"По ту сторону рассвета" - читать интересную книгу автора (Брилева Ольга)Глава 22. ЖизньЗдоровенного серо–белого пса, приблудившегося десять дней назад, назвали Ниммир, Сугроб. Поначалу мальчишки боялись его — да и как не перепугаться этакой громадины, которая в холке почти равнялась с Бетан, рыжей кобылкой Радды. Правда, Бетан — что и говорить, мелкая лошаденка сама по себе, но все–таки! Если бы пес надумал растерзать пастушков и начать резать овец — никто бы ему не помешал, потому что взрослые было далеко. Но пес был дружелюбен, овчарки безоговорочно признали его своим вожаком, — и он бегал за стадом, снисходительно принимал угощение, в котором, скорее всего, не нуждался — такой громадине требовалось больше еды, чем могли уделить пастушата, и он ловил в холмах кроликов и сурков. Моррет, когда узнала, что возле пастушьей хижины поселился громадный серо–белый пес, немедля объявила это знамением от богов и стала передавать с Дит горшок варева для него. Обычно спокойный, утром одиннадцатого дня Ниммир вдруг разлаялся. Еще и солнце не проспалось как следует, не выглянуло из–за кряжей востока, а Ниммир уже прыгал и рычал, пугая овец, и лаял на небеса, время от времени возвращаясь к спящим пастушкам, срывая с них плащи и подергивая за одежду Онни, караулившего ночью. Ничего не поделаешь — Радда поднялся, растолкал Берни и Драйна, распутал ноги Бетан и сел верхом — охляпом, как он ездил обычно. Единственное седло, которое было в деревне Рианов — драгоценное, эльфийской работы, — пришло на седмицу раньше, чем диковинный пес: у ворот деревни объявился прекрасный, как звезда, оседланный жеребец. Ясное дело, что эльфийского седла мальчишкам бы никто не доверил; да Радде и не было это нужно. А при седле было еще кое–что; такое, что дед спрятал это подальше и велел Радде молчать об увиденном. Онни захныкал, что тоже хочет пойти посмотреть, куда зовет Ниммир, и вообще его очередь миновала и пусть стережет Берни, но Радда обещал дать ему по шее, если он не заткнется и не останется при овцах — и Онни, хлюпая носом, остался. Радде не нравилось, что Ниммир гавкает на небо. С неба могла появиться такая напасть, с которой мальчишкам не справиться, пусть даже один из них вооружен луком. Это мог быть огромный орел, из тех, что гнездятся в Криссаэгрим — правда, самое плохое, что может сделать такой орел — утащить овцу, и тут незадачливых пастухов даже пороть не будут: все знают, что это птицы священные и трогать их нельзя. Хуже, если это летучая морготова тварь, вроде оборотня–кровососа, терзавшего окрестности Каргонда зимой. А всего хуже (и сохрани нас Элберет!) - дракон. Но то был не дракон и не оборотень–нетопырь. То были все–таки священные орлы, и на сей раз они летели не за овцами. Напротив, один из них тащил в когтях что–то большое, намного больше овцы. Сугроб замер в напряженной стойке, а потом помчался на вершину сдвоенного холма Милвейн и заметался там меж верхушками, взбегая то на одну, то на другую, и гавкая во весь голос. Радда подивился чутью зверя, унюхавшего орлов со стороны Анфауглит, при противном ветре. Моррет права, это необычный пес, и с его приходом начались необычные дела. Орлы покружились и снизились над холмом, один даже сел на камень, и Радде показалось, что с его спины слез кто–то. Но орел тут же взмыл в небо, две птицы снова сделали круг над Милвейн и улетели в сторону своих гнездовий, ни разу не снизившись, чтобы цапнуть овцу. Пастушок вздохнул с облегчением. — Что это они приволокли? — спросил Берни. — Подымемся — узнаем, — рассудил Драйн, и они двинулись вверх. На верхушке холма они узрели такое, что Берни даже рот раскрыл. Эльфийская дева. В грязноватой разорванной одежде, стриженая как мальчишка, рабыня или горькая вдова, но все же — эльфийская дева. От холода и горя она была бледна, и ее кожа казалась полупрозрачной, а черные брови — так прямо нарисованными. Радда в жизни не видел такой красоты. Еще с нею был человек. Живой ли он, мертвый — Радда понял не вдруг: бескровное серое лицо было как у мертвеца, но когда пастушок подошел поближе, он увидел, что человек все–таки дышит. А еще увидел, что тот одет как морготов рыцарь — хотя эта одежда была уже серой от выступившей на ней соли — и что правой руки у него нет. Обрубок был перевязан явно обрывками эльфийкиной рубахи. Вглядевшись в лицо раненого, Радда понял, что он совсем еще не старик — так, лет тридцать. Но волосы его были седы и коротко обрезаны — по этой примете Радда узнал его. Сугроб лежал рядом с раненым, положив голову на лапы, печально наморщив лоб и тихо поскуливая. Эльфийская дева легонько поглаживала его шею — и Радда понял, что она хозяйка диковинного пса, та, кого он ждал здесь. Берни и Драйн робели подойти, а Радда был старшим, и понимал: что–то решать должен именно он. И понимал также, что от его решения, может статься, зависит судьба деревни Риана. Он еще раз поглядел в лицо раненому, в лицо эльфийской деве; вспомнил своего деда, всю жизнь прослужившего князю Бреголасу, отца, погибшего в Теснине Сириона, дядю, сложившего голову в долине Хогг — и решительно сказал на ломаном синдарине: — Добрая встреча, Высокая. Я может предложить помощь. Двое нас делают волокушу (он не знал, как это сказать по–эльфийски, и сказал на своем языке), несут князь туда, — Радда показал на пастуший лагерь, где были ночной загон и хижина. — Третий едет за помощь. Ты согласен? Эльфийская дева улыбнулась и сказала. — Да, юный воин. Я согласна. Онни все–таки добился своего, подумал Радда. За помощью нужно послать самого маленького и легкого, чтобы Бетан скакала быстрее. А им с Берни, самым сильным, — самая тяжелая работа. Как всегда. Женщину звали Моррет, и была она на четверть орком, хоть и носила эльфийское имя. Много лет назад племя ее деда напало на земли дана Риана и увело ее бабку в рабство, в свои шатры. Потом люди Риана выследили их и разорили становище, и уцелевшие женщины орков со своими детьми стали принадлежать победителям. Но дети орков не могли вырасти свободными: отцом Моррет стал хоть и человек, но все–таки раб. Когда Моррет выросла, ее, миловидную даже по человеческим меркам, сделал своей наложницей сын дана — и, видимо, любил ее и ее детей, хотя у него была еще и жена и дети от нее — во всяком случае, Моррет жила в доме Финроса Мар–Риана, и порой этот грузный лысый старик улыбался ей, маленькой сморщенной старухе, той же улыбкой, какой, наверное, юный дан улыбался молодой скуластой служаночке. Годы и беды сроднили их: сын Моррет, молодой Турвин, остался единственным сыном Риана. Трое — старший законный сын Финроса, старший и средний сыновья Моррет — погибли в Дагор Браголлах, двое младших сражались в дружине Барахира, а потом ушли в леса, дочь Моррет угнали в рабство, а дочери Финроса успели уйти с беженцами, и теперь тот не знал, что с ними. Оба оставшихся сына промыкались восемь лет рабства, были взяты в армию Саурона, потом присоединились к восстанию ярна Берена, и в битве у Бешеного Брода погиб Анардил, последний законный сын Мар–Риана. Сын Моррет, Турвин, служил сейчас под началом Мар–Эйтелинга, а тот подчинялся конену Гортону. Из–за этого между отцом и сыном сделалась размолвка, потому что конена Хардинга, избранного на Тарганнат Беорвейн, Финрос не жаловал и величал не иначе как «князенышем». — Вроде бы как уже остыло, — Моррет потрогала тыльной стороной кисти край котелка, где Лютиэн заварила травы. — Давай сюда холстину, госпожа… Лютиэн растянула чистый холст над кувшином, Моррет начала медленно лить в кувшин отвар. Заклинание монотонностью и заунывностью соперничало с завыванием ветра за окном, старуха прикусила губы и старалась даже не дышать: Лютиэн предупредила ее, что одно неосторожное слово способно разрушить чары. А без чар этот напиток был бы чистым ядом — дарующим, правда, безболезненную и почти блаженную смерть. Что ж, в худшем случае он хотя бы прекратит все мучения раненого. Еще раз, в последний раз спроси себя: ты действительно не знаешь другого средства? Ты готова своими руками поднести ему — вполне возможно — чашу смерти? — Ох, госпожа, аж мне самой боязно, — Моррет вытерла вспотевшие ладони о фартук. — Давай, держи ему голову, а я поднесу питье. Никто еще от смерти не уходил, а и два раза никто не умирал. Решаться–то все равно надо. Хужей, чем сейчас, уже не будет — горит ведь, что твоя солома… И Лютиэн уступила своей слабости. Пусть так, пусть жизнь — или смерть — он примет из рук Моррет. Она имеет на это право. Она, эта иссохшая скуластая старуха, потерявшая на войне троих детей — последний судья своему князю. — И как оно выходит, госпожа, что тебя он в любой горячке признает и успокаивается? — Не знаю. Давай, Моррет. Сразу всю кружку. Жар иссушил Берена; он похудел еще сильнее, чем тогда, после перехода через Нан–Дунгортэб, сильнее, чем после подземелья Тол–и–Нгаурот. Черты лица, и так довольно резкие, теперь заострились настолько, что казалось — вот–вот кости проткнут кожу. Потрескавшиеся, несколько раз прокушенные губы почернели, черными — сплошной зрачок — были и глаза, когда он открывал их — один Намо знает, что он видел перед собой в эти мгновения. Иногда он говорил с кем–то, то на квэнья, то на синдарин, но чаще его речь была бессвязным бормотанием — а может, он слишком быстро проговаривал слова человеческого языка, который Лютиэн понимала с пятого на десятое. Приступы тяжелого бреда, измотавшие его до предела в первые дни, стали много реже — не потому что болезнь разомкнула свои когти, а потому что силы оставили его. Но временами он начинал метаться так, что приходилось держать его привязанным к постели. — Готово, — сказала Моррет, вытирая его губы чистым краем холста, через который было процежено снадобье. — Теперь что? — Ждем, — прошептала Лютиэн. Ее сердце отсчитало триста сорок ударов, когда лицо Берена стало остывать под ее ладонями. Само по себе это говорило только об одном: лекарство начало действовать. Лихорадочная дрожь схлынула, остановились глаза под полупрозрачными веками. Берен задышал ровно, редко и легко. — Руки холодные, — сказала старуха. — Ох, госпожа… — Нет, — сказала Лютиэн. — Пока еще — ничего страшного… Положив руку ему на грудь, она начала считать удары сердца. Тридцать его ударов — на шестьдесят ее. Один — на два… Кожа под ее рукой остывала. Один удар — на три ее. Если будет один к десяти, значит, сердце останавливается бесповоротно. А может, гораздо раньше — ведь она меряет эльфийскими мерками… И это даже не поможет более точно отсчитать напиток для другого раненого, если ей когда–нибудь придется лечить человека с зараженной кровью: люди слишком не похожи друг на друга, слишком отличаются… Один удар — на шесть ее… — Он, по–моему, дышать перестал… Моррет сняла осколок зеркальца со стены, поднесла отполированную бронзу к губам Берена. Металл затуманился. Один — на шесть… Ей показалось, или замедление приостановилось? Она отсчитала еще немного. Нет, все верно. Один — на шесть. И сердце продолжает биться. Лютиэн распрямилась и встретила внимательный взгляд Моррет. — Ну что? — Ждем, — сказала она. — Теперь просто ждем. Если он еще не умер, то уже не умрет. — Ох, — выдохнула знахарка. — Оно так и бывает, что делаешь что–нибудь наобум, аж самой страшно, а деваться–то некуда… В Огненный Год, как Финк весточку про смерть сына получил, так задохнулся весь и упал. У меня душа в пятки — что делать? А делать что–то надо, он уже и хрипеть перестает. Эх, пропадай моя телега — отворила я ему кровь. Ничего, поправился Финк, встал на ноги… А ежели бы нет — думаю, побили бы меня камнями; сказали бы: извела человека, старая ведьма… — И все лекари у людей так рискуют? — спросила Лютиэн. — Нет, госпожа, что ты… Те, кто обучался у эльфов, знатные дамы — те нет. Кто на них руку поднимет? На самый крайний случай есть княжеский суд. У нас тут — иное дело: до Валар высоко, до князя далеко. Опять же, среди нашей сестры всякая попадается. Я, к примеру, рук с мылом не вымывши, или хотя бы со щелоком, детей не принимаю, а есть ведь грязнухи, готовые прямо из хлева к родильнице бежать: что женщина, что свинья — им все одно… Моррет умолкла и положила руку на шею Берена. — И верно, бьется сердце… Медленно, да ровно… Хороший у тебя муж, госпожа. Красивый и храбрый… Финк тоже такой был. Веришь ли, смотрела на него — и сердце заходилось, такой он был быстрый да ладный… — Замолчи! — не выдержала Лютиэн. Моррет пронзила ее взглядом. — Вот оно как, госпожа? Не нравится тебе, что я сравниваю? Да, Финрос был таким же красивым и храбрым, как твой, а теперь это обрюзглый старый хрен. И я была черноглазой красоткой, а теперь я — сморщенная хрычовка. И все, что было между нами, отгорело, и в угольях уже не проглядывает ни огонька. Готовься к этому, госпожа. Готовься увидеть его таким, как Финк. И радуйся, что сама не станешь такой как я. Ни слова не говоря, Лютиэн схватила ведро, накинула кожушок — утра здесь были холодные — и выскочила за дверь. Из–под крыльца выбрался Хуан, неспешно потрусил за ней по протоптанной дорожке. Деревня лепилась к склону горы, на которой стоял замок Ост–ин–Риан. Название «замок» было очень громким: сооружение представляло собой четырехугольную башню над обрывом, двор, обнесенный высокой каменной стеной, да две угловые башенки. Ничего общего с эльфийскими постройками — приземистый крепыш, отличающийся от крестьянских домов только размерами. Даже хлев размещался там как в крестьянских домах — на первом поверхе. Единственным отличием была лестница — простые люди полагали ее излишеством, в хлев они входили просто спустившись по склону горы и обойдя дом сзади. У старухи был острый, живой ум и резкий язык. Лютиэн нравилось говорить с ней, но порой Моррет не могла сдержаться и высказывалась слишком зло. Через полчаса она, как правило, оттаивала и приходила с неуклюжими извинениями. В деревне чурались их обеих, обе были чужачками, иной крови. Отношение, на первый взгляд, было различным: на Лютиэн смотрели как на сошедшую с небес богиню, на Моррет — как на зловредного лесного духа, которого можно уважать и задабривать подарками, но не любить. Но в конечном счете все сводилось для обеих к одному: не с кем было перемолвиться живым словом. Так эта странная, на первый взгляд, дружба была предопределена. У себя в комнате, у кровати Берена они отпраздновали победу. Старуха открыла бочонок эля, принесла сыр и окорок. — Все почему? — рассуждала она, не уставая подливать себе в кружку. — Говорят, война, мужиков мало стало, вот они и в цене. Правда в этом есть, только не вся: оно и до войны так было, что если к тридцати годам безмужняя осталась, то, считай, жизнь пропала зря. А я вот что скажу: никому другому это не надо, кроме самих баб. Так уж человек внутри себя устроен, что надо ему быть хоть в чем–то лучше прочих, а если не лучше — то хотя бы не хуже. У мужиков это видней, они прямо меж собой спорят все время: каждый другого хоть в чем–то, а норовит опередить. А у женщин это малость прикрыто, они не напрямую спорят, а через мужчин. Для чего женщина на свет произошла? Чтобы род свой продлить, передать свою кровь дальше. Это — главное в жизни. Это и есть наш главный товар: мужчина может хоть пополам треснуть, доказывая, что он лучше всех — а все ж таки умрет рано или поздно, и все его, хе–хе, прелести с ним в землю уйдут. Чтоб не на раз, не до конца умереть, ему женщина нужна, и дети. Мы не что–нибудь, мы им бессмертие предлагаем. Только этот товар у всех баб одинаковый, тут гордиться вроде особенно нечем: что Единый дал, то и имеем. А потому — тоже ведь хотим себя показать перед другими — гордимся мужчинами, которых сумели к своим ногам положить. Гордимся тем, что они нам за наше бессмертие дадут. Тем, что смогут наши дети, у которых половина крови — от отца. И получается, что если тебе после смерти мужика и плакать о нем не хочется — то или ты дура набитая, с перепугу выскочившая за первого встречного, или опять же дура, если не разглядела, что перед тобой за сокровище, — Моррет захихикала. — А кому же дурой себя показать охота? — У эльфов все совсем не так. — Вестимо, не так! — хлопнула по столу старуха. — У вас жизнь долгая, если вам ее не укоротить, даже если эльфийка с десяток детей заимеет, хоть я о таком и не слышала, все равно у ней потом еще будет время себя миру явить напрямую, а не только в детях. Обратно же — не спрашивай, откуда я это знаю, — дитя вы зачинаете, когда сами этого хотите, а у нас иначе: к сроку пришлось, и хлоп! — готово. Ничего больше женщина за жизнь и не успевает, пока младшего на ноги поставит — глядишь, уже внуков нянчить пора. Треть жизни только и делаешь, что носишь и рожаешь. Если при этом еще и думать, что носишь и рожаешь от никчемного человека, то лучше повеситься. Потому, даже если выдают девку замуж против ее воли, даже если она мужика в первый год люто ненавидит — все равно потом найдет, за что его любить, иначе ей жизнь станет невмоготу. Оттого и не любят женщины шлюх, что те цену сбивают. Не должен мужик получать это дело так просто, право на бессмертие доказать надо. Выше головы прыгнуть, больше себя стать. О значении слова «шлюха» Лютиэн догадалась по смыслу всей фразы. — Но ведь это ловушка, — сказала она. — Женщине нужно чувствовать себя значительной, и поэтому она хочет любить победителя… Но победителей на всех не хватает, и те, кому пришлось удовольствоваться меньшим, обманывают себя, находя в своих мужчинах несуществующие достоинства… И круг замыкается. Моррет горестно покачала головой. — Ай, госпожа Соловушка. Порой я жалею, что красота и молодость не ходят под руку с мудростью. Если бы способность рожать появлялась у женщин только к сорока годам, когда уже начинает голова работать, мы бы не принимали фальшивку за чистую монету. Хотя в этом разе, наверное, пресекся бы род людской, потому что чистой монеты на земле очень и очень мало. Наверное, эта бабская слепота — и есть спасение. Большая доля мужчин отраженным светом светит, вроде вон зеркальца: всеми их достоинствами наделяем их мы сами. И то сказать: не по хорошу мил, а по милу хорош. Покосившись в сторону кровати, старуха вздохнула. — Ты, наверное, и сама не знаешь, как тебе повезло, госпожа Соловушка. Чудо не то, что ты, эльфийка, полюбила человека — чудо, что ты встретила человека, которого смогла полюбить. Таких, как он, мало на этой земле. Это все равно как ни с того ни с сего на ограненный алмаз налететь. — Почему ты так уверенно говоришь? Ты ведь совсем не знаешь его. Он еще ни разу не приходил в сознание с тех пор, как очутился здесь. Может, он — совсем не то, что ты думаешь. — Нет, — Моррет тряхнула седыми космами. — Я знаю, кто он такой. Финрос запретил болтать, и Радда будет держать язык за зубами, а младшие вовсе не поняли, что к чему, но я еще не выжила из ума. Я знаю, что вы, эльфы, придаете любви большой смысл, для вас это не просто сунул–вынул. Ты не могла увлечься им ради забавы или ради его славы, как иная смертная женщина. Ты знаешь цену тому, что можешь дать — а значит, и плата должна быть соответственной. — Ты все время говоришь о цене и плате — но мы, эльфы, не мыслим так. — Так пора начинать. Потому что за все положена своя цена, ничего Валар не дают просто так, на том мир стоит. — И сколько же, по–твоему, стоит любовь эльфийской женщины? — Она стоит человека, который способен стать больше, чем любой из эльфов. На меньшее ты бы не согласилась — эльфов–то у тебя могло быть сколько угодно, выбирай–не хочу. Если бы Эру хотел сделать людей такими, как вы — бессмертными и нестареющими, то почему он сделал их смертными и болезненными? Спьяну, что ли? Думать, что Творец чем–то людей обидел — обижать Творца. Не–ет, он знал, что делал. Споря за место под солнцем с эльфами и орками, они должны будут однажды стать больше, чем эльфы и орки вместе взятые. На памяти Лютиэн Моррет впервые так ясно проговорилась о своем происхождении. Ей не хотелось оспаривать то, что старая женщина намыслила за свои годы. Вместо этого она спросила: — Моррет, ты — орк по крови. Но веришь в Единого, Валар и в то, что будущее — за людьми. Как это получилось? Со знахарки разом слетел хмель. — Как получилось, говоришь? А вот так и получилось, что орки в этих горах откусили больше, чем смогли проглотить. Дед не спросил бабку, желает ли она дитя от орка… — Но эдайн обратили тебя в рабство… — А когда это женщины орков были свободными? Еще одна порода скота, только и всего. Степные орки, что поклоняются Мелькору, кичатся тем, какие–де они свободные, да как ни от кого не зависят; а только чего их свобода стоит? Многим ли отличались от них люди, что пришли сюда с востока? Те же кибитки, те же стада. А посмотри на них сейчас! Говорят, что все их знание и умение перенято от эльфов, а за это они должны служить бессмертным — ну, а степняки никому не служат, так ведь ни знаний, ни умений они никаких себе не нашли. Все новые знания все равно с севера к ним приходят, молодняк туда сбегает, на службу к Темному Властелину: родители им стало быть, насильно свободу навязывают, а они добровольно на службу бегут. Ну и пусть рабство — а все же таких деньков, о которых под старость вспоминать хочется, у меня здесь побольше было, чем у тех моих товарок, что «на свободе» тянут ту же лямку — только вместо теплой каменной хоромины у них войлочный шатер, вши да голодуха. — Отчего же ты не искала счастья на севере? Моррет опустила голову, сплетя и сжав пальцы. — Однажды, когда я была еще молода… Я кормила старшего сына Финка… И мой в то же время в люльке лежал. И вот вышла я с этим мальцом к окну… Пусто во дворе, никого нет. И вдруг чей–то голос у меня в голове говорит: брось младенца, брось, убей… Тебя презирают, работой черной унижают и хулят в глаза, зовут орочьим отродьем — отомсти! Отомсти и беги, я жду тебя с твоим сыном… И так мне сделалось страшно, госпожа… Моррет разрыдалась. — Никому об этом не говорила. Тебе говорю. Не знаю, почему, а больше в себе держать не могу. Столько лет уж держала… Знаешь, почему я не послушалась голоса? Почему не убила дитя? Только ради Финка. Говорю тебе: во мне было столько яду, что я могла бы расколотить его головку о камень… не будь это дитя Финроса. Не слушай меня, госпожа, и не смотри — я полна мерзости… — Ты ранена, Моррет. Ранена дважды и тяжело, за людей и за орков. Но смотри: ты победила, ты не послушалась голоса Моргота. Ты свободный человек, Моррет. Все еще плача, старуха прижала руку Лютиэн к своему лбу и неожиданно попросила: — Спой мне, госпожа Соловушка. — Поздно уже, Моррет. Все спать легли. — А ты тихонечко спой. Лютиэн не смогла отказать. Ее сердце истосковалось по радостному пению, душа просилась наружу. Тихо–тихо она повела мелодию — ту самую, древнюю песню во славу возрождения и жизни, что давным–давно — два года назад! — пела она на поляне у северных границ Дориата. Пела с тайной надеждой на то, что Берен снова услышит ее и выберется из мрачной пустыни, где блуждает сейчас. Она пела, а Моррет беззвучно плакала. Но чуда не случилось. Берен лежал неподвижно, и даже боль не вызывала его к жизни. Прежде чем он очнулся, прошло довольно много времени. Каждое утро начиналось одинаково: со стука жерновов: женщины мололи зерно для утреннего хлеба. Моррет старалась всячески огородить Лютиэн от этой работы: она не знала, что зерно для лембас мелют только вручную. Когда–то, говорила старуха, в деревне была мельница, и принадлежала она Рианам, но за десять лет, что Дортонион пробыл под Тенью, мельницу спалили, и к обычным женским трудам по дому прибавилась еще одна забота: мука для утреннего хлеба. Лютиэн это забавляло. Чураться работы она не хотела, а помол ей нравился больше, чем прочие утренние занятия: кормление скота, дойка коров и все такое прочее. Подниматься затемно, вместе с петухами — тоже не было особенной трудностью, так что хлеб она взяла на себя. Могла не делать и этого: она считалась гостьей, ей были благодарны за спасение жизни дочери кузнеца (малышка объелась не теми ягодами). Но тяжелый и грубый труд, не требующий никаких умственных усилий, погружал ее в странное состояние раздвоенности, полного освобождения духа. Значит, это и есть удел человеческой женщины — работа от зари до зари. Впрочем, удел человеческого мужчины ничем не отличался, только работа была другой. Ее делали не по зову сердца и не искали в ней радости, ее делали потому что если ее не сделать — то нечего будет есть. В ней не было чар или игры ума, было однообразие и одуряющая скука. Даже ту работу, которую можно было делать с радостью и душой — они делали без всякого огня, как из–под палки. Мало кто из жителей деревни хоть раз в жизни покидал ее на срок, превышающий три дня. Правда, по словам Моррет и Анги, кузнечихи, все деревенские мужчины так или иначе участвовали в войне. Немногим отличался от своих людей и хозяин замка, Финрос Мар–Риан, Старый Финк, как его здесь называли. Вообще, имена сокращались и переделывались до неузнаваемости. Лютиэн не видела смысла беречь время и силы на том, чтоб говорить «Пэдди» вместо «Палад» и «Энг» вместо «Анга». Но сокращениям хоть можно было подобрать разумное объяснение, а вот в чем был смысл переделки имени «Берен» (в деревне у князя оказался тезка) в кличку «Берни»? — Берни, засранец, ты опять варежку раскрыл вместо того чтобы воду нести? Вот я тебя! Сопя и расплескивая себе на ноги, мальчишка поволок ведро по тропинке к своему дому. Почему–то многие, особенно дети, когда Лютиэн проходила мимо, считали своим долгом остановиться и поглазеть на нее. Хотя должны бы уже привыкнуть: в деревне они с Береном находились больше месяца. Она взяла ведро с края колодца и бросила вниз. Рокот ворота… Плюх… Лютиэн взялась за рукоять и начала поднимать ведро. По человеческим меркам она была необыкновенно сильной, поднимать тяжелое ведро ей не составляло труда. Она перелила воду в свое ведро, поднялась к замку, отлила воды в котел и поставила на огонь. Сегодня ей нужна была теплая вода. Мыться раз в три дня — остальные обитатели замка полагали это эльфийским чудачеством. Эльфы тоже посчитали бы это чудачеством: только крайняя необходимость могла заставить эльфа сделать перерыв между купаниями длиннее чем в одни сутки. С котлом нагретой воды в одной руке и ведром холодной — в другой, она поднялась к себе в комнату. Приготовила корыто, чистую одежду и мыло, разделась, смешала горячую воду с холодной и, ступив в корыто, облилась из ковша. Взяла мыло и принялась намыливать волосы — за прошедшее время они не очень отросли, а сколько пришлось бы возиться с прежней косой! И, промывая их вторым ковшом воды, почувствовала на себе взгляд. Она заметалась, на то, чтобы понять, откуда исходит взгляд, потребовалось время: к неподвижному телу на кровати она уже привыкла относиться как к предмету обстановки — ценному, требующему ухода, но все же к предмету, ибо роа — не более чем предмет, а феа Берена все это время бродила где–то далеко. Теперь же феа вернулась в свой дом, и тихо разглядывала ее сквозь полуприкрытые ресницы. Он лежал на животе, волосы падали на лицо и глаза смотрели сквозь них как из засады. — Есть легенда, — его голос звучал слабо и хрипло. — Про парня, который подсматривал за эльфийской принцессой, когда та купалась. Она превратила его в камень. — Это была какая–то другая принцесса. — Да? Тогда отчего я не могу пошевелиться? — Ты очень ослаб. Долго лежал. — Сколько? — Сорок два дня. Он помолчал и спросил: — Дело дрянь? — Ты жив. — Не уверен… Он попробовал перевернуться на спину — и не смог без ее помощи. Поднял руки к глазам, рассмотрел обрубок правой — и снова уронил руки на одеяло, отвернул лицо, сжал челюсти и зажмурился. Она знала его мысли так же ясно, как свои собственные. Он стыдился слабости и увечия, нечистого дыхания, черного труда, который она проделывала, ухаживая за ним — всей той сплошной заботы, которую он представлял собой сорок два дня. Это испугало ее. «Ты разлюбишь меня — потому что я видела тебя таким?» «Что ты… Нет… Нет…» Она отбросила одеяло и забралась к нему, прильнула всем телом. «Мне все равно, как ты выглядишь», — сказала она ему своими руками. — «Мне все равно, какого цвета твои волосы и как глубоко в твой лоб врезаны морщины. Мне все равно, одна у тебя рука или две», — сказала она ему своими губами, — «Сможешь ли ты сражаться или изучать тонкое мастерство нолдор. Мне все равно, примет ли тебя мой отец, что скажут феаноринги, что подумают твои подданные… Мне все равно, как долго нам суждено быть счастливыми», — сказала она ему всем телом. — «И насколько сильна будет скорбь в разлуке, и какой путь тебе уготован — мне безразлично: любой я сумею разделить. Потому что люблю тебя таким, какой ты есть, здесь и сейчас, и всегда, как бы ни изменилась Арда, и какие бы времена ни пришли…» …Они лежали, прижавшись друг к другу — уже больше ради тепла, нежели ради ласки. Тень оконного переплета косым крестом перечеркивала кровать. — Я дома… — прошептал Берен. — Как это вышло? Я потерял память в Тангородрим, а очнулся здесь… — Свидетели Манвэ принесли нас сюда. — Что это за место? — Ост–ин–Риан, замок в Эмин–на–Тон. — Риан… знакомое имя… Анардил Фин–Риан бился у Бешеного Брода и погиб в Долине Хогг… — Это сын хозяина. — Он знает, кто я такой? — Я не говорила, но они, похоже, знают. Моррет дала мне понять, что знают не все. Тебя, по слухам, до сих пор ищут сыновья Феанора… Я их боюсь. — Правильно. — Ты быстро поправишься. — Благодаря тебе, моя волшебница, — он поцеловал ее ладонь. — Ты уже который раз вытаскиваешь меня из преддверия Мандоса. Когда моя душа вознеслась к нему, знаешь, что он сказал мне? — Что? — сердце Лютиэн на миг застыло. — Сказал: «Туда или сюда, парень, не торчи в дверях, сквозит». Моррет, прислонившись любопытным ухом к двери (надо же узнать, почему госпожа Соловушка ушла мыться три часа назад и до сих пор не показывается — не смылась ли до костей?) различила… смех? Да, смех… Смеялись двое, женщина — как будто кто–то громко звонил в серебряный колокольчик, мужчина — как будто кто–то тихо дул в охотничий рог… Финрос Мар–Риан в молодости, наверное, был из тех людей, которые своей кряжистостью походят на гномов — низкорослые, широкоплечие и рукастые, словно ладони им кроили по мерке человека, высокого, как Берен. К старости такие люди кажутся толстыми даже если им не с чего толстеть. И походка остается грузной и уверенной, и привычка задирать подбородок никуда не девается, хотя подбородков уже не меньше двух. — В начале лета забрела к нам коняга, — сказал Финрос, как бы между прочим. Это «между прочим» нисколько не обмануло Берена — старик явно поднялся в их комнату за этим разговором и держал подмышкой что–то, завернутое в холст. — Ну так вот… Коняга славная, под седлом и в узде… Хозяина ее мы искали, но не нашли, а я и не думал, что найдем, потому как он, по моей мысли ушел туда, откуда нет возврата. Но вещи свои он увязал во вьюк, и если ты и вправду тот самый, кому принадлежат конь, седло и эти вещи, ты сможешь их назвать. Ну, а если нет — то хозяин их сгинул, и кто нашел, тому они и достанутся. Что скажешь? — Изволь, — Берен улыбнулся. — Во вьюке — рубашка и сапоги эльфийской работы; ворот рубашки вышит синими птицами. Еще там летний кафтан, что носят без застежек, с разрезами по бокам для меча и ножа. А еще — диргол, сотканный в синюю, белую и черную нить. Доволен ли ты ответом? Старик встал со скамьи, поклонился и положил на колени Берена сверток. — Будь моим гостем князь. Берен положил руку на холстину поверх руки старика. — Ты понимаешь, о чем просишь, Финрос Мар–Риан? Феаноринги ищут моей головы. Он отпустил руку — и старик выпрямился, гордо выпятив пузо. — Не родился еще такой человек, — сказал он. — Или эльф, или орк, или демон, хоть бы он был самим Морготом — кто напугал бы меня так, чтобы я отказал в крове скитающемуся и раненому. Даже если бы он не был моим князем. А Феаноринги пусть поцелуют меня в зад. Берен засмеялся. Что ему всегда нравилось в горцах–северянах — это их грубоватая прямота. «Да» человека из Эмин–на–Тон было «да», а «нет» было «нет». — Знаешь, почтенный Финрос… а ведь я не князь больше. Я отрекся от княжеского достоинства и был изгнан. Какое–то время старик молча изумленно хлопал глазами, потом сказал: — Я так думаю, что и от мужского достоинства отказаться можно… на словах… Только хер куда девать? Говори что хочешь, ярн — а все равно ты мой князь, и я не отрекусь от тебя, хоть бы ты от меня отрекся. Берен поразмыслил над ответом. — К сожалению — а может, к счастью, почтенный Финрос — княжеское достоинство не имеет признаков столь же очевидных. И потому я, отрекшись от княжества, не могу пойти на попятный. Я остаюсь Береном Беорингом, просто собой, а не князем Дортониона. Поверь, я решил это не вдруг и не спьяну, и так будет лучше для всех… Старик посопел. Потом стукнул кулаком по спинке ложа: — Несправедливо это. Ты один сражался до последнего. Ты вернул Дортониону свободу, а не Хардинг, что отсиживался под крылышком у эльфов. — Хардинг тоже сражался. А от разговоров о том, кто где отсиживался, у меня так сводит лицо, что скулы того и гляди стукнутся одна о другую. — Может, Хардинг и сражался, но ведь мятеж поднял ты! Без тебя ничего бы не было! — Почтенный Финрос! — Берен сжал его руку, пытаясь подобрать слова. О чем болит сердце старика — он понимал. Именно они — те, кто пережили здесь эти десять страшных лет, разорившиеся, наполовину истребленные — сейчас были унижаемы другими, успевшими вовремя уйти, сохранить детей и добро… Он сумел отстоять замки для таких, как Мэрдиган, и объявить полное прощение тем, кто перешел на его сторону хотя бы в последние минуты битвы — но он не мог заткнуть все рты, из которых вылетало презрительное «морготовы трэли». Пока он, сам бывший морготов трэль, был князем — эти рты раскрывались не очень широко. Но сейчас… — Почтенный Финрос, в том–то все и дело, что я поднял мятеж и довел его до конца. Это — как раз то, что я умею хорошо; мятежником, а не правителем, сделали меня эти девять проклятых лет. Если князь Берен объявится в Дортонионе — то даже против его воли будет новый мятеж. А я не хочу проливать кровь своих. Я вообще не хочу проливать кровь, мне это изрядно надоело. И потому я буду благодарен тебе, почтенный Финрос, если даже здесь, между нами, ты не будешь величать меня князем. Старик посмотрел в лицо Берену и понял, что тот ничего иного не скажет. — Желаешь ли ты, чтобы в деревне и имени твоего не знали? — спросил он. — Желал бы, но возможно ли это? — Навряд ли. Что ты поседел до срока — знают и здесь. Радда, мой внук, признал тебя сразу, а двое других еще сопляки, ни разу не выбирались в Каргонд, а то и они признали бы. — И согласись, Финрос, не каждый день орлы приносят одноруких из Тангородрим и эльфийских дев на загривке. Об этом будут болтать, если не сказать, что это должно быть тайной. В начале осени твои люди погонят овец на торг в Каргонд или в Друн, ведь так? И как скоро там поймут что к чему, если кто–то распустит язык? Быстрей, чем высохнет плевок в кузнечном горне. — Так что? — Собери завтра вечером деревню. Я сам скажу им. — Сам? А хватит сил выйти к народу? Берен усмехнулся, прищурив глаз. — Почтенный хозяин, я сегодня сам ходил до ветру. Правда–правда. Берен не был бы собой, если бы в первый же день своего возвращения к жизни не попытался встать, а на второй день не встал. Вечером этого дня хозяин замка собрал мужчин деревни и Берен рассказали им, кто он такой и почему болтать об этом за пределами деревни не стоит. После этого они с Лютиэн начали… просто жить. Как двое смертных, муж и жена. Во всяком случае, ей так казалось. В деревне не так уж много осталось семейных пар, с которыми можно было сравнивать. И «собрание мужей» наполовину состояло из женщин. Берен выздоравливал быстро, много ел и несколько раз пытался браться за работу, превышающую его силы, хотя и подходящую для однорукого. Вся эта работа считалась работой для женщин и подростков, и как–то раз Моррет попыталась воспрепятствовать участию Берена в вымешивании глины — по ее словам, это было «вовсе сущее поношение». Берен смеялся так, что чуть не свалился в глину, и ничего не мог объяснить вконец разобидевшейся старухе. Та вернулась в большой дом, где женщины вымазывали этой глиной печи и стены, и попыталась направить на истинный путь Лютиэн. — Ну ладно, отрекся он от княжеского звания. Пусть будет. Но ведь гостем–то моим быть не перестал! Что про меня люди подумают? Скажут: выгнала Моррет увечного витязя топтать глину со щенками да девками. А ты, госпожа моя, что же — потерпишь, что твой муж возится в тванюке? — Потерплю, Моррет, — Лютиэн вытерла руки от глины и крепко взяла старую женщину за плечи. — Мне это не тяжко и не кажется поношением. Тем паче, думаю, ему — ибо с настоящим унижением он знаком не понаслышке. Но вот о чем подумай, Моррет: если ты избавишь его от работы, он останется наедине со своим увечием, и ничто не даст ему забыть, как много он потерял. Нет, пусть ходит где хочет, пусть делает что пожелает. Не так уж часто ему удавалось жить так, как он хотел бы жить. — А ты, госпожа? — вдруг спросила одна из женщин. — Прости что спрашиваю, но дивлюсь я на тебя. Неужели тебе охота была жить здесь? Ты ведь эльфийская королевна, а возишься со стряпней, стиркой и шитьем, как любая из нас. Поди, ведь и на жнива подашься? — Конечно, Финдис. Я ем хлеб в этом доме, так почему бы мне и не пойти убирать хлеб? Она оглядела женщин, прекративших работу и удивленно уставившихся на нее. — Я никогда прежде не думала о том, как живется смертным женщинам. Но я полюбила смертного и разделила с ним его судьбу. Значит, для меня другой дороги нет. Многое в вашей жизни меня удивляет, и не всегда приятно. Но это не оттого, что я эльфийская королевна, а от того, что я эльф. Будь я простой — Но ведь, поди, светлицу мазать во дворце не приходилось? — Нет, но приходилось расписывать по–новой. Ведь от факелов стены и потолки коптятся. Она обмакнула пакляную кисть в миску с размешанной глиной. — А разве у вас стены не сами собой, по волшебству, расписываются? — изумилась молоденькая девушка. — А еще я слыхала, что в Дориате есть волшебный котел, в котором варево из семи мяс каждый день появляется поутру само собой. Если вы эльфы — что ж вы себе не наколдуете? Я бы наколдовала… — Ага. Волшебный котел тебе мясо варит, а ты тем временем шасть на улицу — в кустах брюхо нагуливать! — съязвила Моррет. — Мазилом работай, а не языком, сорока. Какое–то время женщины опять работали молча, потом еще одна не выдержала. — Дозволь еще спросить, госпожа Соловушка. — Разве у нас княжеский совет, что говорить можно только по спросу? Не жди дозволения. — Вы с кня… с Береном долго у нас пробудете? — Тебе какое дело? — встряла Моррет. — Или боишься, что они все лавки насквозь просидят? А не бойся: не твои лавки–то, а наши, Рианов. — Да и вовсе я не об том, — обиделась женщина. — А только знаешь, госпожа Соловушка, шило–то в мешке не утаишь. Так–то мы болтать не будем, но ежели кто другой придет, то ему ведь рта не зажмешь. А про лютость феаноровых сыновей мы кой–чего знаем. — Я тоже немного знаю о том, каков нрав сыновей Феанора, — сказала Лютиэн, жестом запретив Моррет отвечать за себя. — Но здесь решают двое, которым мы подчиняемся: хозяин замка, Финрос, и его гость Берен. Я… спрошу у него. Ночью она и в самом деле спросила. Во всем доме пахло свежей влажной глиной, из окон были вынуты рамы со слюдяными вставками, и проемы задернули тонкими ветхими холстами — от мошкары. — Когда закончится жатва, и трава в окрестности выгорит, — ответил Берен, — я сяду на коня, возьму Хуана и поднимусь со стадом выше в горы. Туда, где травы стоят все лето. Если придет кто–то чужой, он не встретится со мной. — А я? — спросила Лютиэн. — Возьмешь ли ты меня туда? — Пастухи не берут жен в горы, — Берен улыбнулся. — Но ты не обычная жена. Ты — мой последний и единственный воин, моя королева, мое сердце… И это наконец–то будет место, где мы будем вдвоем. — Пока не придет время загонять на зиму скот, — согласилась она. Пришли жнива, и урожай обещал быть восемнадцать мер на меру — лучшее из того, что может дать здешняя земля. — Пива наварим и перепьемся на радостях все! — говорил Финрос. — Мы десять лет того не видели, чтобы восемнадцать к одной! А ведь в Дориате плохим считался год, когда собирали тридцать мер на меру… Озимая пшеница здесь давала совсем не такое зерно, как в нижнем Белерианде — этот неприхотливый вид хорошо переносил холодные дортонионские весны, но высоких упругих хлебов, которые принимают прежний вид после того как на них сядешь и посидишь — таких хлебов из нее испечь было нельзя: тесто получалось липкое, плывущее. Поэтому горянки пекли пресные лепешки, ловким сильным броском расплющивая ком теста о раскаленную стену печи. Искусство же пекаря состояло в том, чтобы правильно вымесить тесто и точно определить тот миг, когда пропеченная лепешка готова отвалиться от кирпичной стенки. На жнива вышли все, от мала до велика, и работали не покладая рук. — Погода переменится, и хлеб пропадет, — объяснил Берен. — А погода здесь меняется быстро. Так вот откуда у людей это качество, подумала Лютиэн — готовность то работать, забывая о пище и сне, надрывая все силы, то бездельничать целыми днями. Это все потому что они не могут полагаться на милость Кементари, и зависят от прихотей природы. Стремятся урвать побольше досуга, когда выпадает возможность, но и работают без передышки. Берен и Лютиэн на жнивье не пошли, потому что вовремя узнали: поля озимого ячменя и пшеницы граничат с полями чужой деревни; новых соседей непременно заметят. И хотя эта деревня была такой же глухоманью, что и владение Рианов, Берен решил не рисковать. Они взяли стадо и отправились вверх, в горы, где даже среди лета не таял снег. Грязновато–белыми островками лежал он в ущелинах, окруженных зеленой травой, грязно–белым потоком бежали мимо овцы. Хуан и еще два крупных пса вели стадо, не давая разбегаться, сзади шел Берен, бежал еще один пес и ехала верхом Лютиэн. Когда она в первый раз пересекала Дортонион, ее больше занимали мысли о Берене, чем о стране, по которой она едет. Но сейчас было время оглядеться и восхититься тем, как тени облаков бегут по склонам гор вверх и вниз, как стланик цепляется за камень, как бархатная трава под ветром меняет оттенки… Эта земля говорила с Лютиэн совсем иным языком, чем ее родной край: языком Аулэ, Манвэ и Ульмо, а не языком Кементари, покровительницы матери. Это была мужская, мужественная земля, в яростном порыве встретившаяся когда–то с небом. Скалы, ручьи и льды говорили языком грозных воинов, их песнь была сурова и прекрасна. Эмин–на–Тон были не так круты, как Эред Горгор, они походили не на остро заточенные зубья пилы, а на седые головы. Сосновые леса покрывали покатые склоны, как шуба покрывает плечи сидящего старика, и было в этом что–то невыразимо печальное. Сверху, если подняться на гребень, деревня была хорошо видна. Домики лепились к склону как ласточкины гнезда, и совсем маленьким, вроде кротовины, казалось подворье Рианов. Вишни, груши и яблони росли во дворах, виноград оплетал столбы и перекладины ворот, и Лютиэн был уже знаком вкус вина из его маленьких ягод: грубым, сладким и терпким получалось оно, простояв год, а больше двух лет и не жило. Огороды покрывали склон под деревней, как заплатки. Деревню из лагеря можно было видеть, а вот лагерь оттуда — нет, и Лютиэн в мыслях еще раз поблагодарила старого Финроса за его мудрость. Даже дым очага, как выяснила она, не выдавал пастухов: дымоход был устроен хитро, так что дым расползался по земле. — Да, — подтвердил ее догадку Берен. — Это не просто пастбище, это укрытие для скота, на случай орочьего набега. Риан знает, что делает. Они подновили кошару, крыша которой обвалилась — видимо, зимой, под тяжестью снега, — и Берен, загнав на ночь овец и устроившись ужинать, спросил: — Ну, по сердцу ли тебе эти места? — Они мне нравятся, — ответила Лютиэн. — Но я никогда здесь не буду своей. Берен немного приуныл, и она утешила его: — Но эти места дороги мне хотя бы тем, что здесь ты обрел покой и радость. — Покой и радость для меня всегда там, где ты. Но если бы тебя в моей жизни не было — то Дортонион был бы тем, что я люблю больше всего на свете. И мне будет горько покидать его. — А разве ты не можешь остаться? Берен покачал головой. — Вспомни о Финросе. Те, с кем я пережил Тень, никогда не смогут оставить мысль о том, что однажды я встряхнусь как следует и всем покажу. И здесь не найдется достаточно глухого медвежьего угла, где мы могли бы скрыться от друзей и от врагов. Даже это укрытие годится только на время. Они пробыли там до первых дней осени, когда заморозки начали прибивать траву, а ночи в пастушьей хижине сделались нестерпимо холодными. Раз в пять дней приходил кто–то из мальчишек, приносил муки, эля, свежих яблок — словом, всего, чего здесь не было. Рассказывал немудрящие деревенские новости — кто–то зарезал свинью, чья–то дочь нашла себе жениха в соседней деревне, хорошего и работящего, хоть и хромого и старого (страшно подумать — тридцать пять лет!). Никто из большого мира, где творились большие дела, не пересекал пределов владения Рианов, глухого и всеми богами забытого уголка почти на границе Анфауглит. Через день после того, как стадо вернулось в деревню, началась новая страда — уборка яровой пшеницы и ячменя — которые от озимых не отличались ничем, кроме того, что их сеяли не под снег. И снова урожай был хороший, и снова была гулянка с танцами на выжатой стерне — в этот раз без соседей, эти поля не граничили, и Берен впервые протанцевал с Лютиэн нарью, со всеми полагающимися подхватами и прижиманиями. А на третий день, когда похмелье прошло даже у самых рьяных выпивох, по дворам собрали гурт, чтобы гнать на продажу. С гуртовщиками должен был пойти и Радда — первый его поход дальше чем на лигу от деревни. — Ты можешь сделать о чем я попрошу? — заговорил с ним в конюшне Берен. — Да, — ответил мальчик. — Отыщи в Каргонде или в замке Элвайд Нимроса дин–Брогана. Лет ему примерно столько же, сколько и твоему дяде Турвину, он носит зеленый с коричневым и белым, а пряжка его диргола сделана как арфа. Скажи ему — и только ему! — что ты знаешь, где живет госпожа, которую он проводил на север, но если он желает ее увидеть — пусть приезжает один к распадку между Маэд и Гваэд, у озера Аэлуин. Радда серьезно и важно кивнул. Берен со вздохом отпустил его: будь это Руско, можно было бы просто сказать: ну, и посмотри в Каргонде, что там и как. И получить с его возвращением подробный ответ. А Радда, хороший и честный паренек, не отличался, к сожалению, той цепкостью ума. Если его попросить осмотреться, он нипочем не станет прикидываться глуповатым побродяжкой, которого помимо воли ноги не туда занесли, а будет ходить везде все с тем же серьезным задумчивым видом, и только у полного дурака не вызовет вопроса — «А ты что здесь высматриваешь?» Гуртовщики вернулись через двадцать дней, привезли товар, выменянный за овец и коз, а у Радды при поясе оказалась пряжка в виде арфы. — Он будет ждать тебя там, мардо, — сказал мальчик. — Только я ему не верю. — Почему? — спросил Берен. — Там был эльф, рыжий сын Феанора. Лорд Амрод, наверное. И этот бард говорил с ним, как будто ничего и не случилось. Будто ты не был ему князем или феаноринги не ищут твоей крови. — Пусть это не беспокоит тебя, Радда. Я знаю холмы у Тарн Аэлуин как свои пять пальцев, — тут он усмехнулся криво. — И если бы Нимрос и вправду надумал меня предать, то я его и тех, кого он приведет, увижу — а они меня нет. Кроме того, с ними шел Хуан, который чуял засаду за лигу. И весь расчет был на то, что трое путников смогут скрытно появиться в холмах, а вооруженный отряд — нет. Однако же холмы у Тарн Аэлуин были пусты, никакие воины не скрывались там, поджидая неосторожного. И если не знать этих мест, как знал их Берен, то казалось, укрыться там совсем негде. Холмы эти были округлы, покаты и лишены древесного покрова — только многолетний вереск устилал их склоны. Оттого–то орки и не искали здесь отряд Барахира, что думали — спрятаться тут невозможно. Но Берен отыскал промоину под нависающим камнем, такую большую, что туда можно было ввести коня в поводу. Так он и сделал — а потом зажег факел, и Лютиэн поняла, где находится. Это было старое укрытие Барахира и его воинов. В яме на полу сложен очаг, и до сих пор кое–где в углах лежала вересковая труха: прежде там были постели. — Здесь почти нет крови, — тихо сказал Берен. — Они рубились там, при входе. Два человека удерживали дверь, а когда они… падали… на их место заступали новые двое… И только отцу моему не нашлось пары: он встретил их вот здесь, спиной к стене, и бился один… Берен поднес факел к стене, но там не было ничего. Ни следа крови. — Видно, смыло, когда известняк запотевал в сырую пору, — вздохнул он. Привычным движением нашел щель между камнями и сунул факел туда. — Пойдем насобираем хвороста, — Лютиэн шагнула ко входу — Я не хочу оставаться здесь ни одной минуты сверх необходимого. — Я тоже. Они вышли, но прежде чем пойти за хворостом, поднялись на холм — осторожно, чтобы никто не заметил их идущими по гребню. Вся долина озера открылась перед Лютиэн. Спокойна и непроницаема была его гладь, у дальнего берега синел лес, ближний берег круто обрывался в воду, а между ними тянулась полумесяцем, как тонкая пектораль, полоска белого песка. Все берега были доступны взгляду. Редколесье перекрученных хилых сосенок, цеплявшихся за склоны, просвечивало насквозь. — Здесь действительно не сможет скрыться никто, если не знает, где скрываться. — Да, — Берен мрачно усмехнулся. — Теперь, когда мертвы все, кто о ней знал — кроме меня — это опять самое надежное укрытие во всем Дортонионе. А теперь у нас есть еще и Хуан, так что никто не подкрадется к нам без нашего ведома. Но он и не собирался подкрадываться. Утром Лютиэн разбудил звук, отдаленный и тихий, но оборвавший ее сон полной здесь неуместностью: звон лютни. Она тронула Берена за плечо и он проснулся мгновенно. — Ты слышишь? — спросила она. — Не только слышу, но и узнаю. Ох, парень… Он вскочил с вересковой лежанки, плеснул себе в лицо воды из каменной вымоины, перепоясался мечом (как быстро, подумала Лютиэн, он научился это делать, прижимая пояс локтем!) и, выбежав из пещеры, прямо–таки взлетел на холм в сопровождении Хуана, который, узнав знакомый голос, тоже помчался со всех ног. Лютиэн решила, что торопиться ей некуда, вышла из пещеры шагом и увидела, что Берен, встав во весь рост, пропел: Песня умолкла и раздался жалобный стон лютни, ударившейся о камень — видимо, певец от неожиданности обронил ее. — Парень, если ты будешь так обращаться с эльфийской лютней, я отберу ее, хотя мне самому она теперь вовсе без надобности, — с напускной суровостью сказал Берен. Лютиэн поднялась на холм к нему и увидела Нимроса, до крайней степени обескураженного. — Если бы я думал, что ты останешься в живых, я бы ожидал от тебя, князь, совсем другого, — вздохнул бард, выслушав причины, по которым Берен скрывается. — Знаю. Все ожидали бы от меня совсем другого, а кое–кто хотел бы за это и убить. Но неужели даже тебе я не смогу объяснить, что так, как сейчас, лучше? — Мне ты мог бы и не объяснять, лорд Берен. Просто сказать: я сделаю так–то и так–то. Той зимой… когда к нам вернулся Руско… Я верил с трудом. Заставлял себя верить и убеждать других. А он — просто верил. И меня это язвило до самых корней сердца: в простом мужичьем сыне верности оказалось больше, чем во мне. — А сейчас это тебя язвит? — спросил Берен. — Уже нет. Я просто решил следовать за тобой. — Боюсь, что не получится. Ты не сможешь последовать за мной туда, куда я пойду. Они сидели втроем у очага и делили скромную трапезу. Каждый выложил на каменную плиту–стол то, что привез. — Куда же на сей раз? — спросил Нимрос. — В Дориат. Я должен завершить свои дела. Лютиэн вздрогнула. Его намерение она прочитала в его мыслях уже давно, и они даже не обсуждали это, но вслух Берен сказал об этом впервые. — Где бы ты ни скрывался сейчас, между тобой и Дориатом лежат горы, — вслух рассудил юноша. — И земли Креганов, Дэррамаров, Далмаров, Финнелинов… Хардингов… Если только ты не захочешь повторить свой смертоубийственный путь от Грозовой Матери. — Не захочу. Свою слепую удачу я исчерпал и выжал досуха. Да и не желаю я ехать по своей земле, хоронясь как конокрад. Это будет свадебный поезд, Нимрос. Я уезжаю, чтобы сказать эльфийскому королю: я добыл свадебный выкуп, которого он требовал; Сильмарилл в моей руке, и теперь он не вправе не признавать меня мужем его дочери. Похлебка в котле сварилась. Берен поддел его за дужку крюком, который сделал ему кузнец в деревне Рианов, и переставил на каменный стол. — Лорд Маэдрос потерял руку вместе с оковами, я — вместе с величайшим сокровищем, — усмехнулся он. — Но теперь пусть любой, кто хочет, гоняется за Сильмариллом. Я… я не вернусь, Нимрос. — Я не понимаю, — сказал молодой бард. — Но я уже сказал, что полагаюсь на тебя полностью. Что ты мне прикажешь? — Попрошу, молодой Броган. Просто попрошу. Я хочу, чтобы ты был моим герольдом. Чтобы в первый день весны, в день Равноденствия, ты встретил меня у ворот замка Каргонд и сопровождал до границ Дориата. И чтобы там, если позволят эльфийские законы, ты был моим свидетелем. Кроме тебя, я зову в свидетели Мар–Кейрна и Мар–Гортона. Но до дня Равноденствия молчи обо мне и о госпоже Тинувиэль. — Как скажешь, ярн… лорд Берен. Берен подумал немного и прибавил: — Я буду зимовать в замке Ост–ин–Риан. Сам того не зная, он солгал. При въезде в деревню, на высоком взгорье их поджидал Радда, и, увидев вдали, сбежал вниз, чтобы встретить на дороге. Он так запыхался, что не сразу смог говорить, и после некоторых усилий смог надсадно выдохнуть: — Моррет умирает! Она и вправду умирала. Сначала Лютиэн думала, что может еще спасти ее. Лихорадка, которую она подхватила, застудившись на ручье, не казалась чем–то страшным… особенно по сравнению с тем, как был отравлен и обескровлен Берен. Но, глянув иным зрением, Лютиэн ужаснулась: Моррет умирала не от лихорадки. Ее тело словно бы… расточалось изнутри, словно бы само по себе не хотело жить. Она не могла ни помочь, ни найти слов утешения — только встала на колени рядом с постелью старухи и крепко взяла умирающую за руку. Та открыла запавшие глаза и стиснула пальцы. — А–а–а, госпожа Соловушка, — пролепетала она. — Попробуешь спасти меня? Нет, от смерти меня тебе не вылечить… И все же… хотелось бы мне, чтобы ты была рядом в мой последний час… Но сперва… сперва хочу говорить с князем. Лютиэн уступила Берену место у постели, и он принял руку старухи из ладони своей жены. — Берен, сын Барахира, — проговорила Моррет. — Отвечай и не лги перед лицом моей смерти, даже мне в утешение. Скажи, достанусь ли я, когда умру… сам знаешь кому? — Моррет, — птичья лапка старой женщины полностью скрылась в руке Берена. — Разве отец может оставить дитя, взывающее к нему из неволи. Ты знаешь, кто нам всем Отец, кто вывел нас двоих из логова Моргота. Взывай. Я ничего не могу дать тебе, кроме надежды. Я — лишь живая порука тому, что взывающий не останется без ответа. — Ответа… да… и какой же ответ ты получил? Разве ты не умрешь, как и все мы? Хотя бы я ускользнула из лап Моргота — может статься… я просто… исчезну. Это лучше, чем вечное рабство… но не намного… — Ответ нельзя получить, Моррет. Ответом можно только стать. — Что ж, спасибо, князь… Но смотри, если твоя надежда меня обманет… Я прокляну тебя прежде чем пустота меня пожрет. Я успею, не сомневайся… А теперь — отойди. Пусти ко мне свою королевну. Лютиэн присела на край постели и снова сжала холодную худую руку Моррет. Старуха больше не заговаривала с ней — держала ее руку в своей, словно ей так было легче. Она не мучилась, просто медленно угасала. Лютиэн прежде никогда не встречалась с таким — она видела людей, умиравших молодыми, от ран, и это тоже было страшно, но она видела и эльфов погибающими безвременно. Но так, чтобы эльф погибал сам собой, от незримой раны, когда жизнь рвется как ветошь… — Не плачь, госпожа Соловушка… не плачь… — Моррет попробовала протянуть левую руку, чтобы утереть слезы Лютиэн, но не удержала, уронила ее. — Подумай о том дне, когда ты будешь провожать князя. Вот, когда поплачешь. «Нет», — подумала Лютиэн. — «Тогда я не смогу плакать. Как он не мог плакать над Финродом». Сколько времени это тянулось? День боролся–боролся с ночью да и сдался, а потом ночь пошла на убыль… Пришел Финрос и какое–то время молча сидел в углу на лавке. Потом пришел и сел рядом с ним Радда. Лютиэн не отрываясь смотрела на Моррет, хотя та закрыла глаза. Берен ходил наверху, она слышала его мерные шаги. Потом она заметила, что Финрос спит, опершись локтями на колени. Моррет вдруг начала задыхаться, ее сил уже не хватало, чтобы мышцы груди могли раздвинуть ребра для вдоха. — Финрос, проснись! — сказала Лютиэн, и старик вскинулся, подбежал к постели жены и оттеснил Лютиэн. — Моррет, Моррет! — заплакал он. Та открыла глаза, пошевелила губами, но не смогла ничего сказать. Ее голова поникла и дыхание отлетело. — Вот и все, — Финрос одной рукой вытер слезы, другой прикрыл глаза умершей. Слезы выступили снова. — Она ведь младше меня была, госпожа Соловушка… В которых кровь орков — те недолго живут. Берен, видимо, услышал что–то: сбежал вниз по лестнице и, отбросив дверной занавес, встал на пороге. — Ты одно мне скажи, — обратился к нему Финрос. — Ты… ему… сильно врезал? — Как только смог, хэлди, — Берен раскрыл объятия, и старик ткнулся лицом в его диргол. — Утешься, Финрос: она умерла свободной. — О, я бы отдал свою руку, чтобы это оказалось правдой! — Вот тебе в том моя рука, — Берен посмотрел ему в глаза с расстояния вытянутых рук. — Финрос, теперь нам придется уехать. — Нет, лорд! Не сейчас… — Сейчас, мой гостеприимный хозяин. Ведь твой сын, Турвин, приедет оплакать мать. А он присоединился к дружине Хардинга. — Ну и что? — надулся Риан. — Пока еще я жив, и я здесь хозяин. — Это верно; но что делать твоему сыну, если Хардинг спросит его? Кого предать, отца или князя? — Хардинг не князь! — Но твой сын клялся ему. Финрос опустил голову. — Вспомни, что ты сам подумал, когда я вернулся. И эти сомнения не оставят тебя до сих пор. Ты хочешь, чтобы парень разрывался между верностью и верностью? — Хватит, лорд Берен. Твоя правда. И… уходи теперь. Дай мне поплакать над женой. Они покидали деревню вместе с юным Рианом — Радвин должен был ехать к Каргонду, позвать своего дядю на поминальную тризну. Они спускались с горы верхом, а вслед им доносился вой женщин от могилы. Это было неприятно и непонятно Лютиэн. Она знала, что женщины деревни не любили Моррет и боялись ее. Теперь же они вопили так, как эльфийская женщина может возопить только над самым дорогим ей мужчиной, лишь один раз в жизни, и то не всякая — она не могла представить себе мать или Галадриэль испускающими такой вопль. Когда они попрощались с Радвином, Лютиэн сказала Берену о том, что чувствует. И Берен молчал так долго, что она думала — он не ответит, но он все же промолвил: — Бывает, что люди лучше тогда, когда следуют приличиям, а не велениям своего сердца, — А когда Финрос женился на двух женщинах сразу — чему он следовал? — Он пытался следовать и тому, и другому. Моррет он любил, но не мог жениться на ней, рабыне, да еще и порченой крови. Родичи и другие Рианы не потерпели бы наследника с примесью крови орка. Он взял в жены девицу из Дэррамаров, а Моррет была его наложницей. — Он истязал их обеих. И сам страдал. Ваши законы жестоки… Берен усмехнулся. — А в том, как все сложилось теперь, чудится злая шутка судьбы, — сказал он. — Потому что наследует ему все равно Турвин, чья кровь на одну восьмую — кровь орка. И никто не возвышает против этого голоса, потому что после прошедших десяти лет в стране появилось немало ребятишек с долей орочьей крови… И потому что лучше Турвин, хоть и порченый, а свой, чем выскочка, которого назначит Хардинг, если замок останется без наследника. Сука удача. — Что ты сказал старику, когда вы прощались? — Сказал, что если он будет жив в тот день, когда лорд Маэдрос пойдет на Ангбанд — то пусть он снимает всю деревню с места и бежит на юг как можно быстрее. Пусть они забудут о домах, имении и урожае — спасаются, как из огня. Ибо это и будет огонь. А если он умрет прежде чем увидит тот день — пусть перед смертью свяжет Радду клятвой сделать это. — Когда ты так говоришь о будущем, я тебя боюсь. — Когда я так говорю, я сам себя боюсь. Как бы мне хотелось не знать всего этого и не думать… Лютиэн замедлила ход своего коня, приведенного Нимросом — чтобы взглядом попрощаться с той горой, где они провели последний месяц лета. — И куда же мы едем теперь? — спросила она. — К замку Даллан, в такую же глушь, как и здесь. Он вдруг тепло усмехнулся. — Ты видела, как человек умирает. Может быть, увидишь, как человек рождается. Человек рождается в муках. Хотя Даэйрет вопила больше от страха, чем от боли, а с другой стороны — чем больше она боялась и вопила, тем сильнее сжималась внутренне и тем страшнее была боль. Лютиэн пожалела о Даэроне, который знал такие песенные чары, что могла бы уснуть даже рожающая женщина. Увы, Даэрона нигде поблизости не было. Берен предложил свой способ, который людские лекари иной раз применяют к тяжелораненым, чтоб не дергались и не мешали врачам: огреть колотушкой по голове. Сказал он это довольно громко; услышала Даэйрет или нет, но вопить и требовать дурманного зелья перестала. Теперь, когда ее скручивало, она только громко стонала и кусала край покрывала. Берена бедняжка по–прежнему боялась больше всего на свете. Но, когда схватки перешли в потуги и Лютиэн подняла девочку с постели, она снова задрожала в страхе. — Нет… Так нельзя… я не могу… Он упаде–о–о–от! — Не говори глупостей. Присядь, как в отхожем месте, крепко держись за столб и тяни так, словно хочешь выдернуть его из земли. Даэйрет вцепилась в кровельный столб как в родную мать. На то, чтобы спорить, сил у нее больше не было — ребенок пошел. Два усилия, понадобились девушке, чтобы разрешиться от бремени. Перерыва между первым и вторым хватило только на то, чтобы сделать несколько больших вдохов. Она уже не стонала и не вопила: вся полностью ушла в последний рывок. Крошечное тельце выплеснулось в ладони Лютиэн, стремительно меняясь в цвете — от темно–синего до густо–красного. Лежа на руках личиком вниз, младенец откашлял воду утробы и заплакал. Юная мать тоже разрыдалась. — Нет, — Лютиэн остановила ее, когда она попыталась встать. — Еще послед. — У меня ноги сводит! — простонала Даэйрет. Лютиэн ловким движением обернула дитя в холст, отсосала и сплюнула остатки влаги из носика. Она не знала, дожидаются ли люди рождения последа, чтоб перерезать пуповину, как эльфы — или у них другой обычай. Даэйрет ничего не сказала на этот счет, и она решила дождаться. Когда послед плюхнулся на пол, она быстро сунула малыша в руки матери (все это время он горланил не переставая), перевязала пуп и отсекла пуповину ножом. — Теперь ложись в постель и постарайся заснуть, — она улыбнулась Даэйрет. Та слабо кивнула — силы уже оставляли ее. Лютиэн осталась рядом еще немного — чтобы проверить, не открылась ли кровь. Нет, все было хорошо, кровь текла не больше, чем обычно. Малыш отыскал грудь и успокоился. Лютиэн прикрыла мать и ребенка двумя одеялами, отошла к двери и тихо позвонила в медное кольцо. — Полей мне на руки, — сказала она служанке с обиженным лицом. Та, продолжая дуться на то, что ее не допустили до родов, исполнила просьбу и, подавая полотенце, проворчала: — Ну, хоть прибраться тут теперь можно? Или я и для этого не гожусь? — Да, приберись. Похорони послед в саду. Ее обида нисколько не трогала Лютиэн — как только она увидела, что женщина собирается приступить к делу, не помыв рук, как сразу вспомнила рассказы Моррет о «родильной горячке», от которой нередко умирают человеческие женщины, и выставила признанную деревенскую повитуху за дверь бани. Правда, когда она уедет, женщина, скорее всего, возьмется за старое. Может ли Берен запретить ей подходить к роженицам, не помыв руки? А Брегор? Все–таки он хозяин здешних мест. — Ну что? — спросил Берен, ожидавший на дворе. — Глотка у парня матушкина, я уже слышал. Или это девчонка? — Мальчик. Здоровый и крепкий, хотя и маленький. Я никогда не видела таких маленьких младенцев! Он как котенок, у тебя в горсти поместится полностью. — Так и родители не то чтобы вышли ростом… Он немного погрустнел, вспомнив о своем оруженосце. Он часто вспоминал о нем, и Лютиэн искренне жалела, что не знала мальчика живым. — Да и девка все–таки не в том возрасте, чтобы спокойно родить, — продолжал Берен. — Если я все правильно посчитал — а зачали они после битвы в долине Хогг, это единственная ночь, которую Руско провел не в моей палатке — то она немножко не доносила. Сейчас начало гвирита, а она должна была родить где–то около Долгой Ночи. — Я не знаю ваших сроков и времени полного созревания ваших женщин, — вздохнула Лютиэн. — И я устала. Пойдем спать… …Замок Даллан не был такой же глушью, как замок Ост–ин–Риан, он был глушью еще большей. Но места здесь были на удивление прекрасны. Лютиэн уже видела красоту Эмин–на–Тон, спокойную и величавую — красота Гвайр в сравнении с ней была дерзкой. Почти отвесные стены невысоких гор сходились в причудливый лабиринт зеленых долин, длинными и замысловатыми извивами спускающихся к Ладросу. По дну каждой долины бежала речка, что питалась от ледников, и на той, по которой они поднимались, Лютиэн насчитала шесть маленьких водопадов. Седьмой был здесь, возле замка, и в выбоине под ним женщины замка и деревни обычно стирали белье. Здесь меньше сеяли и больше пасли скота. В каждой семье была корова и ближний ледник люди делили на участки — кому где держать изделия из молока. В деревне Рианов сбивали мало сливочного масла; в деревне Даллан сбивали не только для себя, но и на продажу: сливочное масло до войны охотно брали перекупщики, продававшие его потом гномам в Друне, которые были охочи до этого масла не меньше, чем до земляного. Сейчас гномы в Друн еще не вернулись, но на это была твердая надежда. — Ну что? — спросил Брегор, когда они поднялись в замок. — Жива ли она? А дитя? Он полюбил приемную дочь, хотя и часто ворчал, а порой даже кричал на нее. И сейчас не спал, волновался, то ли боясь пойти и прямо спросить, то ли не желая нарушать обычай, согласно которому баня во время родов для мужчин запретна, как и все вещи роженицы. Берен успокоил его и налил всем троим эля. Старик пригубил и ни с того ни с сего спросил: — А ты знаешь, что в деревне считают это дитя твоим? Не нужно говорить человеку таких вещей, когда он пьет. Лютиэн несколько раз стукнула мужа по спине, он откашлялся и просипел: — Это кто же пустил такой слух? Неужели она? Да она скорее сказала бы, что сошлась со змеей! — Да нет, — поморщился Брегор. — Просто когда к ней лезли — от кого, мол, дитя — она надувалась и супилась: не скажу. А ведь это земли Беорингов, и замок ваш… Руско твоего здесь не знали почти… Вот и решили, хе, что замок ты пожаловал своему байстрюку. Через мать. — Головы поотрываю брехунам, — прорычал Берен. — Только докажешь этим, что сплетники не зря болтают. Берен беспомощно посмотрел на Лютиэн и она поняла его страх: ужас, что она поверит этой выдумке. Да, наверное, человеческой женщине легко было бы в это поверить — ведь делал же Финрос Мар–Риан детей двум женам. Но Лютиэн знала, что ей Берен никогда и ни в чем не солгал. — Я знаю, что это не так, — улыбнулась она. — А остальные пусть болтают что хотят, — Берен с облегчением вздохнул. Самое удивительное во всем этом было то, что сельчанам и в голову не приходила простая мысль: а ведь Берен может обидеться. Они не считали зазорной для мужчины молву о его… кажется, на их языке это называется «блуд». Или «блядки». Первое слово можно было говорить при всех и вслух, второе нельзя — и Лютиэн никак не могла получить от Берена вразумительного объяснения, почему слова делятся на пристойные и непристойные и почему нельзя именовать то, что, как считается, можно делать. Однажды за вечерей Лютиэн совершенно поневоле вогнала в краску Брегора, сказав при нем слово, которое, видимо, не приличествовало женщине (хотя это слово она сама услышала от женщин в деревне Рианов). — Ну, почему так? — насела она на Берена, который давился от смеха во время неловкого случая с Брегором. — Скажи мне лучше вместо того чтоб смеяться. — Да откуда мне знать! Повелось и все… Однажды в дороге государь Финрод, его бард Нэндил и еще парочка эльфов взялись выяснять, отчего оно так, вовлекли в беседу меня, как главного знатока… — Вот уж знаток, так знаток, — проворчала Даэйрет, кормившая ребенка в своей горнице за занавесью и, как всегда, все слушавшая. — …И говорили между собой, как привыкли, на нолдорине. — Берен решил не обращать на нее внимания. — Нэндил считал, что это идет от Искажения — от того, что люди привыкли презирать тело и… некоторые отправления… поэтому, значит, они ругаются такими словами — знаешь, как ругаются именами животных, которых считают нечистыми. А государь Финрод думал иначе, и в доказательство приводил сложную ругань, в три наката, как здесь говорят. Он думал, как и Нэндил, что тут дело в искаженном отношении к телу, но не только в презрении. Что все эти вещи — рождение, соитие — раньше считались чем–то вроде чар. А это и в самом деле сродни чуду: как из мужчины и женщины появляется новое тело, понять несложно, а вот как — новая душа? Ну, а раз это чары, значит, не положено о них говорить в голос и на каждом углу. Поэтому слова сделались тайными, запрещенными. Тогда тело почитали, а не презирали, только это так же глупо. А позже, когда предки поняли, что чар никаких нет, осталось одно презрение. Но запрет на слова тоже сохранился. Он почесал подбородок и широко усмехнулся. — И тут–то я сообразил, что рядом едет Руско, который ни словечка не понимает на нолдорине, а единственные понятные ему слова, слетающие с уст светлых эльфов — это подзаборная брань. Я чуть с коня не свалился от смеха. — Незамысловатое у тебя чувство смешного, — сказала Даэйрет. — Умолкни, дочь, — Брегор стукнул кулаком по столу. — Словом, — завершил Берен. — Вот тебе мнение эльфийских мудрецов на этот счет, а своего у меня нет. …Брегор жил затворником, явно предпочитая этот замок своему замку Ост–ин–Роган, находившемуся, по его мнению, слишком близко от Каргонда. После ухода Берена он рассорился с Хардингом и, назначив дана, чтобы тот держал Ост–ин–Роган от его имени, уехал сюда, во владения своей приемной дочери. Правда, он по–любому сделал бы это после Тарганнат Беорвейн, ибо считал женщину с младенцем не слишком подходящей управительницей для замка. Но тогда, возможно, между Каргондом и Далланом шел бы обмен вестниками, а так — все в деревне, спрятанной среди гор и лесов, было глухо, и Берена это, кажется, полностью устроило. Через две недели после того как родился маленький Гили, пошел снег, густой и пушистый, и шел два с половиной дня. Убеленные горы казались зачарованными, земля словно бы обрела невинность и спокойствие в первое снежное утро. Ни один след еще не испятнал снега, и окрестности деревни выглядели так, словно люди тут никогда и не жили. Невзрачное ущелье за несколько часов преобразилось во дворец, полный чуда. Когда Лютиэн спустилась к водопаду с корзиной выстиранного белья на плече, она увидела, что разлетающиеся брызги воды, замерзая по краям выбоины, сотворили целый лес хрустальных цветов. — Такого не бывает в Дориате! — восторгалась она, пока Берен и Даэйрет рассматривали один такой цветок, которым она украсила выполосканное и выжатое белье сверху. — Да, зимой эти места красивы, как эльфийская песня, — согласился Берен. — А вот весной… Ты знаешь, зачем мы строим башни? Не только для защиты от орков. Весной все это начинает таять, и реки вздуваются на несколько дней. Вот, почему через эту жалкую речонку проложен каменный мост. Но реки — не самое страшное. Потоки грязи могут обрушиться с гор и похоронить деревню. Так что на время таяния снегов все перебираются в башню. — А потом? Когда деревня похоронена? — ужаснулась Лютиэн. — Отстраивают заново, — пожал плечами Берен. — За сотню лет эта деревня отстраивалась четырежды. Хуан радовался снегу как щенок, купался и барахтался в нем, и ловил зубами снежки, которыми перебрасывались деревенские мальчишки. Вечером того дня, когда снегопад закончился, Берен спустился к Лютиэн с крыши, весь в снегу — она как раз расчесывала волосы ко сну. — Оденься потеплее, — попросил он, и глаза его сверкали так, что было ясно: он что–то задумал. Они поднялись на самый верх башни, Берен плечом уперся в люк, ведущий на крышу — так вот, почему он весь в снегу: присыпало, когда открывал в первый раз! — сдвинул его и помог ей выбраться на крышу. Снега намело и здесь — по самые зубцы. — Завтра его нужно будет побросать вниз, — сказал Берен. — Чтобы в оттепель не закапало на голову. А сейчас, — он подвел ее спиной к большому сугробу, — падай! — Что? — удивилась она. — Просто закрой глаза и падай. На спину. Это было странное чувство — падать не глядя, пусть даже зная, что за спиной у тебя — выше чем по колено снега. Был короткий миг ужаса, когда она еле удержалась, чтобы не повернуться в падении на бок или хотя бы не подставить руки. Но тут она упала и погрузилась в снег. Берен счастливо улыбнулся и повалился рядом. — Открой глаза и посмотри вверх, — прошептал он. — Посмотри на звезды. Лютиэн посмотрела и ахнула. Они были огромны, как кедровый орех, и пронзительно ясны. «Самые красивые звезды зимней ночью в горах. Если лечь на спину, в густой снег… то кажется, что летишь. Плывешь без движения, без звука в черном небе, и только звезды кругом…» — Помнишь — ты сказала, — шепнул Берен и нашел в снегу ее руку. — Что хочешь увидеть звезды зимней ночью в горах… — О, Берен, — она смахнула счастливую слезу. — Спасибо. Только… мне становится холодно. — Я согрею тебя, — он осторожно накрыл ее собой, большой и действительно горячий под распахнутым плащом. Опираясь на правую руку, левой он провел по ее волосам, ласково тронул щеку, губы, шею… — Знаешь, когда я по–настоящему жалею, что волк оставил меня без руки? — его озорная улыбка всегда заставляла ее забыть о печали. — Вот когда… — он легонько сжал ее грудь. — Теперь тебе тепло? — Да. Но скоро снег растает и мы промокнем, если не спустимся вниз и не ляжем в постель. — Еще один поцелуй… Когда их губы расстались, он снова упал на спину в снег и сказал одну из своих нелепых мудростей: — На самом деле мы никогда не умрем. |
|
|