"Счастливая странница" - читать интересную книгу автора (Пьюзо Марио)

Глава 2

Семейство Ангелуцци-Корбо обитало в самом лучшем жилом доме на Десятой авеню. На каждом из четырех этажей было всего по одной квартире, поэтому окна выходили и на запад, на Десятую, и на восток, на задний двор, обеспечивая сквозную вентиляцию. Ангелуцци-Корбо, имея в своем распоряжении целый этаж, да еще верхний, использовали коридор перед своей дверью как склад. У стены стояли ящик со льдом, письменный стол, бесчисленные банки с томатной пастой и коробки с макаронами, потому что в квартире, пусть она и насчитывала шесть комнат, места для всего этого не хватало.

Квартира походила в плане на длинную букву Е с отсутствующей средней черточкой. Вслед за кухней – нижней «полочкой» – шли столовая, спальни и гостиная с выходящими на Десятую авеню окнами, вытянувшиеся в линию; роль верхней «полочки» играла небольшая спальня Октавии. Джино, Винни и Сал спали в гостиной, на кровати, которая на день поднималась к стене и завешивалась шторой. Дальше шла спальня родителей, а потом – комната Ларри; дверь последней открывалась в столовую, которую они звали почему-то кухней – здесь стоял огромный деревянный стол, за которым ели и вокруг которого протекала вся жизнь; последним помещением была собственно кухня с баком для кипячения белья, раковиной, плитой. По местным стандартам, квартира была слишком просторной и служила примером непрактичности, свойственной Лючии Санте.

Октавия положила малютку Эйлин на кровать матери и юркнула в свою комнату, чтобы переодеться в домашний халат. Когда она снова вышла, все трое мальчишек уже спали на разложенной посреди гостиной кровати. Она побрела через анфиладу комнат в кухню, чтобы сполоснуть лицо. Она застала мать в столовой – та терпеливо ждала, потягивая вино из маленького стаканчика. Октавия знала, что мать обязательно захочет довести до конца их недавние препирательства, после чего они, подобно заговорщицам, станут строить планы на будущее: домик на Лонг-Айленде, колледж для самого способного ребенка…

Лючия Санта первой сделала шаг к примирению.

Она сказала по-итальянски:

– Сын булочника положил на тебя глаз. Думаешь, он преподносит тебе мороженое, а сам только и мечтает, чтобы ты и дальше молчала как рыба?

Собственная ирония доставила ей немалое удовольствие. Она на мгновение умолкла и прислушалась: из спальни донесся какой-то звук.

– Ты положила Лену на середину кровати? Она не скатится на пол?

Октавия была возмущена. Она бы еще простила подтрунивание, хотя матери было отлично известно, что она не желает иметь ничего общего с соседскими молодыми людьми. Но ведь имя «Эйлин» – это она придумала его для своей единоутробной сестренки!

После долгих раздумий Лючия Санта согласилась: пришло время становиться американцами. Однако язык итальянца не может выговорить такое имечко.

Невозможно, и все тут. Поэтому пришлось сократить его до привычного «Лена». Какое-то время Лючия Санта мужественно пыталась ублажать дочь, но в конце концов лишилась терпения и крикнула по-итальянски: «Это даже не американское имя!»

Так малышка стала «Леной» – для всех, кроме детей" стоило им забыться, как они получали от Октавии звонкую затрещину.

Мать и дочь приготовились к схватке. Октавия пригладила свои кудряшки и вытащила из кухонного ящика маникюрный набор. Стараясь четко выговаривать слова, она презрительно произнесла по-английски:

– Я никогда не пойду ни за кого из этих торгашей. Им нужна женщина, с которой они смогут обходиться, как с собакой. Я не хочу, чтобы моя жизнь стала повторением твоей.

Сказав это, она принялась за кропотливую обработку ногтей. Сегодня она их накрасит – это еще больше разозлит мать.

Лючия Санта взирала на дочь с деланным, театральным спокойствием, тяжело сопя. В гневе они делались еще более похожими одна на другую: одинаковые влажные черные глаза, мечущие молнии, одинаковые миловидные лица, искаженные угрюмой злобой. Однако голос матери прозвучал неожиданно здраво:

– Ага! Вот, значит, как дочь разговаривает с матерью в Америке? Bravo «Отлично (ит ).». Из тебя получится превосходная учительница. – Она холодно кивнула. – Mi, mi displace «Мне очень жаль (ит.).». Но мне все равно.

Девушка знала, что еще одна грубость с ее стороны – и мать бросится на нее, как разъяренная кошка, не жалея тумаков. Октавии не было страшно, однако в разумных пределах она готова была проявлять почтительность; кроме того, она знала, что мать, глава семьи, полагается на нее, уважает ее и никогда не примет сторону враждебного мира, чтобы нанести ей поражение. Она чувствовала себя виновной в вероломстве – ведь она считала, что жизнь матери проходит зря.

Октавия улыбнулась, чтобы придать резкости своей последующей тираде.

– Я хочу сказать, что не желаю идти замуж, а если пойду, то чтобы никаких детей. Не хочу отказываться от жизни только ради этого. – В последнее слово она вложила все свое презрение, а также страх перед неведомым.

Лючия Санта оглядела свою американскую дочку с ног до головы.

– Ах, – проговорила она, – бедное мое дитя…

У Октавии прилила кровь к лицу, и она умолкла.

Мать думала о чем-то другом. Она встала, вышла в спальню и вернулась с двумя пятидолларовыми купюрами, вложенными в сберегательную книжку.

– Бери и побыстрее спрячь, пока не вернулись твои отец и брат. Занесешь на почту, когда пойдешь завтра на работу.

– Он мне не отец, – ядовито заметила Октавия.

Не сами эти слова, а таящаяся в них спокойная ненависть заставила ее мать тотчас разрыдаться. Ведь только она и старшая дочь помнили первого мужа Лючии Санты; только она и старшая дочь делили невзгоды прежней жизни. Он был отцом троих детей, но только Октавия, первый ребенок, сохранила память о нем. Хуже того, Октавия питала к нему пылкую любовь, и его смерть стала для нее страшным ударом. Мать знала все это; знала она и о том, что ее второе замужество уничтожило в сердце дочери былую привязанность к матери.

Мать тихо произнесла:

– Ты – молоденькая девушка, ты еще не понимаешь мира, в котором живешь. Фрэнк женился на безутешной вдове с тремя малолетними детишками.

Он кормил нас, он защищал нас, когда никто не хотел даже плюнуть на наш порог – не считая тетушки Лоуке. А твой отец был вовсе не таким распрекрасным, как тебе мнится. Я многое могла бы тебе порассказать – но нет, он все же твой отец…

Слезы успели высохнуть, и Лючия Санта поспешила надеть привычную маску печали по пережитому, маску боли и ярости, которая неизменно приводила девушку в уныние. Они регулярно ссорились по этому поводу, и всякий раз оказывалось, что рана не хочет заживать.

– Какая от него помощь? – не унималась Октавия. Она была молода и не ведала жалости. – Ты заставляешь бедного мальчугана, Винни, горбатиться на этого вшивого булочника. Лето не принесет ему ни малейшей радости. А этот твой муженек только и может, что числиться привратником ради бесплатной квартиры. Почему бы ему не найти работу? Откуда такая неуемная гордыня? Кем он себя воображает, черт побери? Вот мой отец – тот работал. На работе он и погиб. Господи боже мой!

Она помолчала, чтобы не расплакаться. Следующие слова она произнесла уже более спокойно, словно надеясь убедить мать в своей правоте:

– А этот потерял работу на железной дороге, потому что слишком умничал. Босс сказал ему: «Чего это у тебя весь день уходит на путешествие за ведром воды?» Тогда он берет ведро и больше не возвращается. Надо же, до чего забавно! Он прямо-таки гордился этим своим подвигом. А ты не сказала ему ни единого словечка, ни единого! Я бы его выгнала вон, не пустила бы его на порог, и все тут! И уж, по крайней мере, не стала бы рожать ему очередного младенца.

Последние слова она произнесла с подчеркнутым пренебрежением, и по ее взгляду было ясно, что она-то никогда не позволила бы своему мужу совершать темный акт совокупления и обладания, который происходит в ночи. Теперь уж мать потеряла всякое терпение.

– Не говори о том, чего не понимаешь! – вскипела Лючия Санта. – Ты молода и глупа, но ты, видать, останешься глупой до самой старости. Боже, надели меня терпением! – Она одним глотком допила свое вино и устало вздохнула. – Я иду спать.

Оставь дверь открытой для своего брата. И для моего мужа.

– Не беспокойся за нашего красавчика Лоренцо, – прошипела Октавия. Она принялась покрывать ногти лаком. Мать с омерзением уставилась на ярко-красный лак.

– Что еще там творится с Лоренцо? – спросила она. – Его работа кончается в полночь. Почему бы ему не вернуться домой? Все девушки уже разошлись по домам, не считая этих ирландских шлюх с Девятой авеню. Хвала Иисусу Христу, он губит только хороших, достойных итальянок, – добавила она с насмешливым пылом. В ее улыбке присутствовала гордость за сына.

– Ларри может остаться у Ле Чинглата, – холодно сообщила Октавия. – Сам мистер Ле Чинглата снова угодил в тюрьму.

Матери не надо было ничего объяснять. Семейство Ле Чинглата изготовляло собственное вино и продавало его у себя на дому в розлив. Короче говоря, они были самогонщиками, нарушителями запрета на торговлю спиртным. Только на прошлой неделе синьора Ле Чинглата прислала Лючии Санте три большие фляги – вроде бы в благодарность за то, что Лоренцо помог разгрузить тележку с виноградом. Кроме того, она была одной из трех девушек, которых обвенчали по доверенности много лет назад в Италии, – самой скромной и застенчивой из них.

Что ж, ничего не поделаешь… Мать пожала плечами и удалилась в спальню.

Прежде чем лечь, она зашла в гостиную и накрыла троих сыновей простыней. Потом она выглянула в открытое окно, на темную Десятую авеню, которую все еще мерил шагами ее супруг.

– Фрэнк, уже поздно! – тихонько позвала она, однако он не поднял головы, не увидел ни ее, ни неба.

Наконец она улеглась. Но ей никак не удавалось уснуть, потому что ей казалось, что, бодрствуя, она каким-то образом держит под контролем действия мужа и сына. Ей было беспокойно, ей совсем не нравилось, что она не может заставить их покинуть мир, вернуться домой спать тогда, когда спит она.

Она протянула руку. Малютка неслышно спала у самой стенки.

– Октавия! – позвала она. – Иди спать, уже совсем поздно. Тебе завтра на работу.

В действительности все дело в том, что она не может спать, пока в доме хоть кто-то бодрствует. Непокоренная дочь прошла через спальню, не проронив ни словечка.

В душной темноте летней ночи, прислушиваясь к дыханию спящих детей, Лючия Санта задумалась о своей жизни. Выйдя во второй раз замуж, она заставила горевать своих первых отпрысков. Она знала, что Октавия винит ее за то, что она не убивалась по погибшему как полагается. Разве можно объяснить молоденькой дочери, девственнице, что ее отец, муж, с которым ты делила ложе, с кем ты приготовилась прожить остаток жизни, на самом деле не вызывал у нее большой привязанности?

Он был главой семьи, но ему недоставало предусмотрительности, ему было свойственно воистину преступное отсутствие заботы о семье; он был не против всю жизнь ютиться в трущобах, в нескольких кварталах от доков, где трудился. О, немало слез пролила она из-за него! Он не отказывался выделять деньги на еду, однако все остальное, что могло бы превратиться в сбережения, тратил на вино и на карты с приятелями. Он ни разу не дал ей ни цента на ее собственные нужды. Он уже и так проявил верх щедрости, переправив Лючию Санту через океан, к себе в постель, побирушку, не имевшую даже белья!

О какой еще щедрости могла идти речь? Одного подвига хватит на всю жизнь.

Лючия Санта вспоминала все это со смутной досадой, зная, что это еще не вся правда. Дочь любила его. Он был красивым мужчиной. Он разгрызал своими белоснежными зубами семечки подсолнечника, и маленькая Октавия брала их у него изо рта, хотя брезговала такими же семечками, если их предлагала мать. Он тоже любил дочь.

Правда проста: он был добрым, трудолюбивым, но невежественным, пристрастным к удовольствиям человеком. Она относилась к нему точно так же, как относятся миллионы женщин к своим непредусмотрительным мужьям. Доверять мужчинам распоряжение семейными деньгами, доверять им право принимать решения, определяющие судьбу детей? Безумие! Мужчины на это неспособны. Хуже того – они попросту несерьезный народ. Она уже вела борьбу, направленную на узурпацию его власти, как действуют все женщины, – но наступил тот страшный день, и он погиб.

Конечно, она рыдала. О, как она рыдала! Горе усугублял ужас. Она горевала не столько по навечно оставившим ее губам, глазам, рукам, сколько по щиту, оберегавшему ее от враждебного мира; она выла по тому, кто приносил ее детям хлеб, по тому, кто выступал защитником существу, еще находившемуся у нее во чреве. Те вдовы, что рвут на себе волосы, царапают себе щеки, выкрикивают безумные проклятия, крушат все вокруг, а потом не снимают траура, чтобы ими мог любоваться весь мир, – нет, они не подлинные плакальщицы, ибо настоящее горе пронизано ужасом. Да, они лишились близкого человека. Но если ты любила, то полюбишь снова.

Его смерть была смешной, даже гротескной. При разгрузке судна проломился высокий трап, похоронив в речном иле пять человек и сколько-то там тонн бананов. Человеческие останки смешались с банановой кожурой. Их так и не смогли поднять.

Теперь она осмеливалась додумать грешную мысль до конца: он дал им больше своей смертью, чем давал при жизни. Сейчас, спустя много лет, она угрюмо усмехалась в темноте, удивляясь несмышлености, присущей молодости. Разве она могла позволить себе в молодости такие нечестивые мысли? А суд присудил каждому ребенку по тысяче долларов – даже Винсенту, еще не родившемуся, но уже слишком хорошо заметному чужому глазу. То были опекунские деньги – в этой мудрой Америке даже родителям не позволяют распоряжаться деньгами, принадлежащими детям. Сама она получила аж три тысячи долларов, о которых не догадывался никто на ее улице, не считая тетушки Лоуке и Октавии.

Выходит, не вся жизнь пошла насмарку.

Сейчас не только говорить, но и помыслить было страшно о тех несчастных месяцах, когда она вынашивала Винни. Ребенок, чей отец погиб до его рождения, – все равно, что дьявольское отродье. Даже сейчас ее не покидал суеверный страх; даже сейчас, спустя тринадцать лет, на ее глаза навернулись слезы. Она оплакивала себя прежнюю, она жалела своего не родившегося еще младенца, а не по-дурацки погибшего мужа. Об этом Октавия не могла знать, этого ей было не дано понять.

А потом случилось нечто и вовсе постыдное: минул всего год после смерти первого мужа, всего полгода назад родился сын от этого мертвого мужа, а она – взрослая женщина! – впервые в жизни воспылала страстью к мужчине – тому, кому предстояло стать ее вторым мужем. Влюбилась!… Только это была не одухотворенная любовь девушки или святой, не чувство героини из романтической истории, о которой полезно было бы поведать молоденькой девушке. Нет, ее «любовь» означала разгоряченные тела, нестерпимое томление, горящие глаза и щеки.

«Любить» – значило ощущать в себе его набухшую, пружинистую плоть. О, что за безумие, что за глупость для матери семейства! Хвала Иисусу Христу, теперь все это позади.

Кто же тот, кто ее воспламенил? Фрэнку Корбо исполнилось к тому времени тридцать пять лет, но он никогда не был прежде женат. Он был худ, жилист, голубоглаз; считалось странным, что он дожил до таких лет холостяком; странной была также его молчаливость, его одинокая гордыня – разве не смешно, когда задирает нос человек, совершенно беспомощный перед обществом и судьбой? Соседки, искавшие вдове спутника жизни и кормильца для четырех голодных ртов, считали его способным на любую глупость, но все же представили его ей как самого подходящего кандидата. Он работал в утреннюю смену в железнодорожном депо, вторая же половина дня была у него свободна для ухаживаний.

Скандала не предвиделось.

Соседки, проявляя доброту, но одновременно заботясь и о собственном спокойствии, свели их, не сомневаясь, что из этого дела выйдет толк.

Ухаживал он за ней как невинный юноша, чем она была несказанно удивлена. Фрэнку Корбо были знакомы только холодные, торопливые шлюхи; он ляжет в супружескую постель, сгорая от любви, с мальчишеской пылкостью. Он преследовал ее, мать троих детей, так, словно она – девушка, превращаясь в глазах окружающих в еще большее посмешище. Под вечер он приближался к ней, когда она сидела у крыльца, охраняя спящих или резвящихся детей. Иногда он ужинал с ними, но уходил еще до того, как наступала пора укладывать детей. Наконец настал день, когда он предложил Лючии Санте стать его женой.

Она бросила на него лукавый взгляд, как на расшалившегося мальчишку. «Разве вам не будет стыдно рядом со мной, когда мой сын от предыдущего мужа все еще лежит в коляске?» – спросила она его.

Ответом был тяжелый, злобный взгляд – тогда она увидела этот взгляд впервые. Он выдавил, что любит ее детей и ее. Даже если она не выйдет за него, он станет давать ей деньги на детей. Он хорошо зарабатывал на железной дороге и неизменно приносил детям мороженое и игрушки. Иногда он даже давал ей денег на одежду для детей. Она пыталась отказываться, но он рассердился и сказал: «Выходит, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? Вы думаете, что я такой же, как остальные мужчины? Мне наплевать на деньги!» И с этими словами он принялся рвать в клочки грязные зеленые банкноты. Это зрелище почему-то вызвало у нее слезы. Она забрала у него деньги, и он никогда больше не делал ей подарков, так что через некоторое время ее охватило беспокойство, не слишком ли опрометчивым был ее отказ.

Как– то весной, в воскресный день, Фрэнк Корбо явился по приглашению на обед -праздничную трапезу итальянской семьи. Он принес с собой галлон терпкого домашнего итальянского вина и коробку пирожных с кремом – gnole и soffiati. На нем была чистая рубашка, галстук, костюм со множеством пуговиц. Он сидел за столом, окруженный детьми; он стеснялся, был неуклюж, он робел куда больше, чем они.

Спагетти были заправлены самым лучшим томатным соусом, который только умела делать Лючия Санта, тефтели имели форму идеальных шариков и были щедро приправлены перцем, чесноком и свежей петрушкой. На столе стояло также блюдо с темно-зелеными салатными листьями под оливковым маслом, красный уксус, грецкие орехи под вино. Над столом витал аромат зелени, чеснока, черного перца. Все наелись до отвала. Потом дети ушли играть на улицу. Лючии Санте следовало оставить их дома, чтобы избежать скандала, но она на все махнула рукой.

Так солнечным днем, в залитой солнцем длинной квартире, принадлежащей железной дороге, загородившись от несмышленыша Винченцо подушкой, они скрепили свой союз на кушетке гостиной; мать при этом почти не обращала внимания на голоса детей, доносившиеся с улицы.

О восторг, о вкус любви! После длительного воздержания распространившийся по гостиной звериный запах только возбуждал ее пыл, действовал на нее, как звонок, оповещающий о близком наслаждении. Даже сейчас, после стольких лет, память о том дне оставалась свежей. Уже в том любовном слиянии она взяла над ним верх.

Этот угловатый, противопоставивший себя всему миру человек рыдал у нее на груди, и она поняла тогда, при быстро гаснущем солнечном свете, что он никогда за свои тридцать пять лет не ведал настоящей, нежной ласки. Вынести это оказалось выше его сил. Он слишком поздно познал любовь и запрезирал себя за слабость. Но, памятуя о том дне, она многое, хотя и не все, прощала ему; она заботилась о нем так, как никогда не заботилась о первом своем муже.

Пока не родился его первый ребенок, все шло хорошо. Потом естественная любовь к Джино стала разъедать его, как рак, убивая любовь к жене, пасынкам и падчерице. С ними он сделался злым.

Зато за первый год супружества, в любовной доверчивости, он рассказал ей все о своем итальянском детстве. Его отец был бедным арендатором.

Франке часто голодал, еще чаще мерз, но главное, чего он никак не мог забыть, – это как родители заставляли его обуваться в обноски, которые были ему малы и уродовали ему ноги, грозя переломать кости, смешать их в кучу. Он показывал ей свои ноги, словно говоря: «Я от тебя ничего не скрываю; зачем тебе было выходить замуж за мужчину с такими ногами?»

Она только смеялась в ответ. Но она забыла про смех, когда узнала, что он всегда покупает себе двадцатидолларовые туфли из замечательной коричневой кожи: так мог поступать только сумасшедший!

Его родители были редкостными в Италии людьми – крестьянами-пьянчугами. Они заставляли его ишачить на ферме и кормить их. Когда же он влюбился в деревенскую девушку, они запретили ему вступать с ней в брак. Тогда он сбежал и неделю жил в лесу. Когда его нашли, он превратился почти что в животное. Он был совсем не в себе, и его поместили в психиатрическую лечебницу. Выйдя оттуда через несколько месяцев, он отказался возвращаться домой. Он эмигрировал в Америку и тут, попав в самый густонаселенный город мира, жил в полнейшем одиночестве.

Теперь он следил за собой и больше никогда не болел. В одинокой жизни, заполненной тяжким трудом, он обрел покой. Пока он не попадал в душевную зависимость от другого человека, ему ничего не угрожало, как пребывающему в неподвижности предмету не страшны опасности, сопряженные с движением. Однако любовь, вернувшая его к жизни, снова заставила его взглянуть в лицо опасности, и, быть может, именно в тот день он осознал каким-то шестым, животным чувством, что проявил непростительную, роковую слабость.

Теперь, спустя двенадцать лет, прожитых вместе, муж был с ней так же скрытен, как всю жизнь со всеми остальными людьми.

Кто– то подошел к двери. Кто-то возится в кухне.

Потом шаги в коридоре, на лестнице – и снова все стихло. По какой-то загадочной, ведомой ему одному причине муж снова вышел на улицу.

Ночь. Ночь… Ей хочется, чтобы муж лежал рядом с ней в постели. Ей хочется, чтобы старший сын был сейчас дома. Ей хочется, чтобы все спали в мирной квартире, как в замке, вознесенном над землей на высоту четвертого этажа, надежно защищенные от мира камнем, бетоном, сталью. Ей хочется, чтобы все спали, спали в темноте, вдали от опасностей, чтобы она могла не нести больше караул и тоже погрузиться в забытье.

Она вздохнула. Ей не дано отдохнуть. Завтра ей предстоит ссориться с Фрэнком из-за работы привратника, скандалить с Ле Чинглата, зашивать одежду детям, топить мыло для стирки. Она прислушалась к дыханию детей, спящих вокруг, – Лены на кровати рядышком, троих мальчиков в соседней комнате, Октавии, оставившей открытой дверь в свою спальню из-за духоты. Она присоединила свой вздох к еле слышной какофонии сна и тоже забылась.

Октавия вытянулась на своей узенькой кроватке.

Вместо ночной рубашки на ней была надета синтетическая комбинация. Комната была слишком мала, чтобы в ней поместилась какая-нибудь мебель, кроме стола и стула, зато имелась дверь, которую она могла при желании захлопнуть.

Ей было слишком жарко, она была слишком молода, чтобы просто взять и заснуть. Поэтому она мечтала – мечтала о своем родном отце.

О, как она его любила, как обозлилась на него, что он посмел погибнуть, не оставив ей никого, кого она могла бы любить! Под конец дня она всегда встречала его у крыльца, всегда целовала его в грязную щеку, заросшую такой твердой черной щетиной, что она ранила себе губы. Она тащила наверх его пустую корзинку для еды и иногда выклянчивала у него страшный клыкастый крюк портового грузчика.

Потом, уже дома, она ставила перед ним тарелку для ужина, аккуратно клала рядом с тарелкой самую прямую вилку, самый наточенный нож, подставляла ему самую начищенную рюмку для вина, сверкающую, как алмаз. Она так суетилась, что уставшей за день Лючии Санте приходилось шлепком отгонять ее от стола, чтобы она не мешала подавать еду.

Ларри, сидевший на своем высоком детском стульчике, никогда не вмешивался в этот ритуал.

Даже сейчас, по прошествии стольких лет, дожидаясь прихода сна, она едва не зарыдала. Почему он не поостерегся? Она была готова упрекнуть его в тягчайшем грехе, уподобившись матери, которая частенько повторяла: «Он не заботился о семье. Он не заботился о деньгах. Он не позаботился и о собственной жизни. Он был беззаботен во всем».

После смерти отца в их доме поселился этот тощий голубоглазый чужак с перекошенным лицом.

Второй муж матери, отчим… Даже ребенком она никогда не любила его, недоверчиво принимала от него подарки, цепко держа Ларри за руку и прячась за спину матери, пока отчим, никогда не терявший терпения, не добирался до нее. Как-то раз он хотел ее приласкать, но она вся сжалась и увернулась от его руки, как зверек. Его любимым ребенком был Ларри – пока не начали появляться его собственные дети. По той же причине, что и ее, он никогда не любил Винсента – негодяй, ненавистный, ненавистный…

Однако даже сейчас она не могла винить мать за то, что она второй раз вышла замуж, не могла ненавидеть ее за причиненное ею всем им горе. Она знала, почему мать вышла за этого злого человека.

Она– то знала…

То был один из самых ужасных моментов в жизни Лючии Санты; в горестях, преследовавших ее после смерти мужа, были повинны друзья, родственники, соседи. Все они в один голос убеждали Лючию Санту доверить заботу о только что родившемся малютке, Винсенте, богатой кузине Филомене, жившей в Нью-Джерси. Хотя бы ненадолго, пока мать не окрепнет. «Ты облагодетельствуешь эту бездетную пару. Ей, Филомене, можно доверять, она ведь твоя двоюродная сестра из Италии. Ребенку будет у нее хорошо. А потом богатый муженек Филомены наверняка согласится быть ребенку крестным отцом и обеспечить ему будущее». Как они щебетали, как жалели ее, какие нежности расточали: «Мы так тревожимся за тебя, Лючия Санта! Ты так исхудала! Ты еще не оправилась после родов. Ты все еще оплакиваешь любимого мужа, ты никак не можешь разделаться с адвокатами. Тебе необходим отдых. Займись-ка собой – для блага детей. Что будет с ними, если ты не выдержишь и умрешь?» К тому же они не скупились на угрозы: «Смотри, твои дети погибнут или попадут в приют. Их даже не смогут отправить назад к дедам и бабкам, в Италию. Побереги свою жизнь, единственную защиту для детей». И так снова и снова. Кроме того, ребенок вернется к ней уже через несколько месяцев – нет, уже через месяц, через несколько недель. Тут разве угадаешь? Филомена станет приезжать за ней по воскресеньям – ведь ее муженек разъезжает на «Форде»! Они отвезут ее в свой расчудесный домик в Джерси посмотреть на малютку Винченцо. Она будет у них почетной гостьей. Остальные двое детей смогут отдохнуть за городом, на свежем воздухе. Ла-ла-ла!

Вот как было дело. Как она могла переспорить их всех, собственных детей, саму себя? Даже тетушка Лоуке кивала в знак согласия своей дряхлой головой.

Одна лишь маленькая Октавия рыдала, повторяя как заведенная: «Они не вернут его нам». Все потешались над ней из-за ее страхов. Мать улыбалась, гладила Октавию по коротко остриженной черноволосой головке и уже сама стыдилась своей нерешительности.

«Только на время, пока я не оправлюсь, – пообещала она дочери. – Потом Винченцо вернется домой».

Совсем скоро мать уже недоумевала, как она умудрилась отдать ребенка. Конечно, отчаяние, охватившее ее при вести о смерти мужа, и грубость, с которой акушерка извлекала на свет Винченцо, совсем лишили ее сил. Однако мысленно она так и не смогла себя простить. Она так стыдилась своего поступка, так презирала саму себя, что потом, всякий раз, когда ей предстояло принять нелегкое решение, она вспоминала те дни, чтобы удостовериться, что больше не проявит малодушия.

Итак, крошка Винсент пропал. Чужая Филомена явилась за ним днем, когда Октавия была в школе; когда же та прибежала домой, колыбель его была пуста.

Она обливалась слезами, она голосила изо всех сил, и Лючии Санте пришлось отвесить ей пару сокрушительных пощечин – сначала левой рукой, потом правой, так, что у нее зазвенело в ушах, – приговаривая: «Вот теперь тебе есть из-за чего плакать».

Да мать рада избавиться от ребенка! Октавия ненавидела ее. Какая же она бездушная, прямо как мачеха!

А потом наступил страшный и одновременно прекрасный день, когда она снова полюбила мать, снова стала ей доверять. Частично она, несмотря на малолетство, сама была свидетельницей происходящему, частично узнала из бесчисленных пересказов – во всяком случае, теперь ей казалось, что она наблюдала происходящее от начала до конца. Еще бы не рассказывать о таком! Это сделалось семейной легендой, об этом взапуски болтали вечерами и обязательно вспоминали за рождественским столом, грызя грецкие орехи и запивая их вином.

Волнения начались уже спустя неделю. Наступило первое воскресенье, а Филомена не появилась, а значит, не появился и автомобиль, на котором Лючия Санта могла бы отправиться в гости к сынишке.

Филомена ограничилась телефонным звонком бакалейщику: уж на следующей неделе она непременно приедет, а пока, в знак благонамеренности, сожаления из-за неудачного стечения обстоятельств и примирения она переводит ей пять долларов.

В то мрачное воскресенье Лючия Санта не видела белого света. Что посоветуют соседки этажом ниже?

Те стали подбадривать ее, призывать не воображать разных глупостей. Однако она с каждым часом становилась все угрюмее.

Ранним утром в понедельник она молвила Октавии:

– Беги! Быстро на Тридцать первую стрит, за тетушкой Лоуке.

– Я опоздаю в школу!… – заикнулась было Октавия.

– Сегодня ты не пойдешь в свою расчудесную школу, – был ответ. Девочка расслышала в нем неприкрытую угрозу и пулей вылетела из дому.

Явилась тетушка Лоуке – платок на голове, синий вязаный жакет до колен. Угостив ее церемониальным кофе, Лючия Санта заявила:

– Тетушка Лоуке, я собираюсь к малышу. Пригляди за девчонкой и за Лоренцо, сделай такое одолжение. – Она помолчала. – Филомена вчера не приехала. Как ты считаешь, мне надо туда съездить?

Многие годы после этого Лючия Санта утверждала, что, вздумай тетушка Лоуке отговорить ее, она бы в тот день никуда не поехала; теперь она на всю жизнь в долгу перед старухой за честный ответ. Тетушка Лоуке, качая дряхлой головой, как ведьма, охваченная нечаянным раскаянием, произнесла:

– Я дала вам дурной совет, синьора. Люди болтают теперь много такого, что мне вовсе не нравится.

Лючия Санта умоляла ее продолжать, но тетушка Лоуке не согласилась, сославшись на то, что слышит одни сплетни, которые не дело пересказывать взволнованной мамаше. Впрочем, кое-что наводит на размышления; обещание прислать пять долларов. Беднякам не следует доверять подобной благотворительности; лучше съездить самой, поглядеть и всех успокоить.

Серым зимним утром мать отправилась к парому «Вихоукен» на Сорок второй стрит и впервые с тех пор, как приплыла из Италии, пересекла водную гладь. В Джерси, подойдя к автобусу, она ткнула водителю в нос клочок бумаги с адресом; потом она тащилась пешком много кварталов, пока какая-то добрая женщина не взяла ее за руку и не привела к самому дому Филомены.

До чего хорош домик – но в нем обитает дьявол!

У домика была заостренная крыша – в Италии она не видела ничего подобного; можно было подумать, что это игрушка, а не жилище взрослых людей. Домик был беленький, чистенький, с белыми ставенками и козырьком над крылечком. Лючией Сантой овладела робость. Столь зажиточные люди наверняка не станут водить за нос такую бедную женщину, как она. Мало ли по какой причине им не удалось выполнить обещание и приехать за ней в воскресенье?

Помявшись, она заставила себя постучать по столбику крыльца. Потом она шагнула вперед и постучалась в дверь дома. Она стучала и стучала…

Тишина вызывала у нее страх: неужели в доме никого нет? У Лючии Санты подкосились ноги. Потом в доме раздался детский плач, и ей стало стыдно собственных дичайших подозрений. Терпение! Детский плач превратился в испуганный крик. У нее помутилось в голове. Она толкнула дверь, промчалась через коридор, взлетела по лестнице; крики доносились из спальни.

До чего же хорошенькой была эта комната! У Винченцо никогда уже не будет ничего подобного. Вся она была голубой: голубые занавески, голубая люлька, белая игрушечная лошадка на голубом столике.

Красота красотой, но сынишка успел обмочиться, и некому было переодеть его, некому унять его испуганный крик.

Лючия Санта схватила его на руки. Стоило ей ощутить в руках этот теплый живой комок, самой намочить руки и платье, увидеть сморщенное розовое личико и черные волосики на головке, как ее обуяла дикая, ни с чем не сравнимая радость. Только смерть разлучит ее с родным дитя! Она огляделась в немой ярости дикого зверя и поняла, что все здесь устроено надолго. Тогда она открыла шкаф и нашла одежду, чтобы переодеть младенца. Пока она возилась с ним, в комнату ворвалась Филомена.

Вот это была драма так драма! Лючия Санта не преминула обвинить родственницу в бессердечии.

Как она могла оставить ребенка одного?! Филомена гневно протестовала: она отлучилась всего на минутку, чтобы помочь мужу открыть лавку. Ее не было всего-то пятнадцать минут – какое там, всего десять! Что за злосчастное совпадение! Разве самой Лючии Санте не приходится то и дело оставлять ребенка одного? Бедняки не могут уделять детям должного внимания, даже если им этого очень хочется (Лючия Санта фыркнула, услыхав, что Филомена причисляет к беднякам и себя); им приходится позволять детям плакать вволю.

Однако для матери не существовало логики, она была ослеплена безысходной злобой, она не могла выразить переполняющих ее чувств. Ребенок надрывался один-одинешенек в доме, и его собственная плоть и кровь поспешила ему на выручку. Что бы он вообразил, если бы после стольких слез над ним склонилось чужое лицо? Но все эти блестящие доводы лишь пронеслись у нее в голове, вслух же Лючия Санта произнесла:

– Нет, тут всякий бы сказал, что раз это не ваша кровиночка, вы преспокойно оставляете его одного.

Идите в лавку помогать мужу. Я забираю ребенка домой.

Филомена разбушевалась. Сразу вылезла наружу ее сварливость. Она закричала:

– Как же наш договор? Как я появлюсь на глаза подругам, раз мне нельзя доверить вашего ребенка?

А все, что я накупила, – выходит, это выброшенные деньги? – Потупив взор, она добавила:

– Мы обе знали, что речь идет о большем.

– О чем? О чем? – таращила глаза Лючия Санта.

Вот когда все выплыло наружу! За кажущейся добротой крылся недобрый замысел. Соседушки во весь голос уверяли Филомену, что со временем безутешная вдова, вынужденная собственным трудом добывать пропитание для своих детей, перестанет предъявлять претензии на сына и позволит Филомене усыновить его. Они изворачивались, не называли вещи своими именами, но давали ей понять, что сама Лючия Санта уповает именно на такую счастливую развязку. Открытым текстом такое, ясное дело, не скажешь – нельзя же не принимать во внимание ранимость чувств. Однако ответом Лючии Санты был всего лишь оглушительный хохот.

Тогда Филомена запела по-другому. Взгляните на новую одежду, на эту замечательную комнату!

Ему предстоит остаться единственным ребенком в семье. У него будет все: счастливое детство, университет, карьера адвоката или врача, а то и профессорское звание. Лючия Санта не может и мечтать о таком будущем для сына. Кто она такая, если начистоту?

У нее нет ни гроша. Она обречена до конца жизни колупаться в грязи…

Лючия Санта слушала ее, обратившись в камень, ужасаясь каждому слову. Когда же Филомена сказала: «Вы же понимаете, я стала бы каждую неделю переводить вам деньги», мать отшатнулась и, прицелившись, как ядовитая змея, плюнула в лицо Филомене, хотя та была старше ее возрастом. Потом она, сжимая ребенка в руках, бросилась прочь из этого дома. Филомена преследовала ее, осыпая проклятиями.

Так выглядело в рассказах завершение истории, неизменно сопровождавшееся смехом. Однако Октавия отлично помнила и то, о чем никогда не рассказывалось: возвращение матери домой с маленьким Винсентом на руках.

Она вошла, дрожа от холода: спящий младенец был закутан в ее пальто. Ее обыкновенно бледное лицо было багровым от злости и отчаяния. Тетушка Лоуке сказала:

– Входи. Кофе готов. Садись. Октавия, подай чашки.

Малыш Винсент разревелся. Лючия Санта попыталась его успокоить, но он только все больше расходился. Мать, снедаемая угрызениями совести, сделала отчаянное движение, словно собираясь выбросить дитя, после чего сунула его тетушке Лоуке.

Старуха стала ворковать с малышом своим надтреснутым голосом.

Мать присела к кухонному столу, упала лицом на ладони. Когда вошла Октавия с чашками, она произнесла, не поднимая головы:

– Вот девочка, знающая правду. Давай вместе посмеемся.

Она стала гладить дочь по голове сведенными от ненависти пальцами, делая ей больно.

– Слушай, так будут кричать в будущем и твои дети. Мы – звери. Звери!

– А-а-а… – напевала тем временем тетушка Лоуке. – Кофе, горячий кофе… Успокойся же! – Но ребенок надрывался по-прежнему.

Мать сидела неподвижно. Октавия видела, что страшная злость на весь свет, на судьбу лишила ее мать дара речи. Лючия Санта чернела от горя и, стараясь сдержать слезы, изо всех сил терла глаза.

Тетушка Лоуке, боясь обращаться к матери, принялась журить дитя:

– Ну, плачь, плачь! Вот прелесть! Тебе так легче, да? Что ж, ты имеешь на это право. Прекрасно, прекрасно! Громче!

Но тут ребенок утих и разулыбался, глядя на беззубую, сморщенную физиономию, словно явившуюся к нему из незапамятных времен, из Зазеркалья.

– Так быстро кончились слезки? – вскричала старуха в притворном гневе. – Нет уж, давай реви! – Она слегка тряхнула малыша, но Винсент по-прежнему улыбался, словно передразнивая ее, выставив напоказ такие же беззубые десны.

И тогда старуха впервые произнесла нараспев, голосом, полным печали:

– Miserabile, miserabile. Твой отец умер еще до того, как ты родился.

Эти слова окончательно лишили мать самообладания. Она впилась ногтями себе в лицо, и кухню огласил пронзительный крик; щеки ее украсили две кровоточащие царапины.

– Приди в себя, Лючия, выпей кофе, – закудахтала старуха.

Ответа не прозвучало. Прошло много времени, прежде чем мать снова подняла почерневшее лицо.

Воздев руки в черных рукавах к потолку, она произнесла проникновенным тоном, в котором сквозила неуемная ненависть:

– Я проклинаю господа!

Наблюдая за матерью, исполненной сатанинской гордости, Октавия испытывала к ней небывалую любовь. Но и теперь, спустя много лет, ей делалось стыдно, стоило ей вспомнить сцену, последовавшую дальше. Лючия Санта забыла о всяком достоинстве и сыпала грязными ругательствами.

– Тес! Тес! – шипела тетушка Лоуке. – Опомнись, ведь тебя слушает твоя малолетняя дочь.

Но мать уже выскочила вон из дверей и помчалась вниз по лестнице, изрыгая оскорбления в адрес добрых соседушек, которые тотчас щелкали замками, стоило ей ударить кулаком в очередную дверь.

– Дьявольские отродья! – голосила она по-итальянски. – Шлюхи! Детоубийцы!

Она носилась вверх-вниз по лестнице, и из ее рта вылетали такие непристойности, что она сама удивилась бы, что они приходят ей на ум: она призывала своих невидимых слушательниц сожрать кишки их родителей, обвиняла их в животных побуждениях и поступках. Она была точно в бреду. Тетушка Лоуке сунула Винсента Октавии и побежала вниз по лестнице. Схватив Лючию Санту за длинные волосы, она затащила ее обратно в квартиру. Хотя та была несравненно моложе и гораздо сильнее, она страдальчески заломила руки и беспомощно рухнула на стул.

Совсем скоро она напилась кофе; совсем скоро она успокоилась, опомнилась. Ее ждало слишком много трудов. Она гладила Октавию по голове, приговаривая:

– Откуда же тебе, ребенку, было понять такое зло?

И все же, когда Октавия попросила ее не выходить второй раз замуж, напомнив, что она один раз уже знала истину, предупреждая, что Филомена попытается лишить их Винни, мать встретила ее слова смехом. Отсмеявшись, она сказала:

– Не бойся. Я твоя мать. Никому не позволено причинять зло моим детям. Пока я жива, вам ничего не угрожает.

Мать крепко держала в руках весы власти и справедливости; ничто не могло разрушить эту семью.

Чувствуя себя в полной безопасности, Октавия наконец уснула. Последнее, что пронеслось перед ее мысленным взором, – мать, вернувшаяся от Филомены с Винсентом на руках, пылающая гневом, торжествующая, но проклинающая саму себя за то, что посмела выпустить его из рук.

Семнадцатилетний Ларри Ангелуцци (одна лишь мать называла его Лоренцо) считал себя взрослым мужчиной. У него были для этого все основания: он был широкоплеч, роста был скорее среднего, чем маленького, имел сильные загорелые руки.

Уже в тринадцать лет он бросил школу, чтобы развозить на запряженной лошадью телеге жидкое моющее средство от фирмы «Вест-Сайд Уэт Уош».

Ему полностью доверяли и сбор денег, и уход за лошадью, и разбирательства с клиентами. Он таскал тяжелые бадьи на верхние этажи и никогда не задыхался. Все думали, что ему, по крайней мере, лет шестнадцать. Замужние женщины, чьи мужья с утра пораньше торопились на работу, тоже были им довольны.

Один раз, доставив заказ, он утратил невинность – радостно, с охотой, с неизменным дружелюбием, отнесясь к этому как к обыкновенному делу, просто как к детали своей работы, наравне со смазкой колес телеги маслом; это стало для него наполовину удовольствием, наполовину обязанностью, ибо женщины чаще были не слишком молоды.

Работа живым дорожным указателем, когда он скакал на лошади по городским улицам впереди поезда, казалась ему героической; кроме того, ему платили за это хорошие деньги, хотя дело было простенькое; впереди маячила должность тормозного кондуктора или даже стрелочника – отличные места, на них можно проработать всю жизнь. Впрочем, Ларри был честолюбив; ему уже хотелось сделаться боссом.

Он приобрел очарование взрослого, прирожденного покорителя дамских сердец. Улыбаясь, он обнажал жемчужно-белые зубы. У него были крупные, но правильные черты лица, совершенно черная шевелюра, густые черные брови и длинные ресницы.

Ему было присуще естественное дружелюбие – казалось, он и представить себе не может, что кто-то способен отнестись к нему плохо.

Он оставался хорошим сыном и неизменно отдавал матери зарплату. Вернее, кое-что он все же оставлял для себя, кое-что припрятывал. Но ведь ему уже семнадцать лет, и он живет в Америке, а не в Италии…

В нем не было тщеславия, но ему нравилось гарцевать по Десятой авеню верхом на черной лошади, прокладывая путь медленно громыхающему позади поезду и размахивая фонарем, чтобы предупредить мир о надвигающейся опасности. Он неизменно веселился, проезжая под пешеходным мостом из дерева и стали, нависшим над авеню там, где ее пересекает Тридцатая стрит, и оказываясь в родных местах, в родной деревне; здесь он поднимал лошадь на дыбы, чтобы порадовать детвору, дожидавшуюся его и паровоза, не скупящегося на белые облака пара.

Иногда он останавливал лошадь у тротуара, и вокруг него тотчас начинала толпиться молодежь, клянча разрешения прокатиться, – особенно девушки. Братец Джино всегда наблюдал за этой сценой, подобно знатоку живописи, любующемуся картиной: он никогда не подходил слишком близко, а держался в сторонке, выставив одну ногу слегка вперед, откинув голову слегка назад, с блещущим в глазах восхищением. Он до того боготворил своего старшего брата-всадника, что лишался в такие моменты дара речи.

Несмотря на трудолюбие и редкое для столь юных лет чувство ответственности, у Ларри был один недостаток: он не мог пропустить ни одной девушки. Они сами шли ему в руки. Любительницы поскандалить приводили своих дочек к Лючии Санте и устраивали безобразные сцены, крича, что он ходит с ними до ночи и обещает жениться. Ла-ла-ла… Он славился своими успехами, он был местным Ромео, однако все пожилые дамы квартала питали к нему благосклонность. Ведь он знает, что такое настоящее уважение. Он выглядит, как юноша, получивший воспитание в самой Италии. У него прекрасные манеры, вполне естественные, как и его дружелюбие; он всегда готов оказать помощь, так необходимую беднякам с их вечными невзгодами; он пригоняет грузовик, чтобы помочь семейству переехать на новую квартиру, он навещает – пусть посещение и длится совсем недолго – старую тетушку, угодившую в больницу «Белльвю». Самое главное, он с непритворным увлечением участвует во всех событиях местной жизни – свадьбах, похоронах, крестинах, бодрствовании у постели умирающего, причастиях, конфирмациях; а ведь большинство молодых американцев презрительно относятся к священным правилам их племени. Старухи с Десятой авеню не могли им нахвалиться; они твердили, что он всегда знает, что делать, неизменно чувствует, что по-настоящему важно. Ему даже доверили честь, какой никогда прежде не доверяли такому молодому итальянцу: попросили быть крестным отцом сыну папаши и мамаши Гаргиос, дальней родни. Правда, этому решительно воспротивилась Лючия Санта: он слишком молод для подобной ответственности; небывалая честь окончательно вскружит ему голову.

Ларри слышал, как Джино крикнул: «Город сгорел!», видел, как он несется по улице, как люди тянутся с тротуара по домам. Он затрусил в сторону Тридцать пятой стрит и вскоре перешел на галоп, наслаждаясь свистом ветра в ушах и стуком лошадиных копыт по булыжнику. Конюх подремывал; Ларри сам поставил лошадь в стойло; теперь он свободен.

Он направился прямиком к дому Ле Чинглата, находившемуся всего в одном квартале, на Тридцать шестой. Синьора Ле Чинглата подавала страждущим анисовую водку и вино у себя на кухне, взимая плату за каждый опорожненный стакан и отпуская в кредит завсегдатаям. У нее никогда не собиралось больше пяти-шести клиентов одновременно; это были по большей части итальянцы-чернорабочие, холостяки или мужчины, чьи жены так и не приехали из Италии.

Мистер Ле Чинглата отсиживал очередной тридцатипятидневный срок – неизбежное зло при его рискованном занятии. «Ах, эта полиция, – неизменно произносила по такому случаю синьора Ле Чинглата. – Они прибивают моего мужа к кресту».

Она славилась набожностью.

Когда Ларри вошел в квартиру, там сидели всего трое мужчин. Один из них, смуглый сицилиец, ободренный отсутствием мужа хозяйки, отдыхающего в тюрьме, приставал к ней, дергал за юбку, когда она шмыгала мимо, и распевал неприличные итальянские песенки. Его поведение было всего лишь незамысловатым распутством, а злонамеренность – злонамеренностью мужлана, смахивающей на ребячество.

Ларри присел за столик к мужчинам. Ему нравилось разговаривать по-итальянски с солидными мужчинами. Синьора приветливо улыбнулась ему, он ответил ей лучезарной улыбкой, и его уверенность в том, что он – ровня присутствующим, показалась сицилийцу оскорбительной.

Приподняв густые брови в насмешливом изумлении, он крикнул по-итальянски:

– Синьора Ле Чинглата, неужели вы обслуживаете детей? Неужели мне придется пить вино в компании сосунка?

Женщина поставила перед Ларри стакан с вишневой содовой, и сицилиец обвел присутствующих озорным взглядом, в котором читалась мука.

– Ах, изивините, – почтительно проговорил он на ломаном английском – Она ваша сын? Ваша пелемянник? Она охараняет вас, пока ваша муж немного скырывается? О, изивините моего! – И он так оглушительно расхохотался, что даже закашлялся.

Синьора – пышная, пленительная, непреклонная – не усмотрела в его словах ничего забавного.

– Хватит! – прикрикнула она. – Прекрати или ищи другое место, где выпивать. Лучше помолись, чтобы я не рассказала мужу о твоем непочтительном поведении.

– Это ты поблагодари бога, чтобы никто не сказал твоему мужу о твоем поведении, – отозвался сицилиец с неожиданной серьезностью. – Почему бы тебе не отвергнуть ребенка и не попробовать настоящего мужчину? – Сказав это, он стукнул себя в грудь обоими кулаками, как оперный певец.

Синьора Ле Чинглата, не ведающая стыда, но потерявшая терпение, внятно произнесла:

– Лоренцо, спусти его с лестницы.

Это была неслыханная фраза, и понимать ее можно было только в том смысле, что скандалиста надо уговорить убраться подобру-поздорову. Ларри завел было примирительный разговор, дружелюбно скалясь. Однако сицилиец, не вынесший оскорбления, нанесенного его чести, вскочил и проревел на своем ломаном английском:

– Ах ты, плюгавая американишка, дерьмо от собаки! Это твоя спустит меня с лестницы? Да я тебя съем живьем!

Широкое лицо сицилийца, украшенное бородой, было изборождено морщинами, свидетельствующими о возрасте, и не вызывало ничего, кроме почтения. Ларри испытал детский ужас, словно ударить противника значило то же самое, что поднять руку на собственного отца. Но сицилиец шагнул к нему, и Ларри нанес ему короткий удар в лицо. Сицилиец рухнул на кухонный пол. Страх тотчас оставил Ларри, и теперь он чувствовал всего лишь жалость и вину, что так унизил этого человека.

Сицилиец не собирался давать волю кулакам, он был совершенно безобиден. Он просто хотел помять его, молокососа, преподать ему урок; он напоминал медведя, лишенного и намека на кровожадность.

Ларри поднял его, усадил на стул, подсунул стаканчик анисовой водки, бормоча слова примирения.

Однако побежденный выбил стакан у него из рук и вышел вон.

Дальше все шло как по писаному. Посетители приходили и уходили. Некоторые играли в бриск старой колодой карт, любезно предоставляемой заведением.

Ларри сидел в уголке, подавленный происшествием. Однако мало-помалу он стал чувствовать себя иначе. Он сделался горд собой. Люди станут думать о нем с уважением, как о человеке, с которым надо быть настороже, но вовсе не злом или подлом. Он сравнивал себя с героем ковбойских фильмов, с каким-нибудь Кеном Мейнардом, который никогда не бил поверженного врага. Он блаженно обмяк, но тут синьора Ле Чинглата заворковала с ним по-итальянски своим волнующим, флиртующим голоском, кровь снова забурлила в жилах, и он очнулся. Вот он, долгожданный момент!

Синьора Ле Чинглата извинилась, сообщив, что сходит за вином и анисовкой. Она вышла из кухни и устремилась через вереницу комнат к самой дальней спальне, которая запиралась на ключ. Ларри поспешил за ней, бормоча, что поможет ей донести бутылки, словно иначе она рассердится на него за юношескую самонадеянность. Она же, услышав, как щелкнул за спиной замок, всего лишь наклонилась, чтобы дотянуться до огромного багрового сосуда, одного из многих, выстроившихся вдоль стены. Воспользовавшись прекрасной возможностью, Ларри обеими руками задрал ей подол вместе с нижними юбками. Она повернулась к нему, не стыдясь просторных розовых трусов и голого живота, и с притворным порицанием хмыкнула:

– Eh, giovanotto! «Но-но, парень! (ит.)».

Огромные пуговицы на ее платье выскользнули из петель, и она опрокинулась навзничь на кровать, подставляя ему свои роскошные груди с большими сосками и избавляясь от ненужных трусов. Ларри заработал изо всех сил. Вскоре он в изнеможении откинулся на кровать и зажег сигарету. Синьора, тщательно застегнувшись и вновь обретя респектабельность, взяла в одну руку кувшин, в другую – стройную бутылку с прозрачной анисовкой, и они вдвоем вернулись к клиентам.

В кухне синьора Ле Чинглата принялась разливать вино, хватая стаканы теми же руками, которыми она только что ласкала его. Она принесла Ларри еще один стаканчик его напитка, но он, чураясь ее нечистоплотности – надо же, даже не помылась! – оставил стакан нетронутым.

Ларри собрался уходить. Синьора Ле Чинглата проводила его до двери и там прошептала:

– Останься на ночь!

Он одарил ее своей широкой улыбкой и шепотом ответил:

– Мать потребует объяснений.

Он играл роль послушного сына, не распоряжающегося собой, когда это помогало ему сбежать.

Домой он не пошел. Зайдя за угол, он побрел к конюшне. Здесь матрасом ему служила солома, одеялом – попона, подушкой – седло. Беспокойное шараханье лошадей в стойлах действовало на него успокаивающе; лошади не могли помешать его мечтам.

Лежа на соломе, он которую уже ночь, подобно всякому юноше, старался разглядеть свое будущее.

Он чувствовал свою силу. Он знал себя и не сомневался, что предназначен для успеха и славы. В его кругу не было ровесника сильнее или красивее его, никто не пользовался таким безоговорочным успехом у девушек. Любая, даже взрослая женщина становилась его рабыней. А сегодня он побил взрослого мужчину! Ему было всего семнадцать лет, и мир представал его юношескому уму неподвижным. Он не станет слабее, а мир – неприступнее.

Он будет могучим! Он обогатит свою семью. В мечтах ему виделись богатые американские девушки, владелицы автомобилей и просторных домов: любая сочтет за счастье выйти за него замуж, любая полюбит его семью. Прямо завтра, еще до работы, он поедет в Сентрал-Парк и станет гарцевать вдоль дорожек для верховой езды, облюбованных богатенькими…

Он уже видел себя выступающим по Десятой авеню рука об руку с богатой девушкой. Все просто замрут в восхищении! Девушка будет обожать его семью. В нем не было ни капли снобизма: ему и в голову не приходило, что на них – на родню, мать с сестрой, братьев – кто-то вздумает смотреть сверху вниз. Он считал их всех замечательными людьми, ибо все они были частицами его самого. Засыпая в пахучей конюшне, подобно ковбою, сморенному сном в каменистой прерии, Ларри Ангелуцци, невинная душа, только что одержавший победу над мужчиной и над женщиной, не сомневался в своем счастливом предназначении. Сон его был мирным.

Во всей семье Ангелуцци-Корбо только Винсенту, Джино и Салу, спавшим в одной кровати, снились сны, имеющие отношение к реальности.