразовав: «А об Януарии Михайловиче и слух совсем застыл». Сама степь, в которую уходит косарь и которую он косит, – без конца и без края: не какие-то там десятины или гектары. Даже в народной песне, с которой связана кольцовская песня, есть ограничения и прикрепления: У Кольцова своя география, его степь чуть ли не вся земля: Но этот масштаб есть и определение человека, пришедшего к ней «в гости», идущего по ней, но такой, «вдоль и поперек». Почти как сказочный богатырь: «Зажужжи, коса, как пчелиный рой»; почти как Зевс-громовержец (или Илья-пророк): «Молоньёй коса, засверкай кругом». Действительно, «слуга и хозяин» природы, слушающий ее и в ней повелевающий. Такой труд – радость, своеобразное «упоение в бою». Все это чудное богатырство возникает именно в момент работы. При этом слово Кольцова не просто говорит о природной силе, о мощи и размахе, но эту силу, этот разворот несет в самом себе. Само слово распирает внутренняя энергия, найденная поэтом в языке… «Русский язык, – писал Белинский в рецензии 1845 года на одну грамматическую книжку, – необыкновенно богат для выражения явлений природы… В самом деле, какое богатство для изображения явлений естественной действительности заключается только в глаголах русских. На каком другом языке передали бы вы поэтическую прелесть этих выражений покойного Кольцова о стени: По окончании труда все умерено, всему возвращены реальные бытовые рамки: Бытовые, но не обытовленные. И потому оплата все же предстает как «денег пригоршни», как «казна» и даже как «золотая казна». Вообще деньги у Кольцова, как в былине, как в народной песне, никогда не реальные крестьянские деньги, а всегда представлены сказочно и богато – казна. Нет у молодца «золотой казны» – сокрушается герой в стихотворении, которое называется «Раздумье селянина». А в «Деревенской беде» говорится о «казне несметной». Есть в стихах Кольцова и беды и бедность. Но они носят обычно характер очень обобщенный. Реальные черты современного быта, могущие быть социально истолкованными, едва проступают. «Силу крепкую… Нужда горькая. По чужим людям Всю истратила», – сокрушается тот же «селянин» (наверное, батрак). Но и этот социальный «батрацкий» элемент не выделен в ряду других бед, общей бесталанности и неудачливости: ни жены нет, пи друга, ни золотой казны – все одно к одному. Таким образом, социальные мотивы у Кольцова проступают, но обычно они не специально подчеркнуты, не выделены. Бедность может сопровождать старость, но необязательна, как в «Песне старика», например, или в «Совете старца», где старость есть беда уже сама по себе. Бедность может сопровождать несчастье в любви или даже быть причиной такого несчастья, как в «Деревенской беде», но необязательна, как в «Последнем поцелуе», например. С этим связан и характер недовольства, неудовлетворенности и протеста. Он может показаться неопределенным, но это потому, что он и очень глубок, и очень широк. В октябре 1838 года Кольцов написал стихи «Стенька Разин», с образом Волги, – опять-таки очень обобщенным. Вообще географические или скорее, так сказать, топографические пристрастия Кольцова часто склонны объяснять узкобиографически: степь-де писал Кольцов – сам степняк. Кольцов действительно писал степь, которую видел и знал. Но он писал и Волгу, которую не видел. Но тоже знал. Ведь и сама степь у Кольцова не только степь, но и символ свободы, шири необъятной. Это скорее идеальная степь русских былин и исторических песен, а не реальная степь, курская или воронежская. И о Стеньке Разине он писал не как о конкретном историческом волжском атамане. Потому же, очевидно, Кольцов усомнился и в названии. «Годится ли название?» – сразу спрашивает он Белинского. «Не знаю, отчего вам не нравится „Стенька Разин“, – пишет Кольцов тому же Белинскому уже в сентябре 1839 года, – разве по названию; название можно переменить, а пьеса, кажется, хорошая». Кольцов не держится за название: имя Стенька Разин как символ вольности возникло не случайно, но оно не совершенно обязательно, ибо все стихотворение – это очень свободная поэтическая импровизация о рвущейся на волю любви. Потому возникала и возможность очень свободных переадресовок песен этого плана у Кольцова, обычно тонко ощущавшего природу человека, которому он посвящал то или иное стихотворение. «Стенька Разин» посвящен памяти А.П. Серебрянского, «Дума Сокола» – В.П. Боткину. Понятие воли в этих стихах многозначно. Вообще Кольцов почти никогда не говорит в своих стихах – свобода, но всегда по-народному – воля. Одно из стихотворений так и называется – «Тоска по воле»: Ведь и сама неволя – тоже понятие бесконечно широкое: неволя бедности, неволя нищеты, неволя батрачества, неволя одинокой жизни, неволя неблагополучия… Характер самого героя – характер могучий, его запросы безмерны, совсем не о хлебе едином речь: Ведь это почти вызов мирозданию. Тоска по воле в таких кольцовских песнях сродни тоске лермонтовских стихов. Недаром в перекличку с ними возникает у Кольцова своеобразный народный демонизм: Так воля обретает и еще один смысл – закала души. «В ней старое слово я поставил: „Гой“, но оно хорошо, кажется, стоит; с ним „пододонная“ – эдак говорится по-русски про ад», – прокомментировал эту последнюю строфу сам Кольцов. Начала вольности, протеста, порыва обычно связаны у Кольцова с одним образом – образом сокола, что придает теме единство и силу. Это и в «Стеньке Разине»: Это и в «Тоске по воле»: Как видим, сокол не простая аллегория, образ живет в двух планах, прямом и переносном, в каждом из них развертывается. Эти планы друг в друга прорастают и сливаются в единстве, рождая образ человека-сокола. Образ перестает быть простым сравнением. Вообще каждый из таких немногочисленных в целом, постоянных образов Кольцова обычно в каком-то одном случае получает наиболее полное, концентрированное, законченное выражение. Туча – в стихотворении «Лес», сокол – в «Думе сокола». Сила «Думы сокола», да и всего этого образа у Кольцова – в безмерности порыва. Это и порыв лихого, разбойного разгула. Это и разрыв с устоявшейся жизнью. В рассказе Тургенева «Смерть» недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек, лепечет умирающий: «Вот поэт» – и силится читать: Здесь это и стремление вырваться из самой бренной оболочки человеческой. Но есть песни, собственно, одна, где такой протест, порыв приобрел и более или менее отчетливый социальный характер. Это «Деревенская беда»: о любви бедного парня к девушке, которую высватал для своего сына богатый староста, и о его мести. Но выхода в то, что можно было бы назвать социальной психологией, все-таки нет и здесь. Сравнение с никитинской песней особенно показательно. В песне Кольцова обычно господствует одно чувство. Не то, например, в «Песне бобыля» Никитина. В 1854 году был написан Никитиным «Бобыль» с довольно традиционным, почти сказочно-былинным образом добра молодца: Жизнь бобыля счастлива и беззаботна, и лишь в конце вступает иной, грустный мотив: В «Бобыле» еще выражен тот же характер, что и в кольцовской песне, с ее прямотой, с простой последовательностью в смене чувств: сначала только хорошо, потом только плохо, сначала – счастье, потом – беда. В известном смысле такое представление уже противоречило сделанной в заголовке заявке – «Бобыль». В 1858 году «Бобыль» существеннейшим образом перерабатывается. Появляется знаменитая «Песня бобыля». В «Песне бобыля» человек социально и индивидуально опознан и осознан. У Никитина это уже не просто бесталанная голова, но бобыль-бедняк: Впрочем, главное заключается не только в мотиве бедности, который был в «Бобыле», да и у Кольцова встречался довольно часто («Доля бедняка»), а в сложности лирического характера «Песни» Никитина. Характер у Кольцова в той же «Деревенской беде» неопределеннее, хотя и шире. Приметы бедняцкого существования, точнее, одна примета – «избушка бедная», перекрываются здесь другими, рисующими этакого расписного добра молодца: И красна девица та же, что, например, в «Косаре», и описана теми же словами: Это девица эпическая, былинно-песенная. С другой стороны, и отец соперника, какой-нибудь сельский кулак, оборачивается чуть ли не сказочно богатым Черномором: Вся картина деревенской жизни, не изменяя себе, оказывается и картиной почти былинной. Так, природа не просто аккомпанирует, но как бы подчиняется чувствам героя, превращающегося почти в богатыря-миродержца: В песнях Кольцова свои меры. И протест, вызов в песне тоже предстает как взрыв, «безудерж», способность идти до конца, ни на что не глядя. Сожжение вражьего дома – это и самосожжение – в буквальном и переносном смысле слона: И названа-то ведь песня у Кольцова «Деревенская беда». Еще в середине прошлого века вышла книжка «На улице и еще кое-где. Листки из записной книжки А. Милюкова», в которой рассказывалось об одном опыте. Теперь, наверное, его назвали бы социологическим экспериментом. Во время пасхальных праздников (речь идет о весне 1860 г.) два интеллигента заводят разговор с подвыпившим и задремавшим на улице мужиком. Они читают мужику известное кольцовское стихотворение «Что ты спишь, мужичок? Ведь весна на дворе». Несколько недоумевающий мужик пытается отвечать на эти стихи и их, так сказать, комментировать, то есть объяснять свое мужицкое положение. Последовало очередное обращение: «Так-то так, батюшка, да тягости-то велики! – продолжал мужик, переступая с ноги на ногу, и, видимо, все более и более затрудняясь этими запросами. – Хлеб-от мы покупаем… Промыслов Господь не дал, так кое-как и перебиваемся». И далее крестьянин переводит разговор в план чисто социальных объяснений, толкуя о старосте, о кулаке и т. д. У Кольцова же жизнь в ее светлых и темных сторонах взята всегда очень широко. В целом это эпическая картина, и судьбы людей подчиняются тем же законам, что и судьбы людей в эпосе. «Судьба царит в эпосе», – говорил Гегель. Такая судьба господствует в песнях Кольцова. Но это именно песни, и, пожалуй, правильнее говорить не столько о судьбе, сколько о восприятии судьбы героем, о «лирическом» отношении к этой «эпической» теме и об осмыслении ее, о своеобразной философии. Более всего, может быть, выразили эту сторону дела знаменитые «Песни Лихача Кудрявича». Не случайно их две: первая получает подлинное значение, лишь будучи соотнесена со второй. И наоборот. Здесь целая жизненная философия. Думается, не случайно и возникла она в разгар оживленных философских споров, в, так сказать, философском контексте, когда в 1836 году на вечере у В.П. Боткина, по воспоминаниям современника, Кольцов, «удалившись в кабинет хозяина, сел за письменный его стол и возвратился через несколько минут к приятелям с бумажкою в руках. „А я написал песенку, – сказал он робко и прочел «Песнь Лихача Кудрявича“. Только вместе они, эти песни, схватывают жизнь; две ее стороны, два положения в ней, может быть, два возраста. Песни эти эпичны по сути, ибо в них действительно царит судьба. В первой – счастливая. И счастье это полностью осмыслено в рамках народного мироощущения и народной поэтики. Даже у Кольцова немного песен столь афористичных; пословицы следуют одна за другой, одна в другую переходят, сплетаются и расходятся, перекликаются и поддерживают друг друга. Не успела отзвучать одна – уже рождается другая: Герой весь, как в броне, в этих пословицах, афоризмах и присказках, мощных своей народной сутью, укрепленных в вековом времени и всеобщем опыте – и это отнюдь не застывшие заветы прошлого, не мертвые формулы. Сама их трансформация, возможность «игры» с ними свидетельствует и о том, что они для героя и в герое живут, в нем реализуются. Так же как, кстати сказать, реализуются они в самом Кольцове, уже не только в его песнях, но и в его письмах. Вот речь совершенно другой песни «Лихача Кудрявича»: «Давно я к вам не писал ни строчки: дурно, сам знаю и каюсь перед вами! Не то чтоб не хотел, – боже упаси! Но хлопоты, но дела, но неприятности – вот мои друзья, которые так прилежно за мною ухаживают и день и ночь, вот мои друзья, товарищи, сослуживцы! Бог знает, когда они от меня отстанут, с ними я хожу, лежу, и ем, и сплю. Досадно, мочи нет! А помочь горю нечем! Да, в настоящем мы горюем, в будущем ждем лучшего: приходит будущее – и хуже старого в семь седмериц. Вы думаете: какие дела? Пустые, гражданские? Нет, торговые, торговые дела дурны, вот что! За что ни возьмись – валится все из рук, хоть плачь! Что купишь, думаешь: барыш! Ан нет: убыток да убыток. Сказать вам откровенно? Этот чертов убыток уж как нехорошо! Ждешь, ждешь, никак не проглотишь, так в горле комом и становится! Ледащий малый – этот убыток, черт с ним совсем! Старая песня – в сторону! Ей, черт с ней… Не живи как хочется, – живи, как бог велит! Нет, время, или, лучше сказать, время свободного имею я много, да так всегда мысли расстроены, что не лезет ничего в голову, а что и лезет, то черт знает что такое: ни медведь, ни человек, а так какой-то кавардак. Стоишь, думаешь, думаешь, да и сядешь на пень: ноги свесишь, голову повесишь, как дурак». В песне Кольцова есть одно чувство и способность отдаваться ему до конца, ничего другого в это господствующее чувство не допускается. Лихач Кудрявич – в самом имени героя уже заключена некая общая, песенная, сказочная стихия. Очень точно выражает существо кольцовской песни само это деление: первая песня Лихача Кудрявича, вторая песня Лихача Кудрявича. Одновременность проявления разных противоречивых чувств, образующих сложное единство, для кольцовского героя здесь невозможна. Противоположные чувства выражены в разных песнях. В первой – только радость и разгул до конца. Стихия несет человека, и от него не нужно ничего иного, кроме как полностью отдаться во власть счастья, удачи, везенья. Зато во второй песне – только забота, только кручина. И опять герой лишь выражает общую стихию невезенья, подчиняется ей до конца. Есть стихия везенья, есть стихия невезенья – и с этим ничего не поделаешь. Но человеку перед лицом судьбы отведена здесь отнюдь не пассивная роль. Главное – это умение быть счастливым в счастье, готовность стать, так сказать, активным в нем, способность отдаться радости до конца, зажмуря глаза, полностью, несмотря ни на что. Ведь речь идет о способности услышать жизнь, почувствовать и угадать судьбу. Кольцов и его герои умеют ощущать жизнь в ее стихиях и особенно в стихиях музыкальных. Может быть, только Александр Блок на рубеже веков в такой мере будет слушать то, что сам он назовет духом музыки. Речь идет не об обычной музыкальности. Для Кольцова это уже явление вторичное; хотя Кольцов действительно был музыкально на редкость одаренным человеком. Иные его вещи рождались из непосредственно музыкальных впечатлений, как, например. «Мир музыки» – после одного из музыкальных вечеров. «Раз, – вспоминает композитор и летописец русской музыкальной жизни прошлого века Юрий Карлович Арнольд, – пришел я к Белинскому, как всегда, около полудня и застал у него гостя. Это был поэт Кольцов… „Вот, Арнольд (сказал Белинский), вот у кого берите стихи для написания музыки. Если поймете его да угодите под слова, я и впрямь вас почту за истого русака, но коли не потрафите, буду вас немцем звать, хотя бы вы там пожаловались на меня и целой сотне Бенкендорфов“. Я радостно согласился и просил назначить мне песню. «Ну, Алексей Васильевич! Скажите, какую дадите вы ему песенку?» – обратился Белинский к Кольцову. Поэт-прасол, по скромной и застенчивой своей натуре, сначала сконфузился: «Да почто же мне им еще назначать-то? Они лучше моего знают, что годится для музыки, сами выберут». Наконец, однако ж, он сказал, что любимое его произведение есть стихи: «Не шуми ты, рожь, спелым колосом». «В нее-то всю душу свою я вылил!» – прибавил он, и глаза у него невольно покрылись влагою. Белинский прочел мне эти стихи; он знал, кажется, на память все сочинения Кольцова. Читать же Виссарион Григорьевич так превосходно их прочел, что, записывая наскоро стихи под его декламацию, я тут же и вдохновился основной идеею мелодии и пригласил обоих к себе через день, чтобы послушать мое произведение… Само собою разумеется, что я должен был пропеть мой романс. Кольцов, прослезившись, благодарил несколько раз, а Белинский, пожав мне крепко руку, сказал: «По кличке хотя вы и немец, а душа-то впрямь у вас русская! Рублем подарили. Спасибо вам за него и за меня!» «Русские звуки поэзии Кольцова, – пророчил в своей статье Белинский, – должны породить много новых мотивов национальной русской музыки». И породили. Сотни романсов и песен, квартетов и хоров созданы на эти стихи композиторами, среди которых были М. Глинка и А. Даргомыжский, А. Рубинштейн и М. Мусоргский, Н. Римский-Корсаков и С. Рахманинов… Но такая музыкальность Кольцова, по сути, производное от способности слышать музыку общей жизни народа, жизни природы. Недаром, ученый, писатель, философ и выдающийся музыкальный теоретик Владимир Федорович Одоевский, считавший Кольцова гением, писал, что «в народности:' элемент музыки и поэзии есть самый постоянный, в нем, как в чудодейной сокровищнице, хранятся неприкосновенные заветные тайны народного характера, едва обозначаемые в летописях». Вообще все окружение Кольцова именно так, то есть в широком философском плане, теоретически осмысляло музыку. «Ее аккорды, – писал в статье „Мысли о музыке“ Серебрянский, – перенесены в аккорды мира. Ее подслушал у натуры гений – человек. Он собрал тоны, рассеянные в беспредельном пространстве. Музыка – мятежная душа наша». Хорошо эти настроения ощущавший Белинский недаром поместил в издание стихотворений Кольцова 1846 года статью Серебрянского. И кольцовский герой в песнях Лихача Кудрявича, землепашец, именно так чувствует музыку. Человек, глобально воспринимающий жизнь природы, чутко ощущает и общее дыхание жизни, различает ее стадии, не смешивает ее стихии, понимает ее иерархию. И как вольно и широко выражены стихии счастья удачи, их музыка: Но есть и другие стихии. И надо уметь их тоже увидеть, понять, почуять. И за этим опять стоит народный опыт. Недаром «Вторая песня Лихача Кудрявича» восходит к рассказу о Горе-Злосчастии: У Кольцова сохранено народное понимание горя как судьбы, как фатума, однако ощущение это предстает как собственно литературное: оно лишено конкретной сказочной образности, но в самой безобразности и неопределенности психологически насыщено: В отличие от первой во второй песне само бытие сужается до быта, весь свет – до деревни, весь мир – до мирской сходки. Круг стягивается. Град, пожар – это уже вторичное, производное от главного, от стихии, от судьбы. Здесь уже ни «талан», ни счастье преходящее – ничто не помогает. Нужно иное – крепость души: В отличие от молодца из легенды о Горе-Злосчастии Лихач Кудрявич не встает на «спасеный путь» – и не идет в «монастырь постригатися». Во второй песне – не другой человек, а тот же Лихач Кудрявич, тот же герой, умевший быть счастливым и умеющий быть несчастливым. На способности чувствовать музыку жизни основано это гордое умение отдаваться ей до конца, не только себя в этом не теряя, но себя в этом утверждая и себя в этом находя. Именно потому, что песни Кольцова выражают стихии национальной народной жизни и народного национального характера, это очень синтетичные песни, где эпос объединяется с лирикой и часто переходит в драму. Опять-таки, как и в случае с музыкальностью, внешние приметы той же драмы есть лишь производное выражение внутренних драматических конфликтов в очень обширном общенациональном значении. Даже там, где такой конфликт как будто бы носит ограниченный характер, скажем, конфликта любовного. В этом смысле очень характерен знаменитый «Хуторок». Именно драматизм «Хуторка» сам Кольцов остро чувствовал и об этом писал Белинскому: «…иногда прочтешь „Хуторок“ – покажется, а иногда разорвать хочется. Есть вещи в свете, милые сердцу, и есть ни то ни се; так и везде. Да, впрочем, что ж больше может быть среди безлюдной почти степи? Конечно, драма везде драма, где человек; но иная драма хороша, другая дурна. Если смотреть на него [„Хуторок“] в обширном смысле страстей человеческих, так эта жизнь не очень хороша, а если глянуть на степь, на хутор да на небо, так и эта бредет. Лучше что есть говорить, а не собирать всякой чепухи и брызгать добрым людям по глазам; и стыдно, и грешно. Вам смешно, я думаю, что такую дрянь я сую в драмы; на безрыбье и рак рыба: так [как] у меня нет больших, ну и маленькую туда ж, – все как-то лучше, чем нет ничего». Почему же Кольцов «сует» «Хуторок» в драмы? Сам он назвал «Хуторок» русской балладой, ощущая его своеобразие, его необычность, может быть, большую сравнительно с собственно песнями сложность. Многое здесь идет от песни и объединяет с нею: Сам «пейзаж» Кольцова, как правило, предельно прост, не детализирован, не прописан. В него не вглядываются, как то было бы в литературе, в него не вживаются – в нем живут. И здесь у Кольцова, как в народной песне, как в сказке: просто «гора», да «река», да «лес», опять же по самой простой формуле – «зеленый». То же ведь и в другой балладе – «Ночь» («Эта песня пахнет какой-то русской балладой», – отметил автор): И герои в «Хуторке» песенно однозначны: просто «молодая вдова», «рыбак», «купец», «удалой молодец» – претенденты на нее – соперники. Однако уже многогеройность определяет сложную, непесенную композицию, появляются целые монологи и диалоги (а точнее сказать, «арии» и «дуэты»). Зрелый Кольцов особенно сильно тяготеет к какой-то сложной, большой литературной форме. Но к такой, которая в то же время не разлучила бы с музыкой. Вообще Кольцов с особым тщанием собирал оперные либретто и сам очень хотел написать либретто для онеры. «Хуторок» являет, по сути, «маленькую оперу», потому что в основе лежит опять-таки подлинно драматическая ситуация с гибелью героев, хотя рассказа о самой этой гибели, об убийстве, по законам балладной поэтики, предполагающей таинственность и недосказанность, нет. А ведь в основе стихотворения лежит, как свидетельствовали современники, реальный факт; в степи, в деревушке Титчихе молодую вдову любил молодой лесник, который однажды, застав у нее в доме местного рыбака и богатого купца, устроил кровавую расправу. Впрочем, у Кольцова дело даже не в убийстве самом по себе. Сюжет с убийством возникает на основе широкой драматической коллизии – очень русской, очень национальной. Вот почему сам Кольцов, с одной стороны, отделяет свою песню от драмы в «обширном смысле страстей человеческих» (если учитывать взгляды прежде всего самого Кольцова, можно было бы сказать: шекспировских), с другой стороны, полагает, что она «бредет», если «глянуть на степь, на хутор, да на небо», то есть, если «глянуть» под чисто национальным углом зрения. И называет поэт ее русской балладой. Есть в этой «русской балладе» одно начало. Это разгул. И не только удалой молодец – этот тать полуночный, и уж, во всяком случае, тот, что спуску не даст, – стихию разгула несут все герои. Погулять, погулять, несмотря ни на что. Это слово здесь при каждом. И рыбак: И молодая вдова: И купец: Слово не случайное. Это не вообще веселье, а именно гулянье «под случай» попавших русских людей – разгул вопреки всему: уговору, погоде, врагу. Это «трын-трава» и «пропади все пропадом». Это разгул, идущий под знамением грозных роковых примет, совершающихся под знаком смерти, разгул погибельный. В том же 1839 году, когда был написан «Хуторок», в другой песне, «Путь», Кольцов почти в тех же словах и образах, что и в «Хуторке», выразил ту же драматическую коллизию: и в погибельности – да песня: «Он, – отметил Белинский, – носил в себе все элементы русского духа, в особенности страшную силу в страдании и в наслаждении, способность бешено предаваться печали и веселию и вместо того, чтобы падать под бременем самого отчаяния, способность находить в нем какое-то буйное, удалое, размашистое упоение…» Баллада «Хуторок», «Хуторок» – «драма», это и песня, лихая песня-вызов. Сама музыка здесь плясовая, почти без распева: нет дактилей, обычно у Кольцова так или иначе пробивающихся, – сплошь рубленые, сильные мужские окончания. Громкая песня сопровождает в «Хуторке» все действие. «Песня» – само это второе главное (наряду с «гуляем») ударное слово, буквально звенит в ушах: Песенность разлита в «Хуторке». Она и в рифмах-повторах: Она и в отчеканенных пословичных, песенных формулах: И после того как драма совершилась и отошла, общее музыкальное песенное начало продолжает звучать, живет даже многоточиями, не столько заключающими, сколько продолжающими, уводящими в бесконечность: Песни Кольцова очень часто выражают внутренние драматические коллизии и во внешнем своем решении, что, впрочем, не всегда нами ощущается, так как собственно музыкальная, обычно песенная, а иногда и романсная форма такой драматизм поглощает или даже просто отменяет его, от него уходит. В этом смысле очень характерен опять-таки широко известный романс «Последний поцелуй». На первый взгляд это только песня про любовь, про разлуку. Что же сообщило ей живой драматизм, с живыми же, а не привычными, запетыми характерами любящих? Начата песня довольно традиционными песенными повторами: Песня в ряду других песен Кольцова сразу останавливает внимание необычной для него насыщенностью рифмами. Конечно, и здесь рифма как бы непосредственно рождается, строгой упорядоченности, как было бы в собственно литературном произведении, не имеет. Но тем не менее она особенно сильно выражает песенность и даже придает песенности, так сказать, подчеркнутый характер. Никогда у Кольцова в песнях не бывало столь отчетливой рифмовки: сразу несколько рядов парных рифм. Недаром композитор и исследователь русского романса Цезарь Кюи писал, что «Последний поцелуй» являет образец «гибкости и разнообразия романсных форм – от закругленных строк… до непрерывно льющейся музыки без всяких повторений». Любопытно, что в собственном музыкальном романсном исполнении делается обычно довольно большая купюра (от слов «не на смерть я иду…»). И это не просто сокращение. Речь идет о тексте, который «не поется» – не поется по сути своей, не укладывается в романс. В «Последнем поцелуе» два характера, герой и героиня, Если воспользоваться терминологией композитора, то, конечно, «непрерывно льющаяся музыка» осталась и здесь: все это единая песня, написанная одним размером – анапестом. Но вот романсная струя с «закругленными», рифмованными строками перебилась. И потому же возникла драматическая взволнованность живой речи, если остаться в рамках музыкальной терминологии – речитатив. Характерно его желание как бы отмахнуться от слез, от драмы («мне не надобно их, мне не нужно тоски»), все утишить и успокоить, попасть снова в привычную, накатанную колею, так сказать, одолеть рифмами нерифмующуюся ситуацию: И вновь мы ощущаем ее неуспокоенность, ее бессловесный ответ по тому, как сбился герой на драматизм нерифмованного слова. У Кольцова оно и графически отделено, это начало нового акта, или вообще «не из той оперы»: А затем снова следует заклинание, завораживание романсом – Романсность усилена вплоть до появления вообще-то у Кольцова редкой цыганской интонации (недаром «Последний поцелуй» давно и прочно занял место в репертуаре цыганских хоров). По сути же, «Последний поцелуй» – целая психологическая драма. И в центре драмы – В свое время Валериан Майков писал, что «изображения русских женщин Кольцовым… в высшей степени замечательны, во-первых, потому, что в эстетическом отношении их можно сравнить только с изображением Татьяны, во-вторых, потому, что в русских крестьянках и мещанках, которые у него выводятся, чрезвычайно любопытно Кольцовская песня многомерна. Она способна откликаться на многое, и, оставаясь совершенно оригинальной, эта песня очень непосредственно входит и в русский общелитературный процесс, хотя традиционная форма песни мешает иногда увидеть такую связь. С этой точки зрения особенно показательны у Кольцова стихи-посвящения. Они-то как раз ясно говорят о его прямо пушкинской способности воспринимать очень разные миры и чутко на них откликаться. Уже говорилось о том, как остро живет у Кольцова в письмах ощущение адресата. Оно есть и в его стихотворных посвящениях, которые обычно не отвлеченные посвящения, не только жесты вежливости или даже знаки признательности и любви. Как правило, они рождают образ человека, которому посвящены комплекс настроений и чувств, так или иначе с ним связанных. Посвящая «Расчет с жизнью» Белинскому, Кольцов писал: «Жалобу» (так стихотворение первоначально называлось. – Разрыв слова и дела, мечты и жизни, надежды и свершений был особенно мучительно пережит молодыми идеалистами 30-х годов. Именно к 40-м годам наступило для них горькое разочарование. Это остро ощущали и Белинский и Кольцов. Позднее роман выразил и закрепил такую психологию. Но лирика откликнулась много раньше. И Кольцов здесь был из первых. Любопытен и еще один мотив, который подчеркнут в стихотворении Кольцова, – мотив любви в очень широком значении этого слова, опять-таки явно связанный с абсолютизацией любви, характерной для идеалистов 30-х годов. Таким образом, у этого стихотворения есть четко определяемый социально-исторический и интеллектуально-психологический контекст. Всему сказанному есть и еще подтверждения. Через пять лет после «Расчета с жизнью» Некрасов написал стихотворение, рожденное тем же или близким контекстом, «Я за то глубоко презираю себя…» и так его комментировал: «Написано во время гощения у Герцена. Может быть, навеяно тогдашними разговорами. В то время в московском кружке был дух иной, чем в петербургском, т. е. Москва шла более реально нежели Петербург (см. книгу А. Станкевича)». Трудно сказать, что поэт полагал под словами «более реально», но под книгой Станкевича он имел в виду биографический очерк Александра Станкевича о Грановском. Братья Станкевичи, Грановский, даже Герцен – люди, близкие недавнему московскому кругу Белинского и Кольцова. Некрасов, как известно, напечатал свое стихотворение под заголовком «Из Ларры», объясняя впоследствии это обстоятельство цензурными соображениями и пояснив, что к испанцу Ларре оно никакого отношения не имеет: «Неправда. Приписано Ларре по странности содержания. Искреннее». Однако без большой натяжки поэт мог бы дать своему стихотворению подзаголовок «Из Кольцова». Некоторые строки его – это почти перевод кольцовского «Расчета с жизнью». У Кольцова, правда, мы видим четверостишия, у Некрасова – двустишия. Но совершим «для наглядности» маленькую графическую операцию, и родство стихов нам тем более бросится в глаза. КОЛЬЦОВ НЕКРАСОВ Дело даже не в собственно литературном влиянии, но в родстве состояний и типов, за этими стихами стоящих. Существенна и разница. У Кольцова больше песенности. Отсюда, скажем, и тяга к привычным для него постоянным образам, переходящим из стихотворения в стихотворение (ср. «Моя юность цвела под туманом густым…» – «На заре туманной юности» и т. д., неизменные «кудри»). Некрасов гораздо литературнее уже в своей строфике. Но есть и более существенные различия. У Кольцова и здесь очень силен мотив судьбы: У Некрасова стихотворение психологичнее, личностное. Но потому же оно становится и более социальным. Разница финалов при всем сходстве особенно бросается в глаза КОЛЬЦОВ НЕКРАСОВ Финал у Кольцова, может быть, и мощнее, но у Некрасова все гораздо конкретнее: уже намечается и новый тип – разночинский, подпольный, близкий героям Достоевского. Сама злоба его, так сказать, направленнее. И злее. И мстительнее. Здесь уже не помогал и сам Ларра: во всех прижизненных изданиях Некрасова печаталось: «а до дела дойдет – замирает рука». «Расчет с жизнью» у Кольцова точно посвящен Белинскому, как «Лес» – Пушкину. Единственная у Кольцова «Военная песня» обращена к князю П.А. Вяземскому. И не случайно. Князь Вяземский был для него как бы символом русской государственности – ощущение, подкрепленное, кстати сказать, и личными впечатлениями от вельможного могущества Вяземского, покровительствовавшего поэту-прасолу и протежировавшего ему в его тяжбах. Но и в военной этой песне Кольцов остается Кольцовым: и названа песня военной, а не солдатской, например, связана она прежде всего с традицией русского воинского эпоса. Хотя она вроде бы современна (время «при Суворове» вспоминается как давно бывшее), герой говорит так, как говорили герои былинных времен, вечные русские богатыри: Посвященная князю В.Ф. Одоевскому «Ночь» – очень чуткая реакция на художественный мир Одоевского. В 30-е годы в различных изданиях печатались произведения Одоевского, которые вышли позднее, уже в 1844 году, как единый цикл «Русские ночи». Собственно, само название будущей книги появилось впервые при публикации «Ночи первой» в первой книге «Московского наблюдателя» за 1836 год. Очевидно, «Ночь первая» произвела на Кольцова большое впечатление. Но в отличие от «Ночи первой» Одоевского «Ночь» Кольцова именно Баллада обычно предполагает своеобразную загадочность и недосказанность. Причины, лежащие в основе сюжетного конфликта, до конца не раскрываются. Кольцов создает сложную романтичную литературно-музыкальную композицию. У Кольцова обычна полная иллюзия народной песни. Недаром исследователи пытались возвести и эту «Ночь» к какому-то конкретному народно-поэтическому источнику. В частности, называлась донская казачья песня «Под горой шумит речка быстрая». Надо сказать, однако, что а вообще-то кольцовские песни в сюжетах, в ситуациях к конкретным народным песням восходят крайне редко. Ему не нужна какая-то одна песня, тот или иной ее образец. Он, так сказать, нес в себе все народное творчество сразу, дух его, его идею. Выглядит натянутой и приведенная аналогия. Суть дела не в том, чтобы обязательно найти какие-то источники кольцовских песен в народной поэзии: перед нами в виде песен Кольцова пребывает некая идеальная норма народной песни. Принципиальной разницы между народной песней и песней Кольцова нет: субъект здесь, как сказал бы Гегель, является в неразрывном единстве с жизнью и чувством целого народа. Но потому же нет принципиальной разницы и между первыми песнями Кольцова и последовавшими за ними. Кольцовым была создана песня, становившаяся одновременно «высокой» и «низкой», «крестьянской» и «барской», литературной и народной, в общем, национальной «русской песней». |
||
|