"Школа насилия" - читать интересную книгу автора (Ниман Норберт)
III. ОСЕНЬ 1998 г.
1
И вдруг я увидел ее; она стояла в стеклянной галерее между школой и спортзалом, у задней входной двери; в первый же день школьного года. Прислонилась к окну в неуютном, в это время почти пустом переходе, держала в руке сумку, словно ждала меня. Невероятно. Я шагнул прямо к ней, как будто мы условились, все обговорили. Поглядев друг другу в глаза, мы словно вступили в заговор. Непостижимо. И вместо того чтобы поздороваться, я молча открыл дверь, она молча ко мне присоединилась, и мы вышли на спортивное поле, пересекли его и направились к стоянке.
Дело в том, что я в порядке исключения приехал на машине, а утром угодил в пробку. Прибежал к школе весь в мыле, успел только до уроков заглянуть в учительскую. И едва я выдавил из себя «доброе утро», обычный пароль, на который, как обычно, не получил отзыва, ко мне снова вернулось до жути знакомое, парализующее чувство непричастности. Нет, коллеги вовсе меня не отшивали, да я и не припомню, чтобы они когда-то это делали. Просто мне показалось, что я тут не на своем месте. Действительно, с самого первого шага в учительской я ощущаю застоявшийся, душный, пропахший дешевыми моющими средствами и линолеумом школьный воздух, который и летом, и предыдущей весной, и прошлой зимой, и прошлой осенью, и в течение многих предыдущих лет, весен, зим, осеней вызывал во мне одинаковое отвращение.
Эти каникулы — снова коту под хвост, говорил я себе, вешая на гвоздь свой плащ. И наверняка, додумывал я свою мысль, скоро любые шорохи, самые тихие и слабые, начнут кричать, терзать, сбивать меня с ног. Поэтому я применил прием энергичных равномерных вдохов и выдохов. Закрыв глаза, встал перед стеной из плащей и пальто. Дышал как можно глубже, животом, как во время бега трусцой. Вот повод вспомнить, что пора наконец снова начать пробежки. Потом повернулся лицом к учительской, шуму голосов и как бы к своей судьбе и понял, что никогда еще не приступал к занятиям в более мерзком состоянии.
Я спасался бегством, просто-напросто удирал, когда натолкнулся на Надю. Мне хотелось одного: забиться в угол, заткнуть уши, заклеить глаза. Эта потребность была такой огромной, импульс настолько мощным, что я ужаснулся. Впереди маячил пошлый, бессмысленный учебный год, надо было выжечь этого демона из головы, все равно чем: трусцой, сном, телевизором. Только бы вырваться, пусть на день, из лениво разинутой пасти глупого серого бетонного монстра, ведь пасть может захлопнуться в любой момент. Приступ малодушия, паники, безумия.
И один вид Нади, то есть просто самый факт существования, присутствия в мире кого-то подобного ей, должен теперь означать мое спасение, это же ясно как день. Момент истины. Вдруг является Надя, простая и, так сказать, непререкаемая, как давно готовый ответ и логический вывод. Нужно только протянуть руку за ответом, сделать вывод. Я просто должен забрать Надю с собой, увести ее с собой, вот как просто.
Между прочим, явно всего несколько дней назад она наголо обрила голову, сейчас уже появилась щетинка, сквозь которую просвечивает белая кожа. И вот она уже идет рядом со мной, как будто это самая нормальная вещь на свете, и мы еще не дошли до машины, а я не могу удержаться и быстро глажу ее по голове. Совсем легко. Как бы ненароком касаюсь этой легкой щетинки. На ощупь она, против ожидания, и вправду пушистая. Надя отвечает на это своей типичной короткой усмешкой, скользящей наискосок снизу вверх, для чего она изумленно приподнимает бровь с колечком, и вот так, ты только представь, поднимает голову и прижимается затылком к моей ладони, вот так, конечно, просто чудо. Домашнее животное, которое хочет, чтобы ему почесали загривок, непроизвольно думаю я. Или, скорее, думаю я, похоже на то, что нас связывает старая дружба, которая продолжилась с того момента, когда она, давным-давно, прервалась. Такая вот радость, а мы уже садимся машину. Не сказав до сих пор ни единого слова. Ей-богу. Надя плюхается на сиденье рядом со мной, и только в момент, когда я поворачиваю ключ зажигания, мне приходит в голову, что я имею ни малейшего понятия, куда мы вообще-то едем.
Уже забыл!
— Пожалуйста, называй меня Франком, — наконец говорю я, когда мы выезжаем со стоянки. — Ведь у меня нет никаких уроков в вашем классе, ведь я уже не твой учитель. Ведь у нас нет никаких общих дел в школе. Что скажешь?
И она кивает в ответ, ты представляешь, меня это ошеломило, в моем-то настроении, Надя кивает, больше ничего, никаких колебаний. Да-да, ликует у меня в душе, с ней происходит то же, что и со мной. Какой день!
— После такого начала года, — говорю я, когда мы выезжаем на шоссе, — такое счастье после такого мерзкого начала. Встретить тебя. И то, что ты меня ждала. — Я нарочно это подчеркиваю. А она не возражает. Она не возражает, слышишь, значит, это правда, думаю я, и закусываю удила. Интересно, она представляет себе, срывается у меня с языка, что значит навек похоронить себя в этом бункере? Чувствовать, что приговорен к пожизненному заключению. Каждый день входить к этим учителям, в их учительскую, и в тот же момент превращаться в так называемого коллегу по работе. Того еще коллегу. — Ты, слава Богу, выдержала это два года, кандалы, тюрьму, каторгу. — Боковым зрением я вижу ее левую руку, левую ногу. Колено, на котором стоит школьная сумка. Надя носит джинсы. Я не слишком хороший водитель, не могу даже на секунду обратить к ней взгляд, смотрю прямо вперед в ветровое стекло, так что почти ложусь грудью на руль.
— Прямо и направо, — говорит она, я перестраиваюсь в нужный ряд, делаю правый поворот, и все более мрачная картина утреннего расклада в учительской рисуется у меня в голове. Я вижу, как они сидят, каждый и каждая, на своих традиционных местах. Некоторые, говорят, приходят к семи, ты только представь, Надя, например старый Лембах.
Теперь я завелся, жуткая потребность выговориться слишком долго копилась во мне. Как ни старался я возвести плотину моим разговором с тобой. Этим смешным псевдоразговором. Плотину снесло. Поток моих откровений хлынул, грозя затопить Надю. Я и сам был поражен, но что это меняет. Меня прорвало. И я уже не мог остановиться.
— Лембах и эта новая стажерка, — лавина несется все дальше, сметая на пути нас обоих, — как бишь ее, ах да, Пагеншнитт, латынь и закон Божий. Они всегда садятся подальше друг от друга за стол в учительской, проверяют тетради, готовятся к урокам, откуда мне знать, и, как только входишь в учительскую, сразу натыкаешься на них. И на чудака физика с его тонкими усиками и шелковым шейным платком. А напротив него вечно торчит эта бледная молоденькая ехидна, и зря она старается получить штатную должность, ее ни за что не возьмут. — Я злобствую, я ругаюсь и чувствую облегчение, как пьяный, который наконец начал блевать. — Лембах, — издеваюсь я, — с его поджатыми губами, все время копается в своих пособиях, он их укладывает в геометрическом порядке и постоянно перекладывает, добиваясь совершенства. А ехидна каждые две минуты бросает на него укоризненные взоры. И он отвечает униженной улыбочкой.
Учитель, — говорю я (а Надя говорит, сейчас опять направо), — я даже иногда тихо повторяю это слово про себя. Направляясь к кофеварке, я часто вслух повторяю «учитель», это как удар в лицо. Вот, значит, как ты выглядишь, думаю я, возвращаясь на свое место с чашкой в руке между фикусами, пальмами юкки и коллегами, тоже помешивающими кофе, какое ханжество. Учитель, учитель, учитель, понимаешь, Надя, — говорю я, — от этого можно взбеситься. Эти как бы случайно сдвинутые столы, три так называемые бригадные рабочие площадки, ты же их знаешь, на самом деле забронированные места в кафе. Во-первых, самое большое место, где сидит компания физкультурника Диршки, о Господи, конечно, рядом с кофейной стойкой. Обаятельный Роберт Диршка, мастер по серфингу, планерист, остряк и петух со своим курятником, он травит скабрезные анекдоты, они гогочут. Мне каждый раз приходится протискиваться на свое место мимо этого шоу-одного-клоуна.
Я ведь ничего не имею против их развеселой компашки, — выдаю я, наверное, слишком беспомощно. Между тем мы уже выехали на кольцо, покидаем центр, Надя помахивает сигаретой. — Кури, конечно, — говорю я. — А что можно возразить против таких жизнерадостных, таких безвредных людей. Эта трещотка Эрдман, загорелая дочерна в любое время года, эта восхитительная новенькая, как же ее фамилия, экономика и спорт, Карола Вендт, точно. Серьезно, большинство даже в принципе мне улыбается. Как и друг Леандер Лоренц. Ну, этот красавчик, глупый как пробка, тоже преподает немецкий. Фанат Толкиена, между прочим, я тебе о нем уже рассказывал. Не учитель, а мечта. И кроме того, он каждое утро загораживает мне дорогу, его длинные ноги не умещаются под столом, и он выдвигает стул в проход. И каждый раз так мило улыбается, когда я протискиваюсь мимо.
Я что хотел сказать, Надя… — И тут, пока на нас надвигался красный светофор, я действительно повернулся к ней и при этом нечаянно слишком сильно нажал на тормоз, так что нас здорово тряхнуло и Надя, кажется, по-настоящему испугалась. Потому что ее широко раскрытые, прыгающие вверх-вниз глаза что-то ищут в моих. Такого выражения я никогда в них не видел. Боится предательства, вот оно что, догадываюсь я и, конечно, немедленно прошу прощения: — Я сегодня немного нервный, — оправдываюсь я, и так далее, а тем временем неуклюже нагибаюсь в ее сторону, не прикасаясь к Надиным ногам, нащупываю ее школьную сумку, соскользнувшую с колен во время моего неловкого торможения. На ней спортивные туфли, разумеется, классические кроссовки «адидас» до лодыжек. Но тут и она берется за свой ярко-зеленый рюкзак, наши руки слегка соприкасаются. На полу валяются несколько тампонов, их Надя тоже лихорадочно собирает с пола. Практики не хватает, размышляю я, когда светофор моргает, я включаю сцепление, но из-за идиотского возбуждения так спешу, что мотор глохнет, и еще, и еще раз, мой маленький «фиат» заводится только с четвертой попытки. Честно говоря, он не столько катит, сколько скачет вперед, подгоняемый оркестром автосигналов. Аж шины пищат. — Мне очень жаль, — бормочу я смущенно, — водитель из меня никудышный.
Теперь вдруг вся ситуация представляется мне ужасно неловкой. Я даже не знаю, как выйти из положения, поскольку мне неизвестна сама цель поездки. Не могу же я просто высадить девушку у дверей, это было бы еще бестактнее. Конечно, я стесняюсь, а ты как думал. Но ты не знаешь Надю, я сам был ошеломлен, почти растроган. Столько деликатности. У молодой девушки. Если это и в самом деле чувство такта, а не наивность или недалекость или равнодушие, я и сам не слишком понял, знаешь ли. Сейчас мне кажется, что она сделала единственно правильный, королевский ход, помогла мне выбраться из дурацкого положения. И мое смущение мгновенно испарилось, даже уступило место еще более возвышенному, чем прежде, чувству, когда Надя без обиняков сказала мне, куда мы едем. К ней домой, конечно, то есть до того места, где я ее высажу. К тому же она закурила вторую сигарету и передала ее мне.
И потом, после короткой паузы, она добавила:
— Что ты хотел сказать, Франк?
Франк, сказала она, именно тогда она назвала меня по имени, впервые на ты, у меня чуть сердце не выпрыгнуло, все, все хорошо, все к лучшему. Мне, говорит, это действительно интересно, давай, рассказывай дальше, Франк.
— Что тут интересного, Надя? — осторожно продолжаю я, потому как, несмотря ни на что, что-то здесь было весьма странное, и не только для тебя, любезный мой спортсмен. В самой формулировке. «Мне это действительно интересно». В ее устах это прозвучало немного снисходительно и искусственно. Как на сеансе психотерапии. Да и мне неохота выглядеть занудой, ты и сам понимаешь. Поэтому я говорю, что тут может быть интересного. То есть, говорю, с сопляками нужно уметь, как они выражаются, ясное дело, для них это что-то значит, точнее говоря, для них это все. Сопляков нужно ставить на место, это и есть квалификация учителя. Так они считают. Если умеешь, значит ты высокий класс. Немудрено, что Диршка — их руководящий жеребец. Автоматически, в силу естественной необходимости. У него же несколько спортивных секций, которые задают тон на школьных праздниках, и команда сноубордистов в зимнем лагере. С похабными анекдотами и прочим. Кнут и пряник, такова их волшебная формула. И по неизвестным причинам я тоже имею сомнительную репутацию любимца сопляков. Я бы мог в любое время подсесть к ним, Надя, на полном серьезе, они бы приняли меня в свои объятия. Увы, господа, увольте. Это не для меня, ясное дело. Не правда ли? Не для меня.
И уж тем более не для меня второй стол, где компания раза в два меньше. Он стоит, конечно, в самом центре учительской. Но я даже вообразить не могу, что присоединюсь к ним, буду любезничать, вступлю в разговор, абсурд, я снова завожусь, выбрасываю в окно едва закуренную сигарету, какой-то мерзкий вкус у этих «Мальборо». Мне с этой публикой не по пути. Прочие учителя называют их продуктами шестьдесят восьмого года — так и брызжет, и пузырится, и выплескивается из меня. — Это не столько поколение, даже не идеология, скорее диагноз. Там сидит эта Шоппе, которая начинает уроки французского или английского с пресловутых упражнений по системе Ки-Гон, обожает астрологию, целебные камни и так далее, на самом деле ей, не поверишь, всего тридцать два года, так что ей там самое место, как и нашему дорогому доктору Мекеру.
Левый Фриц, ох. Он еще в студенческие времена в самом деле был руководящим кадром какой-то марксистской группы. И здесь тоже изрекает непреложные истины, а как же иначе. Носит ленинскую бородку и венчик волос до плеч вокруг лысины. Похоже, все это осталось еще с той эпохи. Так сказать, традиция. С тех пор он уж поседел. В выпускном классе он будет вам до посинения вдалбливать Гёльдерлина и «Ифигению в Тавриде» Гёте, могу поспорить на что угодно. Черт, во всяком случае, когда я прохожу мимо, мне всякий раз кажется, что я помешал какой-то конспиративной явке. Они мгновенно замолкают, а на их физиономиях появляется этакое особое выражение, импозантная смесь сожаления и упрямства. В общем-то смешно. Как будто они вот-вот лопнут от сознания важности своего заговора, а в следующий момент снова кажется совершенно несущественным, что кто-то их подслушивает. На меня это во всяком случае действует так, словно они только того и хотят. Чтобы я подслушал их крамольные речи. Гневные тирады о потребительском мышлении, телевидении, компьютерных играх, рыночном терроре и так далее.
Даже когда, например, Кристель Шнайдер пытается обсуждать восприятие действительности, как она неуклюже выражается, искаженное медийными средствами, совершенно изуродованную жизненную реальность молодежи. Дескать, мы, учителя, все-таки должны как-то реагировать. Руки она положила на стол, соединив кончики пальцев, взгляд устремлен в стакан недопитого молока. Толстая золотая цепочка вибрирует на напряженной жилистой шее, а шея ходит ходуном, как будто у этой всегда такой сдержанной женщины выскочило из груди и застряло в глотке сердце. Именно у нее, этой умной, дисциплинированной, обычно такой энергичной биологини со строгим узлом волос. У нашей самой любимой, пользующейся всеобщим доверием учительницы. Да и как ее не любить? Говорят, у нее была даже связь с фрицем. Ей-богу, не вру, какая-то история с этим жутким доктором Мёкером. Секс в охотничьей хижине, Роберт Диршка лично засек их, о чем и оповестил весь педсовет. Она тогда пробивала свой экологический проект. Раздельные контейнеры для мусора в школе, экскурсии в леса и на луга с небольшими практическими заданиями для детей, помнишь?
Похоже, надо иметь много мужества, чтобы высказывать в этом кругу определенные мысли, если тема почему-либо не устраивает бывшего любовника госпожи Шнайдер. После подобных нарушений неписаного устава Фриц немедленно призывает коллег, цитирую, «вернуться на землю фактов». Читает лекцию о неолиберальном заговоре, порабощении, промывке мозгов, сексуальной эксплуатации, промышленном производстве потребностей, вещизме и шопинге. Дескать, универсум — это универмаг. А прочие благоговейно молчат.
Это тошнотворно, хотя, с другой стороны, Мёкер в чем-то прав. Но, милая Надя, ведь это все неинтересно, это ничто. Ничто. Это в чистом виде беспомощность, мы сейчас приедем, вступает Надя, как раз в этот момент. Враждебность, понимаешь, Надя, ученики как враги, к этому все и сводится. Воспитывать — значит рулить. А руль у них отобрали, у мекеров этого мира. Руль в руках зла, так они считают. Перед ними в классе сидит не группа учеников, а армия клонов. Такой выглядит в их глазах реальность. Для них каждый урок уже давно превратился в бой не на живот, а на смерть, значит — в бой! И они рады, когда уходят с урока целыми и невредимыми. Они довольны уже тем, что сумели, так сказать, на краткий срок обезвредить терминаторов, то есть вас. Выговорами, плохими отметками, прежде чем вы нажмете на клавишу регенерации и воскреснете из мертвых. Зомби, вот вы кто. В их глазах. И вы даете сдачи, так вам кажется. Они, считающие себя последними человеками, мало-помалу сами превратились в тот тип боевых роботов, который им видится во всех и вся. Боевая готовность номер один, в любой момент. А капитан Мёкер в этой битве имеет ранг старшего киборга по программированию воспитания. Неудивительно, что его выпуск всегда получает оценку по немецкому выше среднего балла. Бывшие рекруты и в самом деле благодарят его. Например, на встречах одноклассников. Ну да, они его ненавидели за авторитарный стиль преподавания, за цинизм, за беспощадную строгость. Но они говорят, это был лучший тренинг для будущей карьеры.
— Тормози, Франк, высадишь меня вон там.
Верно, мы же сидим в машине. Надины слова и впрямь вырывают меня из другого кино. Я снова неловко нащупываю ногой педали. Но, кажется, Надя уже привыкла к моему стилю вождения, так невозмутимо она реагирует в этот раз на резкое торможение и рывок, хотя инерция несколько раз подряд бросает ее на ремень безопасности. И вообще, я только теперь замечаю, каким невозмутимым тоном она меня перебила. Может быть, заскучала? Разнервничалась? Так или иначе, я понимаю, что мои разглагольствования не слишком ошеломили ее новизной. Тем хуже для меня. И все же в тот момент я вообразил, что в ее голосе послышалось нечто вроде одобрения. Солидарность в какой-то мере. Скажешь, я спятил? Вероятно, ты прав. Но когда мы останавливаемся у тротуара, она еще некоторое время остается в машине, явно давая мне шанс перекрыть мутный поток моего словоизвержения. Наверное, она укрепила меня в моем безумии. Неужели же так трудно совершить это еще раз? Вот сейчас возьму и обниму ее за плечи. Одной рукой. Чтобы осторожно и мягко положить на затылок другую, хотя признаю, что в этом уже есть, вероятно, некоторая настойчивость.
Или ты считаешь, спрашиваю я, все-таки осуществив захват, что мое место — в компании предпенсионного возраста? В этой богадельне, кружке Вальтрауд Вагнер? Среди маразматиков? Может, строго говоря, я должен сидеть за их столом? Где все, так сказать, умерли заживо? Я приближаю лицо вплотную к ее лицу, и мой голос становится почти шепотом.
Зато Надин изумленный, громкий смех звучит как смех опытной старшей сестры.
— А как насчет клуба нашей Олбрайт? Жизнь как военный парад?
— Клоунада, Надя, клоунада.
— Олбрайт каждый день обходит дозором верхние этажи, и чтобы все двери в классы были открыты. Ты хоть раз это видел? Грудь колесом, подбородок задран. Как у фельдфебеля. Даже первоклашки ее передразнивают. Собираются у нее за спиной и маршируют следом на полусогнутых.
Надя отчаянно жестикулирует. Лихорадочно. Ага, она хочет стряхнуть мои руки — так я это понимаю. Конечно. И немедленно их убираю. Как бы случайно. И почти инстинктивно нахожу шутливый тон. Я принимаю подачу:
— Раньше, говорят, она была очень влиятельной.
Надя отбивает мяч:
— Этот ежедневный марш утят с наседкой впереди. Умора, Франк. Особенно когда она что-то замечает, сопит, оборачивается и начинает орать и ловить их: «Негодники, мерзавцы, — хрипит она. — Ах вы, маленькие преступники».
— Школьный дракон. Пережила многих директоров. Говорят, они все ходили перед ней на задних лапках.
— «Олбрайт, пещерный человек! Сгинь, привиденье, в свой каменный век!» — вот что о ней всегда поют.
— Уль и Хехт до сих пор увиваются вокруг нее. Кавалеры старой школы.
— А ты вспомни передовицы в «Нью-Йорк таймс» по американской внешней политике. На каждом втором уроке английского. Оттуда они и взяли ее прозвище.
— А ты думаешь, почему они так выпендриваются? Уль напяливает огромные галстуки-бабочки в горошек. Непостижимо. Каждую неделю является с букетом на утренние посиделки за кофе. А Хехт притаскивает коробки конфет, и сам жует, и другим сует, мне тоже. Хотя я еще в жизни не взял ни одной. У него пальцы похожи на сосиски. И от него не уйдешь. Торчит возле учительских шкафов, как таможенник.
— Чавкает даже на уроках математики. А ты обращал внимание, что его бакенбарды ерзают вверх-вниз, а в ноздрях огромные пучки волос? И вечно он что-то жужжит про себя. Ж-ж-ж-ж… ж-ж… ж-ж-ж. Просто не может заткнуться.
— Пока не упадет замертво. Ни с того ни с сего. Прямо на месте. С добродушной, рассеянной улыбкой, как всегда.
— Вообще-то он симпатичный старый дед.
Вот так мы и трендим о том о сем. И все-таки я не могу отделаться от своей детской печали. И наконец с нервным смехом спрашиваю, неужто и меня ждет такое же будущее, то есть такая же смерть. Неужто это все неизбежно светит и мне? И может, я заблуждаюсь, думай что хочешь, любезный мой приятель, но, боюсь, она и в самом деле прониклась моим до смешного подавленным настроением. Потому что, уже открывая дверь, она еще раз решительно наклонилась и легко коснулась рукой моего лба.
— Ну, до завтра, — говорит Надя. И потом она исчезает.
— До завтра.
Ясное дело, что назавтра и вообще еще некоторое время мы избегаем друг друга. Ей-богу, я отнюдь не горел желанием попасть ей на глаза. Как бы я смог сохранить лицо и с чего бы это Надя стала продолжать столь неудачное наведение мостов, общаться с субъектом вроде меня? Сначала утомил болтовней, потом облапил. И все-таки она сказала «до завтра», как раз в тот момент, когда наконец с облегчением выходила из машины, можешь объяснить почему?
Нет. Разумеется, не можешь.
И зачем вообще я рассказываю все это тебе?
Ты здесь ни при чем. Рассказываю — и все. А ты не играешь ни малейшей роли. Вот так. Считай, что у меня такая скверная привычка иногда нечаянно заговаривать с тобой. Просто я пока от нее не избавился. Пока. Безобидная маленькая слабость, как ежедневная бутылка вина на сон грядущий. Но не бойся, никаких надежд я больше не питаю. По крайней мере что касается тебя. Даже легкое опьянение прежних времен вряд ли еще появится. Скорее, я безумно трезв.
Почему? Не притворяйся, причины, в общем, ясны. Потому что за это время из меня напрочь вышибли глупую надежду с твоей помощью хоть на шаг приблизиться к истине или, если угодно, к фактам, теперь мне это более чем понятно.
Зато непонятно, как я вообще мог из этого исходить. Считать это возможным. Надеяться, что узнаю что-то о современности. От тебя. Вот видишь сколько написано, какая гора набросков, фраз, страниц, что за нелепый проект. Безумие. Верить, что ты объяснишь суть дела лучше, чем кто-то другой. Что, найдя подход к тебе, можно понять, где болевые точки происходящего. Да это помрачение ума — думать, что ты позволишь загнать тебя в угол, послужишь мне на пользу, выложишь все, что намеренно, я всерьез допускал это, замалчиваешь. Замалчиваешь, чтобы держать меня в неведении обо всем существенном. Чтобы спровоцировать меня, мою инфантильность против меня же.
Но зачем? Тебе-то что с этого обломится? Не знаю, так и не смог разобраться.
Ничего не получается. Каждая попытка объяснить, разобрать по косточкам твой характер заходит в тупик. Только соберешься пригвоздить тебя, только замахнешься молотком, а ты уж растворился в воздухе и появился совсем в другом месте. Выныриваешь то сзади, то сверху, то рядом. Совращение, эксплуатация, манипуляция, оглупление, оглушение, наплевательство, отвлечение, ослепление — все это совершенно правильно, но едва успеешь поймать мысль, через какую-то ничтожную долю секунды все оказывается совершенно ложным, комическим, анекдотическим. Правда, ложь, ложь, правда, ум за разум заходит, в мозгах полный кавардак. Головокружение.
Правда лишь в том, что все это происходит с нами. А ложь — что ты знал это наперед. Правда, что мы бессильны, но твое всесилие — ложь.
Из чего отнюдь не следует, что я вдруг решил принизить твое значение в нашей жизни. Совсем наоборот, ты выиграл, слышишь, выиграл раз и навсегда. От тебя больше нечего защищать, тебе нечего противопоставить. Ты утвердился во всем своем величии и эффективности. Без чьего-либо на то согласия, ты в нем не нуждаешься. Ты победитель. А мы наконец усекли: ты можешь обойтись без любого из нас.
А я между тем тоже могу обойтись без тебя. Ты здесь, и я здесь, в одном и том же пространстве. Я принимаю тебя в расчет, а ты-то никогда не собирался принимать в расчет меня. Наверное, поэтому я прежде чувствовал себя таким оскорбленным. Сегодня, скажем так, плевал я на твои дурные манеры, ты — на мои, я — на твои. Н-да. Баш на баш.
К сожалению, нам ничего не поделать друг с другом, так? Но ты не огорчайся, приятель. Ты делаешь свою картинку, я составляю свою. Две картинки. Вот они, стоят рядышком, видишь? Бой закончен. А знаешь что, это великолепное ощущение. Я перевожу дух, занимаюсь своими делами. А какими, ты ведать не ведаешь. Занимаюсь, например, тобой, несмотря на тебя. И ты мне даже не мешаешь. Пожалуйста, делай что хочешь.
Ты же не можешь уняться!
Я буду рассказывать, а ты теперь помалкивай. Я буду говорить в последний раз, а ты можешь навострить уши, если хочешь. Хотя бы для разнообразия. Но честно говоря, мне, извини, до лампы, будешь ты слушать или нет.
Способен ли ты вообще что-то слышать?
Власть? Власть над людьми? Реальность? Смешно. Ни над чем ты не властен, ни над чем. Разве что производишь пустоту. Все притворяешься, что показываешь нам мир. Вероятно, не можешь иначе. Долгие годы я тратил энергию, пытаясь понять тебя, твое действо нон-стоп. Пытался читать по твоим жестам, стилистике, по твоей физиономии. Мне это не удалось. Вероятно, это невозможно.
Теперь мой ход, старый всезнайка. А ты заткнись, будь любезен. Теперь я объясню тебе, о чем именно ты не имеешь представления, конец — делу венец. Позволь уж мне запинаться, заикаться, подбирать слова или спокойно высказывать то, что, возможно, не поддается объяснению, в принципе не имеет ничего общего с объяснениями. С утверждениями, декларациями и даже с картинками, но, может быть, имеет отношение к жизни.
Например, к вопросам, мой милый. Например, к вопросу о том, почему Надя говорит «до завтра», а назавтра при виде меня бросается в какой-то закоулок, а я, конечно, не знаю, где она притаилась, поелику сам позорно бежал, разумеется, в другую сторону. Дабы спросить себя, что, собственно, случилось, во всяком случае прокричать вопрос в глубину собственного разума и вывести ответ на экран. Вот тебе буквы, слова, некий черный узор. Можно выбрать рукописный шрифт. Сделать какое-то другое кино. Можно распечатать. Страницу за страницей. Вот бумага, вот и вот.
Что происходит, да отвечай же наконец!
Вопросы так и сыплются. Вопросы, которых не ищешь, но непрерывно находишь. Они как удары кнута, они требуют ответов, которых не ищешь, но находишь, они гонят тебя все дальше. К следующему вопросу. И ты опять оступаешься и ощупью бредешь дальше, все дальше. Бесконечное число вопросов, тщетные поиски ответов — вот что происходит. Поток накрывает нас с головой, мы молчим, плывем, барахтаемся и вот-вот утонем. Мы едва успеваем вынырнуть на поверхность, чтобы набрать воздуха. Прежде чем нас снова затянет в омут. Рекомендуется дышать глубже… Вот такие вопросы, здесь, на этих страницах.
Или, к примеру, вопрос о том, почему я, несмотря ни на что, почувствовал такое облегчение, когда Надя опять появилась на занятиях драмкружка. Впервые я с самого начала задал им пьесу. «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Ты считаешь, неоригинально, заткнись наконец. Хоть бы и так, сегодня же разберем, сказал я. Мне не нравится, не нравится продолжать в прежнем духе, я так им и сказал, не собираюсь продолжать эти физкультурные упражнения, как в последние годы. Я больше их не выдержу.
И Надя сразу попросила себе роль, ведь это здорово. Но она хочет играть Пука, проказника эльфа, который вносит сумятицу в чувства. Собственно говоря, роль мужская, и я не в восторге от этого выбора.
Но она мне нужна, странно, теперь я уж и не знаю, для чего собственно. Но это так. Вон она сидит на полу в репетиционном подвале, мы читаем первые сцены, вслух, по ролям. Последнее время она против обыкновения ведет себя пассивно, тихо, чуть ли не робко. И после репетиций немедленно исчезает. Вообще участников перекура после занятий становится все меньше. Дэни тут же отваливает вслед за своей подругой, это понятно. Да и другие куда-то торопятся. Я один стою там для проформы. Оставленные для них сигарки я выбросил еще на каникулах.
Тем больше я чувствую, что мне нужна Надя. То есть я не могу отделаться от ощущения, что нужно защищаться, чтобы она не стала мне действительно необходимой. Я избегаю ее как только могу.
Ну? Это все, что я выжимаю из себя, если уж вдруг приходится перекинуться словом.
Ну? Отвечает она, там, на лестнице, где мы случайно сталкиваемся, выскочив из-за угла с разных сторон. И мы застываем на месте, смотрим друг на друга и не знаем, что дальше. Надя смущенно проводит рукой по голове. Как быстро они отрастают, твои волосы, с ума сойти, говорю я. Хм, отвечает она и говорит, ей нужно бежать в химический кабинет.
Но и в других местах, например во дворе во время перемен, ее почти не слышно и не видно. Она обычно держится особняком, в зоне для курения, поблизости от газона с бетонным поребриком. Хоть и не слишком далеко от прочих, но все-таки особняком. Насколько я могу видеть в редкие дни моего дежурства и во время прогулок между орущими школьниками, а эти прогулки я совершаю все чаще. Я ведь тоже с трудом выношу общество коллег. Разумеется, кто-нибудь непременно ко мне присоединяется. Герта со стаканом школьного молока, которое она потягивает через соломинку. Или Ральф Отт, его вообще не встретишь в учительской. Даже этот занудный Лоренц с его напыщенной болтовней о чем-то, что он называет поп-литературой. Или стайка возбужденных шестиклассников, в этом году я их классный руководитель. К Наде тоже время от времени кто-нибудь подходит. Карин, Амелия, Марлон. Дэни, само собой, между прочим, он теперь довольно редко сидит у бетонного бордюра, но зато беспрерывно ходит там туда-сюда. Даже его неизменная улыбка, похоже, ему изменяет. Как бы то ни было, через несколько минут они ретируются. То ли сами отходят, то ли она их отсылает, откуда мне знать. Надя все равно каждый раз, выкурив сигарету, удаляется в здание. А Кевин, молчаливый Кевин Майер со скейтбордом, помнишь? Его бритая голова больше не мелькает во дворе. Может, они с Надей встречаются где-то в школе, например около вешалок в гардеробе, где всегда охотно прятались любовные парочки. Может, причина в этом.
Однажды Надя вдруг разражается криком. Было это всего неделю назад, с ума сойти, как медленно, а потом иногда опять ужасно быстро летит время, в один из этих последних по-настоящему теплых дней года, когда везде так много голой кожи. Она кричала, чтобы они отвалили, чтобы оставили ее наконец в покое. Черт побери, почти вся компашка собралась вокруг нее, сначала они наперебой убеждали ее в чем-то, а потом, получив от ворот поворот, словно растворились в синем жарком воздухе. Издалека это выглядело почти нереальным, такая умница и совсем не владеет собой, сжав кулаки, наблюдает за отступлением своей свиты. И тут же сама бежит в школу через весь двор, босиком, по своему обыкновению, сандалии болтаются на согнутом пальце руки. Конечно, в такой жаркий день на ней ее бежевое платье «спагетти» на тесемках. Не смотрит ни направо, ни налево, пытается подавить плач.
Так мне по крайней мере кажется, когда она стремительно проносится мимо. Лицо искажено, брови сведены, глаза сощурены, так оно и выглядит, если кто-то пытается сдержать слезы. А мне теперь только и остается, что испугаться за нее и броситься следом, искать, немедленно.
Сам не знаю, что я при этом думал, во всяком случае я нашел ее с ходу. Действительно в гардеробе, в этом всегда сумрачном, душном сарае на втором этаже, где действительно обжималось несколько парочек. Никакого Кевина нет и в помине. Значит, Надя без спутника. Она прячет лицо в ладонях. Я молча подсаживаюсь к ней.
Как бы я реагировал, застань я Надю с Кевином, это ты хочешь знать? Боже правый, да что мне за дело, что мне за дело до Кевина и его отношений с Надей. Она одна, и я рад, что это так. Рядом с ней, страницами вниз, лежит толстая книжка карманного формата с загнутыми углами и наполовину оборванной серебряной обложкой, я поднимаю ее, Достоевский, «Преступление и наказание». «Не хочу, чтобы вы принимали меня за какое-то пугало, тем паче что имею к вам искреннюю склонность, верите вы мне или нет», — читаю я. И кладу книгу обратно. Надя выпрямляется. Ее глаза и в самом деле полны слез, щеки распухли, а ей и это идет, какая хорошенькая, — сразу приходит непрошеная мысль, — подавлена, несчастна, и все равно такая милая.
Как у меня дела в школе, как мои занятия, спрашивает она наконец дрожащим голосом и улыбается. Все еще так же ужасно? Нет-нет, отвечаю я вполголоса, все в порядке. Только два младших класса, немного девятнадцатого века и средневековье в трех старших. Реставрация, крестовые походы, Бисмарк. Зато в данный момент кое-кто из десятого класса проходит Бюхнера, а? Про нервы в черепе, ха-ха. Видишь, в этом году я изворачиваюсь как могу, чтобы свести нагрузку к минимуму. И это я говорю ей, то есть что поклялся избегать всего, что для меня слишком тяжело, буквально это я ей и говорю. И что мне это даже удается. И что, например, для драмкружка у меня вряд ли найдется время, это мне на пользу. Помогает немного снять напряжение, понимаешь, Надя, говорю я, в общем-то я совсем успокоился. Это не означает, что вы меня не интересуете, напротив. Но одно дело интересоваться, а другое — биться головой о стену, это безумно напрягает, со временем доводит до изнеможения. И утомляет, конечно, добавляю я, ясное дело, ведь это так бессмысленно.
И как раз на этом месте, признаю без всяких колебаний, Надя вдруг разражается, так сказать, безудержным потоком слез, на это в самом деле страшно смотреть. Сначала она сидит неподвижно. Руки безвольно повисают. А глаза, из которых теперь по щекам, губам, подбородку непрерывно двумя ручьями текут слезы, чтобы собраться во впадине между ключицами, прежде чем убежать под платье и просочиться между грудями, эти глаза все время широко открыты, устремлены в какую-то точку на мне. Это длится вечность, и я, конечно, становлюсь все беспомощней. Плохо дело. Она уже плачет навзрыд. Так душераздирающе, из такой глубины, буквально из таких кишок и печенок, что сразу снова начинает задыхаться, и все ее нежное тело — поверь, здесь это действительно подходящее слово, — трепещет. И я, черт, я тоже выдавливаю из себя еле слышно «Идем, Надя, полно, Надя», и вот, значит, я — а что мне остается? — делаю этот крохотный жест, пожалуй, даже намек, что мог бы чисто теоретически обнять ее, и больше ничего. И вот она уже лежит в моих объятиях, положив голову на грудь, почти усевшись мне на колени.
И я укачиваю ее, это бедное создание, сотрясаемое болью. Болью, которая успела стать настолько сильной, что разрушила все пороги торможения. Ибо Надины пальцы ощупывают теперь мое лицо, неловко двигаются по глазам, носу, рту, даже ушам, снова и снова. А я в это время, в известной мере инстинктивно, готов баюкать ее, лишь бы успокоить. В самом деле, она как малыш, который плачет среди ночи, когда ему снится страшный сон или болит живот. Настолько мало я понимаю, в чем, собственно, состоит эта боль. Что общего у нее со мной. Со мной, Боже правый! И пока я пытаюсь ее утешить, все более превращаясь в какую-то заботливую мамашу, она бормочет невнятные обрывки, бессвязную ерунду, что-то вроде: я виновата, непростительно, мне так жаль, и тому подобное. Пока не раздается гонг, извещающий о конце перемены.
«Ты справишься», — подбадриваю я ее, когда она встает. Мы смотрим друг на друга. Надя действительно берет себя в руки. Вытирает слезы со щек, с шеи, даже оборачивается ко мне с вымученной улыбкой, прежде чем уйти по направлению к классам.
С тех пор она больше не приходила в школу. Освобождена от занятий по состоянию здоровья, я узнавал.
А я терзаюсь вопросом: почему? Почему я делаю такие вещи. Она сидит, совершенно невменяемая, не важно по каким причинам, а я не нахожу ничего лучшего, чем приставать к ней со своими смешными проблемами. Обременять ее. Даже косвенно упрекать. Если уж говорить о каких-то невидимых стенах между нами, то в конце концов возвожу их я сам, в собственной голове. Мне бы надо принимать всю эту проклятую школу с ее сплошь банальными и сплошь загадочными учениками такими, как они есть. Ну и что, если я почти ничего в этом не понимаю? Как будто кто-то когда-то лучше понимал чужой мир! А тот, кто понял хоть фрагмент собственного мира, был бы абсолютным исключением. Кто скажет, почему я вожусь с этим непотребством? Почему просто не принять их и столь чуждую мне жизнь, которую они ведут? Почему, например, неожиданно найдя Надю в таком состоянии, не побеседовать с ней, соблюдая благожелательную, участливую, но непременную дистанцию? Как учитель, как человек, к которому она может обратиться? Который ее поддержит? А не оттолкнет, обрекая на новое, еще большее несчастье?
Чего, собственно, я хочу от Нади? От них всех? И вообще, хочу я от них чего-то?
По крайней мере я не хочу, чтобы Надя страдала из-за меня, уж этого никто не поставит мне в вину. А может, у меня очередная навязчивая идея? Почему из-за меня? Откуда я взял? Что это? Тщеславие? Сумасшествие? Паранойя? Она страдает. Точка. Из-за себя, из-за несчастной любви, мало ли из-за чего!
По крайней мере я хочу быть уверен, что она страдает не из-за меня. И поэтому несколько дней подряд пытался выяснить, как у нее дела, что с ней происходит. С ней и со всей компанией. Вот и все.
Или это отговорка, которую я сочинил про запас, прежде чем наконец решился спросить кого-то из учеников. Карин Кирш и Амелию Кляйнкнехт, кого же еще. Они хорошо знают Надю, они самые нормальные из всех. С ними я меньше всего опасаюсь, что мой интерес будет ложно истолкован. Кроме того, с девочками легче говорить о таких вещах, верно ведь, о таких сложных и обезоруживающих вещах, как чувства, отношения и так далее. Кроме того, позавчера, когда я заговорил с ними, со стороны было похоже, будто встретил их случайно. Напротив школы, наискосок от школьных ворот, перед входом в кафе «Бреннер», где ученики старших классов убивают свободные часы. В тот день я совершенно случайно проходил мимо и столкнулся с девицами по дороге в метро. Совершенно случайно они обе, завидев меня издалека, остановились на тротуаре перед кафе и начали точить лясы.
Обе классно смотрелись на фоне огромных тонированных окон кафе «Бреннер». Cool, стойка свободная, губы накрашены, курят, ясное дело. И в самом деле, чувствуешь себя как-то привлекательней, даже немного секси, когда тебя приветствуют на улице столь прекрасные юные девы, а? Карин носит короткие кремовые шорты, подбирает розовый лак для педикюра в тон розовым босоножкам на платформе. Амелия в темно-зеленых бархатных брюках и красной, трепещущей на ветру блузе из индийского шелка с маленькими зеркальными бляшками. Я подозреваю, что этот роскошный прикид она раскопала в сундуках на чердаке, где хранятся старые шмотки ее матери. Словно мимоходом обменявшись насмешливым «Как жизнь?» мы вступаем в светскую беседу, напрочь забыл о чем, представь себе. И совсем случайно разговор касается Нади. Да-да, болеет, странно, понятия не имеем, и так далее — несколько тактов бодрого вступления. И понятно, я, как человек импульсивный, приглашаю их на чашку «капучино» или порцию мороженого. Или чего хотите, добавляю я, после того как мы уселись и нелюбезная официантка в этом, если присмотреться, супермещанском кафе «Бреннер» принесла меню. Итак, Амелия заказывает «санрайз», мексиканский коктейль с текилой, или что-то такое, я в этом не разбираюсь, а Карин какой-то кубинский коктейль.
И в следующий же момент обе мамзели однозначно хмелеют. Потому что теперь они несут чушь, хихикают и уже не могут затормозить. Так что я молча сижу и гляжу, как верхняя губа Карин, которую она, когда дурачится, забавно выпячивает и кривит, как, значит, ее рот просто уже не может захлопнуться и встать на место. И как раскачиваются косички-дреды Амелии, которые она спускает на лицо, чтобы время от времени стрелять из-под них своими водянистыми глазками. Ведь ей приходится то и дело трясти головой в ответ на достаточно фривольные шуточки Карин. Какие шуточки? Увы, я и это забыл.
Но точно помню, что Карин сидела нога на ногу и этак покачивала голой ногой. И что я уже снова смотрел в окно кафе, держа под прицелом комплекс школьных зданий, три уродливых серых куба, оцепленных зелеными насаждениями. И не мог избавиться от ощущения, что юные леди в самом деле собираются со мной флиртовать. Приручают меня. То-то мой взгляд как раз зацепился за прозрачную нейлоновую рубашку Карин. Точнее говоря, за татуировку под правой грудью, просвечивающей из-под рубашки, поскольку ее владелица, я абсолютно уверен, нарочно, ловким движением плечей умудрилась так сдвинуть и одновременно распахнуть небесного цвета безрукавку, что мне ничего другого не оставалось, как запустить туда глазенапа. И я, старый осел, не успев оглянуться, уперся, так сказать, в декольте, а мои красотки, кажется, уже втихаря хихикают, а Карин продолжает травить свои пошлые байки. Не могу даже припомнить узор татуировки, не то цветок, не то насекомое или слово с неразличимо переплетенными буквами. Да мне все равно, я все думаю, как бы перейти к делу посреди этой экзальтированной трепотни. И наконец просто выкладываю карты на стол.
— Скажите-ка, что же, собственно, произошло с вашей подругой? — говорю я, опрокинув в себя единым духом стакан красного.
Вряд ли мне показалось. Амелия реагирует немедленно. Рывком отбрасывает волосы назад, выпячивает подбородок и испускает этакий нервозный вопль: «А-а-а, Надя!». Черт возьми, она прямо исходит злобой. Выдерживает паузу, встает, придвигает стул, опирается на локти и, уставясь на меня, еще раз выдает протяжное, полное ненависти «На-а-дя». После чего демонстративно умолкает, сверля меня взглядом, Господи, как будто перед ней самый презренный на свете предмет. Что за сериал тут показывают? — думаю я. Но к счастью — я бы не выдержал ее взгляд и был готов прервать представление, можешь мне поверить, — к счастью, здесь еще и Карин. Теперь она двигает плечами, чтобы вернуть безрукавку на место. Понимаешь, это одновременно и прикольно, и комично. Дескать, мы пошутили, вот что это означает. Вроде как мне рассказали анекдот, а в чем соль, я, увы, не уловил. И пока она медленно и равнодушно застегивает кнопки, в самом деле, под горло, что выглядит уж совсем смешно, какой послушный сладкий зайчик, весь из себя голубой и розовый, начинает она без всякого перехода, не отрывая взгляда от суетливых пальчиков.
Все как с ее младшим братом, небрежно сообщает она, делая постное лицо (я с этим Бенедиктом в общем-то знаком, он на полметра выше, чем она, хоть и младше на год), последнее время он тоже только и делает, что валяется в кровати, слушает пластинки, унылую классику, и пялится в потолок. Она тоже не знает, что с ним. Карин теперь прямо поет. Еще недавно такой был гиперактивный, прямо не удержать, мама все огорчалась. А теперь вот киснет. Она его спрашивала, какие проблемы. А зайчик только головой качает и продолжает пялиться в потолок. А потом пришел к ней в комнату и давай из себя философа корчить, ой-ой-ой. Жуткое занудство. Уж и расписал, — что придется ей когда-нибудь жить, как мама. Каждый день ходить в банк, выстукивать на компьютере бессмысленные цифры. А потом домой, в полном отупении от идиотской работы. Никакой охоты ни к чему, никаких друзей, даже никакого спорта. В разводе ты или нет, сказал он, везде одно и то же. Знаешь наперед, к чему все катится. Вот в принципе и вся философия, очень смело. Потом они вместе еще немножко молча печально поразмышляли об этом дурном, испорченном мире, о том, что именно им выпало на долю родиться в такое дерьмовое время. Но поскольку ей, Карин, к сожалению, тоже ничего не приходит в голову, дурацкие пластинки с классикой братец вроде все еще крутит. Н-да. Наверное, и с Надей происходит что-то похожее.
Амелия выслушивает эту историю, не меняя напряженной позы и не сводя с меня своего агрессивного взгляда. Теперь она вскакивает с места, да так неловко, что опрокидывает стул.
«А если он не умер, значит, он еще не убил себя». Амелия чертыхается, ее лицо багровеет. Да брось, издевается она, поднимая стул, уж эта ваша Надя. Она с силой грохает стулом об пол. Много о себе воображает, втюрилась по уши. Что она делает с Дэном. Со всеми нами. Крутит динамо. Осуществляет гнусную тактику сдерживания, она довела этим Кевина еще сколько лет назад. Ни с того ни с сего вдруг теряет к человеку интерес. Телка. Бек сказал то, Бек сказал это.
— Что такое? — говорю. — Что, говорят, я сказал? Я же, — говорю, — ничего не говорю.
— А пошел ты! — И она уносится прочь.
Разгневанный красно-зеленый хиппи-ангел. Вылетает в дверь. Бумс.
Как бы нечаянно Карин снова расстегивает верхние кнопки своей безрукавки, когда я, ошарашенный, оборачиваюсь к ней, и глядит на меня широко раскрытыми глазами. Она умеет смотреть так нежно и наивно, не поверишь. Только, кажется, я сам смотрел на нее не менее наивно, хотя без всякой нежности. В общем, с этого момента мне стало ясно, что пора прекратить это все, немедленно. Что они сели мне на шею и могут заездить до смерти. Тупые, пубертирующие дети, вот они кто. Все без исключения. Неспособные соблюдать простейших правил общения. Нет никакой надежды найти с ними общий язык.
И это открытие остается во мне. Уже четвертый день. Какая благодать. Что я могу это выговорить и знать, что так и будет. Слезайте с моей шеи. Не нужны вы мне. Никто. Никто.
А уж ты-то и вовсе не нужен. С этого времени я больше не занимаюсь тобой. Все. Хватит. Проехало. Какой смысл.
2
«Привет. Это я, Надя. Просто хочу поздороваться. Я тут немного почитала. И тебе, кто бы ты ни был и какую бы роль здесь, собственно, ни играл, что в общем-то вовсе не так сложно, как думает Франк, так вот, тебе я хочу сделать втык, чтобы ты знал, этот человек вполне о'кей. Я, во всяком случае, не знаю ни одного более симпатичного, а может, и ни одного лучшего учителя, чем он. Так что, пожалуйста, уясни это себе, если ты вообще способен что-то соображать. И объясни это ему. И кроме того, пусть он непременно продолжает свое дело. Я, правда, не могу объяснить почему, а тем более зачем, но я уверена, это важно. Вроде все. С наилучшими пожеланиями! P. S. Кстати, у меня все отлично».
Это действительно она набрала. Хоть верь, хоть не верь. Сидела за моим компьютером, накинув на плечи мою вязаную куртку, а мне было велено в это время смотреть в окно.
«Прочтешь через полчаса после того, как я уйду», — приказала она. И я честно выполнил обещание.
И я выполню, конечно, и вторую просьбу. То есть буду продолжать свое дело. Ты слышала, Надя?
Ну, что ты на это скажешь? Тут возникает совсем другая интонация, игра сразу вызывает какое-то новое чувство, а? Я могу обращаться к Наде напрямую: дорогая Надя, у тебя все в порядке? И не нужно больше брюзжать в пустоту, натыкаясь на твое непробиваемое молчание. Наконец-то ты отодвинешься на задний план. Я уже поставил тебя в угол. Нечего дуться, успокойся, я не злобствую, я смеюсь. Видишь, я все-таки забочусь о тебе.
Просто теперь царит другая атмосфера, придется тебе к ней привыкать. Может, такому, как ты, слишком жарко, наверное, поэтому ты и сидишь там в тени. Но я чувствую себя великолепно здесь, так сказать, на ослепительном солнце. Окна распахнуты настежь, в комнату вливается свет, я в нем буквально купаюсь, зная, что с сегодняшнего дня опыты продолжаются, прежде всего для Нади. Из соображений выживаемости, чтобы уж говорить совсем прямо и совсем откровенно, даже немного высокопарно, если угодно. Я трачу силы не напрасно, не ради себя, я-то случай безнадежный и наконец это понял, но ради человека, которого некоторым образом люблю. Так точно, люблю, видишь, написал, с подлинным верно, назло твоим всегдашним ложным толкованиям, они меня больше не запугают. В отличие от тебя Надя как раз понимает все совершенно правильно. Кроме того, и, собственно, это самое прекрасное, в последнее время мне доставляет удовольствие сидеть здесь перед экраном. Дополнительный источник света и тепла, черт возьми. Нога еще болит, но я уложил ее повыше, пальцы летают над клавиатурой, во мне все так и кипит. Сейчас взорвусь и выплесну это варево.
Каково было мне вдруг увидеть ее перед дверью? Я как раз собрался на пробежку, в трикотажном костюме для джоггинга, а Надя принесла цветы, кажется хризантемы, астры и среди них красные розы, во всяком случае огромный осенний букет, очень яркий. Тем более яркий, что сама она как бы создавала однотонный задний план картины: голубые вельветовые брюки, темно-синий просторный спортивный свитер с чуть более светлой надписью. Надпись «Bodytalk», если не ошибаюсь. С этой все еще короткой стрижкой она смотрелась прямо-таки очаровательным мальчуганом. Приму ли я цветы? — это были ее первые слова после бесконечной минуты молчания, учащенного дыхания, покашливания. В знак благодарности, за помощь, да, я ей помог недавно, перед тем как ее положили в больницу; пожалуйста, вот. И она проскользнула мимо меня и оказалась в моей безбожно запущенной квартире. Обошла комнату, оглянулась, я смотрел на нее с порога, держа цветы в руке. Повсюду разбросано грязное белье, десятки пустых винных бутылок, о боже, немытая посуда во всех углах, стол завален газетными вырезками и страницами рукописи. Больница, как, что, почему больница, бормотал я, с трудом обретая дар речи и следуя за ней в комнату.
Вот, значит, как ты живешь, указала Надя на бумажный завал, а едва я приблизился, спросила, чем я тут занимаюсь. Ты пишешь? Что-то серьезное? Я хочу сказать, роман или сборник рассказов или что-то такое? Упаси Бог, возразил я, отмахиваясь свободной рукой, чисто личные заметки, просто для души, пусть она наконец сядет где-нибудь.
Надя выбрала рабочее кресло, недолго думая, смахнула с сиденья носки и трусы, после чего плюхнулась на него, привалилась к спинке и положила ноги на низкий журнальный столик, поверх раскрытых книжек, пестрых картонных папок с материалом, листков с заметками и разрозненных газетных вырезок. Она в самом деле уселась точно так же, как часто сижу я, и улыбнулась, как всегда слегка приподняв левую бровь. Потрясное место, вид на улицу, небо видно, сказала она. А я, все еще совершенно ошалевший, стоя перед ней с этим огромным букетом, не переводя дыхания, спросил ее, не хочет ли она что-нибудь выпить, по какой причине пришла сюда и откуда, собственно, узнала, где я живу. Кофе с молоком, если у тебя есть, пришла просто так, узнать адрес не проблема, ответила она с подчеркнутой небрежностью. И в такт сказанному даже легонько покачалась во вращающемся кресле туда-сюда. Поэтому я быстро распахнул окна и для начала исчез в кухне.
Конечно, было ясно, что, стоит мне повернуться спиной, как она сразу же начнет читать распечатанные страницы. Я даже прикинул, не надо ли убрать их со стола. В конце концов, было бы только правильно и похвально скрыть от ученицы свою интимную сферу. Но втайне я возлагал некоторую надежду на ее юношеское любопытство. По какой-то причине надежда даже пересилила отнюдь не малое смятение, которое я тоже, разумеется, ощущал все сильнее. Ведь там были некоторые весьма сомнительные пассажи, где речь шла о моих бредовых чувствах к Наде.
Итак, пока варился кофе, я прислушивался к тихому шелесту бумаги в гостиной. Я не торопился. Пусть без помех составит себе представление, думал я, пусть спокойно узнает, каких душевных мук стоит мне это дело. Эта мысль пробивалась все явственней. Я и сам не знаю, откуда у меня вдруг взялось столько мужества. Потому ли, что мне нечего было терять, или потому, что я прямо-таки нарывался на щелчок, жаждал решительного разрыва между нами? Только бы избавиться от наваждения. Раз и навсегда.
Как бы то ни было, когда я вернулся, сначала с большей из двух моих ваз, оказавшейся все-таки слишком узкой для Надиного букета, так что пришлось распределить остаток в две пивные кружки, потом с подносом, на котором звенела вымытая кофейная посуда, она все еще продолжала бесцеремонно рыться в моих заметках. «Что же это такое?» — спросила она, в голосе звучало удивление, но вовсе не страх.
Ясное дело, я немного нервничал. Однако, несмотря на волнение, перед лицом ее искренности улетучились остатки и моего стыда. Все вдруг перестало быть мучительным, я ни секунды не думал о том, что мои наброски могут хоть чем-нибудь испугать, задеть, оттолкнуть Надю. Вот что было самым потрясающим, понимаешь? Я ничуть не боялся ее взгляда, когда она наконец отложила бумаги и посмотрела мне прямо в лицо. Я не боялся ничего, что могло бы скрываться за этим взглядом. Зато в тот момент меня вдруг охватило чувство абсолютной полноты существования. Это было нечто вроде всеобъемлющего духовного озарения, словно я выпал из всякого времени.
— А ты, что с тобой? — спросил я, и мой голос прозвучал в моих собственных ушах, как бы это выразить, почти как в научно-фантастическом фильме. Я что хочу сказать, с этого момента мне стало казаться, что все погрузилось в какую-то совершенно непостижимую, обволакивающую атмосферу, ирреальную, искусственную. Я, например, внезапно вообразил, что могу читать Надины мысли. В самом деле. Когда она поднялась, встала передо мной и внимательно осмотрела меня с головы до ног, у меня было ощущение, что я совершенно точно заранее знал: она поступит именно так. И улыбнется, этой одновременно открытой и сдержанной Надиной улыбкой, на которую я без колебаний ответил. Это было как разговор. Высказано все, что нужно было сказать в этот момент и что, с другой стороны, никак нельзя высказать словами. Как будто мы поднялись на высшую ступень понимания… Ты следишь за моей мыслью? Телепатия в чистом виде. Серьезно, именно так я себя чувствовал.
— У тебя есть шорты или что-нибудь такое для меня? — сказала Надя и уставилась на мой живот. — В общем и целом мои кроссовки вполне годятся для джоггинга.
Пока я рылся в шкафу в поисках подходящей одежды, она разделась. Стояла передо мной в трусиках и нижней рубашке, когда я протягивал ей мои выцветшие старые шорты. Нет, никаких искр, никакого эротического напряга или чего-то подобного, тут я, увы, должен тебя разочаровать. То есть, я рад, что в этом смысле могу тебя теперь разочаровать. Вообще все было легко. Совершенно непринужденно, верно, Надя?
Она как раз может подтвердить, верно? Она подтверждает в принципе уже тем, что я это записываю. Разве не фантастика? Ха, отныне она моя постоянная свидетельница, и ты в любой момент можешь вызвать ее для дачи показаний. Тебе хорошо слышно там, в углу? Она — мое доказательство, она, человек, мне теперь незачем перед тобой оправдываться. Скажи ему, Надя, то, что он хочет знать. А то ведь ни за что не поверит.
С другой стороны, такая доверчивость с ее стороны меня растрогала, это естественно. Ведь, читая мои заметки, она могла сообразить, насколько запутанным было мое к ней отношение. И конечно, меня взволновало, что эта пугающе юная девушка, совершенно чужая, несмотря ни на что, вдруг оказалась у меня в квартире полуобнаженной. Но и сказать ей это вслух было совсем нетрудно, все разумелось само собой, исключало недоразумения. От нее не скрылся, так сказать, характер моей взволнованности, от меня — ее знание о нем. Как будто два существа, прозрачных по причине их, можешь смеяться, родства душ, стояли и смотрели друг на друга. По крайней мере в тот момент. И Надя одобрила то, что увидела. Я сразу это понял, уверен в этом и сейчас. Я это знаю.
И потом мы побежали.
Прежде чем рассказывать дальше, хочу предостеречь от ложного впечатления. Я лишь недавно сумел дисциплинировать себя настолько, что не пропускаю ежедневной пробежки. И кроме того, напоминаю, что несколько недель тому назад мне было совсем хреново. Нет, я не собирался помирать, даже не страдал физически. Просто потерял всякий интерес к жизни. Опустил руки, перестал прибирать в квартире, размышлять, читать. И конечно, забросил свою писанину, она показалась мне глупостью. Я даже чуть было не уничтожил все записи. Наступило бесконечное, неописуемое отупение. Я был ни на что не годен, как в полусне добирался до электрички, слонялся по школьным коридорам и, едва высидев уроки, возвращался домой, засовывал в микроволновку невкусную жратву и забывался перед телевизором. Каждые три минуты переключался с канала на канал и просиживал так целыми часами с раннего вечера до глубокой ночи. Или засыпал. Или смотрел в потолок. В шкафу росла гора непроверенных тетрадей.
Ни одного разговора. Только бывшая жена позвонила однажды, дабы поставить меня в известность, что в ближайшие месяцы выходные с Люци, к сожалению, придется отменить. Якобы по причине несовпадения каких-то сроков; похоже, я не увижу Люци даже на рождественских каникулах. Я не спорил, я даже не захотел поговорить с самой Люци. Я принял это к сведению и сказал: ладно, будь по-твоему. Я даже не задумался о том, какой, собственно, предлог измыслила Петра для этих вполне для нее типичных драконовских мер, которые она явно намеревалась принять. Она решила впредь держать меня подальше от дочери, как пригрозила еще летом; вот стерва, подумал я с горечью. Но этим мой протест и исчерпался.
Вот почему Надя застала мой стол в том запущенном состоянии, в каком он пребывал со времени моей эскапады с Амелией и Карин в кафе «Бреннер». Вообще-то я люблю порядок, а кавардак, пыль и духота всегда вызывали у меня отвращение. Но как раз с того момента они стали мне совершенно безразличны и безраздельно воцарились в моей квартире. И я действовал скорее инстинктивно, когда однажды вечером все-таки вылез из кровати, натянул костюм для бега и бросился вон из дому. Этого потребовало, если тебе угодно, мое тело, но не мой дух. Во всяком случае я был поражен тем, какую власть надо мной все еще имеет этот голос плоти, эта бренная оболочка.
Но часовая пробежка по полям, через лес, стала с тех пор единственным за целый день активным действием, которое я предпринимал по собственному почину. И бесспорно, рутинная моторика успокаивающе повлияла на мое душевное состояние. С одной стороны, за это время я гораздо глубже и острее стал осознавать свой провал, столь роковым образом не поддающийся серьезному анализу. С другой стороны, я ощущал странное успокоение. Признаюсь, более бессмысленное существование, чем мое, казалось вообще невообразимым. И все-таки я бежал, дышал, потел и, честно говоря, чувствовал себя не так уж худо. Вид на холмы разворачивался передо мной как живописный пейзаж, написанный волшебной кистью и обретающий трехмерность. Это пространство было готово принять меня, и с каждым шагом я проникал в него все глубже. Я забывал о себе при виде ярко раскрашенных осенью деревьев — желто-зеленых, красных, багряных шаров, обрамляющих хвойный лес, слушал шорох листвы под подошвами из пластика. Может, у меня в голове никогда прежде не копошилось так мало мыслей. Я даже начал бегать все дальше и дальше, мечтая о еще более долгих пробежках, — тогда, думал я, мыслей будет все меньше и меньше.
Вот в каком состоянии меня застала Надя. И теперь она бежала рядом со мной, в своей белой безрукавке и моих чудовищных шортах, освещенная золотым светом осени. Воздух был прохладным для этого времени года и наполнен запахом вспаханной земли. Кроме нескольких незначащих фраз, мы не сказали ничего. Да и не в этом было дело. Мы свернули в овраг, миновали сигнальную трубу и бежали рядом, пока позволяла широкая колея, разделявшая увядающие кукурузные поля двойным глубоким, почти прямым разрезом. Когда в лесу дорога сузилась, я стал держаться впереди Нади, слыша за спиной ее громкое, но равномерное сопение.
И чем дольше мы бежали, тем больше я, непонятно почему, гордился этим простором, этим лесом, этим куском природы. Как будто это было мое, так сказать, богатство, моя земля, как будто в ней отражалась моя суть, и я мог открыть ее Наде, пока мы вместе ее пересекали. Я снова и снова оглядывался и почти не верил своим глазам. Тому, что она тоже вписана в пейзаж, до сих пор для меня не существовавший. Чудо, какое-то чудо, вот и все, что я мог думать.
Наконец мы повернули на длинную тропу, которую я освоил лишь недавно, она ведет к поляне с поваленным деревом, где четыре месяца назад я провел ночь. Примерно в том месте, откуда уже видна поляна, где тропы давно уже не видно, а из земли торчит множество корявых корней, Надя споткнулась и, падая, схватилась за мое плечо. Как мне описать это? Это было похоже на дежа вю. Или, лучше сказать, на две части первоначально единого эпизода, которые были разрезаны и показаны в разных местах фильма, а в моей памяти снова склеились в правильном месте. Как будто тогдашние события, когда я заблудился, и этот момент, когда очутился в том же месте с Надей, составляли одно целое. Как будто эта сцена была теперь прямым продолжением той, что произошла намного раньше, так мне по крайней мере казалось. Как будто она, не знаю почему, неожиданно разрешила в общем-то давно забытую загадку.
Как бы то ни было, я подхватил Надю и поставил на ноги. «Больше не могу, — закашлялась она. — Давай где-нибудь сядем». И в самом деле, она совсем запыхалась. Высвободившись из моих объятий, она направилась прямо к дереву. А я, Надя, да, в этот момент я чувствовал себя просто великолепно, чтобы не сказать был просто счастлив.
Что-что? И ты тоже постепенно начинаешь чувствовать себя великолепно? Хотя и торчишь в темноте, покачиваясь на стуле, теребя очки, многозначительно кривя губы? Похоже, тебя это признание только подстегнуло? Ты полагаешь, что я в первую очередь восхищаюсь собой, за Надин счет, верно? Дескать, какой орел Франк Бек. В роскошной форме. Весь супер из себя. И никакой робости перед сильным, здоровым молодым телом, благо есть возможность это доказать.
И это все, что ты можешь сообщить? Прибереги свои шутки, остряк, кривляка, скоморох. Я ведь и сам могу смешать себя с грязью. И даже вполне выразительно припечатать. Представь: в конце концов я крикнул Наде, что заложу еще один круг, небольшой, примерно на полчаса, а она пусть пока отдохнет. И действительно, как в трансе, поскакал в лес, довольно крупными для моего веса и возраста прыжками, воображая себя при этом молодым оленем, лисом или охотником-следопытом. Пока через пару сотен метров, весьма неизящно споткнувшись об этот покрытый мхом, гнилой пень, потерял равновесие на скользкой лесной почве и с размаху шмякнулся наземь, растянувшись во всю длину. Было ужасно больно. Лодыжка сразу же начала распухать. И я, тяжело хромая, побрел назад, к поляне.
А, ты уже запрыгал в своем углу, приосанился, занял боевую позицию. Тебе все больше нравится, что я лежу в нокдауне. Хочешь посмотреть на мою физиономию? Вопишь от радости? Готов захлопать в ладоши? Надеешься в ближайшее время вернуться на ринг? Во всеоружии идиотских шуток, дурацких шоу, кадров, снятых скрытой камерой? Не радуйся прежде времени. К счастью, я успел поумнеть, к счастью, я снова могу представить себе более внимательного наблюдателя. Даже у тебя когда-нибудь пройдет охота издеваться над людьми.
Итак, я похромал назад, к Наде. Разумеется, мне было стыдно, но все же я не решался поднять глаза от земли, главным образом потому, что, по правде говоря, боялся заплакать от боли. И заметил ее, только подойдя к стволу, на котором она сидела, обнажив грудь. Закатала безрукавку, закрыла глаза и загорала. Окончательно смутившись, я отвернулся и, не говоря ни слова, уселся на одну из мокрых кочек, покрытых увядшей травой и разбросанных на поляне, как множество желтых подушек.
— Дергает, — сказала она через некоторое время, похоже, она только сейчас заметила меня.
Я не отреагировал.
— Погляди.
Я медленно-медленно повернул голову, взглянул назад через плечо. Обеими руками Надя держала свою правую грудь.
— И немного жжет, — продолжала она. — Вероятно, из-за пота, шов еще не совсем зажил.
И тут я увидел тонкую, короткую красную черту под левым соском.
— Доброкачественная. Вчера пришел анализ из лаборатории.
Она соскользнула с дерева и направилась ко мне.
— Ты — единственный, кто об этом знает. — Ее тон был совершенно серьезен. Легкая усмешка отражала скрытую озабоченность, но одновременно и почти забавную боевую решимость. — Кроме мамы, конечно.
Она опустила на грудь безрукавку и присела, чтобы осмотреть мою лодыжку.
В тот момент я не чувствовал ничего. Она могла бы сесть ко мне на колени, дать пощечину, избить, и я бы не сообразил, что происходит.
Через некоторое время она хмуро взглянула на меня.
— А вот с ногой твоей дело дрянь.
И внезапно, как бы абсурдно это ни прозвучало для твоего слуха, мы оба расхохотались.
Хоть и спотыкаясь, но, насколько это позволяли обстоятельства, почти раскованно, мы наконец двинулись в обратный путь. Я, осторожно опираясь на ее плечо, она, обнимая меня за талию. Кроме того, мы все время надолго останавливались, чтобы передохнуть. А Надя говорила и говорила. Она заговорила и продолжала говорить, когда мы вернулись домой и она помогла мне перевязать ногу и осталась до поздней ночи. Она продолжала на следующий день вечером и каждый день и каждый вечер с тех пор. Она, так сказать, все еще говорит.
Хотя я довольно часто ее перебиваю, а Надя задает мне тот или иной вопрос. Например, о тебе. С кем я тут беседую, и чего я от тебя хочу. А ведь она, конечно, успела заметить, что я, в сущности, и сам уже этого не знаю.
Я и вообще-то немногое могу о тебе сказать. Объяснил ей, например, что каждый раз сочиняю тебя заново из любого подручного реального материала, чтобы по крайней мере хоть с кем-то обменяться мнением. Что эта реальность имеет весьма мало общего с настоящей жизнью. Что уже давно ты — единственный способ к ней подступиться, а все прямые подступы замурованы. И я всегда считал, что так происходит со всеми. Что все оказываются перед одним и тем же искусственным горизонтом, к которому я бегу, пытаясь заставить тебя отвечать. Чтобы таким вынужденным окольным путем пробиться к цели. И так далее, и так далее.
Но все это не так уж и важно. Ведь теперь, ежедневно общаясь с Надей, я все яснее понимаю, как страшно заблуждался и что тебе только того и надо. Обмануть, ввести в заблуждение. Меня, всех. Отвлечь от происходящего по ту сторону миража. Я, во всяком случае, попался в твою западню. Ведь я на полном серьезе до последнего времени верил, что за твоим колдовским балаганом, простирается бесконечная целина, чистое поле, фон для бега трусцой. Неверно. За балаганом-то и начинается территория, где разыгрывается настоящая пьеса, а ты только мешаешь видеть сцену.
Что она мне выложила?
Я забыл. И вообще не могу задним числом связно изложить то, о чем она рассказывала. А рассказывала очень много, с огромным количеством подробностей, которые я помню лишь фрагментарно. Однако это не помешает мне продолжать. Надины отступления постепенно сами сложились в довольно ясную общую картину. Я имею в виду групповой портрет ее друзей, который разочаровал меня своей банальностью и расплывчатостью, но одновременно и ужаснул. С одной стороны, я почувствовал облегчение, поскольку мое представление о современных подростках, этот чудовищный фантом, лопнул, как мыльный пузырь, и открылась неожиданно наивная, чтобы не сказать трогательно невинная сторона их жизни. С другой стороны, я пришел в ужас, поскольку то, о чем сообщила Надя, показалось мне авантюрным и нелепым. Собрав огромный материал по теме, я ожидал чего угодно, но такого действительно не мог и вообразить.
Как бы наилучшим образом подобраться к делу?
Припоминаю, сначала она говорила о своей болезни, действительно все время называла ее болезнью, только болезнью, сказала, что за все эти месяцы ни с кем не могла говорить о своей болезни. Просто не решилась никому довериться, ни лучшим подругам, ни Дэни, ее lover. Ни даже Кевину, а ведь она с детства привыкла всем с ним делиться. И теперь тоже, рассказывая о болезни мне, она вообще-то все время задавала вопросы себе самой. Почему так? Она чувствовала себя заброшенной. С другой стороны, она не жаловалась. Напротив, все, что она произносила, звучало странно проясненным. Она превозмогла это, если угодно, так же, как превозмогла свою недавнюю болезнь, и прежде всего, она сказала, свой детский страх.
Кстати, превозмочь, выстоять — именно так характеризуется с тех пор наше с ней общее настроение. Как будто нечто встало на свое место, а я и понятия не имел, что оно висело на волоске. Видишь ли, я прямо упивался этой болью, которая поначалу, без преувеличений, была очень острой. Я почти желал, чтобы она не проходила. Значит, чтобы я сюда добрался, был необходим несчастный случай. Эта мысль все время крутится у меня в голове. Деловая, совершенно спокойная мысль, даже источающая легкое дуновение оптимизма, так мне казалось.
В общем и целом мне так кажется и сейчас.
Кроме того, я был уверен, что Надя будет продолжать свои визиты, пока я перемещаюсь по свету на костылях. Мое предположение подтвердилось. Она каждый раз приносила немного еды. И потом мы пили сидр, иногда до поздней ночи. Мы беседовали. Я располагался на диване, положив на валик заново забинтованную ногу. Она — в моем кресле, которое каждый раз передвигала, чтобы тоже положить ноги на диван.
Идиллия, да и только. Она была здесь, и это было просто прекрасно. Я даже заходил еще дальше, втайне называя это своим маленьким, пусть мимолетным раем. И весьма вероятно, что теперь, после всего, что стало мне известно, он и правда пролетит мимо. Ибо пора перейти наконец к вещам более существенным, рассмотреть, так сказать, обратную сторону медали. Я говорю о Надиной компании или, скорее, бывшей компании, о правилах, о расплывчатых, но непреложных требованиях, которым они подчиняются. Ситуация вокруг нас начала обостряться.
Конечно, мне потребовалось время, чтобы вообще осознать эту ситуацию, отделить ее от хаоса предвзятых мнений, каковые возникли не в последнюю очередь благодаря отшельническим занятиям тобой. Например, сначала в моей голове преобладало широко распространенное допущение, что картина реальности, которая формируется у подростков от пятнадцати до восемнадцати лет, в принципе произвольна, она как бы сложена наобум из не подходящих друг к другу частей головоломки. Незрелые представления о жизни, повторял я себе снова и снова, пока Надя вела свой рассказ, нанизывая один за другим маленькие забавные случаи из жизни. Ничего, что могло бы вызвать беспокойство. Потом я на некоторое время впадал в старое, знакомое тяжелое возбуждение. То есть позволял увлечь себя кратким наплывам довольно абстрактной фантазии. В них орава размалеванных подростков беспрестанно слонялась по какой-то строительной ярмарке жизненных позиций, где шла дешевая распродажа доступных смыслов и истолкований, расфасованных в маленькие глянцевые пакетики. Девушки и юноши рылись на полках, выбирая товары наобум, тайно набивали ими свои сумки и, придя домой, мастерили из украденных деталей приватные самодельные вероисповедания.
В Надиной компании во всяком случае эта вера сложилась из случайной, сравнительно стойкой и абсолютно невообразимой смеси банально романтических представлений. Центральными понятиями были любовь к ближнему, дружба и покорность судьбе. Надя сама употребила это слово. Точное происхождение идей в принципе роли не играет. Какое-то отношение они, если я правильно понял, имели к ямайским Rastafari, Малькольму X и далай-ламе. С таким же успехом образцом могло бы служить кредо участников Сопротивления, спортсменов, религиозных фундаменталистов, комиков, фашистских группировок, «Красных бригад» или анархистов. Но, как говорится, все это еще не выходило за привычные рамки и не годилось в качестве диагноза. Но я был поражен, как точно Надя уловила существо дела. Необоримая потребность воздвигать какие-то заповеди и потом с детским упорством держаться за них ее унижает. Но она понимает это как возрастную, экзистенциальную необходимость, она и презирает ровесников за невзыскательность, и защищает их.
Потому что липовые ценности все-таки лучше, как она сама сформулировала однажды в последующие несколько недель, чем всю жизнь мыкаться в бездонной, как пропасть, неопределенности. Я даже запомнил это наизусть.
Но я совершенно ложно оценил практику, вытекавшую из такого подхода в том, не знаю, как сказать, безвоздушном, что ли, пространстве, где они обретаются. Практика выражается в бессильном, почти уже бессознательном трепыханье, словно они вот-вот задохнутся. И это не имеет ничего общего с так называемым потоком раздражителей, как принято считать, или с тем, что молодежь, дескать, слишком избалована материально. Нет никакого применения их способности сочувствовать другим людям. Более того, при всем, казалось бы, изобилии альтернатив, точек соприкосновения, комбинационных возможностей им чего-то остро не хватает. Какой-то твердой основы, чего-то авторитетного, в определенном смысле безусловного и бескомромиссного. Прежде всего мира взрослых, взрослого мира, имеющего четкие контуры, который ручался бы за форму существования. Достаточно стабильного и неподвижного, чтобы противопоставить ему собственное движение, чтобы оттолкнуться от него, столкнуться с ним, чтобы бодаться с ним или — одобрить его.
Естественно, отношения в группе в принципе имеют принудительный характер. Когда они обособляются, отторгают другие группы или других личностей, это вполне нормально. Но даже если они начинают презирать, ненавидеть, а подчас и прибегать к брутальному средству исключения кого-то из своих членов, ставшего невыносимым, это еще далеко не катастрофа. Хотя Надя никогда не думала, что нечто подобное может произойти в ее группе, и тяжело переживала историю с Кевином. Вероятно, в процессе так называемой социализации подобные разочарования неизбежны, даже необходимы для формирования сколько-нибудь стабильных личностей. Подобное событие иногда амортизирует слишком уж возвышенные, инфантильные идеалы, культивируемые в группе, но это еще не причина пугать народ.
Но если во внешней среде обитания уже не работают обязательные для всех принципы, которые в какой-то степени признаются группой хотя бы как враждебные, тогда собственная динамика группы становится тотальной. Иными словами, в определенных условиях группы, эти синтетические модели мира, могут превратиться в замкнутые, удушающие и при этом совершенно непроницаемые системы, которые все больше обособляются и в конце концов рушатся. До сих пор я полагал, что все более часто отмечаемые в разных точках планеты взрывы насилия среди детей возникают из-за отчаяния, из глубокого чувства безнадежности. Узнавая об этих странных, иррациональных феноменах коллективного умопомешательства, общественность качает головой, истерически принимает карательные меры и требует ужесточить законы. Думаю, что на самом деле причина лежит там, где ее менее всего ожидают найти, — в чем-то прямо противоположном. В обычных, безобидных играх, воображаемых мирах, которые, однако, битком набиты смыслом и моралью. Дети видят сны наяву, а мечты и грезы вдруг оборачиваются кошмарами.
В данном случае дело обстояло, конечно, не настолько скверно. Все еще было, по Надиным словам, голубым и зеленым. Разве что ее поведение в последние месяцы вызвало некоторое смятение и возмущение заинтересованных лиц. Возмущение, которое, как ты увидишь, довольно странно затянулось и до сих пор отнюдь не улеглось. Причиной послужило то, что Надя вдруг почти полностью вышла из их круга.
Допустим, прологом послужила здесь история с Кевином, которую вряд ли можно отнести к разряду безобидных. Парни из группы уже давно взяли мальчика в оборот. Один раз Марлон даже высек его, а другие глазели, стоя на стреме. Прежде я о таком не слышал, в общем-то экзекуции в школах редко регистрируются.
Надя вмешалась в тот момент, когда Марлон, прижав голову Кевина к писуару, спускал воду. Она увидела это из коридора, в открытую дверь мужского туалета. Все смеялись. Как они смеялись всегда. Не издевательски, а так, словно, еще не закончив дела, хотели извиниться за то, что делали. И это было вроде как не всерьез, сказала Надя. И быстро продолжала рассказывать.
Дело усугубилось тем, что Надя решительно желала принять Кевина Майера в группу, она считала, и по-моему, верно, что он являл собой полную противоположность другим, грубоватый, неразговорчивый и все более упорно демонстрирующий свою необщительность. Их привязанность, начавшаяся в детской песочнице, в какой-то момент не выдержала проверки временем. Впрочем, привязанность была первоначально физической, но при этом совершенно асексуальной близостью. Но что-то в Кевине по-прежнему Наде нравилось. Пусть он зажатый, зато не притворяется, как другие, у него более настоящий характер, сказала она. Она надеялась, что, если принять его в компанию, что-то от его характера перейдет к остальным.
В детстве, да и позднее, как раз то «настоящее», что мерещилось Наде в постоянно дурном настроении Кевина, действовало на нее просто угнетающе. Вот почему, когда красивый, нежный Дэни Тодорик перешел в нашу школу, она, по ее словам, расцвела в его объятиях. Улыбчивый Дэни давал ей как раз то, в чем она тогда нуждалась, сказала она. Всегда ласковый, всегда под рукой, всегда безусловно согласный с ее суждениями, всегда внимательный. В мечтательности Дэни, несмотря на всю сентиментальность, было некое обещание будущего. Она и сама, говоря о нем сейчас, замечталась. Ее фантазия могла расправить крылья. И из этого-то полета фантазии возникла и обрела форму компания.
На самом же деле ей вскоре надоело вечное поддакиванье. На самом же деле ей представлялось возможным некое примирение. Дэни и Кевин, надежда и глубокий скепсис, она хотела заполучить и то и другое. И так как Надя была, без сомнения, единственным человеком в компании, способным не только поступать по своей воле, но и убедительно обосновывать свои поступки, все они поначалу пытались привыкнуть к Кевину. Прежде всего сохраняли спокойствие, оставляли без внимания непредсказуемые приступы его агрессии, снисходительно улыбались, видя, как он крушит вещи. А парень безжалостно их провоцировал. Однажды он поджег портфель Дэни, и тут чаша терпения переполнилась.
Надя больше не владела ситуацией. Хотя в этом безобразии она винила себя и свои, как она сказала, эгоистические потребности, но, конечно, продолжала за них держаться. Вернее, теперь она еще упрямей держалась за них. Поскольку, как она выразилась, все это дерьмо выросло на ее навозе, ей пришлось снова наводить чистоту. В конце концов, ей следовало бы знать, на что иногда способен Кевин. Судьба, сказала она, роковое испытание.
Впрочем, эта история произошла год тому назад. Никто, ни один человек в школе ничего не заметил, а сцены, которые я наблюдал летом, были всего лишь кратким рецидивом; Кевин в роли мстителя; кроме того, они уже, как ты догадался, имели отношение ко мне.
И вдруг Надина болезнь. И страх. Страх смерти, разумеется, но еще больше она боялась своих приятелей. Жутко было представить, как они отреагируют, сказала она. Напялят эту типичную смущенную улыбочку, а потом типичную маску веселости. Друзья все-таки, одна компания, что-то вроде игры. Правда, мы были едины, почти как заговорщики. Потому что не хотели бороться в одиночку против равнодушия и всеобщей подлости. Но как бы снисходительно пожимали при этом плечами, дескать, в любой момент можно все переиграть. Она бы не вынесла их дружелюбия, не желала считаться у них ходячим трупом. Они бы стали все время ее утешать, брать на ручки, таскать с собой на каждую вечеринку, на каждую дискотеку, еще больше, чем обычно, накачиваться наркотиками, чтобы можно было веселиться и проявлять симпатию. Хотя просто-напросто все время дрожали бы от страха. От страха, что из-за своего страха заразятся Надиным больным страхом. Ее начало бы тошнить от их лживости, сказала она, той же самой глупой лживости, как в истории с Кевином, только наоборот.
И вот она замолчала, онемела. Постриглась наголо, в знак своей заведомой обреченности, — она сама употребила это вычурное выражение, — стигмат посвященного смерти создания. Чтобы видеть его, глядя в зеркало, чувствовать, проводя рукой по голове. Она замкнулась в себе, прислушивалась к своим мыслям, и они тут же приходили сами собой. Мысли о том, что к ее страху смерти присоединился дикий страх жизни, совершенно неожиданный. Оба страха словно раскачивались на высоких качелях. На нее накатывали огромные волны страха, и она корчилась под ними, как в пещере. Запертая и одновременно скрытая. Там, в этом состоянии она придумала, представила себе, что я единственный человек, который мог бы к ней пробиться.
Она объяснила мне это на примере нашей поездки в автомобиле в тот первый школьный день, помнишь? Как ужасно неуклюже я тогда выступил и как потом этого стыдился. Зато Надя, наоборот, восприняла мое нелепое поведение как ободрение. Она укрепилась в своей навязчивой идее, что я самый подходящий человек, что мне можно рассказать все, именно поэтому она меня и ждала. Всю дорогу, пока мы ехали, она собиралась с духом. Все уже было готово сорваться у нее с языка, в голове прозвучал приказ рассказывать просто и ясно. Но голосовые связки не среагировали. Как будто не услышали приказа или желали удостовериться, имеют ли они право его выполнить. Она сказала, что ощущала себя рыбой, пытающейся заговорить. Хотя была уверена, нужно только немного времени, чтобы звуки прошли через рыбьи губы. Вот почему, помнишь, она так долго оставалась сидеть в машине. Но под конец она уже не понимала, как долго это длилось, скорее опасалась, что рассказ может занять несколько часов… И промолчала.
А моя беспомощность, мое заикание, в общем, она сказала, за это она меня и любит, точно такими словами. Странным образом моя бесконечная проповедь частично сняла ее страх. Неужели на самом деле получилось, неужели оказалось возможным высказать такие беснующиеся мысли. Она сказала, у тебя в автомобиле, Франк, я вдруг перестала бояться своего страха, потому что в твоем автомобиле страх все равно был, так сказать, у себя дома.
В то время, незадолго до операции, Надя начала терзаться вопросом о смысле жизни. Она терзается и сейчас, при моем участии, и звучит это так, как и должно звучать в устах семнадцатилетней девушки. Тривиально, как те пошлости, которыми ты нашпиговал каждую мыльную оперу, каждую «Утреннюю почту», каждую молодежную программу, каждый психологический тест. Жизнь — подарок. Наслаждайся каждым днем, как будто он последний. Не бери в череп, вливайся, живи на всю катушку. На моих глазах Надя превращается в совершеннейшего ребенка, но и это действует на меня умиротворяюще. И когда Надя изнемогает в напрасной, но ничуть от этого не менее страстной экзистенциальной битве, когда хочет, чтобы я ее утешил, я беру ее за руку или глажу по щеке, словно я ее дед или домашний врач. Впрочем, она, кажется, сама осознает банальность повторяемых за кем-то фраз. Иногда она вскакивает с места, мечется по комнате, размахивает руками, борется за каждое предложение. Но в итоге только изрекает новые банальности, выталкивает их из себя с горькой иронией, как неудачные остроты, прежде чем снова подсесть ко мне и положить голову мне на плечо. Моя участливость вряд ли может скрыть мою собственную беспомощность. Потому что за поверхностным слоем китча и трепа естественно проступает второй, темный, взбаламученный слой элементарной растерянности и одиночества, для которого ей не хватает слов. А уж мне тем более.
Недавно, позавчера, она сказала следующее:
«Ребенком я думала, что взрослые знают, что к чему. По крайней мере делают вид. Они нашли место в жизни, значит, думала я, они могут мне помочь понять жизнь. Собственно, я только и делала, что искала кого-нибудь, кто оплатит этот вексель. То есть я не хочу, чтобы мне преподнесли готовые объяснения. Никаких руководств к действию, никаких приукрашиваний. Но должна же быть причина, чтобы причинять себе столько боли. Когда я ношусь по городу или еду в метро, я смотрю на людей и пытаюсь влезть в чью-нибудь шкуру. Представляю себе его квартиру, работу. Воображаю, как бы я работала, например, врачом, официанткой, адвокатом, уборщицей, медсестрой, переводчицей, продавщицей, служила бы в офисе и так далее. И что бы делала в свободное время, как отдыхала. О чем мечтала, о чем вообще размышляла, когда стала бы счастливой. А потом иногда говорю себе: девочка, эта проклятая пустота сведет тебя с ума, вот что. Ты все спрашиваешь, может ли все это быть. Нет, конечно, девочка, там есть что-то еще, намного больше. Я что хочу сказать, в действительности я вообще не умею воображать. Знаю только, что лучше умереть на месте, чем потом стать такой, какой я представляю себя в будущем».
Я отвечал, что моя жизнь тоже пуста, полное крушение. Жена меня оставила, отношения с дочерью, мягко говоря, испорчены, от моей профессии меня тошнит. У меня нет ни одного друга, сказал я. Наверное, сам виноват. Но уже не могу отменить прошлое. А может быть, слишком постарел, чтобы что-то в корне менять.
«Наверное, у тебя такой характер, Франк. Ты по крайней мере не притворяешься, что можешь уладить все на свете. Но ведь тебе не безразлично, что это так. Я нахожу твое представление о жизни, которую ты ведешь, не очень-то радужным, но по-моему, это все-таки терпимо. Вряд ли стоило бы сразу выбрасываться из окна».
В тот вечер мы засиделись довольно поздно, далеко за полночь. И теперь я спросил, не пора ли ей домой. И мама наверняка беспокоится.
«Моя мама ни о чем не беспокоится. У мамы инстинктивное доверие к молодежи. Мама в восторге, что нынче можно жить, как мы живем. Мама мне в этом завидует».
И с тем ушла.
И, как я предвижу, больше не придет. Сегодня я вернул в поликлинику костыли, завтра снова выхожу на работу. Но причина не в этом. Ее визиты в самом деле могли создать проблемы. Для нее, для нас обоих. Я даже попросил Надю в будущем прекратить их.
Мало того, что бывшие друзья теперь ее игнорируют и относятся как к парии. Мало того, что ее награждают самой гнусной бранью, когда она, например, прячется в гардеробе со своим Достоевским. Уже прозвучали недвусмысленные угрозы.
Они в курсе дела, знают не о Надиной болезни, но обо всем дальнейшем. Да, они ее выследили. Должно быть, стояли внизу во дворе, когда мы недавно обнимались у окна. Они убеждены, что между нами происходит то самое, что называется половыми отношениями. Они раззвонят об этом на весь свет, если Надя не подведет черту. Они вполне могут прибегнуть к сильнодействующим средствам. Каких заслуживает предательство такой тяжести. Именно так звучит обвинение.
О, Надя, конечно, замыкается, эта упрямая, своенравная молодая женщина. Изоляция, ненависть, которая теперь встречает ее со всех сторон, оставляют ее довольно холодной. Она утверждает, что я не могу судить о том, что действительно происходит в их головах, и потому ложно оцениваю ситуацию. После всего, о чем она сообщила, я не слишком в этом уверен. О моей оценке ситуации мы еще раз говорили в последний вечер. Я сказал, что относительно непредвзятый, сторонний наблюдатель различает больше, чем безнадежно увязнувший в обстоятельствах. Она, естественно, это оспаривает.
Но фактически они и меня обвиняют в том, что Надя их бросила, они сами мне это сказали. Уже несколько месяцев назад, то есть между так называемым наказанием Кевина и моментом, когда Надя прервала с ними все контакты, они, должно быть, начали меня ревновать. Первым, конечно, Улыбчивый, который тем временем, как говорят тинейджеры, давно с ней покончил. Правда, в то же время они добивались моей симпатии. Не забывай, что Надя была вроде лидера группы. Ее увлеченность, как только она находила какую-то цель, немедленно передавалась другим. А тогда она много говорила обо мне, о моей манере преподавать, вообще обращаться с ними; похоже, она меня перехвалила. Они, должно быть, начали воспринимать меня как конкурента. Тенденция достигла первого пика в тот день, когда на занятиях театрального кружка они разыграли подготовленную под Надиным руководством импровизацию. Позже, в кафе, дело дошло до крупной ссоры между ней и прежде всего Амелией Кляйнкнехт, возглавившей этот бунт на корабле. Здесь-то впервые и было произнесено слово «предательство». А когда Надя в конце концов совершенно замкнулась, когда они к тому же случайно узнали, что она ищет моего общества, они сочли ее предательство окончательно установленным фактом.
Прими во внимание, что ее круг, какими бы временными, шальными и необязательными были его правила, все-таки представляет собой некий антимир по отношению к миру взрослых, то есть к школе. Лично против меня они ничего не имеют, вероятно, даже действительно любят. Но в их глазах уже самый факт, что Надя вышла на контакт со мной, то есть как бы с враждебным лагерем, ставит этот антимир под вопрос. Он расшатывает его устои. Я отнял у них Надю, или она от них отдалилась. Не важно. Во всяком случае они остались один на один со структурой, которую оживляло главным образом Надино вдохновение. На тот момент у них ничего другого в жизни не было. Еще не было. И тут их повелительница совершает что-то вроде дезертирства. Иуда в юбке. Вот как я вижу положение дел. Что ж, долго это не продлится. Но до тех пор им не обойтись без хотя бы воображаемого присутствия Нади. Они будут прессинговать ее, преследовать, шпионить, что и делают все время, причем в общем-то бессознательно. Ведь они выследили, что Надя после школы не садится на автобус в сторону дома, а каждый раз идет в другую сторону, к метро, в другую сторону…
Теперь вторник, нет, уже среда, полпервого. Только что кто-то разбил мое окно. Камнем. В диаметре сантиметров десять. С балкона я заметил убегающую фигуру. Идентифицировать не сумел. К камню резинкой прикручена записка. В записке черным по белому: грязная свинья.
3
Как она закапывается. Пальцы так крепко вцепились в угол нахлобученной на лоб подушки, что аж костяшки побелели. Согнутая рука служит укрытием, так что лица почти не видно, разве что краешек правой брови и глазной впадины. Под ней щека закругляется больше, чем обычно, приоткрытые губы кажутся полнее. Половина лица вдавлена в матрац, поэтому эти маленькие продолговатые припухлости приподняты и одновременно стиснуты, они так гордо стоят рядом. Я готов рассмеяться, глядя на них, в первый момент мне кажется, что она вот-вот презрительно, даже дерзко приподнимет уголки губ. Но я чувствую легкую дрожь, пробегающую от верхней губы через щеку и вызываемую нехваткой воздуха. Она дышит медленно, равномерно, слегка присвистывая, нос-то уткнут в простыню. Наконец-то ее сон стал спокойней. Локоть руки, сжимающей подушку, торчит над краем кровати. Его острие почти касается моего колена. Почти. Я сижу у изголовья, вернее, в ногах кровати, потому что она так улеглась. Я притащил сюда стул и тумбочку, на которой теперь стоит ноутбук. Пока она беспокойно вертелась на кровати, я все равно не мог писать.
Я все равно не могу уснуть. Не хочу, не могу, невозможно. Как бы то ни было, комната достаточно просторна, с удачно подобранной темной мебелью и ковром, крошечные точки создают бело-синий узор. Ковер отнюдь не безвкусный и уж совсем не дешевый, что в данных обстоятельствах, разумеется, не играет никакой роли. Классический номер в отеле высокого класса, я сам первый раз ночую в таком. В окне над большой двуспальной кроватью, где на животе, только до бедер прикрытая кремовым покрывалом, лежит Надя, я вижу море городских огней. Здесь почти тихо, сквозь звуконепроницаемые стекла пробивается лишь слабое жужжание, которое сливается с жужжанием батареи и холодильника мини-бара. Время от времени можно расслышать сирену «скорой помощи». А свет неоновых реклам, рождественские украшения на фасадах, прожектора и красные сигнальные огни машин там, где кольцевая поднимается на небольшой холм, так приглушенно проникают через затемненное стекло, что картина кажется прямо-таки достойной созерцания. Мы довольно высоко, на девятнадцатом этаже. Далеко внизу, где на горизонте выступает более или менее импозантный абрис моего пригорода, днем я, наверное, разглядел бы мой дом. Дома я без проблем всегда узнаю коричневую стеклянную махину отеля. Странное чувство вызывает эта внезапная, вынужденная обратная перспектива. Во всяком случае здесь мы, кажется, вне опасности. Мы добирались окольными путями, пересаживаясь с автомобиля на метро, а потом еще на такси, и наверняка сюда никто за нами не последует. Это наше первое свидание ровно через семнадцать дней. Пусть даже затраты кажутся слишком большими, но по крайней мере сегодня ночью нас оставят в покое. Последняя ночь перед зимними каникулами, при мысли о которых мне уже сейчас становится жутко.
Странное состояние: сидеть здесь, смотреть на спящую обнаженную девушку и знать, что она беззащитна, отдана на произвол моих глаз. Чего уж тут, глаз вуайериста, которые, конечно, следуют за линиями нежных лопаток, позвоночника, вползают во впадину подмышки. Да и соответствующие фантазии не заставляют себя ждать. Что если, например, коснуться бледной выбритой впадины или погладить невидимую в ней щетинку. Кончиками пальцев, губами, языком. Кожа на ее спине такая гладкая и ровная. Правда, под ней вырисовываются таз и ребра. Но все-таки она прочная, а поры мелкие, и жировая прокладка тонкая. Рука ничего не почувствует, просто волна нежности проделает путь от склоненного, покрытого плотным белым пушком затылка до того места, где ее тело исчезает под покрывалом. Складки тонкого покрывала в приглушенном освещении, мягкая игра света и тени вызывает в памяти картины старых мастеров, и перед моим мысленным взором возникают физиономии похотливых старцев с этих полотен. Но потом мой взгляд застревает на ее вытянутой левой руке, на расслабленной и раскрытой ладони. Неправильные полукружия согнутых пальцев напоминают чашу, и меня так и тянет вложить в них свою ладонь. Или одно из яблок, которые мы обнаружили в номере рядом с телевизионной программой платных передач, — маленький знак внимания со стороны отеля. Наряду с несколькими орехами, двумя шоколадными сердечками и бутылкой минеральной воды. Нет, рука, ладонь не утолят мой голод. Ибо теперь эта молодая женщина кажется совсем иначе обнаженной, намного более обнаженной, чем прежде. Такой обнаженной, что я уже не могу спокойно видеть восхитительную ровную выпуклость, где ее ягодицы соприкасаются с простыней. И то, как простыня слегка приподнимается над ее левой, подтянутой к животу ногой, возвращает мне, с другой стороны, воспоминание о собственном Надином желании. Серьезно, при виде этого зрелища мое чрезмерное почтение сразу же снова сводится на нет столь же неописуемым Надиным телом. Страх, что его можно повредить, желание его защитить, пусть ценой своей жизни, улетучивается при мысли о том, что оно само ищет опасности. Что оно само хочет, чтобы о нем написали, чтобы его описывали.
Она шевельнулась. Отбросила простыню, повернулась на спину. Подняла обе руки вверх, уронила за голову. Ладони сплелись на подушке. Ноги согнуты в коленях, одна соскальзывает в сторону. И на меня это действует теперь как комментарий. Как будто она отвечает: вот видишь, я в самом деле вся белая. Нет ничего, что можно бы прочесть, когда я совсем раскрываюсь. Лицо в самом деле очень побледнело. С моего места видно, что стопа подтянута почти к лону. Я рассматриваю срамные губы под легким волосяным покровом, она наверняка подстригает его ножницами, а по бокам сбривает, кроме узенькой полоски над холмом Венеры. Какое все гладкое и какое же безумно молодое. А кожа в углублениях у лобка немного покраснела, там, куда, наверное, трудно подвести ножницы. И тем светлее и даже чувствительней кажется тело. Живот, грудная клетка, маленькие груди поднимаются и опускаются. Мягкое освещение скрадывает последние и без того едва заметные неровности, шрам совсем не заметен. Рот сжат. Верхние резцы слегка придавливают нижнюю губу. Кажется, она почти улыбается.
Я прикрыл ее простыней. По трепетанию век заметно, как перекатываются туда-сюда, а потом постепенно успокаиваются глазные яблоки. Вот остановились. Только пульс на горле продолжает биться, прыгает вверх-вниз, как запертый в клетке, изнемогающий крохотный зверек.
Мы оба изнемогли. Потому что эти абсурдные, до смешного стандартные анонимные угрозы, прозвучавшие недавно как гром среди ясного неба, постоянно усиливаются. И бьют без промаха. Глупые записки, фразы типа «рано радуетесь», «время пошло» и так далее из вырезанных и наклеенных на бумагу газетных букв. Ночные телефонные звонки, эти омерзительные стоны и безумный хохот уже не выходят у меня из головы. И постоянное чувство, что за тобой следят. Стоит обернуться в метро, как за колоннами, в переходах мерещатся фигуры, исчезающие за любым углом, которые, вероятно, не имеют ни малейшего отношения к этой истории. И с Надей происходит то же самое, с сегодняшнего дня я это знаю. Она перестала пользоваться общественным транспортом, попросила мать привозить ее в школу, чтобы точно так же, как я, убаюкать себя иллюзией, дескать, в личной и семейной жизни ты защищен. Иллюзия, конечно, — я почти ежедневно получаю тому доказательства в виде мерзостей, написанных на заснеженном капоте автомобиля, на обледенелых окнах или забрызганном грязью ветровом стекле. Совершенно ясно, что от него, от них, от банды, кем бы они ни были, совершенно ничего нельзя утаить.
Кем бы они ни были. Потому что наверняка не известно, что это кто-то из их компании.
Причем сначала все шло как нельзя лучше. То есть нас, спасибо, предостерегли, мы были начеку, без вопросов. Я тогда сразу же, не выпуская из рук камня с запиской, позвонил Наде, и мы быстро договорились. Следует сохранять полное, предельное хладнокровие. Восстановить нормальные отношения, оставаться спокойными. Мы теперь избегали контактов на территории школы, но и не шарахались друг от друга. Было также ясно, что с нашими предполагаемыми врагами будем держаться не чрезмерно, но достаточно вежливо. Поэтому я радовался, когда на той же неделе, выйдя на работу, увидел Надю внизу, в актовом зале, в кругу ее прежних друзей. И по крайней мере издали казалось, что общаются они почти так же непринужденно, как раньше.
Несмотря на это, во всех взглядах мне, конечно, мерещилась насмешка, а то и ненависть, как будто ученики почти всех классов, даже те, кто обычно открыто третировал компанию, строили гримасы у меня за спиной. Но вскоре я сообразил, что история не успела бы получить широкую огласку, тем более так скоро, и я отбросил свое ощущение как фантом.
Но мало-помалу выяснилось, что за время моего короткого отсутствия атмосфера в школе изменилась. Какое-то подспудное, для меня почти невыносимое, нервозное сверхдавление существовало уже давно. Но до сих пор что-то вроде забрала, которое опускаешь, вступая на школьную территорию, ослабляло его настолько, что все могло спокойно идти дальше своим ходом. Иными словами, подчеркнутая приветливость, всегда царившая в школе, меня, например, просто подавляла. Конечно, и теперь я встречал ее на каждом шагу. Но в последнее время сквозь улыбчивые маски на лицах проступала какая-то вымученность, грозившая в любой момент обернуться открытой агрессией. Очевидно, думал я, мое забрало проржавело. Скопившееся под ним напряжение, кажется, пробилось наружу, висит теперь в воздухе как некая взрывчатая газовая смесь и вызывает это странное общее настроение, которое я поначалу ошибочно отнес исключительно на свой счет.
В учительской я тоже ощущал какую-то взвинченность. Ряды завсегдатаев поредели, за столами мало кто сидит, все куда-то спешат, приходят-уходят. Даже спортивный ас Диршка с его громовым голосом записного остряка чувствовал себя неуютно и сегодня утром больше гавкал, чем порол чушь, а, отчаливая в направлении спортзала, насвистывал модный летний хит. «Будь моей куколкой Барби в кукольном мире Барби». Текст когда-то привязался, да так и застрял в голове, я сразу вспомнил: «Этот мир из пластика. Такая вот фантастика». Сейчас мне послышался в этом тексте сигнал к атаке.
Естественно, я пытался исподволь выяснить, что, собственно, произошло. Может, что-то случилось, о чем мне следовало знать. В ответ люди пожимали плечами, мямлили об усталости, о куче экзаменов перед каникулами, о затянувшейся дождливой погоде. Только Ральф Отт широко ухмыльнулся, услышав мои вопросы. Черт побери, мой срок в этой психушке, считай, кончается — вот все, что он сказал. Постучал себя по лбу и удалился. Неудивительно, думал я, глядя ему вслед, в конце концов, билет на Лос-Анджелес давно у него в кармане. Конец февраля, сразу как выставит оценки за полугодие, он же говорил мне еще летом. Теперь я ему завидовал. С одной стороны.
С другой стороны, все это странным образом раскрепощало мои нервы. Мало того, что прежнюю сверхчувствительность ко всякого рода шорохам вдруг словно ветром сдуло. Легкая паника, охватившая меня после броска камнем в окно, распространилась на общее положение и тем самым немного улеглась, чувство личной опасности отодвинулось на задний план. Некоторое время спустя действительно произошел довольно неприятный инцидент: какой-то шестиклассник одиннадцати лет в музыкальном зале ранил Герту в голову. И пусть в первый момент прозвучит цинично, но я, узнав об этом, прямо-таки вздохнул с облегчением.
Напряжение от этого не исчезло, но оно стало хотя бы осязаемым. Я так считал. Даже с Надей я разговаривал теперь в основном об инциденте с Гертой. Несмотря на благие намерения, после истории с разбитым окном мы все-таки поначалу продолжали тайно встречаться. Понятно, что не у меня на квартире, а где-нибудь в кафе. С облегчением, чуть ли не весело мы повторяли, что такое могло произойти в общем-то только с нашей печальной, трепетной Гертой.
Причем речь шла скорее о несчастном случае, неудачной шутке. Во время исполнения какого-то негритянского духовного гимна этот малец из шестого класса вдруг встал, ухмыльнулся и запустил в свою бедную учительницу музыки траспортиром. Сей метательный снаряд нанес ей, соответственно, зияющую рану над самым глазом и задел конъюнктиву..
Герта, вся в крови, с криком бросилась бежать по коридорам. Но даже то, что именно Кристель Шнайдер, обычно такая сдержанная, первой прибыла на место происшествия и в приступе ярости набросилась на мальчишку, нас отнюдь не удивило. Она вопила, колотила его, драла за уши и, наконец, повалила на пол. Она была готова протащить его за волосы по всему залу. И протащила бы, если бы коллегам не удалось удержать и с трудом успокоить ее.
И тут все заговорили о насилии. Оно стало темой номер один, которая доминировала в учительской, на родительском совете. Было образован некий штаб по чрезвычайному положению, быстро принято решение организовать совещание. Другие школы города стихийно последовали нашему примеру. Все были ошеломлены, взбудоражены, тем более что открывались все новые сомнительные, до сих пор скрывавшиеся инциденты. Всеобщее возмущение достигло пика, когда стала известна история с двенадцатилетней девочкой из реальной школы в северном районе города. Классный пикник на пруду, о нем писали в прессе, помнишь? Девочку раздели донага и, привязав к дереву, принудили к извращенным сексуальным действиям. Газеты описали инцидент во всех подробностях. Но учителей, родителей, общественность еще больше потряс тот факт, что рассказать об этом она отважилась только через полтора года, уступив настойчивым расспросам озабоченных родителей.
И конечно, число таких признаний росло с каждым днем. Все вдруг вообразили, что учителя погрязают в трясине порока, о которой, к несчастью, до сих пор никто не подозревал, и каждый ребенок стоит у края пропасти, имя которой одичание. Все больше чудовищных историй передавалось из уст в уста, и они становились все более фантастическими. В конце концов они навели такой ужас, что волосы вставали дыбом и люди усомнились в их достоверности. Окончательную точку поставила ученица седьмого класса, на полном серьезе утверждавшая, что у них в классе каждый понедельник перед началом уроков все передают по кругу термос с напитком вуду из человеческой крови, с помощью коего они хотят заставить учителей ставить хорошие оценки. Тут все вздохнули с облегчением. Просто возликовали. Хотя некоторые скептики, прежде всего Фриц Мёкер, пытались искусственно оживить дискуссию о том, какая доля ответственности за подобного рода эксцессы лежит на средствах массовой информации. Но люди, которые совсем недавно жадно поглощали факты и подробности, теперь с порога брезгливо отвергали любой материал на эту тему. Короткая фаза коллективной истерии миновала. То есть плавно перетекла в фазу подготовки к Рождеству, к обязательным декабрьским праздникам, общим покупкам и придумыванию подарков.
Зато в силу некой внутренней логики мое положение снова обострилось.
Я и сейчас думаю, что здесь есть какая-то связь. Пока латентная напряженность вытеснялась на поверхность, пока приходилось с ней справляться, пусть даже удовлетворяя нездоровый интерес, я чувствовал себя на удивление хорошо. Но как только ситуация разрядилась, как только общий ужас опустился на свою якобы привычную, мутную глубину, мое прежнее беспокойство вернулось. Словно весь этот абсурдный водоворот отпустил меня только на время, а теперь с новой силой затягивал в омут. Все это, конечно, глупости, а точное совпадение по времени некоторых печальных событий — чистая случайность. Когда они произошли, когда пришлось смириться с тем, что они произошли, и к тому же еще разразился этот террор, я чувствовал себя препогано, да что говорить, нервы совсем сдали.
Сейчас, когда я гляжу на Надю, то есть на эту стерню остриженных волос, на то единственное, чего не спрятало от меня покрывало, когда думаю об этом нелепом, проведенном почти в молчании вечере, когда вызываю в памяти гротескную тишину нашего приюта, я невольно качаю головой. Но я не обольщаюсь. Это прощание и останется прощанием. Естественно.
Я уже говорил, что дела вроде бы шли отлично. И занятия театрального кружка проходили весьма приятно. Над нами бушевали волны всеобщего негодования, а мы сидели внизу в подвале, читали по ролям «Сон в летнюю ночь». Я даже ощущал, как давление с каждым разом ослабляется. Все больше отступников возвращалось на репетиции. Я уверен, что вскоре никто из посвященных и не вспоминал о преодоленных недоразумениях. Напротив, настроение было очень хорошим. А когда чудаковатость Марлона или суховатые шутки Карин сталкивались с непроизвольно комичной, заунывной интонацией Майка Бентца или заиканием Кевина Майера, мы подчас смеялись до упаду.
Да, ты не ослышался, Кевин теперь тоже ходит на занятия драмкружка. В один, если угодно, прекрасный день, прямо посреди репетиции, дверь распахнулась, и этот кошмар всех учителей явился собственной персоной. Поначалу, когда наступала его очередь подавать реплику, воцарялось смущенное молчание. Ведь пока он выдавит из себя хоть один звук, может лопнуть всякое терпение. А какие звуки он тогда издает. Невероятно высокие, писклявые, монотонные. Кстати, волосы он теперь отращивает. У него маленькая роль ревнивого отца. «Ты обменивался с ней залогами любви, ты прокрался в ее сны» — в таком роде, на этом месте кто-то захихикал, «…соблазнами, пред коими не может устоять неопытная юность». После чего Марлон в манере Грязного Гарри обращался к девушке, исполнявшей роль дочери: «Твой отец для тебя вроде Бога, а ты для него — восковая фигура, которую он сотворил, и целиком в его власти сохранить ее или уничтожить». Его лихорадочно бегающие глаза альбиноса за толстыми стеклами очков казались огромными, все так и прыснули со смеху, правда, я тоже смеялся до слез. Даже Кевин рассмеялся со всеми или, лучше сказать, попытался это сделать. Он вообще теперь изо всех сил старается казаться общительным. В такие моменты Надя бросает на него изумленные понимающие взгляды. Он делает вид, что ничего не замечает. Две головы, еще недавно бритые наголо, два мира, и их способ коммуникации. Я уверен, что Кевину это доставляет удовольствие.
Его участие в репетициях означало некоторое изменение. Он пришел, а Амелия и Надин бывший друг Дэни приходить перестали. При этом Амелия была движущей силой театральной группы, они с Марлоном — самые одаренные из всех. Надя считает, что ко мне это не имеет никакого отношения. Она же всех допросила с пристрастием. Якобы они ничего не знают о брошенном в окно камне, понятно. Они якобы страшно испугались, когда узнали. Я даже думаю, что только этот испуг и всеобщая истерия по поводу случаев насилия помогли им отнестись ко мне довольно спокойно, с легкой иронией. Конечно, я плачу им взаимностью. Мне действительно казалось, что эта ирония, царящая теперь на репетициях, впервые помогла нащупать почву для взаимопонимания.
Но не с Амелией и Дэни. Они просто хотят завязать с компанией, уверяла меня Надя. Они теперь считают, что все это муть, фальшь, детский сад. Кроме того, эти двое стали парой. У них есть дела поважнее. Например, имидж. Оба сменили экипировку. Он сделал стрижку короткую, но не слишком, отпустил бакенбарды, тонкую техно-бородку, носит элегантные костюмы. Она тоже обрезала косички-дреды, волосы укладывает в стиле чарльстон — красит перекисью и зачесывает назад с помощью геля. Носит супермодные тряпки из бутика и чудовищные туфли на платформе, например из плексиглаза. Я с трудом ее узнаю.
«Это были мои лучшие друзья. А как же еще им было реагировать?»
Значит, Надя дала им свое благословение. Поэтому я перестал думать об их уходе и их преображении. Все остальное получалось легко, почти само собой. Я думал, что благодаря Наде многое понял. Словно для меня раскрылась дверь, невидимая дверь в невидимое помещение, где они заперты так же, как заперт я в своем пространстве. И через дверь в данном случае прошел, да, я.
В чем и упрекаю себя больше всего. В своей самодовольной эйфории. В непростительной наивности. Ведь, в сущности, с этого и началось. Иначе мне никогда не пришло бы в голову пытаться уговорить Амелию и Дэни вернуться в драмкружок. И я не рискнул бы против воли моей экс-жены разговаривать по телефону с Люци, а потом еще всеми силами убеждать ее встретиться со мной. Хотя бы на один-два часа. Пусть даже у них там, в отвратительном городишке, где я прежде жил.
В общем, дело было в среду, я кончил работу немного раньше. С дочерью договорился на полчетвертого. Чтобы не попасть в пробку на кольце, выехал сразу, передохнуть решил в закусочной у выезда на шоссе. Я подъезжал к стоянке позади закусочной, когда увидел и уже издалека узнал их. Оба курили, облокотившись на голубой «гольф» Амелии, несколько недель назад она получила права. Дэни держал у уха мобильник, потом передал его подруге, вещичка засновала туда-сюда. При этом они, похоже, наблюдали за мной.
Я часто представлял себе, какое произвел на них впечатление, когда направился им навстречу с наивной улыбкой во весь рот. Это наверняка только подогрело их презрение. Их ненависть. Кажется, я даже помахал им рукой. И когда потом воздвигся перед ними с возгласом «Привет!», они сочли, что я втираюсь к ним в доверие, и все покатилось под гору. Каким же я оказался идиотом. В припадке педагогической настырности я стал втолковывать им, как это важно, как это было бы прекрасно, если бы они… Я запретил себе думать об этом. Они даже не слушали, ведь если им вешают на уши тошнотворную учительскую лапшу, они автоматически «отключают звук». И как только я сделал первую, так сказать, вопросительную паузу, Тодорик плюнул мне под ноги.
Тут только я осознал, что происходит. Господи, я не просто понял всю неуместность своего выступления. Ведь когда я остановился рядом с ними, эта Кляйнкнехт сжала в руке какой-то маленький мягкий предмет. Я не обратил внимания, заметил и тут же забыл, а теперь припомнил эту картинку. Предмет был белым, белым, думаю, как ее пальцы, а мой взгляд, словно нечаянно, падает на ее кулак, из которого высовывается уголок пакетика, и, странно, я сразу же чую опасность. Смутная догадка не успела оформиться в мысль, а я уже рефлекторно поднимаю руку, защищаясь от удара Тодорика.
В самом деле, это было чрезвычайно странно. Парень, как буйнопомешанный, метелил меня кулаками, ногами. Поначалу я только защищался. Но я никак не мог поверить, что все это происходит на самом деле. Нет, я не стоял рядом, не смотрел на себя как на постороннего. Это даже не было как во сне. Напротив, все казалось теперь особенно реальным, так сказать, четким, прежде всего искаженные лица обоих, кожа, краски, тени, крошечные складки, поры, открытые рты. Они орали не знаю что. Казалось, голоса звучали страшно далеко, сливались с моим громким хрипом, как частотные помехи, как слабый шорох хоть и бушующего, но очень далекого прибоя. Даже жжение, а потом мгновенная, острая боль, перешедшая в зуд в каждом задетом месте, на бедрах, на руках, которыми я защищался. Я все чувствовал очень остро, только не мог, так сказать, принять всерьез. Казалось, некая внешняя оболочка реальности хочет навязать мне себя как реальность, как некое покрытие поверхности, непроницаемое для воздуха, устойчивое к коррозии, а под ней разыгрывается что-то совсем другое.
Потом Тодорик ударил меня в живот. Я чуть не задохнулся, но было не очень больно. Не колеблясь ни секунды, я со всей силой вернул удар. Угодил ему в подбородок. Он потерял равновесие. Шмякнулся спиной на машину. Замер на момент с широко открытым ртом, тем самым, на котором я всегда видел только улыбку. Потом схватил меня за горло.
Если не считать детских драк, я, естественно, не дрался никогда в жизни. Так что у меня заведомо не было никаких шансов, тем более что эта Кляйнкнехт повисла у меня на спине и колотила по ребрам. Да я и не хотел иметь шанс. Тодорик зажал мою голову под мышкой, в ушах звенело, под закрытыми веками расплылось красное пятно, что-то двинуло меня под колени, и я желал лишь одного — чтобы эта краснота погасла и я провалился бы в теплый темный сон. Потом я упал, откатился в сторону, инстинктивно сгруппировался и, защищаясь, прикрыл плечом лицо. Под ним я увидел блестящие лиловые сапоги на толстой подошве, сапоги Тодорика, но в лицо он меня не пнул. Когда они удалялись, я услышал скрежет гравия, да, я снова различал звуки, громкие и отчетливые. «Никто не видел, — сказала Кляйнкнехт, — уходим».
Теперь я поглядел на переднее колесо «гольфа» и подумал: какое черное; серьезно, так и подумал, в этой мысли было смешное почтение, пиетет, яростное согласие, не знаю, на мою смерть, может быть. «Ни слова!» — услышал я. Очень хорошо расслышал.
«Ты слышал?»
Я почувствовал, что кивнул.
Потом открывание двери, запуск мотора, я видел, как из-под шин брызнули камешки. Потом они подкатили к выезду с парковки, повернули за угол. Потом — ничего.
Я с трудом встал. Конечно, брюки были изгвазданы, плащ тоже, и на нем несколько кровавых пятен. Нога снова болела, я прихрамывал. Кроме того, теперь уж по-настоящему кололо в груди, в правом запястье дрожал пульс. Когда я положил руку на руль, то увидел, что кожа над запястьями полопалась.
Всю дорогу я вообще ни о чем не думал, во всяком случае, не помню ни одной мысли. В закусочной я сразу же нашел туалет, к счастью, там никого не было. Могло быть хуже, но, кажется, дело дрянь — поведал я своему отражению в зеркале. Главное, потому, что мне предстояло встретиться с дочерью и произвести наиболее благоприятное впечатление. Рваную рану на лбу я заметил еще в зеркале заднего обзора. Она была круглая. Величиной с монету достоинством в одну марку. Но меня смущало общее впечатление. От виска вниз тянулся кровоподтек, вся щека распухла, из-за чего физиономия казалась перекошенной. Я осторожно умылся, насколько возможно почистил одежду. У стойки самообслуживания накидал в стакан кусочков льда, захватил с собой в машину. Приложив лед к щеке, просидел час, все еще ни о чем не думая. Потом опять зашел в туалет. Особых изменений не обнаружил. Опухоль немного опала, зато кровоподтек стал фиолетовым.
Мы договорились встретиться у фонтана в городском парке. Конечно, я приехал слишком рано, Люци еще была на уроке музыки. Только теперь я подумал, что день сегодня страшно холодный. В парке почти не было народу, небо серое. На ветвях, на деревянной крышке фонтана, повторяя узор древесины, лежал иней.
Меня знобило. Когда она подошла ко мне с нотами под мышкой, я встал и раскрыл объятия. Темно-зеленое пальто до колен очень ей шло. Черный меховой воротник сливался с ее тяжелыми темными волосами, и мне показалось, что она снова немного подросла и стала немного женственней.
Должно быть, Люци и вправду сначала меня не узнала. Не дойдя метров трех, она внезапно застыла на месте и повернулась ко мне спиной. Она сказала: «Давай уйдем куда-нибудь».
Я двигался ей навстречу, она в том же темпе двигалась прочь от меня. Я последовал за ней на расстоянии трех метров, ситуация показалась мне знакомой. В конце парка, где проходит старый городской ров, Люци направилась к скамейке, стоявшей на маленькой запущенной террасе и почти совсем скрытой заиндевелыми кустами в человеческий рост. Когда я подсел к ней, она снова встала:
— У меня мало времени. За мной скоро заедет Гюнтер. Чего ты от меня хочешь?
Она стояла, глядя мимо меня, все время она глядела мимо меня на кроны деревьев. Я сказал:
— Тебя мама подучила, верно? Велела так себя вести?
Она молчала. Я спросил:
— А ты? Чего ты хочешь?
Я смотрел на нее и находил очень красивой. Хотя был вынужден признать, что она становилась все больше похожей на Петру.
Широкая, немного вульгарная нижняя губа, сейчас она ее покусывает, продолжая упрямо молчать, нос с бугристым кончиком, да еще складки от носа к подбородку, придающие теперь и ее лицу какое-то мужское выражение. Она отвела глаза.
Я свои закрыл и сказал скорее самому себе:
— Хотелось бы знать, что она тебе рассказала, какую ложь?
— Ничего она мне не рассказывала. Я ей рассказала, все, я сама про все узнала.
Она выпалила это на одном дыхании, словно прошипела. Я сразу понял, что она имела в виду. И отлично представил, как это происходило. Петра умеет выспрашивать, начинает сто раз сызнова, дружелюбно, спокойно, настойчиво, так что определенные подробности сами собой выпирают на первый план. А тебя грызет и грызет дурацкое чувство вины. Сначала ты в нем себе не признаешься, вообще не знаешь, откуда оно, собственно, взялось. Потом становится ясно, куда эта женщина клонит и одновременно как ты был слеп, все время. Сам себя не видел. Ах, каким жалким, ничтожным, смешным покажешься ты себе под ее проницательным взглядом. И ведь охотно подчинишься ее мнению о вещах или о людях. Да, она в тебе разберется лучше, чем ты сам. Как же, как же, помню! Я даже был благодарен ей за вивисекцию. За то, что она меня истолковывала, залезала в печенки, гадала по внутренностям. Пусть даже моя ненависть к ней и ее презрение ко мне с каждым годом росли.
И теперь, значит, на очереди летние каникулы, версия Люци. История о том, как я водил ее в ресторан, покупал ей платье, красил ей ногти на ногах. Петра, конечно же, интересовалась выражением моего лица в каждой ситуации. Мне следовало это предвидеть. Люци рассказала ей все до мельчайших подробностей и повторяла снова и снова, вдаваясь в каждую мелочь. После такого все моралисты могут отдыхать.
— Растлитель малолетних. Ох, может, не совсем, может, это слишком. Но недалеко ушел, верно?
Я открыл глаза, Люци глядела в сторону. Я испугался, потому что теперь было заметно, какого напряжения стоило ей сохранять контроль над собой. Каменные щеки, подумал я, дрожа от холода, и во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание. Только теперь я сообразил, как выгляжу. Я смутился, а в следующую минуту рассвирепел из-за того, что смутился. Они же правы, подумал я. И в этой мысли было безмерное отвращение.
— Тогда, наверно, тебе лучше уйти.
Теперь она взглянула на меня в первый и единственный раз и страшно медленно, не говоря ни слова, пошла прочь. И не она, а я первым отвел взгляд.
Она была уже довольно далеко, когда я кое о чем вспомнил.
— Скажи, что тебе подарить на Рождество? — окликнул я ее.
Она обернулась, и я подумал, насколько мог судить на таком расстоянии, что увидел немного радости в ее глазах.
— Деньги.
Я кивнул.
И тут меня оглушило — в тупой, как бы завернутой в вату голове остался сильный, ровный шум, и я прислушивался к нему чуть ли не с почтением. Может, я и впрямь слегка повредился в уме. Это состояние держалось всю обратную дорогу и запомнилось мне как краткий миг. Я уже въезжал в город, когда меня медленно отпустило. Первым живым ощущением, которое слабо, очень расплывчато пробилось сквозь шум, была, однако, не тревога, не забота, а нечто вроде сострадания к Петре, моей бывшей жене. В первый, действительно самый первый раз в голове забрезжила догадка, сколько боли я, должно быть, ей причинил. И после стольких лет разрыва я почувствовал к ней нечто вроде печальной симпатии. И даже втайне пожелал им счастья, этому новому семейству.
Через два дня в почтовом ящике я нашел первое письмо с угрозами. Правда, мне удалось изобразить безразличие, но, честно говоря, нервы мои расшатались вконец. В школе я пробормотал что-то насчет стремянки, с которой упал, убирая квартиру, на уроках затушевал свой внешний вид подчеркнутой снисходительностью. Я просто не хотел признать, что мне страшно. Ловил себя на том, что в полной отключке марширую взад-вперед по классу и проигрываю в голове один за другим сценарии фильма ужасов. Например, представлял, что на какой-то станции метро в меня стреляют из пистолета, рисовал в воображении, что истекаю кровью, и мое сердце разодрано в клочья, и как это больно.
Я позвонил Наде, собираясь условиться с ней насчет ближайших вечеров. Она разговаривала странно сдержанно. Она получила такое же письмо. Разумеется, я в общих чертах сообщил ей, что произошло за это время. Ведь мы с тех пор больше не встречались. Дэни и Амелия тоже не ходили на занятия. Поэтому я предупредил ее на предмет своего внешнего вида и намекнул, кто за этим стоит. Надя в ответ промолчала.
Мы встретились в закусочной на Центральном вокзале. Как раз здесь, посреди лихорадочной суеты, хныкающих детей, опустившихся безработных, пассажиров с багажом в одной руке и подносами в другой, корейских студентов, африканцев, невозмутимых парней в навороченных куртках, арабов, белорусов, я неожиданно почувствовал себя в безопасности. Идеальное место, спокойное око урагана, именно так я и подумал.
И сразу же начал рассказывать. Надя молчала. Только смотрела на меня, не знаю как, во всяком случае непривычно. Помню, что приписал это моей внешности, и не так уж она скверно выглядит, моя физиономия, подумал я. Но то, что я должен был ей сказать, казалось слишком важным, чтобы задерживать внимание на мелочах. Конечно, я собирался точно описать все, что со мной случилось, не упуская ни малейшей подробности. Но не это решало дело. В конце концов, у меня было время: три дня подряд я, в общем, только и делал, что прокручивал в голове эти подробности, одну за другой, до тех пор пока они как бы сами не сложились заново и не связались так, чтобы выявить некий смысл. Наконец-то мне показалось, что я его нашел, после чего я утвердился в своей догадке.
Я сказал, что все затеял Дэни Тодорик. Он написал письма, он бросил камень. Я еще сохранял полное спокойствие.
В случае с Дэни все сходилось, вписывалось в общую картину, он видел во мне своего злейшего врага. Учителя, у которого нечему учиться, жалкого чудака, зазнавшегося соперника, чья притягательность была столь же подозрительной, сколько и угрожающей. Ключ к головоломке лежал здесь, в этом я был убежден твердо.
Но вас же всех предали и продали, перебил я сам себя, то есть не перебил, а сразу сформулировал итог своих рассуждений; во всяком случае мне так представлялось. Вас отключают, исключают, заводился я, и в такой форме, которая не имеет прецедентов в истории. А вы этого не замечаете, то есть не можете заметить, в этом и состоит подлость. Какие у вас перспективы? — никаких; какое перед вами будущее? — препоганое, да это одно и то же. Перспектива, будущее, — я терял самообладание, — вы и слов таких уже не знаете. Европа, предпринимательство, формат развлечений — вот у таких вещей есть будущее, они превыше всего. Даже увеличение товарооборота, например, имеет перспективы. А вам вообще ничего не светит. Даже ваши тела не принадлежат вам самим, разве что существует где-то глухой ропот, ваш ропот, может быть принадлежащий вам, но ей-богу не каждому, вероятно, ничтожному меньшинству. Наоборот, считается, что никогда еще молодежь не была такой милой, такой раскрепощенной, такой беззаботной и никогда еще она так не скучала. А если что-то идет наперекосяк, если не исполнятся какие-то маленькие желания или на горизонте замаячат большие, более абстрактные, не поддающиеся расшифровке, раз в мозгу не предусмотрено для этого места, ваш брат сразу с катушек долой. Или начинает обороняться, к несчастью не зная, от кого и от чего. Какая-то цель все равно отыщется, какой-нибудь образ врага уж где-нибудь подберем. Иностранцы, одноклассники, панки, голубые, бомжи, учителя, хоть я, например, все равно. Потому что каждый к чему-нибудь относится, где-то состоит. Потому что все равно все — все равно… У меня тоже не хватает слов. Для того, что происходит, нет языка. Теперь. Глобализация или, как ее, криминализация, школа, великое переселение народов и прочее, восток и запад, север и юг. Этого нельзя охватить разумом, голова слишком мала, а если все-таки попытаться, то получится просто смешно. Понимаешь только одно: все плохо, хуже некуда, и ничего с этим не поделаешь, ничего.
— Когда я собиралась идти сюда, мне позвонили, — сказала Надя. — «Ну что, ты опять к своему извращенцу?»
— Похоже, он и об этом заранее знал.
— «Имей в виду, мы и тебя поставим раком».
Какое-то бездарное кино, подумал я, детский сад. Напротив нас два жирных прыщавых парня в шлемах «Найк», облокотясь на стойку, смачно уплетали огромные бургеры. В просвете между их тушами я заметил дежурную общественного туалета, молодую, очень темнокожую африканку поразительной красоты. На голове что-то вроде тюрбана из зеленого, как мох, бархата, на руках розовые резиновые перчатки. Протискиваясь к туалету, люди то и дело задевали и толкали ее. Она стоически сидела на своем табурете с выражением гордости и одновременно абсолютной пустоты на лице. Мимо нас, собирая пустые подносы и мусор, стирая со столов пятна кетчупа, прошел уборщик в красном колпаке, темнолицый, кажется пакистанец, посмотрел мне в лицо, беззастенчиво и безучастно. Надя сказала:
— Мы должны это прекратить. Больше никаких встреч. Я больше не выдержу.
Я постепенно снова успокаивался.
— Ты ошибаешься, Франк Бек. Это не Дэни. Я знаю, не спрашивай откуда. И кроме того, по телефону говорил женский голос.
— Значит, Амелия. В последнее время она с ним заодно. Или другая девушка, которая ему помогает. У них был кокаин, Амелия прятала его в кулаке.
— Чепуха.
— Отец Тодорика хорват, он бросил свою жену-немку с грудным малышом, вернулся в Загреб. Ты сама мне рассказывала. Вспомни историю с Кевином. Вспомни эту неизменную ухмылку Дэни. Вспомни о ноже. Представь его под кайфом. Тогда, на стоянке, он совершенно озверел, поглядела бы ты на него. И он явно торгует «колесами».
— Ну и что? Тебе легко говорить, слишком легко.
— Трудно. Я ошибался. Я многое делал неправильно, я понял это, когда недавно встретился с дочерью. Такого отца или учителя, то есть такого взрослого, можно со временем только возненавидеть. Ты тоже близка к этому.
Надя встала, оперлась руками о стол, слегка наклонилась ко мне, но это выглядело так, словно она собиралась оттолкнуться назад.
— Я тоже, я тоже, очевидно, ошибалась. Ты совсем ничего не понял.
Она казалась очень усталой.
— Я совсем не знаю, что сказать, с чего начать. Ты все время думаешь о том, чего нет. Учитель немецкого. Прости, но ты смотришь на них именно так, как положено учителям немецкого. Они для тебя действующие лица, каким-то образом связанные друг с другом в единый сюжет, или тебе видится персонаж, попадающий в разные конфликтные ситуации. Драма, трагедия, психология и так далее. Но это же совершенно не важно, это не играет никакой роли, то есть это несерьезно, это ненастоящее. Ведь все равно, кто это, это же чистый случай. Это может случиться с каждым, стоит только кому-нибудь нажать на спуск. Ради любой бессмыслицы. Я думала, ты понимаешь; в принципе, ты это сам сейчас сказал. И все равно опять начинаешь. Ты тоже не лучше, чем другие. Почему, собственно, ты не идешь в полицию?
Я испугался:
— Но это же безумие. Это невозможно.
— Почему же? Боишься за свою дерьмовую работу? Чего ты, собственно, боишься? Скрывать-то нечего, Франк. Так ведь? Может, ты вовсе и не хочешь, чтобы это прекратилось. Может, ты сам все заварил. Откуда мне знать, что не ты скрываешься за всей этой дурью? Ну, что скажешь? Ты для этого достаточно чокнутый, то есть, если честно, Франк, ты самый чокнутый тип из всех, кого я знаю. И сильно не от мира сего. Анонимочки, телефонный террор. Как в плохом криминальном романе. Возьми хотя бы эти твои так называемые заметки. Чем ты вообще занимаешься? Чего ради? С кем разговариваешь? Этот «ты», которого ты сварганил в своей чокнутой голове, он кто, скажи на милость? Твой телевизор? Реальность или что? Разве это не безумие — говорить с кем-то, кто не может ответить. Хочешь таким образом узнать, как тикают люди? Могу тебе только сказать, тебя занесло совсем не туда, и если не опомнишься, скоро спятишь по-настоящему. Ничего ты не выясняешь, просто развлекаешься, отвлекаешься, едешь совсем в обратную сторону, вот и все, что можно выяснить, только для того оно и существует.
Видно, я уставился на нее с ужасом и недоумением, — она взглянула на меня как на больного, а я и впрямь почувствовал, что схожу с ума. Строго говоря, я совершенно ничего не понял из того, что она наговорила. Но воспринял достаточно сигналов, чтобы подозревать, как глубоко должны были ранить меня ее нападки, если бы я понял их в полном объеме.
Надя выпрямилась и собралась уходить. Я думаю, она испытывала сострадание. Зато я — бессильную ярость. Я все пялился на нее и желал, Господи, да, в этот момент мне захотелось переспать с ней. Здесь. Немедленно. Сейчас. Посреди этой дурацкой закусочной. Она сказала:
— Уходим.
Мы ушли. Перед телеэкраном в здании вокзала мы остановились, в новостях показывали интервью с Герхардом Шредером, новым канцлером. «Мы не имеем права забывать, что власть может доставлять большое удовольствие», — говорил он в этот момент. На прощание Надя протянула мне руку:
— Удачи. Нашей жизни тебе никогда не понять.
И мы расстались.
С тем, что мы с тех пор действительно прервали всякие отношения, я бы еще примирился. Правда, дурацкая игра в письма и звонки теперь только и развернулась по-настоящему, а я, оставшись один на один с моей манией преследования, чуть не спятил окончательно. Например, я попытался усвоить Надину точку зрения. Утешался мыслью, что не важно, кто именно нам угрожал. Пожалуй, она права, говорил я себе, это может быть каждый, с определенной точки зрения это и есть любой. Нужно к этому приспособиться, нужно терпеть то, чего нельзя изменить. В результате противник становился все абстрактнее, все призрачнее. А иногда, в самые скверные моменты, мне казалось, что на меня ополчился весь мир.
Но каким же адом были эти последние недели, этот ежедневный бег сквозь строй, под световыми гирляндами, между очередями блестящих автомобилей, в которых, словно звезды, отражались электрические лампочки. А витрины, а громкоговорители над входами в универмаг с их мерзкой рождественской рекламой. К тому же я постоянно чувствовал, что за мной следят, и по ночам ездил на машине, поскольку больше не мог сидеть дома или в баре, нигде не выдерживал. Люди сводили меня с ума. Я выезжал за город, на шоссе, потом на какую-нибудь проселочную дорогу. Останавливался у обочины, засыпал, положив голову на руль, спал два-три часа, пока не просыпался от холода, возвращался домой, выбирая по возможности самые длинные, обстоятельные маршруты.
С другой стороны, я почти соглашался с этим безумием. Больше всего я терзался тем, что, хоть умри, не понимал Надиных упреков, которые мучительно реконструировал по памяти. В общем-то я ничем другим не занимался. Я думал, она вкладывает персты в мою рану, копается в ней, в сплошной разверстой, кровавой яме. Я безвозвратно терял нечто, что до сих пор служило последней опорой моей жизни. Но не мог думать о том, что же это, и сейчас еще не могу. Да, так мне и надо, думал я, замечательная проницательность. Меня от нее тошнило.
Происходило ли с Надей нечто похожее? Вряд ли. Хотя анекдотическая идея с отелем принадлежала ей. И она сама нарушила ею же наложенный запрет и подкараулила меня вчера у школы, в каком-то закоулке. Но ее побудительные мотивы наверняка были несколько иными, чем просьба о защите и помощи. Я предполагаю, что она чувствовала себя немного виноватой.
Я же, напротив, уже со всем смирился и вроде бы добровольно, хоть и с насмешливым презрением, подставил шею моим таинственным преследователям. Об этом теперь, после той ночи, не может быть и речи. С сегодняшнего дня я буду обороняться, правда, еще не знаю как. С жертвенностью пора покончить. Как минимум. И я доведу дело до конца без Нади. Да. Доведу. Потому что я оказался прав. Я в самом деле не хочу, чтобы это прекращалось, по крайней мере прежде, чем я узнаю все до конца.
Сейчас пять. Через час зазвонит телефон, чтобы разбудить нас. Надя проспала остаток ночи сравнительно спокойно. Похоже, ей стало легче. Хотя вчера вечером наша немногословная беседа, на первый взгляд, показала, что все наоборот. Мы сидели в баре отеля. Надя выпила несколько лишних бокалов. В какой-то момент она начала убеждать себя, что влюблена в меня, надо же вообразить такое. В сущности, неудивительно. Я думаю, это первый признак того, что она раз и навсегда собирается расстаться со мной. И это хорошо, это именно то, к чему я стремлюсь.
Она даже хотела уговорить меня познакомиться с ее матерью. Когда я тактично напомнил ей, что она считает свою мать глупой, она возразила, что, во-первых, это не играет роли, а во-вторых, что ее мать мне понравится.
Итак, ничего, кроме пьяного лепета, который завтра, самое позднее на каникулах, она забудет. В лифте она вообще не вязала лыка, а наверху в номере сразу же разделась и голышом бросилась на постель. Когда я вышел из туалета, она уже спала. Потом неожиданно очнулась, пошла в ванную, и ее стошнило. После чего она некоторое время беспокойно ворочалась и стонала, пока ее сон не стал наконец глубже.
И я теперь совсем спокоен. Собственно, я все время только пытался внушить ей, что все пока в порядке и мои дела в данных обстоятельствах идут прямо-таки превосходно. Не хватало еще, чтобы молодые девушки тревожились о таких старых пентюхах, как наш брат, а?
Надя. Она поворачивается на спину.
Нет, по правде говоря, я, конечно, только ужасно растроган. Доверием, которое она мне все еще оказывает, несмотря ни на что. У меня не хватает слов. Тем более я сделаю все, чтобы это доверие оправдать.
Поэтому сегодняшний день — последний день занятий, потом Рождество, потом Новый год я просижу один у себя в квартире, это будет кошмар, но я не сдвинусь с места. Буду сидеть и писать, по-настоящему писать, нет, не о тебе. О тебе ничего, ты же теперь почти не появляешься. Ты обратил внимание, разве я не прав? Может быть, я постепенно начинаю понимать, что это означает — реальность. И люди все еще существуют, хотя кажется, будто повсюду встречаешь только тебя, и даже я сам человек, хотя отнюдь не смог бы сказать, в какой мере я человек, насколько. Да, я буду писать о людях. Я буду говорить от первого лица, то есть писать по-настоящему, я выскажу все то, что можно высказать только на письме. Я обойдусь без персонажей, как сказала Надя. И без выдуманного сюжета. Я опишу людей.
И прежде всего обойдусь без тебя. С этого момента я тебя вырубаю. Ты погаснешь, а люди станут видимыми. Слова проникнут в эту непостижимость, ощупают ее изнутри. Да, «Я» уже стало немыслимым. Но я буду говорить «Я». Я посягну на то, что осталось нам как последняя мера всех вещей. Не Достоевский написал «Преступление и наказание», а Раскольников, этот убийца. Я тебя выключу. Наше последнее достоинство, наша последняя гордость. Там, где только что обретался только ты, возникнем мы, пусть схематичные, пусть прозрачные, но достоверные. Теперь я знаю, что значит писать. Я буду писать. Я попытаюсь.
Если подушечкой пальца провести по Надиному шраму, его еще можно почувствовать.