"Город" - читать интересную книгу автора (Стрижак Олег)
Глава вторая
I
…И очнулся: затравленный, ошеломленный, в страшном сердцебиении, испугавшись великого ужаса и отчаяния, защемивших мне сердце… очнулся в загадочном помещении с желтыми, грязными и неровными стенами. Помещение освещаемо было тусклой лампочкой в сетке; и показалось мне ненастоящим. Жуткий страх, от которого сжималось и прыгало мое сердце, заслонял и затуманивал все. Мне было очень плохо.
Попробовав приподняться, я увидел, что дается мне это с трудом. Всё же я приподнялся, и сел. Безобразные грязные люди лежали возле меня на темных крашеных досках. В нише под лампочкой обнаружилась дверь: железная, темная и глухая. Я, поднявшись с трудом, побрел к двери, опираясь о неровную, очень холодную стену. Железная дверь, прочно запертая, не имела ни ручки, ни замка. Я бессильно и вяло, а потом все отчаянней, торопимый моим темным ужасом, застучал кулаком в железо холодное двери. Откликнулось эхо. Безобразные люди пошевелились.
— Ты!.. — сказал очень злобный, ненавидящий меня голос.
Хрипло:
— Кой ему мусор нужен?
— Дай ему по глазам…
— Ляжь! падла… — крикнул с ненавистью голос.
И я почему-то покорно, обессиленный болью отчаяния, рухнул на крашенный темной краской помост: не сознавая еще ничего, кроме черного и громадного моего ужаса и отчаяния.
И в черное это отчаяние я провалился…
Когда я очнулся вторично, уже от лютого холода, в загадочном низком помещении, освещаемом тусклой лампочкой в сетке, я лежал один на темном нечистом помосте. Помост глухо врезан был в желтые, нечистые стены. В четвертой стене, в которой мы ночью лежали ногами, продолблена была ниша и втиснута глухо железная дверь. В двери был глазок. Над дверью горела лампочка. Вдоль этой стены, меж помостом и дверью, был провал, небольшое пространство цементного пола, шага три в длину и шаг поперёк. Лютый, невыносимый холод, холод ледника, погреба шел от каменных стен. Почему-то подумалось мне, что уже утро. Холодный несвежий воздух держал духоту ночевавших здесь неприятных людей. Всё тот же, мутный и желтый свет распространяла лампочка. Лежа ничком и дрожа, я пытался согреть тяжелое, бесчувственное лицо в ладонях, и дрожал так, что кости мои стучали о доски.
Дверь залязгала, залязгала, и тяжело распахнулась.
В темном ее проеме стоял, упираясь в нечистый пол толстыми, крепко, ногами, грязный, крайне широкий: в сапогах и мундире, с мятыми и затершимися погонами.
— Выходи, — предложил нелюбезно он.
— …Куда?
— На отправку.
Я попробовал, без большого желания, встать, и нога моя, как перебитая, вихнула по цементному темному полу вбок: колено, распухшее, взвыло звездной, неведомой болью, так что пот неуместно потек у меня по лицу…
— Но! придуривать… Руки за спину!
И мы двинулись по цементному полутемному коридору: я, едва ковыляя, тяжело припадая на левую и с руками, неумело скрещенными на пояснице, и он, неторопливо и грузно, привычно, позванивая и скрипя, на два шага сзади. Синеватый утренний свет сквозил робко в конце полутемного коридора. Приблизившись к этому робкому, синеватому свету, я увидел порог, и за ним, в этом призрачном свете, Дрянной закуток, грязный кафель и лужи, кран в облезлой и мокрой стене над округлой поржавленной раковиной и в цементном полу устройство: как на вокзале.
Мой вожатый меня смущал назойливой внимательностью; но безразличность внимательности дала мне понять, что дверей в туалетной комнате нет затем, чтобы он за мной присмотрел. С наслаждением, чуть ли не со стоном облегчаясь, я узнал, что желал помочиться — ужасно, и именно это желание вместе с холодом и внутреннею тревогой возвестили мне утро.
Затем я попробовал умыться под струей ледяной воды над черной от ржавчины раковиной и едва не завыл: от боли, и от слабости, набежавшей вслед сразу за болью… осторожно касаясь лица холодными, мокрыми и словно чужими пальцами, я определил, что лицо моё безобразно разбито… осторожно и трепетно промывая ледяной и ломящей водой мои раны, вздрагивая всем телом от каждой, вновь обнаруженной боли, внутренне подвывая, я отдирал кровавую корку, смывал свежую кровь, слабея — и очень боясь, что закружится окончательно голова и я упаду. В лице, в костях его, дергалась боль. Колено и рёбра, под вздохом и в пояснице: всё болело и выло. Господи… кто же это меня так?.. в носу, переломанном и распухшем, и глотке всё было забито чем-то мерзким и густым, отчего неприятно и трудно было дышать; я стал вымывать это мерзкое и густое и увидел, что это засохшая кровь…
Меня долго, мучительно рвало; обессилев вконец, я поднимался с корточек, глотал жадно холодную воду, и меня рвало снова: чернью, мерзостью и болотной какой-то зеленью и желчью; изнемогая, я думал, что здесь и умру… наконец я почувствовал, что я пуст и бессилен. Упав грудью на раковину, я подставил разбитую и болящую голову под широкую ледяную струю, — с облегчением, вялым, чувствуя, как вода, освежая, течет по загривку, по груди и спине. Мне захотелось вот так и уснуть: под струей, лежа грудью на ржавой раковине. Затем я плескал себе воду горстями на грудь; с мокрых волос текли струйки; пиджака на мне не было почему-то; и жилетка была вся в засохшей и черной крови, отчего меня вновь замутило. В крови, заскорузлые, были манжеты рубашки. Жилетку я снял с омерзением и, свернув, запихнул ее в проволочную урну в углу…
— Пробросаешься, — буркнул вожатый мой.
…рукава мятой, грязной, промокшей насквозь рубашки оторвал по локоть и отправил туда же; и почувствовал себя легче.
Под потолком туалетной комнаты было крошечное, в два креста решетки, без стекол, окно. В него втекал робкий, утренний и синеватый, осенний свет, втекали холод и свежесть; низ окошечка приходился вровень с асфальтом незнакомого мне и почти не видного каменного двора. На камне, на прутьях решетки в синеватом неясном свете лежал свежий иней. От холода, инея, свежего утра меня, мокрого с головы до ног, вдруг прохватила, заколотила дрожь.
— Выходи. Руки за спину!..
И человек в сапогах, мундире, с ключами, привел меня, мокрого, мерзкой дрожью дрожащего, по полутемному цементному коридору в уже известное мне помещение, низкое и ледяное, с тусклой желтой лампочкой в сетке.
— …Гд-де я?
— В КПЗ.
— Зачем? — я не понял его, дрожа.
— Кх-х!.. — сказал он. Он был неразговорчив.
Но лицо моё, видимо, изменилось…
— Низачем: дак на волю, — рассудительно молвил он. — А зачем: дак в Кресты.
Дверь захлопнулась. Лязг!..
II
Если вымолвить честно, я не хотел на волю. Воля был непонятна мне…
Я хотел домой.
Дрожа, я с отчаянием обозрел помещение, которое было: камера. И присел, дрожа, мокрый, зажав кулаки меж колен, — и помост, крепко сбитый и крашенный темной краской, был: нары. Ужас объял!.. Заточили. И я совершил что-то очень ужасное. Сердце прыгало. Внутри у меня дрожало.
«Пять лет лагерей!» — начертано было карандашом на стене. «Три года в Перми», «Небо в клеточку», «Манька сука» и «Мусор!». Пять лет подавили меня. Их привозят с суда, и они карандашиком. Разве суд говорит, куда увезут. Нет; отсюда на суд не… Конвойный сказал: в Кресты. «Кресты» называлась тюрьма; глухой темный кирпич… Что же я натворить мог? Господи. Кто меня так?.. Мысли прыгали. Дрожа, я постигнуть не мог, что сильнее всех обрушившихся на несчастную мою голову мук не побои, а тяжкая мука похмелья.
«…лет лагерей», «…Перми», «…сука» разноцветно крутилось перед глазами. Мне хотелось, чтоб в низкой и мутной камере обнаружилась пусть хоть крохотная отдушина. Пусть за решеткой, но с воздухом, небом, инеем! Отдушины не было: имелась лишь пластина в углу, железная, с дырочками: вентиляция. Глазок в двери.
Лагеря. Зимний мрак и колючая проволока. Meтель. Фонари, их качание на ночном ветру. Лай собак… долгий срок, много зим… я дрожал, замерзая, измученный и изводимый тревогой. В чем-то жутком я был повинен; похмелье выкручивало меня.
Тюрьма.
Выгоды бесчисленные свободы прихотливо и слабо увязались как-то в моем сознании с Пермью и неизвестной мне Манькой, и погасли. Воли в вещественном ее воплощении я не усваивал. Мне хотелось лишь умереть.
Прижимаясь к нечистым нарам, тщетно надеясь найти в них хоть крошку тепла, я думал: вот закрою глаза, чтоб темно, и вздохну глубоко, и умру. Трусливо вздохнув, неожиданно я закашлялся: всей глоткой, промытой и вычищенной, я почувствовал, вдохнул наконец пропитавший меня и живущий здесь вечно запах тюрьмы: дезинфекции, ржавчины и ободранных стен, мочи, нужника, духоты от грязных людей и чего-то еще специфического, тюремного. И проникшись, как запахом, мучительной тоской бесконечных лет вони, решеток, конвоев, я по-волчьи готов был завыть: воли!.. хочу воли!..
Воля дышала утренним холодом за решеткою в грязном нужнике, лилась нежным утренним светом. В груди у меня защемило тяжелой болью: так хотелось мне воли. Не зависеть, не подчиняться, стать как легкий, холодный, опушенный инеем ветер, текучим, как утренняя синева, и в любое мгновение уметь ускользнуть и уйти насмешливо — над решетками, лязгом, электрическим светом, над соборами, темными крышами, парками, горьким дымом и огоньками костров, я хочу быть как синее легкое утро.
Вот что такое воля.
От горечи я уснул.
И во сне мне виделась воля.
…Утро светлое и росистое над лугами и вольной, лежащей спокойно рекой, утро в тонком, прохладном начале лета. Зелень мокро, туманно темна, уже рассвело, но солнце еще не взошло и стоит во всем мире великая тишь. И листья, и воздух сырой, и намокшие темные травы не шелохнутся. Луга выпукло и полого уходят вниз меж высоких темных кустов в прозрачную дымку и разводы тумана, что поднимаются, движутся неуловимо над светлой водой. И в высокой, намокшей росою траве: я, восторженный, теплый спросонок, лет пяти иль шести, я спешу вниз к реке, босиком, в драных трусиках и в промокшей уже понизу и великой мне, до земли, рубахе с мужского плеча. Дивный, необозримый в утренней дымке простор лежит передо мной, я, не помню зачем, тороплюсь вниз к реке, погруженной в полусонную дымку, к ее свежей, заманчиво чистой, очень темной вблизи воде, и, конечно, задерживаюсь, чтобы со всей осторожностью тронуть каплю росы, зацепившуюся в волосиках узкого, темно-зеленого травяного листа, коснуться ее осторожно, зацепить, холодную и сверкающую, и глядеть, как, прозрачно сверкая, она рассыплется на множество мелких шариков и стечет тихой струйкой по темно-зеленому стеблю…
Двери. Камень! И лампочка в сетке.
Лязг!..
— Выходи. Руки за спину.
III
Врач заметил мне нынче после утреннего обхода, что если я не перестану нервничать и волноваться, то он отберет тетради и запретит мне писать: мы вас лечим, стараемся уберечь, а вы все усилия наши зачеркиваете, что-то мрачное и тревожное пишете вы, вы пишите заманчиво легкое, сказал он, улыбнувшись, и печататься легче, и все будут читать и хвалить, и к тому же, заметил он, то, что для сочинителя и тревожно и горько, для читателя часто: фью, чушь собачья (верно, верно, с тоскою подумал я, я пишу чушь собачью), я печатать записки мои не намерен, возразил хмуро я, и надеюсь, никто не прочтет их, а вот это уже не существенно, мне заметил насмешливо он, ведь вы пишете, стало быть, в отношениях ваших с жизнью поднимаетесь на неизвестный и качественно необычный уровень, начинаете мыслить не реалиями, не явлениями, а текстом, вещью темной и слабо изученной нами, разумеется, ежели вы сочинитель, не бездарность и не графоман (я бездарность, подумал я горько), разумею под словом текст нечто, что отличается от заявления в жилконтору по поводу протекающей крыши, я не стал бы "об этом вам говорить, но я помню прекрасно вашу раннюю книжку (вот-те клюква, огорченно подумал я, меньше всего мне хотелось видеть читателя моей ранней, как выразился мой врач, вышедшей лет семнадцать назад и единственной моей книжки) и хочу вам сказать (мне не хочется ничего услышать!..), что книжка ваша удивительна прежде всего чистотой, чистотой и здоровьем, и потом уж талантливостью (вот-те раз, огорчился я), граф Лев Николаевич был совершенно неправ, утверждая, что все счастливые семьи схожи, а несчастливы все несчастливые семьи по-своему, это неверно, несчастие, так называемое, есть предмет медицины, и несчастливы все одинаково, по единой для всех и известной схеме, склоки, алкоголизм, побои, неудавшиеся любови, мотовство, ложь, измены, хищения, лицемерие, злоба, слезы, гордо нести свой крест, все известно, единая, повторяю вам, схема, что же касается счастья, то оно вне нашего знания, к сожалению моему, невзирая на кипы разноцветных брошюр, помню, был я проездом в Хабаровске и увидел на тамошнем клубе, доме, помнится, офицеров, афишу, извещающую о лекции с лаконичным, чудесным названием: Цель и смысл жизни, читает подполковник такой-то, продолжительность лекции сорок минут. вход за тридцать копеек, до сих пор, поверите ли, жалею, что не пошел, ведь всего за сорок минут и за тридцать копеек; я отвлекся, и вот я к чему, полагаю, что счастье непонятным мне образом есть синоним таланта (я несчастлив, подумал я грустно), здоровья, почему все плохие писатели схожи друг с другом, все плохие писатели очень несчастливы, независимо от дырявых их башмаков или дач и дубленок и золота в сейфах, несчастливы нездоровьем, они неизлечимо больны, существуют, должен заметить, и другие воззрения, например: считают, что художник есть исключение, что художник являет собою несчастный случай, считают, что здоровье в творчестве: когда пишут про ясных и крепкоголовых людей, ну а если напишут вдруг неурядицы, горести и душевные сдвиги, то это уже нездоровье, не знаю, читали ли вы, лет полсотни назад в наших литературных журналах писали о Фолкнере, что его Шум и Ярость представляет собою гниение (не читал, машинально отметил я): о великой, и крепкой, как морозный осенний день, книге! я физически не выношу нездоровья, извольте, я объяснюсь: когда утром я иду на работу и вижу на заборе плакат, где розоволикий строитель с квадратной челюстью и ямами вместо глаз одною рукой в рукавице кого-то приветствует, а другой что-то строит, я ощущаю ярость, ведь человек, сотворивший это, тягостно нездоров, вы поверьте, у него поражены очень важные сосуды головного мозга, и я ярюсь, оттого, что он хочет, чтобы эти сосуды были поражены у меня, я физически чувствую, как они закупориваются при взгляде на этого сварщика, господи, есть Моор, есть Леже, есть Карлю, рисовавший гаечный ключ, да, гаечный ключ в кулаке, но рисовавший так, что гаечный ключ запомнится мне на всю жизнь, он приятен мне, он человечен, он побуждает трудиться! сотворитель же сварщика, с розовым Деревянным лицом и ямами вместо глаз, — злобный, уверенный хищник, за возню свою с этим плакатом в течение дня или двух он получит примерно столько, сколько наш главврач зарабатывает в полгода; и он мечтает, этот изобразитель, чесатель льна, чтобы у всех закупорились те же сосуды, что и у него, тогда жить ему будет удобней и комфортабельней, людей умных, талантливых он с наслаждением обвинит во враждебности, заговоре; обвинить во враждебности и в заговоре легко, и люди талантливые уступали соблазну; когда Миллер в своих Ежемесячных Сочинениях Сумарокова напечатал, а Тредиаковского нет, то Василий Кириллович, академик, написал простодушно в Синод, дескать, Миллер и Сумароков в журнале посягают на православие: до того привычно, что скучно; но наш плакатист приносит еще один вред, он портит мне настроение. Людям нельзя портить настроение, когда они идут на работу. Мне нельзя портить настроение. Я врач. У меня тридцать восемь больных (я бездарен, подумал я, да… я нездоров, я несчастлив), хвала богу, есть Крюков канал, вдоль которого утром иду я в больницу, есть колокольня Николы Морского над каналом, догадал бог Савву Чевакинского слепить игрушку (ах, слепил бог игрушку, подумал я, — женские глаза…), гляжу на нее по утрам, отчуждаюсь; добрею. Вероятно, талант есть здоровье нравственное, но талант иссякает, и нечем его подменить, не подменишь его умозрительностью, усилием, честностью, желанием искренним постичь истину, возвестить ее, указать; вот и Лев Николаевич: грустно… но, поверьте, отчетливо видно, что Войну и Мир писал крепкий, нерушимейшего здоровья человек, и уже Воскресение сочинял утомленный, измученный неверием, старавшийся убедить нас, а не себя… вы помните, у моего врача засветились веселостью глаза, как солдаты походной колонной, песенники, накануне Шёнграбена: песенники, вперед! — ах, какие чудесные три страницы! и мой врач вдруг тихонько пропел: выпускала сокола да из провова рукава… гениальный писатель!.. но Федор Михайлович, тот, пожалуй, здоровьем сильнее, да, кивнул задумчиво я (вспомнил; ночь дождливая, поздняя осень, окно на канал Грибоедова, струйки дождя по стеклу, и Насмешница о Достоевском, смеясь надо мной), необоримого здоровья писатель, мечтательно сказал врач, и к старости становился все крепче, мощнее, пронзительней, перечитываю Дневник, сколько свежести, остроты, или последние главы Братьев, десятая книга, Мальчики, мечтательность и любовь в глазах моего врача, глядевшего вдаль в окно, где в осенней печальной дымке плыла легкая колокольня Чевакинского, странно переливались, это ведь самое светлое, прозрачное, что он написал, ну да что там. Есть физическое томление красотой, чисто любовное, исключительно, вокруг этого бродят и млеют, одни не усматривая очевидного, другие не рискуя сказать, хоть говорено было не раз, и век назад, и того много раньше, красота и эмоциональность и сила духа жестко связаны, понимаю, что вскользь говорить об этом несерьезно, но касаясь только здоровья, — всё искусство заверчено на древнем могучем винте, вся природа эстетического волнения: притягательность, удовольствие, наслаждение, боль и страх этой боли. страдание, умирание, очищение, — и познание через чувственность: наслаждение, боль и страх, очищение болью, вот вам вся поэзия, и драма, и литература: в схеме; форма в искусстве есть содержание (…Мальчик! Мальчик! — подумалось мне, это он мне говорил!), движут формой могучие древние силы, силы рода, вот почему, по личному моему убеждению, в искусстве нечасты женщины, их начало чаще пассивно, выжидательно, их начало приемлюще, а не дающе, но уж если они творят, то вершиной — Сапфо, изощренная чувственность; а бесполость, бессилие так бессилием и остается; стиль ваш, форма суть мировоззрение, лишь условие существования, и не только ваше условие, но и условие для читателя; если нет у вас этой силы, то вы не существуете, сочиняете дурно романы, которые суть многотомные характеристики от месткома, розоволикий сварщик на тысячах городских заборов; и с другой стороны творческого нездоровья — анемичность (я бессилен, подумал я, я бездарен, я скоро умру), плаксивость, выдаваемая за размышления, всё знакомо, давнишнее, столетней всё давности, читайте Чехова, но и чеховскую ироничность прочитывают теперь так, будто писано было всерьез; томление сонное по утопиям, при неспособности полной не то чтобы забить в стену гвоздь, но чихнуть вкусно; вид пропасти, как говорит мой брат, вызывает у них мысль о конечности пути, а не о мосте, ну а вид человека, строящего этот мост, будит в них естественное раздражение; не внимает всей прелести вздохов о жизни (про меня это он, про меня, думал с горьким отчаянием я, это я вздыхаю о жизни), я скоро умру, сообщил я ему как некую новость. Умрете, согласился он буднично. Если не перестанете сочинять ваши записки. Я вынужденно улыбнулся. Погибая от жажды, сказал я, я выпил чашу с водою из Леты… научил меня этим словам один мальчик, давно, в чудесном старинном доме на Грибоедовом канале, вам бы, доктор, познакомиться с этим Мальчиком, вы бы пришлись друг другу, жаль, он, кажется, умер. Мой врач терпеливо и с мягкой улыбкой смотрел на меня, он, казалось, был старше, много опытней и, наверное, много умней меня и интересней, мне хотелось бы взглянуть на его любовниц, взгляд на женщину может многое сказать о мужчине, которого она привлекает, мимолетный, случайный наш разговор у окна в коридоре происходил нынче утром, и в течение дня я заметил, что мне стало легче, во всяком случае, я иначе стал относиться к моему молодому врачу, перестал ревновать и прислушиваться к его смеху с сестрами в коридоре, беседам его с другими больными, ощутил даже некоторую приподнятость, гордость от общения с ним; да, дела мои, видно, плохи. Кто ваш брат, спросил я, вы говорили что-то о вашем брате, приятно он засмеялся, и я понял, что он очень любит брата, наверное, младшего, горемычный писатель мой братец, на семь лет старше меня, он занятный писатель, фамильная гордость, понимаете ли, или фамильная скромность не позволяют мне говорить о нем в превосходных тонах, но он интересный писатель, весьма, как фамилия вашего брата, спросил я, боясь быть назойливым, я знаю многих писателей в городе, ну-у, его вы не знаете, он еще ничего не напечатал, и врач легко назвал мне фамилию… рассказ Повесть! — сказал я. Ленинградская Правда. Лето; семьдесят шестой год; на четвертой странице; внизу слева. Лето семьдесят шестого года, последние дни июня… вы отчетливо злой читатель, засмеялся мой врач, я, например, даже года не помню, еще бы не помнить мне, подумал я, тот летний день, ведь в тот день я в последний раз перед тем видел Мальчика, да, сказал врач, до сих пор это единственный напечатанный им рассказ, у него готовы три книги, лежат, ждут часа в издательствах… однако! Мы с вами зацепились тут друг за друга и треплемся уже тридцать минут; дело ждет; вы пишите свои записки, если вам они как отдушина, но старайтесь быть веселей; и старайтесь быть внимательней; чаще посматривайте на Николу Морского; поможет; и мой врач улыбнулся серьезно и пошел торопливо вдаль по громадному каменному коридору старинной больницы: в шапочке и не очень чистом халате, летних брючках, тапочках, деловитый; смешной. Не очень усвоив многое в его непривычных мне, излишне убежденных словах и тронутый добротою его ко мне, я хотел уверить его, что нервничать буду меньше и напишу… и задумался: а что, собственно, я напишу? Что напишется, то напишу. Жизнь ничтожна моя; отчего же тогда так мне горько, что я умру? Гм! Всё, что было: редакции, деньги, постели, мои и чужие, кружева чужие, рассветы в чужих домах, казенная мебель в учреждениях, ненужные мне совещания с ненужными мне людьми, сигаретный дым, неразличимо схожие попойки, пишущая машинка, ночи, измучивший меня роман, больничные каменные своды… неволя. Почему же почти за сорок лет я ни единого дня не был так волен, как в то утро, росистое, в тумане, над Волгой, пятилетний, босой и в рубашке отца, убитого, сгинувшего под Смоленском… почему?
IV
Двери. Лязг!..
— Выходи.
И я повиновался. Я заложил руки за спину: я уже привыкал к тюрьме.
В теплой комнате, куда привели меня из подвала по двум лестницам, в теплой комнате, чистой, высвеченной и согретой щедрыми солнечными лучами и где прутья решетки были выкрашены в бежевый цвет, чтобы не оскорбить взгляд видом черной решеткой зачеркнутого осеннего ясного утра, в праздничной и теплой комнате ждал меня очень чистый, прекрасно выспавшийся, добродушный майор. Мне почудилось, что мой приход под конвоем (конвойного майор тотчас же выпустил в коридор) доставил выспавшемуся майору истинное удовольствие. В недужном моем состоянии, я приободрился от доброжелательности майора и от солнечных теплых лучей; я забыл даже про разбитую, гнусную мою рожу, взглянув на которую непривычный к подобным вещам человек должен был содрогнуться.
— Тру-ту-ту, — заметил майор с приятным мне сожалением, и добавил не очень понятное: — Не бузил бы, держался тихо, получил бы свой штраф, четвертной, и квитанцию в зубы. Гуляй!..
Его чистый, без пылинки, письменный стол приятно сиял в лучах утреннего солнца, и на чистом столе были два телефона, черный и белый. Жили у бабуси, запел вкрадчиво кто-то хороший у меня в голове, два веселых гуся, один черный, другой белый, два веселых гуся!..
— Где пиджак? — спросил майор участливо. Жили у бабуси!.. — Где пальто? Документы?
Ах, пропали пиджак и пальто, дорогой мой товарищ румяный майор, документы пропали! но какое иметь они могут значение рядом с утренним солнечным счастьем, горячим, от которого ничто почти не болит и так сладко хочется спать. Жили у бабуси!..
— Чудненько, — подвел майор неизвестный мне итог. — Что ж делал ты вчера утром?
— Утром я ходил в театр, — уверенно, возгордившись, проговорил я.
— Зачем?
Я огорчился оттого, что бестолковый мой, чистый майор ничего не понимает.
— Просмотр. Понимаете? Ну! (…Один черный, другой белый…) Когда для своих. Чтобы вечером не утруждать. А вот вечером нынче: премьера. Премье-epa! (…Два веселых гуся.)
— Ну а после театра?
Недовольно я сморщился. Я хотел поведать про театр. В театре было чудесно. Всё, что приключилось потом… что-то черное. Ничего я не помнил.
— Где ж раздели?
— Улице, — недовольно проговорил я.
— На Фонтанке? (Я огорченно кивнул.) И сколько их было?
— Четыре.
— Прикурить попросили? — подсказал майор понимающе. — И затем сзади по голове! (Я усердно кивнул.) Ну, а маленький, темный такой, он был в кепке?
— Кепке! Кепчонке такой…
— Чудненько, — поскучнел майор. — Врешь ты все!…дишь! С пятьдесят четвертого года на улицах не раздевают, в районе. Вспомни лучше, где пил. И с кем пил. Корешки твои тебя и отделали, по сердечной дружбе. Или: бросил пиджак в ресторане, на спинке кресла, пошел прогуляться… В ресторане вчера?..
— Ресторане.
— Или пил на квартире?
— Квартире.
Ничегошеньки я не помнил: один черный, другой белый, два веселых гуся… сколько выпил вчера?
— Много.
Неосторожно двинув рукой, я даже ослабел от боли: невыносимо болело запястье, вероятно, вывихнутое вчера, всё в черных, пролегших наискось синяках.
— Так! — майор вынул лист. — Фамилия, имя, отчество. Год рождения, место рождения, национальность. Где живешь, где прописан, род занятий, место работы. И где документы?
У бабуси… гуси! Уходя из дому, взял я вчера документы свои или нет? Пиджак, куртка на теплом меху, куча денег, жилетка, все куда-то исчезло, и в том числе: вишневое, драгоценное удостоверение члена писательского союза! Мне вспомнилась темная, скорбная и красивая театральная сцена, и снова захотелось мне тихонечко умереть. Тем временем майор с моих слов заполнил типографский свой лист; известие, что я личность известная, творческая, никак не отразилось в его выспавшемся лице.
— …Меня скоро отпустят?
Майор развеселился, а затем посмурнел. И, заговорив официально, казенным голосом, называя меня гражданин и на вы, что чрезвычайно мне не понравилось, рассказал мне… установление личности гражданина, задержанного органами охраны внутреннего порядка по причине… упомянутый выше гражданин в течение ночи на двадцать второе октября одна тысяча девятьсот шестьдесят девятого года… майор точно, по памяти перечислил часы, минуты, фамилии неизвестных мне должностных лиц и свидетелей… нарушение правопорядка… оказание сопротивления представителям власти… закона… действия… каковые… предусмотрены Уголовным кодексом РСФСР, статьи такие-то, пункты такие-то… будет предъявлено… обвинение… поддержано… с привлечением к судебной ответственности… два веселых гуся; чудесный театр как-то сразу померк у меня в голове; и солнце в осеннем окне за решеткой потухло.
V
— Товарищ… гражданин майор… — сказал я нехорошим голосом, тщетно водя сухим языком по пересохшим губам, — разрешите жене позвонить. Может, дома мои документы? Я писатель! Я член союза писателей!..
Задумался майор.
— Как жену звать?
— Наталья… Георгиевна.
— Номер?..
Я назвал ему номер. Он снял черную трубку, покрутил неторопливо диск и стал ждать, в задумчивости вбирая и выпячивая губы, постукивая ногтем по спичечному коробку. Господи! что угодно! только пусть она будет дома… — Наталья Георгиевна? Доброе утро. Майор Макавей приветствует, из милиции. По вопросу вашего мужа. Нет, ничего, ничего. Жив-здоров. Побит, правда, немного. Говорит, раздели на улице. Нет. Задержан. Вел себя плохо. Нет. В камере предварительного заключения.
— Позвольте… — еле выговорил я, невероятно волнуясь. — Можно мне? Я спрошу… документы…
— Гм, — задумчиво посмотрел на меня майор. И, подумав:
— Поговори.
— Наташка! Наташенька!.. (Что ты хочешь, Прохладно спросила моя жена.) Наташка! Я прошу тебя: посмотри, где мои документы. Понимаешь… (Мне некогда.) Умоляю! Всё крайне серьезно!.. (Где лежат твои документы?) Я не знаю, где! На столе! в столе, в секретере! в шкатулке. В сером костюме… (Как ты мне надоел. Хорошо, я сейчас посмотрю… весь вспотев, ошалев от тяжелых ударов в висках, я ждал. Нет твоих документов.) Поищи!.. я очень тебя прошу… Если найдешь, привези их… — я посмотрел на майора — в *** отделение. И еще: позвони, пожалуйста, срочно… позвони Сыромятникову, домой! И… и дяде Сереже. (Сыромятников был одним из секретарей правления союза писателей, особенно благоволившим ко мне. Дядя Сергей Иванович, брат Наташкиной матери, был полковник милиции.) Я умоляю тебя!.. (Я никак не могу!.. я опаздываю. Я позвоню вечером. Заболел Костелянец и просил меня прочесть лекцию о Гольдони…) Какой, к черту, Гольдони! Какой Костелянец!! Ты понимаешь, что меня сегодня посадят! В Кресты!!
— Ну так? — доброжелательно спросил он. — Вообще ничего не помнишь?
— Утром я ходил в театр, — неуверенно проговорил я. И озлобился, искренне: кой чёрт потащил меня в этот театр!
VI
Возникновение в кабинетике, озаренном октябрьским утренним солнцем, моей жены я вижу отчетливо и сегодняшним пасмурным утром…
— Вы читали сентябрьскую книжку уважаемого журнала? — спрашивает меня мой врач.
Нет, говорю с раздражением я, не читал, я готов заподозрить доброжелательного врача в мерзком сговоре с миром, вознамерившимся извести меня проклятой сентябрьской книжкой, не читал, говорю я резко, сознавая с тоской, что получается у меня это грубо, с ненужной злостью, и запихиваю сентябрьскую книжку журнала поглубже под свалявшуюся подушку: туда же, где лежит неудачливая моя тетрадь. Ночью я снова, отчаявшись, выдрал из нее дюжины две страниц, где описывал возникновение в осеннем луче солнца неизвестной юной женщины. Гадко, худо писать, глядя на мир из нечистой больницы; писать нужно вечный праздник; и печально, что слова непослушливы, неудачливы, и хуже всего, что приходится располагать их в какой-то последовательности: ненужной, неистинной, ведь последовательность навязывает нам цепь восприятия, тогда как впечатление одномоментно; чем короче и ярче миг впечатления, тем коварней, трагичней воспоминание, которое есть наслаждение и медлительное разглядывание… легко жить живописцам, владеющим возможностью изобразить миг свидания так, что можно будет долго разглядывать: здесь и солнце, и искра в глазах, и черная гроза потрясений, и вся давешняя история, и будущность изображенных людей… что же мне, невезучему, делать с неловким и косным словом? Ах! больница, давно полюбившаяся мне: тоска, тоска по возможности прошлой жизни, по невозвратности красоты, чужой. Ударяюсь, мягко, лицом в подушку — и входит, в октябрьском солнце, — она! Вся: легкость, заманчивость… и жестокость: попробуйте описать! Когда-то я дерзко считал себя описателем, притом неплохим… как, как изложить мне её;
женственность и надменность,
тонкость, презрительную,
высокомерность, вечную,
ум,
умение нравиться,
холодноватость,
отчужденное, холодом пахнущее, очарование,
изящество, врожденное и воспитанное,
и красоту, помрачительную…
и в глазах, темных, — гневная искра, холодная, темная… Вошла, — возвестив о себе еще издали: стремительным и раздраженным звуком высоких своих каблучков. И вошла: как возникла в дыхании заиндевевшего утра, чуть запыхавшись, в запахе легчайшего меха, осеннего нежного холода и духов, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке… мех темной лисицы, темный мех, возбуждавший во мне удовольствие; и женственность, да, — умение окружать себя чужой нежностью и возбуждением удовольствия, мне удивительно, как я люблю ее, чужую мне женщину, и волнуюсь, вспоминая ее. Шейный платок тяжелого шелка, тонкие черты матового лица, и огромнейшие и темные, высокомерно укрытые тенью ресниц глаза. Гневная, напряженная… и запах осеннего заморозка, и духов. Раздраженность ухоженной, тонкой (украшенной янтарем и серебром) руки, в которой лежали перчатки… шубка распахнулась от быстрой ходьбы, юбка, вязанная где-то в Лиможе, чудесно обтягивала, чувственно рисовала ее узкие колени (уже позже, когда Макавей любезно предложил ей сесть, и она села, чуть боком, уверенно, легко и небрежно откинув полу темной, легкой шубки. В ней были в ту пору загадочность, тревожная и волнующая несочетаемость черт юной девочки и — повадки, манер, взгляда умной и взрослой, насмешливой женщины. В мужчинах такое противоречие всегда зажигает интерес, интерес же — уже половина влюбленности, а ей было тогда… да, ей было двадцать четыре…). Красивые, выгнутые презрительно губы юной женщины, возникшей в осеннем холоде и духах, несли высокомерие, за которым я умел различить темный и яростный, упорно удерживаемый гнев… на шее повязан с изяществом и умением платок темного шелка. Гордая голова, гордая высокая шея и две родинки на шее делали ту, чужую мне женщину необычайно привлекательной. Убранные умно волосы, открывающие прекрасно очерченную голову, непокрытую в ледяное утро, по моде той осени; серьги: янтарь в осеннем серебре… мучительно, всей тоской избитого моего существа, с мучительной, обостренной чувствительностью я понял в тот миг, какая она мне чужая. Чужая! Мог ли я губами ласкать в горячей и легкой постели ее, голенькую, открывавшуюся мне, молящую о ласке… Итак, — изложив инвентарь внешних достоинств вошедшей в кабинет, в луч осеннего солнца женщины, которая, по непроверенным воспоминаниям, числилась некогда моей, я могу с чистой совестью написать: жена моя вошла уверенно, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке, красивая помрачительно, тою бледностью и красотой, что лишь усиливаются от темного, трудно удерживаемого гнева: озаренная солнцем осени, что сияла инеем и переливалась туманно в окне за решеткой.
Меня жена моя удостоила кратким, безразличным взглядом (успев, как умеют исключительно женщины, высмотреть и безжалостно изучить меня всего и вынести окончательное решение) и уверенно, чуть иронично обратилась к майору.
…Ее жизнь загадочна для меня. Что-то я в последние годы слышал о ней: иной муж, неудачные роды, разведена и еще раз замужем, ребенок, вновь разведена; в четвертом замужестве видели ее на премьерах, приемах… Как я зол. Как ничтожен, как мстителен, нехорош и завистлив, как приятно мне думать, что она подурнела, живет трудно, тянет лямку, без радости и удач, пишет в год свои восемь никому не нужных листов, как положено кандидату, и в утренней темноте, под колючим снегом все в той же, облезлой уже, шубейке… я ничтожен, я нехорош, но могу вас утешить: всем вам нужен повод для жалости, всем вам нравится пожалеть, и никого из вас в жизни не заинтересует женщина, дающая повод к жалости; могу вас утешить. Моя (в таком давнем прошлом, что кажется мое прошлое уже придуманным) жена всё так же красива, всё так же юна, всё так же помрачительно хороша, привлекательна, всё так же блистает, но уже на несравненно высшем уровне: такие женщины умело реализуют себя в замужествах, восходя уверенно и величаво; теперь она замужем за… (имен, по ничтожеству моему, называть не смею) особую прелесть ей, в блеске ее положения, придает и то, что она, ко всему, еще что-то пишет: легко, не без талантливости, хотя чуточку витиевато, что, впрочем, почти что умно, ей завидуют и мужчины и женщины, и стараются, все без различия, ей угодить, завоевать как великую милость ее очень внимательный и недолгий, задумчивый взгляд, и мужчины, встречаясь нечаянно с нею, припоминают вдруг, чувствуют грудью, тоскою в груди, полузабытые строки о том, что подле такой вот женщины: бледнеть и гаснуть — вот блаженство…
VII
Моя жена положила на сверкающий в луче утреннего солнца полированный стол зелененький, ветхий мой паспорт и драгоценное, тяжелое, темной кожи с золоченым тиснением удостоверение в том, что я являюсь членом творческого писательского союза, и меж нею, ухоженной, выспавшейся, и отлично выспавшимся, веселым майором внутренних дел по фамилии Макавей начался легко, с полувзгляда, ироничный, чуть-чуть, разговор: недоступный утомленному моему пониманию; узким краешком я как будто бы чувствовал, что ироничность их отнесена к моему существу, к моей ночи: чудом, неведомым мне, они сошлись в снисходительной невнимательности к моим жалким, убогим проказам; мне следовало огорчиться и возразить, но я слишком измучен был неудачливой, и минувшей, к счастию моему, ночью; изо всех сил вслушиваясь, я, тем не менее, куда-то стал исчезать: разомлевший от чудесного появления моей милой, горячо любимой жены, горячих лучей заслоненного чистыми стеклами солнца… видел, как майор похохатывал, и моя Натали, очевидно увлеченная им, улыбалась… красивые темные губы… загадочно я исчезал, поджимая озябшие, изболевшиеся, избитые руки, различая смутно, сквозь теплый и ласковый сон, запястье в ужаснейших синяках; мои пальцы левой руки незаметно, устраиваясь поудобнее, чтоб теплей, легли на запястье правой, улеглись точно вдоль черных пятен… и я вздрогнул, очнувшись. Точно меня ударили. Почувствовал под пальцами боль: до жути известную мне…
И я вспомнил! вспомнил:…Мальчик легко уклонился; мой удар мне казался губительным, молниеносным, и Мальчик ушел легко: и перехватил мою руку в запястье… вот тебе и тонкие пальчики; я чуть не застонал от боли… с-сволочь. Гадёныш… вспомнил. Вспомнил: в окончании вчерашнего вечера (в жизни больше не буду пить!), уже после полуночи, я и Мальчик вышли во двор.
Черный колодец двора, мокрый после дождя, освещен был редкими окнами. Мальчик хмурился, был задумчив. Мальчик тяготился мною, и хотел уйти. В подворотне с ободранными, черными кирпичными стенами горела желтая лампочка. В подворотне мы задержались: я удерживал Мальчика, уговаривая поехать развеяться, к веселым и милым девчонкам. Чудовищно я был пьян. Значит: я удерживал Мальчика. Мне непременно требовалось дружить с ним. Я чувствовал, что я в чем-то перед ним провинился… в чем? — вот этого я не помнил. Мне хотелось ему понравиться; чтобы Мальчик заметил, что я интересен. Я невероятно хотел подружиться с ним. Так любезен, приятен был Мальчик мне, что даже к дрянной его курточке и к серенькому, дырявому свитерку я чувствовал горячую симпатию. Мне хотелось ему помочь, чтобы жить ему было легче. Мне хотелось ему покровительствовать, мне хотелось открыть ему изумленные дали талантливости и любви. Прощай, сказал Мальчик, хмурясь; и вдруг твердо взглянул мне в глаза; я точно помню. Неприятно взглянул. Прощай, сказал Мальчик сквозь зубы, зачисли за мной должок. Тебе лучше меня не удерживать, сказал холодно Мальчик, жестко высвобождая из моих пальцев рукав своей курточки. Я удерживал его и о чем-то, о чем-то, о чем-то просил, почти умолял.
— Как ты? трезв? — спросил Мальчик.
— Очень даже!.. — заверил, обидевшись, я.
К сожалению моему, в ту пору я мог, выпив ведро и допившись до невменяемости, сохранить манеру и вид человека, слегка захмелевшего, но крепкого, как телеграфный столб.
— Что ж… дело твоё, — сказал скучно Мальчик и посмотрел внимательно на свою папиросу.
И я тоже, свесив внимательно голову, стал смотреть: что такое он там увидел? Тонкие, в ссадинах (от уличных драк, догадываюсь я теперь) пальцы Мальчика неловко дрогнули и папиросу выронили. Какое-то время она падала, светясь огоньком, и, ударившись о темный, мокрый асфальт, разбросала красные искры. Машинально отметил я в тот миг, что ноги Мальчика напряглись и качнулись… и додумать я не успел. Жесткий, крайне жестокий удар в переносицу ослепил; меня затошнило. Ох, ты… помнится, охнул я, обессилев весь вдруг, умеют же в этих двоpax так бить. Удар приключился двойной, с жестким стуком, словно в бильярде: в переносицу и затылком о кирпичную стену. Мальчик скучно смотрел на меня. Переносицу Мальчик проломил мне сразу; я захлебнулся кровью. Мальчик внимательно, очень спокойно, без малейшей враждебности, злости, мести в серых глазах смотрел на меня. Убедившись, что я устоял, он ударил меня еще раз; тем же правым прямым. За ударом я опять не мог уследить. Вторично: в десятую долю секунды, удар, помрачающий всяческое сознание, с костяным бильярдным стуком, двойной: в переносицу и затылком о стену. Теперь кровь из носа и изо рта хлынула чернью мне на грудь, грянуло, зазвонило, телефон гремел, черный, майор Макавей взял черную трубку, майор Макавей, доложил в трубку он. В черной осенней ночи, лампочка в подворотне, кирпич стен: достоверность угрюмая ада. Глухая осенняя ночь. И мне стало страшно: Мальчик очень внимательно смотрел на меня, и ни малейшего выражения не было в этих глазах. Так смотрят на паука. Очень рад, сказал майор Макавей. Мне следовало, учитывая чугунную мою пьяность, упасть просто Мальчику в ноги, ударом и всей моей тяжестью сшибить Мальчика с ног… и никуда бы он не делся! Но я был гомерически пьян! И я стал для чего-то стаскивать с плеч пиджак под изучающим и равнодушным взглядом Мальчика. И когда мои руки очутились повязанными пиджаком у меня за спиной, тонкий, юный мой Мальчик ленивым движением, с удручающим безразличием, точно отбывая нелюбимый урок, жутким ударом, свинцом ударил меня под вздох. Очень рад, говорил майор Макавей. Я беззвучно упал на колени и лицом, изуродованным, в мокрый, грязный, затоптанный глиной асфальт: почти плача. Меня в жизни еще не били с такой удручающей и бессмысленной жестокостью. До свидания, сказал вежливо. майор Макавей. И я все же поднялся. Я обучен был подниматься. Мой Мальчик не спеша уходил, точно выполнив неприятный урок; уходил, освещенный лампочкой уже в следующей подворотне, выводящей на Фонтанку; уходил, в дрянной своей курточке, и прикуривал на ходу. Дрожа, я с трудом поднялся: я был обучен. Выпутавшись из пиджака, отшвырнув его, я, задыхаясь от боли, бежал за Мальчиком. Во второй подворотне была широкая лужа с проложенной посредине доской. Доска подо мной подвернулась. Упав боком в лужу, взметнув тучи брызг, я почти не заметил лужи и глины. Задыхаясь от боли, я догнал его на Фонтанке, у деревьев перед фасадом Военно-медицинской академии. Мальчик успел обернуться. Жена моя, ласковая красавица, говорила с майором твердо, ласково и иронично, ее слов я не понимал, мой удар мне казался губительным, молниеносным, но Мальчик ушел, уклонился легко, цепким, точным движением перехватив мою руку в запястье. Выкручивая неторопливо мою руку, выдергивая умело ее на себя, чтобы я не имел возможности вырваться, ради вас, говорил майор Макавей, и в кровь разбивая мне губы и брови, и ногой ниже колена, по голени, боль была вопиющей, впрочем, я был очень пьян и настойчив, наконец Мальчик вывернул мою кисть и в то же мгновение попал мне в колено как надо, с момента уроненной папиросы прошло, может быть, секунд тридцать; молодец, Мальчик; в морскую пехоту его; я послушливо рухнул на колени, беззвучно, дурея от боли, и повалился вбок, вслед за выкрученной рукой, теперь звонил белый, майор Макавей, доложился майор Макавей. Мальчик сверху обрушил ребро ладони: я прикрыться успел головой и плечом, удар Мальчика раскроил мое ухо, не достигнув желаемого… и я Мальчику, видимо, надоел. И он бросил меня, отпустив мою руку: я упал, как мешок. И я снова поднялся; так точно, подтвердил майор Макавей. Так точно: я обучен был подниматься, как бы худо мне ни пришлось. Мальчик вновь уходил, безразлично, прикуривая на ходу. Я догнал его посреди мостовой. Безумный ночной грузовик чуть не снес нас… окатив нас крупными брызгами. И тут Мальчик; каков сукин кот: я ведь был килограммов на тридцать пять тяжелее его, да, сказал очень вежливо майор Макавей, и конечно же, я растерялся. Головой ударился о гранитный край тротуара. До свидания, сказал вежливо майор Макавей, очень вежлив был Макавей. Дальше я ничего не помнил. Вероятно, я вспомнил, как следует драться, но не там, где это позволено, обращаясь ко мне назидательно, добродушный майор… что на первый раз… и учитывая… ограничиться, молодец какой Мальчик. В морскую пехоту его, а по телефонам Сыромятников и дядя Сережа, я с огромным трудом поднялся, и прошел два шага к столу, документы засунул я в задний карман грязных, мокрых штанов, и в подвале, неподалеку от камер, я чувствовал их запах, я три раза расписывался в чем-то, с трудом держа карандаш. Гадёныш ваш Мальчик; молодежь растет; мне вручили мой галстук, заскорузлый от крови, платок, весь в черной засохшей крови, запонку и шнурки. Все это я с омерзением выбросил в коридоре в урну. Молись на жену, сказал мне еще в кабинете майор Макавей. В инее утренняя Лиговка пронзила, заставила задохнуться меня, задрожать от морозной яркости, лютого холода; что-то, думаю я теперь, поделывал в то утро Мальчик? в утро двадцать второго октября…