"Век одиннадцатый и век двадцатый" - читать интересную книгу автора (Оскоцкий Валентин)

Оскоцкий ВалентинВек одиннадцатый и век двадцатый

Валентин ОСКОЦКИЙ

ВЕК ОДИННАДЦАТЫЙ И ВЕК ДВАДЦАТЫЙ

Вступительная статья

к романам Павла Загребельного

"Дела давно минувших дней" и быстротекущий день нашей современной жизни сошлись под обложкой этой книги в двух романах известного украинского прозаика Павла Загребельного.

Роман "Евпраксия" (1975) входит в эпический цикл повествований П. Загребельного, составляющих художественную летопись Киевской Руси, - от ее "золотого века" времен Ярослава Мудрого в романе "Диво" (1968) до кровавого заката в смутную, тяжкую пору татаро-монгольского нашествия в романе "Первомост" (1972). Драматический накал борьбы за объединение русских земель передает роман "Смерть в Киеве" (1973), главным героем которого, выразившим "народное стремление к единству" выведен Юрий Долгорукий. Хронологически, по времени действия, "Евпраксия" следует за "Дивом" и предшествует "Смерти в Киеве". Как и в каждом романе цикла, сюжетная основа повествования задана здесь историей - доподлинной судьбой внучки Ярослава Мудрого, в малолетстве выданной за саксонского маркграфа, а после его смерти ставшей женой императора Священной Римской империи Генриха IV.

"И вот эта киевская княжна, собственно, еще юная девушка, став женой человека вдвое старше ее, всемогущего императора, повелителя большей части тогдашней Западной Европы, вместо святынь, величия и благородства, к которым она привыкла у своего отца в Киеве, вдруг видит то, от чего содрогается ее молодое сердце. Она видит жестокость, темноту, предрассудки, она узнает, что император принадлежит к тайной секте, устраивает дикие оргии с приближенными, хочет и жену вынудить к участию в своих бесчинствах. Евпраксия пытается образумить императора, облагородить его темную душу - тщетно. Она пытается бунтовать - Генрих засаживает ее в тюрьму. Мужественная женщина бежит из-под стражи, она выступает на соборе, изобличая Генриха перед всем католическим миром, ее слушают четыре тысячи церковных сановников и тридцать тысяч простого люда. Так Европа едва ли не впервые познакомилась с женщиной-политиком, с женщиной-борцом. И эта женщина была русской!"* - рассказывает П. Загребельный о многотрудном жизненном пути Евпраксии в статье "Попытка автокомментария". Художественное переосмысление его в романе органично сопряжено с поэтизацией возвышенного и трепетного чувства любви к родной земле, которое неистребимо живет в невыдуманной героине, питает ее жизнестойкость, дает силы выстоять в немыслимо суровых испытаниях, невыразимо жестоких страданиях.

_______________

* Павло З а г р е б е л ь н и й. Неложними устами. Статтi, есе,

портрети. Киiв, "Радянський письменник", 1981, с. 451 - 452. Здесь и

далее перевод с украинского автора предисловия.

Неотвратимость их уже в начале повествования предрекает скорбное прощание двенадцатилетней - "аки горлицы на сухом дереве" - Ярославовой внучки с дорогим, "простым и доверчивым" миром детства, который она утрачивает навсегда: "чистое дитя должно в угоду и на радость кому-то ехать в дальнюю даль, и жизнь была полна слез и безнадежности". Когда спустя годы, доведенная до отчаяния, Евпраксия предпримет дерзкий, но безрассудный побег, одна мысль, одно желание будут ее путеводной звездой. "Жить! В солнце, в травах: в птичьем щебетанье, в лунном сиянии. Жить! Молилась в душе неизвестно кому. Спрячь меня! Не выдай меня! Спаси меня! Отправь домой. Она-то не принадлежала к племени беглецов-скитальцев, странников без конечной цели. Знала, куда хотела бежать. Домой! В родимый край! Идти на восход солнца! И прийти к своему солнцу - великому и прекрасному! А это солнце маленькое, пускай остается здесь. Каждому свое солнце мило. Домой! В Киев! Была младенчески-глупой, неосмотрительной, покинув свою землю. Но незачем и нету времени раскаиваться и сожалеть. Домой! Домой!" И еще позже, когда ничтожный, но мстительный Генрих IV на годы заточит ее, жену, императрицу, в итальянском замке в "Башню Пьяного Кентавра", Евпраксию спасут дорогие воспоминания - лишь то, что "в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердный камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее - как живые, близкие существа".

Как историческому романисту П. Загребельному органично присуще обостренное чувство памяти, позволяющее силой творческого воображения воскрешать далекие эпохи, вживаться в них. Конечно же, такое чувство не возникает из ничего, на пустом месте: без знаний нет памяти. Но и вовлечение исторического знания в художественное повествование - не самоцель творчества, не механический, пассивный акт. Создавая роман, писатель не пересказывает историю, а пересоздает ее, не беллетристически обрамляет документальные свидетельства, а заново постигает их сокрытую суть, глубинный социальный и нравственный смысл. Последовательно идя таким путем художественных первооткрытий, П. Загребельный вносит в роман "Евпраксия" развернутый мотив спора с летописными оценками давних событий. Ведущее направление спора - обосновать современное прочтение древних летописей, предложить объективное переистолкование зафиксированных в них человеческих судеб. Трагедии Евпраксии летописец посвятил всего несколько строк: в одном случае сообщил о том, что великий князь Всеволод Ярославич отправил малолетнюю дочь на чужбину, в другом - назвал 1106 год, когда ей "выпало преставиться" по возвращении на родину. Все, что происходило между обеими датами и составило содержание романа, домыслено писателем на основании других, нелетописных источников, в частности западноевропейских хроник. Но и они восприняты по преимуществу критически, на что указывает нередкая ирония над верноподданными современниками императора Священной Римской империи, не имевшими охоты отделять историю от легенды, а иной раз сознательно менявшими их местами. "Выходит, что легенды бывают правдивей истории", - иронически роняет писатель, сопоставляя их свидетельства.

Древними свидетельствами обозначена лишь внешняя канва жизни Евпраксии, сначала перекрещенной "на латинский лад" в Пракседу, а затем нареченной императрицей Адельгейдой. О том, что стояло за этими превращениями, "не будет... ничего ни в летописях, ни в хрониках, лишь намеки да невыразительные поминанья". Мало того: о долгих годах, охватывающих судьбу героини романа, летописцу зачастую вообще нечего было сказать. "И никаких происшествий. Ничего. Пустые годы... Реки выходили из берегов, солнце нещадно палило, голод стоял на земле, мор налетал, мерли люди, горели села и города, плакали матери над сыновьями - для летописца то были пустые годы, раз не задевало эдакое ни князей с епископами, ни бояр с воеводами". Но в истории не существует пустых лет, и только при крайнем отвлечении от жизненных драм бывает нечего сказать о стремительно бегущем времени. Годы, которые приближенный к князю летописец не удостоил своим вниманием, для героини романа были исполнены "нечеловеческих страданий", стоически перенесенными на чужбине. "Не заметила душевного опустошения, Генриховой преждевременной старости, не подумала, что по самую шею входит в мертвые воды высоких забот государственных, где на чувства людские не остается ни места, ни времени, ни сил". И если ее чувство к императору Генриху выгорело дотла, не разгоревшись, умерло, не родившись, то в этом, убеждает писатель логикой повествования, нет никакой вины Евпраксии-Пракседы-Адельгейды. Вся она - немой крик боли и укора тем, кто, живя рядом не видел ее "безнадежного одиночества", отчаяния и ужаса, кому всегда было не до нее. Ведь даже побег из заточения подстроен не ради самой Евпраксии, а потому, что ее покупали "ценой фальшивой свободы, чтобы потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы".

Самый простой, наиболее легкий путь для романиста, размышлял однажды П. Загребельный, - всего лишь добросовестное воспроизведение, немудреная беллетризация исторических сведений. И признавался, что самого его всегда влечет "путь иной, трудный... путь переосмысления фактов и событий, иногда канонизированных в трудах историков и писателей". Не потому ли так остросюжетны его романы о Киевской Руси, что в каждом из них он "пытался воссоздать не только быт, обстановку, политическую и нравственную атмосферу того времени, но и психологию наших предшественников"? "Я сторонник литературы сюжетной, - подчеркивает П. Загребельный, - ибо сюжет - это не просто занимательность. Сюжет - это характеры людей и композиция, а композиция (особенно в романе) - это, в свою очередь, если хотите, элемент не просто формальный, а мировоззренческий"*. И концептуальный добавим к сказанному писателем.

_______________

* "Вопросы литературы", 1974, № 1, с. 220

Ведущая идейно-философская, нравственно-этическая концепция романа "Евпраксия" опирается на утверждение патриотического чувства родины, заветного, сокровенного чувства, которое наделяет человека "каким-то... таинственным запасом душевных сил". Вот почему и противостоит героиня романа Изяславу Ярославичу, зловещую фигуру которого П. Загребельный воссоздает в начале повествования, напоминая о том, как изгнанный восставшими киевлянами, отверженный князь-изгой "бегал по Европе, торгуя родной землей, которую продавал и польскому королю, и германскому императору, и папе римскому Григорию во имя единственной цели: возвращения на киевский стол. Любой ценой, любыми унижениями собственными и всего народа своего, - лишь бы вернуться!" Не в пример ему, Евпраксия не однажды могла облегчить участь отступничеством. Не сделала этого. Высокое, вольное небо детства, с которым разлучена она силой обстоятельств, символически простирается над нею на всем тернистом пути, и это дает ей право на вдохновенные патетические слова, полнее всего выражающие жизнеутверждающий пафос повествования, непреходящий урок истории, извлекаемый писателем на примере судьбы героини романа: "Земля родная! Лежишь ты - беспредельная, неизмеримая и необъятная, как целый свет, богатая, прекрасная, добрая и единственная. Поля и солнце, леса и реки, люди и города, зверь и пчела, ум и честность, счастье и покой - все это есть еще где-то, и, может, там всего этого больше или меньше, иль оно пышней выглядит, но дома все это свое, неповторимое, родное, только потому черпаешь во всем этом, общелюдском, крепость собственному сердцу, радость собственному глазу, беспокойство собственному уму. Голоса оттуда доносятся незабываемые, даже когда они принадлежат тем, кто ушел из жизни; краски сверкают там мягкие и неистовые одновременно, силы у родины твоей столько, что вдыхаешь ее и на чужбине, погибая без надежды, - в безвыходности встрепенешься духом и свершишь такое, чего уже не ждали от тебя ни злейшие враги, ни даже самые близкие друзья..."

Повествуя о трагедии женщины, которая и в печали своей оставалась мужественной, сильной и стойкой, П. Загребельный мастерски воплотил в ее образе существенные черты и качества народного характера, преемственно наследуемые от поколения к поколению. В жизнестойкости их и торжествует та глубоко сокрытая связь времен, которая сближает век нынешний и век минувший.

Об этой нерасторжимой связи немало размышляет П. Загребельный в романе "Львиное сердце" (1977), то и дело свидетельствуя о своем неодолимом влечении к истории. Правда, сообщается это чаще всего с добродушной улыбкой, лукавой шуткой, что отвечает доминирующему настрою повествования, последовательно выдержанного в юмористической интонации, ироническом ключе. Ради красного словца автор романа зачастую не щадит и самого себя, видя в собственных творческих пристрастиях не что иное, как "исторический синдром", за который "со всей старательностью во всеоружии науки и техники, диагностики и прогностики" надлежит взяться медицине. Но ни намека на балагурство, ни тени шутейности не возникает там, где П. Загребельный, не чураясь патетики, высоких ораторских регистров, увлеченно поэтизирует традиционный образ украинской хаты, "из которой вышли Тарас Шевченко и Павел Попович, сыновья земли нашей, достигшие звезд силой своего духа", или, обращаясь непосредственно к читателю, напутствует его на такую же большую дорогу в жизни: "За то, какой ты есть сегодня, порой нужно быть благодарным прошлому и не бояться поклониться ему. Поклониться той соломенной хате, и пасеке, и ветряной мельнице, и тем тихим жилищам, и ржи на холмах, и крещатому барвинку по обочинам твердо вытоптанной тропинки".

Немало неожиданностей - от диковинных фамилий и прозвищ героев, явно претендующих на нарицательность, до всевозможных сюжетных перипетий, достойных, как полагает П. Загребельный, войти в телевизионную программу "Очевидное - невероятное", - встречает нас на страницах "Львиного сердца". Вплоть до непривычного условия, заданного себе романистом: "не углубляться в психологию". Но разве возможен роман без психологии? - невольно слышится недоуменный вопрос читателя, который помнит о психологической оснащенности остросюжетного жизнеописания Евпраксии. Оказывается, возможен, если это действительно отвечает строю "не весьма стройного повествования", которое ведут не отстраненные от автора герои, а направляет сам автор, то и дело казнясь тем, что нарушает непререкаемые законы романного жанра. Он движет повествование, безраздельно подчиняет его собственной единоправной воле. Отклоняется от сюжета и снова возвращается к нему, разъясняя, выявляя смысл происходящего непосредственно по ходу действия. Предписывает героям те или иные поступки и тут же оценивает их, наставляя, поучая и проповедуя. Виртуозно пользуясь многозначностью слова, откровенно играет с ним, балагурит и каламбурит. Не скрывая сочиненности романа, начиняет его обильными философскими, историческими, литературными, искусствоведческими реминисценциями, которые безвозмездно заимствует у бескорыстного и "высокообразованного друга, доктора эрудических (не путать с юридическими и ерундическими!) наук Варфоломея Кнурца". Занимает писателя первым делом создание таких ситуаций, в которых натура человека проявляется наиболее полно. Как правило, на крайнем пределе, сверх всякой меры. Если уж скуп Иван Несвежий, то скупостью своей, как "какой-то капиталистической или, быть может, даже феодальной болезнью", грозит "опозорить все колхозное крестьянство степной зоны Украины". Если наделен бригадир-механизатор Бескаравайный "техническим талантом", назван "гением техники", "артистом своего дела", то перед его "остроумной изобретательностью" в устранении "конструктивных недостатков сельскохозяйственных машин" и в борьбе с "несовершенством системы снабжения запасными частями к ним" пасует сам Штирлиц, для которого, как известно, "не существовало безвыходных ситуаций".

В изобретении "событий... и для переднего, и для заднего плана", всякого рода происшествий, в которые попадают герои романа, щедрая на выдумку фантазия писателя воистину безудержна. Ничто не останавливает ее перед тем, чтобы увлечься "космическим состязанием двух начал: битвой двух темных сил, попросту говоря, двух чертей" и запустить обоих "в воздушное пространство над Светлоярском", где разворачивается действие романа. Превратить "мирный механизаторский обед... в настоящую шекспировскую трагедию со всем ее гротескным переплетением событий, слов и страстей". Включить в действие "темную и тупую свинью", которая, съев учебник географии, сует "свое немытое рыло в науку", и козу, привыкшую беззаботно лакомиться соломенными, по преимуществу из рисовой соломки, шляпами заезжих гостей. Не для "Львиного сердца" любовные коллизии, которые "почти всегда имеют треугольную форму". Едва наметившись, роковой треугольник норовит обрасти и четвертым, и пятым, и так далее, до бесконечности, углами. Недаром же соболезнует писатель пышнотелой Солохе, за которой "в одиночку, так сказать, в индивидуальном порядке" волочился тщедушный, невзрачный дьячок. Таких дьячков в его романе "хоть вместо свеклы в вагоны грузи", и каждый "не старше тридцати лет, хоть ты его режь и пеки на огне, хоть у него уже все повыпадало, что могло выпасть: зубы, волосы, память, слух. Ни один из них отродясь не был женат, даже тот, у которого уже были женатые внуки".

"Вечера на хуторе близ Диканьки" помянуты отнюдь не всуе. В подтверждение этому уместно сослаться на раздумья П. Загребельного о многообразии современной прозы, которыми он поделился на одном из писательских пленумов, особо вычленив такую "характерную примету" украинского романа, как "своеобычное видение мира, в измерениях не только трагических, но и комических одновременно"*. Это, рассуждал он, нашло конкретное выражение в поэтической структуре повествований - в фигурах героев, подобных Хоме Хоецкому в "Знаменосцах" Олеся Гончара, в стилистике произведений типа романов-памфлетов Юрия Смолича, "украинского озорного романа из народных уст" Александра Ильченко "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица", дилогии Василя Земляка "Лебединая стая" и "Зеленые Млыны". Прослеживая истоки творческих исканий, закрепленных этими произведениями, писатель закономерно назвал имя Гоголя.

_______________

* Павло З а г р е б е л ь н и й. Неложними устами, с. 373.

"Львиное сердце" по-своему продолжает ту же самобытную традицию "химерного", "озорного" романа, воедино сплавляющего реальность и фантастику, патетику и пародию, неразрывно соединяющего лирику и публицистику с сатирическим шаржем и гротеском. Искусно сочетая правдоподобное с невероятным, П. Загребельный охотно допускает в фантасмагорическую стихию повествования бытовой анекдот, комический случай, просто казус, открывает широкий простор для "раскованного смеха иронии, остроты, шутки". Ведь смех, предупреждает он, начиная роман, "испокон веков рождался в этих степях так же щедро и обильно, как пшеница и вишни. Он жил тут свободно и независимо, упорно отрицая господство суровой логики и здравого смысла".

Географические координаты Карпова Яра - колхозного села, обжившегося после затопления на новом месте и названного в ознаменование этой новизны Светлоярском, а затем переименованного в Веселоярск, обозначены в романе более чем общо: приднепровские степи Украины. Зато координаты "сугубо литературные" названы куда как точно. Светлоярск "расположен на одинаковом расстоянии" от Байгорода Юрия Яновского и Груней Остапа Вишни, Ветровой Балки Андрея Головко и Новобуговки Михаила Стельмаха, других украинских сел, созданных писательским вымыслом и ставших художественной реальностью народной жизни. Выйдя за пределы перечня, приведенного П. Загребельным, вспомним также Пекашино из "пряслинского" цикла романов Федора Абрамова и Нижние Байдуны в одноименной повести Янки Брыля, Чутуру в дилогии Иона Друцэ "Бремя нашей доброты" и Антарамеч или Цмакут в прозе Гранта Матевосяна - эпические образы русской и белорусской, молдавской и армянской деревни, неповторимо по-своему озвученные в каждом случае. Свой "светлояровский эпос, пусть и скромный, и незамысловатый, но все-таки эпос" создает и П. Загребельный, заселяя его героями, чьи колоритные натуры служат поэтически обобщенному, изрядно сдобренному традиционным украинским юмором выражению народного характера. Это как раз и сближает "Львиное сердце" с "Евпраксией" при всей их тематической и стилевой несопоставимости, становится как бы мостом, перекинутым от одного романа к другому.

Проникаясь художественной сверхзадачей писателя, как не согласиться, что в его Светлоярске все "люди... необычны, кого тут ни возьми". Что ни фигура, то и незаурядная личность, то и тип. Не всегда положительный, иногда вовсе негативный. Как бывший вечно уполномоченный Совершенный, который, "кроме списков, отродясь ничего не читал", но зато "в рабочем порядке" был скор на руководящие нарекания: "Почему одна корова лежит на правом боку, а другая на левом и хвостами в разные стороны машут?" Или Иван Беззаботный с его "нахальным всемогуществом" секретаря "всех обществ, которые есть" в районе, - продукт "нашей социальной снисходительности". Или младший Самусь, обязанный своим "неуклонным восхождением к вершинам славы" нежеланию руководящего (и тоже бывшего) товарища Давай-Давай вникать в суть дела. Что такому "музыка сева", если его забота - опередить "природные сроки сельскохозяйственных работ", а "взойдет или не взойдет" чужая печаль. И что совесть, когда у него что ни "заявление, так только торжественное, а если энтузиазм, то только передовой!". Вот случай, когда не все, "что впереди, в самом деле передовое"...

Как видим, палитра юмора в романе "Львиное сердце" достаточно широка. Отнюдь не беззаботный, не просто веселья ради, смех писателя беспощаден тогда, когда становится средством социальной сатиры, острие которой направлено "против всего, что мешает человеку жить", - рутины и косности, головотяпства а бесхозяйственности, демагогии и очковтирательства. Но в соединении с лирикой он служит поэтизации героев, которые, как Гриша Левенец или Дашунька Порубай, воплощают обаяние и задор молодости, созидающее, творческое начало жизни. Ее ликующий разлив, победное торжество символизируют в мажорном финале романа "миллиарднопудовый, невиданный, первый в истории украинской земли, чудо-урожай и диво-жатва".

Эпос Светлоярска, созданный П. Загребельным, сюжетно близок довженковской "Поэме о море", роману В. Фоменко "Память земли", повести В. Распутина "Прощание с Матерой". Но в общей для них теме писатель нашел свое - поворот и угол зрения, стилевой ключ и художественные решения. И дал тем самым ответ на вопрос, который риторически поставил в начале повествования: "Все ли уже написано за писательским столом, все ли сказано про поле и луг, про шум ветра, капли дождя, пение жаворонка и грохот тракторов?" Конечно же, не все: безгранична нива народной жизни, которую каждый художник распахивает своим плугом-пером, и беспределен ее исторический и современный опыт, постигаемый словом. Недаром замечено в недавней дискуссии: "Роман философствует. Наш сегодняшний роман особенно остро и напряженно"*. Философствует и "историчествует" (что делать, если приходится изобретать глагол от слова "история"!) - вправе добавить мы, имея в виду как интенсивное обогащение собственно исторического романа, так и бурное вторжение "связи времен" в образный строй повествований о дне нынешнем. "Евпраксия" и "Львиное сердце" П. Загребельного наглядно подтверждает такую закономерность, действующую в многонациональном масштабе советской литературы.