"Мой брат Том" - читать интересную книгу автора (Олдридж Джеймс)

11

Неделю спустя фасад авантюристического благополучия Локки Макгиббона дал первую трещину — Локки продал свою машину, свой серебристый «мармон». Эта машина всегда была предметом нашего общего восхищения — дорогая, эффектная, самая быстроходная из всех машин в городе, она удивительно подходила к характеру владельца. Жилось Локки по-всякому. Бывали периоды, когда семья едва сводила концы с концами, но ни разу еще дело не доходило до продажи машины. Серебристый «мармон» появился у Локки четыре года назад, откуда и как, никому не было известно. Скорей всего, машина была приобретена легальным путем, иначе он бы не мог на ней ездить, но все же у каждого сент-хэленца имелась своя версия на этот счет. По одной из них, особенно популярной, кто-то из дружков Локки украл машину в Квинсленде и за бесценок уступил ее Локки.

Трудно было даже представить себе Локки без «мармона» или «мармон» без Локки. Купил машину владелец велосипедной мастерской в Сент-Хэлен.

На следующий вечер Дормен Уокер явился к нам с письмом, которое он получил от конкурента отца, тоже адвоката-юрисконсульта, по фамилии Страпп. В письме этот Страпп суконным, канцелярским языком уведомлял Дормена Уокера, что Локки Макгиббон возбуждает против него дело по обвинению в уклонении от выполнения обязательств, вытекающих из страхового контракта. Страпп уже несколько раз обращался к Дормену Уокеру с официальными требованиями уплатить Локки страховую премию, но по совету отца Дормен Уокер оставлял эти требования без ответа. Отец даже расхохотался, когда Дормен Уокер показал ему письмо.

— Страпп просто с ума сошел! — сказал он.

— Но… — начал было Дормен Уокер.

— Типичный австралийский блеф, — продолжал отец.

— Но он же понимает, наверно, что ему не на что рассчитывать, — с беспокойством сказал Дормен Уокер, который сам вовсе не был в этом уверен и жаждал получить подтверждение.

— Попадут из огня да в судейское полымя, — пошутил отец.

— Вы в этом уверены?

— Кодекс законов, Уокер, недоступен коррупции, даже если за дело возьмется Локки Макгиббон. А впрочем, в этой стране все возможно. — Отец возвел глаза к небу, как бы призывая высшего судию обратить внимание на такую возможность.

— Зачем же он тогда это затеял? — жалким голосом спросил Дормен Уокер.

— Спрашивайте Макгиббона, — сказал отец. — Меня спрашивать нечего.

— Но ведь вы сами говорили мне, чтобы я не отвечал на письма Страппа.

— А вы что, хотите заплатить Макгиббону? — рассердился отец. — Тогда платите, и все.

— Вовсе я этого не хочу. Но что же мне теперь, по-вашему, делать?

— Прежде всего посоветуйтесь со своим начальством, — сказал отец. — А затем, если вы пожелаете, чтобы я вас защищал на суде, я запрошу Страппа, когда предполагается назначить дело к слушанию.

Дормен Уокер заерзал на стуле:

— Отправлю я все документы в Бендиго. Пусть компания сама разбирается с этим Макгиббоном.

Отец постучал пальцем по лежавшему перед ним письму:

— Но Макгиббон подает в суд не на компанию, он подает на вас, как на уполномоченного компании. Это не одно и то же.

— А он может это сделать? — спросил перепуганный Уокер.

— Он это уже сделал, — сказал отец.

— Но ведь должна же компания нести ответственность. — Дормен Уокер с его сморщенным личиком и словно бы тоже сморщенным голосом похож был в эту минуту на мышь, угодившую в мышеловку в одном из его амбаров.

— Оттого-то я и сказал вам: прежде всего посоветуйтесь с компанией. Возможно, они предпочтут, чтоб вы взяли другого адвоката. Но иск предъявлен к вам, а не к ним.

— Да как же так, — заныл Дормен Уокер, поднимаясь. — Ведь это несправедливо, это просто несправедливо…

— Справедливо это или нет, в данном случае роли не играет, — возразил отец. — Это его право, и он этим правом пользуется. Хоть, в общем, это, конечно, дерзость.

— Это очень несправедливо. Все ведь знают, что Локки Макгиббон сам поджег свой дом, — уныло пробубнил Дормен Уокер и с тем исчез.

Но если Дормена Уокера новость привела в уныние, то наш отец, напротив, чрезвычайно оживился и даже обрадовался. Как и Том, он любил иметь дело с противником в открытом бою, и вот наконец ему представился случай надеть боевые доспехи.

— С чего это Локки вздумалось лезть на рожон? — сказал Том. — Ведь ничего же у него не выйдет.

— Это, конечно, Страпп придумал, — сказал отец. — Но Макгиббон тоже не так глуп. Он верно рассчитал, что уж если суда не миновать, то ему при всех условиях выгоднее быть истцом. Если бы я вовремя передал все наши материалы прокурору штата, Макгиббон предстал бы перед судом в качестве обвиняемого. А так он надеется опередить возможное обвинение.

— Надежда слабая, — сказал я. — А сейчас ты уже не мог бы передать материалы в прокуратуру?

— Мог бы, но не хочу. У юристов считается дурным тоном предъявлять обвинение задним числом. Страппу это хорошо известно. Видимо, Страпп решил, что как защитник я теперь связан в своих действиях. — Отец усмехнулся довольной усмешкой человека, дорвавшегося наконец до возможности свести давние счеты. — Но это мы еще посмотрим.

— А почему он подает на Уокера, а не на компанию? — спросил Том.

— Тягаться с Австралазийской страховой компанией в городском суде Бендиго ему не по силам, и он это понимает, — объяснил отец. — Но он не прочь потягаться с такой мелкой сошкой, как Дормен Уокер, на сессии окружного суда, в городке, где все у него друзья-приятели. Страпп будет добиваться присяжных, но этого я не допущу.

Я уже знал, что Локки претендует на сумму в пятьсот фунтов — максимальную для компетенции окружного суда. Будь сумма больше, дело подлежало бы разбору в более высокой инстанции и ушло бы из Сент-Хэлена.

— Том, — распорядился отец, — завтра просмотришь Свод отчетов Верховного суда штата Виктория за 1934 год — в декабре, если не ошибаюсь, разбиралась апелляция некоего Филлипса по мильдурскому делу…

Так отец произвел свой первый выстрел в юридической битве, которой суждено было войти в историю нашего города в качестве выдающегося, но отчасти и прискорбного события. По ходатайству Дж.Б.Страппа дело было назначено к слушанию во время февральской сессии суда. Таким образом, у сторон оставалось достаточно времени, чтобы хорошо подготовиться к нему. А у Тома и Пегги — чтобы допустить еще не одну неосторожность.

Джинни узнала обо всем от одной из своих одноклассниц и, придя домой, тут же накинулась на Тома:

— Безобразие! Не нашлось для тебя девушек в городе, кроме Пегги Макгиббон?

— Тебя это не касается! — отрезал Том.

— Нет, касается…

— Заткнись сейчас же! — рассвирепел Том.

— Отец убьет тебя, если узнает.

— Меня не так легко убить, — сказал Том. — А что, собственно, ты нашла плохого в Пегги?

— Ничего. — Розовое лицо Джинни стало кирпично-красным от волнения. — Но тебе она не пара. Нельзя быть таким эгоистом. Ты забыл, как Локки оскорбил отца на карнавале в пользу больницы? А теперь будет суд, и там они сцепятся не на жизнь, а на смерть. Надо и об отце подумать. Из-за тебя ему будет во сто раз труднее.

Тому, видно, такой поворот не приходил в голову, да и мне, признаться, тоже; но сейчас мы оба почувствовали, что Джинни права. Лицо Тома все показывало с ясностью волшебного фонаря: слова Джин разбередили его совесть, и теперь в нем шла тревожная работа мысли. Неужели любовь может быть так эгоистична? Да, может; сомневаться не приходилось.

— Мальчишеское безрассудство, — сказала Джинни, словно она прочитала на этом лице то же, что и я.

На беду, наш семейный совет под старым орехом был прерван появлением матери.

— Что за крик вы тут подняли? — спросила она. — У соседей слышно.

В нашей семье не умели препираться тихо, и случалось, в пылу ссоры все кричали одновременно, не слушая друг друга. Вероятно, со стороны эти семейные распри казались серьезнее, чем были в действительности; правда, дело подчас доходило до настоящих обид. Но существовало неписаное правило: даже самая жестокая ссора не длилась больше одного дня. Древнее библейское «Мне отмщение, и аз воздам» не было у нас в почете.

— А, плевать на соседей! — заявила Джин.

— Джинни! Если бы отец услышал, как ты выражаешься…

Но Джин была в таком запале, что я испугался, как бы она тут же не выложила матери все, что узнала про Тома и Пегги. Том из гордости не станет ее останавливать, в этом я был уверен и потому поспешил вмешаться сам:

— Понимаешь, мама, Джинни тут взялась рассуждать насчет того, какая девушка нужна Тому. И пока что не нашлось подходящей.

— Не болтай глупостей! — сказала мне мать.

Ничего неестественного не было в предположении, что у Тома может завестись девушка, но мать никак не могла приучить себя к мысли, что мы уже не дети, а взрослые молодые люди. Она жила в призрачном мире воспоминаний, где по дну тесных ущелий бежали ручьи шоколадного цвета и на скалах лепились обветшалые стены древних аббатств, а наш равнинный край, сухой и жаркий, так и остался для нее навсегда чужим. Мы видели в ее глазах тоску, которая с каждым днем становилась острее, мы знали, что она уже не надеется вновь увидеть родные места, и мы старались хотя бы не доставлять ей лишних огорчений, не осложнять ее и так нелегкий труд хозяйки небогатого дома. Я подбирал для нее утешительные объяснения беспокойным загадкам окружающего мира, Том подчас добродушно поддразнивал ее, а Джинни была с ней такою же, как и со всеми, — откровенной и прямой. Том один умел ее расшевелить: недели две назад я видел, как она гналась за ним по нашему саду с метлой в руке и кричала: «Погоди, чертенок! Вот я доберусь до тебя, Том Квэйл!» Она была из другого века, наша мать, не только из другой страны.

Сейчас она присела вместе с нами на огромную почернелую колоду, которую Том давно уже грозился расколоть на дрова для кухни. (Это была одна из домашних обязанностей Тома — с вечера наготовить запас дров на весь следующий день.) Рядом стояла простая деревянная скамья и висел гамак, и в жаркий летний день здесь всегда можно было отдохнуть в тени. Мать первая завела эту привычку сидеть под старым орехом, — вероятно, именно потому, что это был орех, а не эвкалипт, акация или еще какое-нибудь дерево местной породы.

В гостиной было включено радио: звуки «Свадьбы Фигаро» тончайшей музыкальной пылью просеивались сквозь редину оконных занавесок. Отец вышел из дома и тоже подсел к нам — в одном жилете, с трубкой (что бывало не часто), с вчерашними мельбурнскими газетами в руках. Джинни без слов подпевала музыке; казалось, солнце остановилось, замерло ненадолго в раскаленной бледно-голубой вышине нарочно, чтобы дать нам передохнуть или хотя бы собраться с мыслями между неотвратимыми свершениями жизни.

Вероятно, взглянув на эту картину со стороны, всякий сказал бы: вот дружная, счастливая семья — да, в сущности, так оно и было, если не считать, что отец и Том теперь постоянно следили друг за другом зловеще безразличным взглядом, а у Тома в кармане лежала книга, по которой он учился обличать мировое зло: «Государстве и революция» Ленина. Что до меня, то моя книга, мой еще не состоявшийся экскурс в еще не состоявшееся будущее, существовала пока только у меня в голове. Я собирался написать ее в русской манере и назвать «Исповедь малодушного человека». Малодушный человек был я. Книга эта никогда так и не была написана, но в ту пору я твердо знал: вот чего я хочу, вот чего добьюсь, а все остальное не имеет значения. А Джинни, о чем она думала тогда? Джинни всегда была для меня загадкой. В другое время из нее могла получиться обыкновенная вертушка, но сейчас это была юная особа с трезвым умом и весьма решительным характером. Много лет спустя я спросил ее, уже замужнюю женщину, о чем она думала в тот день, покачиваясь в гамаке; но она сперва даже не могла понять, о каком таком «том дне» идет речь, и только после моих обстоятельных напоминаний сказала: «Право, не знаю. Вообще я в то время любила воображать, что когда-нибудь попаду в Лондон и дядя Джонни представит меня ко двору. (Дядя Джонни был родственник, занимавший какой-то пост в казначействе). Вот, пожалуй, и все мои тогдашние мечты».

Так или иначе, каждый из нас уже готовился поджечь свой бикфордов шнур, только взрыв, который должен был взметнуть нас на невиданные высоты, произошел гораздо раньше, чем мы ожидали.

Предостережение, полученное от Джинни, не помогло; спустя несколько дней Том и Пегги так далеко зашли в своей неосторожности, что тайна их окончательно перестала быть тайной. Это случилось на сельскохозяйственной выставке, в день конкурса на лучшее исполнение шотландских танцев, участницей которого была Пегги.

Выставка устраивалась каждый год на специально отведенной для этого территории — примерно с полсотни акров сухой утрамбованной земли. Посередине было выгорожено овальное пространство с трибунами для зрителей, а кругом раскинулись павильоны и открытые площадки, и все это замыкала высокая ограда из рифленого железа. На такой территории легко разместились бы футбольное поле и еще два поля для игры в крикет. Вдоль ограды и кое-где у открытых площадок, защищая их своей тенью от солнца, высились огромные старые эвкалипты, в ветвях которых было множество сорочьих гнезд.

Окрестные фермеры привозили на выставку все, чем могли похвалиться друг перед другом: пшеницу, овец, рогатый скот, домашнюю птицу, фрукты, виноград, молоко и молочные продукты, цветы, овчарок. Во время выставки устраивались (а может быть, устраиваются и теперь) состязания лесорубов. Для этого в стволе заранее подготовленного дерева прорубали щель и в нее вставляли доску; состязающийся должен был, стоя на этой доске, срубить вершину дерева. Вообще все три дня на выставке попеременно, а то и в одно время происходили всевозможные состязания: фигурная верховая езда, скачки с препятствиями, скачки на необъезженных лошадях (родео), испытания овчарок, гимнастические выступления и тому подобное. И тут же можно было увидеть бродячих фокусников, заклинателей змей, бородатых женщин, — словом, весь набор традиционных ярмарочных диковин. В отдельных павильонах азартно соревновались домашние хозяйки в искусстве печь булочки, пирожки, пышки и даже стряпать обеды из нескольких блюд.

Локки Макгиббон разбил под большим эвкалиптом палатку для состязаний по боксу. Состязания были двух видов. Во-первых, происходили «отборочные встречи» в легчайшем, легком и среднем весе (хотя куда и для чего было отбирать местных боксеров-любителей, оставалось тайной). Во-вторых, желающие приглашались провести бой в три раунда с любым из трех боксеров, работавших от Локки. Одним из этих трех был Финн Маккуил. Нокаут в такой встрече считался победой, и в случае, если побежденным оказывался его боксер, Локки выплачивал победителю двадцать фунтов. Были у Локки на выставке и другие предприятия: небольшой зверинец уродов, состоявший из бесхвостого кенгуру, однорукой макаки-резуса и понурого кокер-спаниеля о трех ушах, а для любителей испытать свою меткость, каких в наших краях было немало, «Домик тетушки Салли» — нечто вроде тира, где требовалось мячиком сбить куклу-мишень. Одна из кукол была сработана в виде довольно похожей карикатуры на моего отца. Локки повторил свою давнишнюю дерзость.

Джек Тернер, заправлявший этим аттракционом, крикнул мне:

— Эй, Кит, не хочешь ли кокнуть разок своего старика?

— Нет, спасибо, — ответил я Джеку. — Со своим стариком я уж как-нибудь без тебя разберусь.

Невдалеке от ринга Локки, где разминались перед боем боксеры в спортивных башмаках и халатах, накинутых на плечи, был сколочен еще один деревянный помост. Но этот был предназначен не для бокса, а для танцев, и там целый день волынщики Джока Макдугалла играли рилы, ламенты, строителей и другие шотландские танцы. Даже сегодня, стоит мне услышать тягучие, сдавленные звуки волынки, в которых есть что-то китайское, и тотчас в моей распахнувшейся памяти встает тот жаркий летний день. Я не могу его забыть и никогда не забуду, потому что это — одно из самых ярких моих воспоминаний о Пегги Макгиббон.

Мне не удалось посмотреть открытие танцевального конкурса, потому что в своем качестве репортера я совсем захлопотался в эти дни. Газетка наша выходила всего два раза в неделю и не могла уделить много места моим репортажам, но в то же время нужно было ничего не упустить. Приходилось экономить слова, выбрасывать все лишнее — отличная, кстати сказать, школа для начинающего журналиста. Я торчал на выставке чуть ли не с рассвета и до позднего вечера, а потом далеко за полночь сидел над своими заметками, постигая азбуку газетной дипломатии, заключающуюся в умении безошибочно определять, кого упомянуть необходимо, а кого можно и пропустить, причем второе важнее первого.

Том участвовал в скачке с препятствиями. Скакал он на Флюке, пони, принадлежавшем городскому аптекарю. Том отлично ездил верхом, и этим он был обязан нашему отцу, выучившему нас английской посадке, более гибкой, чем австралийская, с укороченными стременами. Когда-то у нас были два пони, мы с Томом ездили на них в школу и носились по Биллабонгу. Отец получил этих пони в виде гонорара от одного фермера, чье дело он вел, когда тот судился с крупным гуртовщиком из-за нарушения контракта. Дело отец выиграл, но у фермера не оказалось наличных денег, вот он и расплатился натурой, пригнав к нам двух маленьких лошадок вместе с годовым запасом корма для них. Я и сейчас вспоминаю этот год как самый счастливый в моей жизни, а Том, уже будучи летчиком, в 1940 году, говорил мне, что только верховая езда давала ему то же ощущение полного, безграничного блаженства, которое он испытывал за штурвалом самолета. Оба пони были потом отданы за долг мяснику, и тем самым продолжился этот странный возврат к системе натурального обмена. Но Том успел многому научиться за тот год; недаром горожане и фермеры, чьи лошади должны были участвовать в выставочных состязаниях, наперебой старались заполучить его в жокеи. Только объездкой лошадей он не занимался никогда.

В этот раз он тоже выиграл скачку, и на каминной полке у нас в гостиной прибавился еще один маленький серебряный кубок, перевязанный голубой лентой. Я увидел Тома уже после заезда; он стоял в своих латаных-перелатаных бриджах (когда-то это были мои бриджи, но мать починила их, удлинила и пригнала по его фигуре), и вид у него был встревоженный: он боялся, что пропустил выступление Пегги.

Мы вместе пошли к танцевальной площадке и уселись на одну из положенных на чурбаки длинных досок, служивших местами для публики. На этих импровизированных скамейках сидело человек пятьдесят, на краю помоста устроились двое волынщиков со своими инструментами, а в проходе столпилось десятка два молодых женщин, девушек и совсем маленьких девчушек в национальных шотландских нарядах и мягких черных туфельках, похожих на балетные, с клетчатыми пледами и кожаными сумками, отделанными мехом. Они дожидались своей очереди танцевать. У самого помоста за кухонным деревянным столом сидели судьи.

— Вот она, — сказал я, но мог бы и не говорить: Том и Пегги уже глазами нашли друг друга.

У меня даже дух зашелся, когда я увидел Пегги Макгиббон в шотландском костюме: черная бархатная безрукавка, шелковая блуза, красные носки, шапочка с длинным пером, а через плечо перекинут мягкий плед в зеленую и фиолетовую клетку. Она была самая настоящая красавица и знала это.

Но главное еще было впереди.

На помосте три маленькие девочки исполняли танец, который, как мне объяснил Том, называется «стрейтспей». (Пегги научила Тома неплохо разбираться в шотландских танцах. Надо же им было о чем-то разговаривать в те долгие вечера у темной реки!) Девочки были прехорошенькие, но даже здесь, в тени большого дерева, трудно было позабыть о накаленной зноем равнине, лежавшей кругом, и принять этих маленьких австралиек за дочерей древней Каледонии.

После их номера я встал и заметил Тому:

— До нее, может, еще не скоро дойдет. Мне некогда ждать.

— Как хочешь, — рассеянно ответил он и, встав вслед за мной, пересел на другое место, в первом ряду. И тут я замер, ошеломленный. Я увидел, как Пегги, отделившись от толпы, решительным шагом подошла к Тому, сняла с плеча свой клетчатый плед, перегнула его пополам и еще раз пополам и церемонно положила Тому на колени.

Так смело, так открыто, так бесстрашно она это сделала, что я смотрел на Пегги Макгиббон и словно впервые ее видел. Лицо у нее горело, губы были сжаты, вероятно, она сознавала всю дерзость своего поступка; ведь все пятьдесят зрителей, и миссис Крэйг Кэмбл, и все подружки Пегги, включая ее сестру Смайли (тоже одетую в шотландский костюм), — все верно оценили значение этого поступка. То был старый обычай горских племен, и я подумал, что в Пегги, верно, и в самом деле течет шотландская кровь: так естественно, с такой непринужденной грацией у нее это вышло.

Том привстал от неожиданности. Все влюбленные одинаковы. Для них ни у кого нет глаз, нет языка, они точно полярные путешественники, затерянные среди снежной пустыни. А у Тома волнение, как всегда, вылилось в потребность атлетического усилия; он весь подобрался, напружился, и мне показалось, что вот сейчас он подхватит Пегги на руки, вынесет ее на помост и сам спляшет бурную джигу.

— Пегги! — Это миссис Крэйг Кэмбл резким окриком призывала к порядку свою ученицу.

Джок Макдугалл, пекарь и музыкант, подошел уже к самому краю помоста и старательно дул в свой инструмент, добиваясь высокого, тонкого, как у флейты, звука. Пегги поднялась по ступенькам; раскрасневшаяся, зеленоглазая, она, казалось, не шла, а летела, словно ее несли по воздуху складки клетчатой юбочки и кружевные оборки, и носки, и бархатная безрукавка, и огненные волосы, выбившиеся из-под шапочки.

Всякий шотландский танец начинается с поклона, который так же исполнен ритуального значения, как поворот творящего намаз мусульманина лицом к востоку. Это легкий, едва заметный наклон головы, но он строго размерен и рассчитан, как и весь вообще танец, где каждое движение подчиняется правилам, тугим и жестким, как кожа, натянутая на барабан. Должно быть, только влюбленная девушка может вложить в этот поклон столько, сколько в него вложила Пегги Макгиббон в тот день; и хотя ее поклон открыто предназначался Тому, и только ему одному, я при этом почувствовал все то же, что, вероятно, чувствовал Том.

Танец, который исполняла Пегги, назывался «шон труихбас» (моей обязанностью газетчика было точно установить его название); длился он около пяти минут, но состоял всего из восьми или десяти па, повторявшихся многократно с небольшими изменениями. Пегги сделала полуоборот и, округлив руки над головой, на миг застыла в традиционной позе, придающей силуэту танцовщицы очертания колокола; но вот раздался пронзительный зов волынки — и она, встрепенувшись, пошла по кругу в дробном, бодрящем шотландском ритме, с упоенной самоотдачей чеканя каждый шажок, постукивая, притопывая, перебирая красными ножками, если только эти привычные термины могут передать тот дух истовости, чуть не священнодействия, которым в исполнении Пегги проникнут был старый народный танец.

Даже случайному зрителю ясно было, что Пегги старается превзойти самое себя. Вероятно, многих тонкостей я не уловил и не оценил, но Пегги мне впоследствии рассказывала, что полночи потом проплакала неуемными солеными слезами, вспоминая то экстатическое мгновение, когда она словно воспарила над самою собой и над всем, что можно измерить, ощутить, разглядеть и попробовать на вкус. То творилось чудо искусства, и все мы это чувствовали, а больше всех волынщик, чья музыка поддерживала и вела Пегги, точно сильные руки живого партнера.

Мне еще только раз в жизни случилось увидеть нечто подобное — это было пять лет спустя в Москве, во время войны, на праздничном представлении «Дон-Кихота», когда Лепешинская и Ермолаев (с которым не может сравниться никто из танцовщиков мира, включая Нижинского) превратили свое па де де в ожесточенный танцевальный поединок, казалось, выводивший их за пределы человеческих возможностей. Но то было иное время, иные танцы.

Любовь словно унесла Пегги куда-то в другой мир, и мы, кажется, сомневались, вернется ли она из этого мира снова к нам. Должно быть, ей это и в самом деле нелегко далось, но она все же закончила танец, все с той же безукоризненной точностью исполнив заключительные па: снова полоборота, несколько шагов вперед, высоко поднимая ноги над землей, как гарцующая лошадь, остановка, шаг направо, шаг налево, еще остановка — и завершающий поклон, который она опять послала Тому как приветствие божества божеству. Да они и были божествами в эту минуту.

Я уже говорил, что не умею жить, просто вбирая в себя жизнь, как вбирают при дыхании воздух, — я физически вечно ощущаю все, что происходит вокруг меня, и, когда Пегги танцевала, я танцевал каждое па этого шона труихбаса вместе с нею; и мне кажется, что и Том, глядя на нее, как бы вырвался из обычной своей стихии и чувствовал то же. Потому что воздействие настоящего искусства всегда таково.

Чутье подсказало мне, что нельзя оставаться ни минуты дольше: это может все испортить. Я оглянулся на Тома, но он просто встал и стоял в своих латаных бриджах, дожидаясь, когда Пегги спустится с помоста. В руках он держал ее плед. Кажется, публика неистово аплодировала. Я говорю «кажется», потому что я не слышал: я поторопился уйти. Но куда бы я ни пошел в тот день, меня всюду преследовали тягучие звуки волынки. Если они вдруг умолкали, я останавливался, напряженно выжидая, и, лишь услышав их снова, с облегчением шел дальше.