"Ленинград действует. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Лукницкий Павел Николаевич)Глава 13. ПРЕОДОЛЕЕМ СМЕРТЬ! Ленинград. Январь 1942 г. За последние дни взяты Кириши, продолжается операция по окружению Чудова. Генералы Мерецков и Федюнинский ведут упорные наступательные бои. Восстановлено сквозное железнодорожное сообщение Тихвин – Волхов – Войбокало. В ленинградские госпитали привозят много раненых, особенно моряков (с берега Невы?). Наступают наши в Крыму и в центре (взята Калуга). Я – дома, в квартире на проспекте Щорса. Ощущаю слабость, болит голова. За последние две-три недели пошатнулось мое здоровье. Несколько раз были сердечные приступы. Нервная система расшатана, невроз сердца дает себя знать то затрудненным дыханием, то удушьем. Силы выматывает и бессонница, часто сплошная, на всю ночь. И все это – при невероятной по своей напряженности затрате энергии для работы, которая мне поручена. Ежедневные хлопоты в Смольном, в Союзе писателей, в штабе фронта о спасении писателей, умирающих от голода. А потом – добираться к ночи на Петроградскую сторону. …Город замер. Попытка прорыва к Новому году кольца блокады в ожесточенных, кровопролитных боях не удалась. Железные дороги, проходящие через Мгу, поэтому не очищены. Хлебный паек не увеличен. И если до 1 января хлеб выдавался без больших очередей, то после 1-го, когда везде замерзла водопроводная сеть и не стало воды, хлебопекарни работают очень плохо. Создались огромные, особенно в утренние часы, хлебные очереди. По декабрьским карточкам продукты за последнюю декаду не выданы, за исключением муки. Мука эта – суррогатная, с отрубями, с чем-то еще, выдается вместо крупы. По январским карточкам за первую декаду в некоторых магазинах выдано только мясо; для первой категории – 500 граммов (из коих половина – кости), а для второй и третьей – по 150 граммов. Это на десять дней! 1 января суррогатный хлеб был горьким – с примесью горчичной дуранды. Только в последние два дня, в дневные часы, хлеб выдается почти без очередей и его качество улучшилось. Городское население гибнет ежедневно тысячами от голода. Облик города страшен: огромное скопление темных, вымороженных, похожих на зияющие огромные могилы домов, в которых, ища, как величайшую драгоценность, лучик коптилочного света, горсточку – хоть в ладонях – тепла, каплю натопленной из снега воды, ютятся, жмутся, напрягают последние остатки сил, чтобы встать, сесть, лечь, поднять руку, обтянутые сухой кожей скелеты полуживых людей. Умирают безропотно, и их трупы лежат невывезенные по неделям из комнат, в которых пришла к ним смерть. А живые полны разговорами о том, что в ближайшие дни совершится чудо: вдруг все проснутся – и в магазинах окажется множество продовольствия, привезенного поездами. Многие, однако, в это чудо перестают верить. Немцы на Ленинградском фронте закрепились на новых позициях, наше наступление приостановлено. Значит, Ленинграду по-прежнему нечем дышать, и пройдет немало времени, пока наши войска вновь двинутся в наступление. А каждый день, каждый час промедления в освобождении Ленинграда от осады глубоко трагичен – он несет новые и новые голодные смерти и нечеловеческие лишения. Но выход из этого катастрофического положения виден. Я, как и многие тысячи ленинградцев, никогда не терял надежды на то, что Ленинград немцами взят не будет. Эта надежда оправдалась. О взятии немцами Ленинграда теперь уже не может быть ни речи, ни мысли. Итог ясен всем: осада будет снята. И вопрос для живущих только в том, доживут ли они до радостного дня или умрут с голода, не дождавшись… Чуть слышно заговорило радио, новая сводка, хорошая: трофеи и итоги боев с 1 по 5 января на Западном фронте. Десять тысяч трупов гитлеровцев на поле боя, пятьдесят освобожденных населенных пунктов и пр. Значит, там наступление наше продолжается. Ура! Но… потухла моя коптилка, и писать не могу… Обстрелы вновь начались два-три дня назад. Это значит – тяжелые орудия, которые немцы вводили в бой, чтобы помешать нашим войскам прорвать кольцо блокады, теперь у немцев освободились. …На почте чернила замерзли. Бани не работают. По улицам вереницами гробы. Улицы завалены стеклами. На улице Попова выносят людей на носилках – только что во дом попал снаряд и пробил его насквозь. На Геслеровском, угол Теряевой, другой снаряд выбил огромную дыру в доме. Кровь. На Карповке снаряд попал в лед… Все это меланхолично сообщает Людмила Федоровна, войдя в комнату и чертя на клочке бумаги план улиц, чтобы определить, с какой стороны падали снаряды. Вчера, для решения всех дел, какие могут спасти погибающих, провел в Союзе писателей весь день. Чувствовал себя из рук вон плохо и только усилиями воли заставлял себя встать с кресла или стула. Экономил движения, стараясь не сделать лишнего шага, испытывая слабость, одуряющую сонливость, от которой моментами путались мысли. Адовый холод помещений Союза, в которых провел весь день (конечно, в полушубке и валенках), сковывал руки, все тело. Черная, с черной кожей лица, приволоклась вдова поэта Евгения Панфилова, и грохнулась в кресло, и сидела там неподвижно, безжизненно, как иссохшая, страшная, закутанная в платок мумия. Так же выглядела поэтесса Надежда Рославлева, да и многие другие, падавшие в кресла, замиравшие в них в отчаянной надежде на помощь. Меня настойчиво спрашивали: скоро ли кончится эта блокада, кончится ли она, не обман ли все заверения в том, что осада будет снята? И возьмут ли Мгу? И через сколько дней можно ждать освобождения дороги? И, как будто я обо всем этом (чего никто в мире не знает!) могу знать точно и ясно, ждали от меня исчерпывающих ответов. Сам я убежден, что это освобождение придет, но, зная о сроках и фактах столько же, сколько они, видел лишь, что людям нужно дать хоть кроху бодрости духа, хоть маленькую надежду. И я говорил не как на митинге, а как дома – тихо, спокойно и убедительно, что война есть война, что дела на фронте хороши, но подвигаются медленнее, чем всем нам того хотелось бы, но главное – дела хороши. И что Мга взята будет, если не в лоб, то обходом, и дорога откроется, и продовольствие хлынет в город, и все уцелевшие до этого дня, нашедшие в себе силу, и стойкость, и бодрость духа, оправятся, и будут жить, и будут здоровы, и жизнь принесет им и всем нам еще много хорошего, и главное – что Ленинград выдержит, уже выдержал испытание, ибо взят немцами не был и теперь, для всех ясно, никогда, никогда взят не будет! И приободренные, оживившиеся люди уходили более уверенными шагами. Я видел радость А. С. Семенова, на которого свалилось несколько благ: карточка первой категории, включение в список актива, решение уложить его в стационар, организованный в «Астории», – и все, по моему настоянию, выхлопотанное для него правлением. Без всего этого Семенов умер бы через несколько дней. А вот теперь будет жить, и он сам поверил, что будет жить! …На моем пути к Союзу писателей снаряд упал на тот угол Кировского и проспекта Максима Горького, где я только что прошел. Вечером, возвращаясь домой после обстрела, я в темноте чуть не наткнулся на сети спутанных трамвайных проводов, сорванных на протяжении двухсот метров и превратившихся в неожиданное, опасное заграждение для проходящих автомобилей. А дальше при мне хлопнулся навзничь поскользнувшийся мужчина. И остался лежать без сознания, распростертый на спине и мимо него проходили, думая, что он – труп. Я подошел к нему, и привел его в чувство, и несколько раз поднимал, и он снова валился в снег, как куль, – то лицом, то боком, то на спину. Это был хороший, еще способный жить, обросший бородой старик рабочий, и я провел с ним, наверное, около часа, успокаивая его, забывшего названия улиц и куда он идет. «К свояку на завод!» – единственное, что он мог мне ответить. Я втолковывал ему, как идти и где он находится, и он наконец кое-как очухался и благодарил меня, «товарища военного», и я предоставил ему идти дальше, когда увидел, что он больше не упадет. И добрел домой сам, каждый свой шаг проверяя терпением и волей. Правый бок причинял мне острую боль, слабость была такая, что перед глазами ходили круги, а на левой стороне переносицы я все время видел неуловимую и не существующую в действительности мушку, которую то и дело стремился смахнуть рукой, даже тогда, когда понял, что ее нет на самом деле. …Сейчас – ночь. Руки мои застыли. Стучать по ледяным клавишам машинки невозможно. Тратить горючее для коптилки, в которой капли света не больше горошины, – неразумное расточительство. Все тело захолодало. Ощущение голода кружит голову. Поэтому кончаю запись. Утром надо идти в Союз писателей, за пять километров, и затем в Смольный, снова по всем инстанциям. Мечта о мытье – неосуществима. Каждая спичка – драгоценность. Первое, что еще с завтрашнего дня будет выдаваться по карточкам в 1942 году (кроме хлеба) – спички: по четыре коробка на месяц для первой категории, по два – для второй и для третьей. В моем ежедневном пешем пути в Союз писателей – от площади Льва Толстого, по Кировскому проспекту, через Кировский мост, по набережной Невы до Литейного моста, километров пять, – встречаю не больше десятка автомашин. В сети спутанных, сорванных проводов ночью против мечети попалось несколько автомобилей – проводами были сорваны с грузовиков люди. Впрягаясь в сани вместо лошади, воз дров волокут десятка полтора красноармейцев – это наблюдаю часто. Скарб, обгорелые доски от сгоревших домов, покойников завернутых в простыни или ничем не покрытых, волокут, шатаясь, останавливаясь с раскрытым от короткого дыхания ртом, люди с ввалившимися щеками, обострившимися, как у мертвецом, носами, с лицами, цветом похожими на пожелтевший (иногда – почерневший) пергамент. Возвращаясь домой через Кировский мост, видел трех умерших при мне на снегу (шли, внезапно падали и умирали). И еще несколько валяющихся, жалобно причитающих людей, полумертвых, около которых, на двадцатипятиградусном морозе, все-таки всегда стояли двое-трое пытавшихся им пособить прохожих, чаще всего – женщины. Но было ясно, что поднять на ноги лежащих вряд ли удастся, тащить их на себе даже самые сердобольные люди не могут (да и куда тащить?), что если эти люди не найдут в себе сил подняться и добрести до своего дома самостоятельно, то жизнь их на этом страшном и ко всему безразличном морозе кончена. …У нас много говорилось о руководящей и организующей роли партии, мы к этим словам привыкли как к официальной формуле. Но только тот, кто сейчас, преодолевая смерть, борется, трудится в Ленинграде, только тот, кто сейчас ходит в бои (вслед за коммунистом – п е р в ы м идущим в штыковую атаку), до конца понимает, какая это огромная – г л а в н а я – сила нашей грядущей победы! В Ленинграде, на берегу Финского залива, в многочисленных рукавах дельты Невы, есть много крупных заводов, столь отчетливо просматриваемых немцами с их наблюдательных пунктов в Стрельне и в Петергофе, что каждое движение судов, прижавшихся к набережным у этих заводов, кранов и автомашин на их территории немедленно навлекает на них исступленный артиллерийский огонь. Но голодные, ослабленные люди в разбитых, вымороженных цехах этих заводов круглосуточно, непрерывно работают. Об одном из этих заводов мне известно следующее. До войны он ремонтировал корабли. С осени из-за нехватки топлива и электроэнергии привычная работа завода оказалась немыслимой. Тогда завод был переключен на производство фугасных бомб – самого большого веса, а совсем недавно – и снарядов для полевых орудий. Но как производить такие бомбы и снаряды без специальных станков, без разработанной технологии, без тех деталей, какие могут поступить лишь от заводов-смежников Большой земли? Да еще без квалифицированных специалистов – ведь половина рабочих завода сейчас сражается на фронте, а другие больны, истощены голодом! И нет на заводе топлива, почти нет тока, здания цехов пробиты снарядами, обледенели. На заводе живут и работают физически слабые девушки да подростки, заменившие мужчин. Но наши бомбардировщики д о л ж н ы летать, а трехдюймовые пушки д о л ж н ы стрелять! Коммунисты и коммунистки, комсомольцы и комсомолки на своих собраниях, почтив память умерших за сутки, торжественно клянутся дать фронту продукцию. За нужными деталями с подвергающихся бомбежке аэродромов вылетают специальные скоростные самолеты. Заводу передаются станки с вмерзших в льды кораблей. Технология разрабатывается мерзнущими в подвальных убежищах академиками. Чертежи изготовляются инженерами, иным из которых над чертежной доской впрыскивают глюкозу. Все – кроме достаточных количеств хлеба и калорий тепла – получает коллектив завода. Девушки с саночками идут по льду, под обстрелом, к минированным полям Угольной гавани, чтобы выломать из-под снега топливо. И сами разбирают на дрова деревянные дома. И делают это ночью после двенадцатичасового дневного труда. Авиабомбы и снаряды, изготовленные Н-ским заводом[29], переоборудованным в наших страшных зимних условиях, летят на врага. Я сам подвешивал эти бомбы к самолетам на аэродроме, где недавно был, сгружал эти снаряды с грузовика перед блиндажом батальона морской пехоты… И я думал тогда об о р г а н и з у ю щ е й роли партии. Я думал еще о том, что и сейчас и в будущем, воспитывая людей, партия станет прежде всего искоренять в людях четыре качества, лежащие в основе всех наблюдаемых мною недостатков, бытующих еще в нашем обществе. Эти четыре кита, на которых старый мир еще держится в душах людей, следующие: трусость, корысть, равнодушие и невежество. Все, что есть плохого в человеке, вырастает из этих качеств, взятых порознь или вместе в любых сочетаниях. И тот, кто хочет стать настоящим коммунистом, должен вытравить в себе именно эти четыре качества, в какой бы малой доле они в его существе ни присутствовали. А тот член партии, который в себе с этими качествами мирится или который не сознает необходимости искоренения их в себе, – тот не подлинный коммунист, тому не место в рядах ленинской партии, возглавляющей ныне святое дело освобождения нашей Родины от фашистских захватчиков… …Сколько дум передумано бессонным мои, воспаленным мозгом! Сна – ни в одном глазу. А впереди – трудный рабочий день! Есть хочется – нестерпимо!.. Когда шел домой, в девять вечера, – огромный пожар, костром, возле Мошкова переулка. Тушить нечем, воды нет. Мороз – градусов под тридцать. Другой пожар у Ждановской набережной – костер, уже догорающий. В Союзе писателей умерло от голода уже двенадцать человек. Двадцать четыре умирают. «Астория» (больница) не работает – авария центрального отопления. Приема новых больных пока нет. Вдова Евгения Панфилова умерла, и ее лицо съели крысы. В доме писателей на канале Грибоедова – в надстройке и нижних этажах – лежат уже тринадцать непохороненных мертвецов. Один – неизвестный. Вчера был в Смольном. Разговор с секретарем обкома партии Шумиловым, с Паюсовой и другими. Из Смольного добрел до Дома имени Маяковского, созвал здесь комиссия и полдня ревизовал продовольственную кладовую, она почти пуста, безотрадна… Сил добрести домой не было, я заночевал в Доме имени Маяковского, в «казарме» аварийной бригады, состоящей из писателей. Я – в ТАСС, вторую ночь не ночую дома – нет сил дойти. Информации в ТАСС нет никакой, новостей с фронта нет. Кировский завод получил некий заказ и сделал попытку выполнить его, закладывая и разжигая горны вручную и всю работу производя вручную, как в далекие, чуть не доисторические времена, когда кузнецы работали без какой бы то ни было техники. Другой факт – заказ конфетной фабрике на конфеты для фронта. Тесто – тоннами – месили вручную и воду таскали ведрами, и заказ все-таки выполнили. Рядом с ТАСС, через одно здание, вторые сутки горит многоэтажный дом, тот самый, что раньше был разбомблен. Пожары по городу каждый день, их все больше, загоревшиеся дома тушить нечем, и они – большие, шестиэтажные – горят по двое-трое суток. Пожарные стараются главным образом только отстоять соседние дома. Зима 1941/42 года! Ты в Ленинграде раскрыла до глубин души героев и души негодяев. Историки будут изучать тебя! Бесчисленными дневниками ленинградцев, драгоценнейшими уцелевшими документами ты расскажешь им о девушках-комсомолках из бригад МПВО, которые ходят из дома в дом, неся бескорыстную помощь людям, таскают ведрами воду из Невы, Фонтанки, Мойки, спасают муку из горящих пекарен, оставаясь голодными сами; увозят на саночках полумертвых людей в больницы… Расскажешь о шоферах, привозящих в Ленинград по Ладожской трассе хлеб; о слесарях, отпиливающих на улицах города запалы у пятисоткилограммовых невзорвавшихся бомб; о дикторах Радиокомитета, всегда, что бы ни случилось, остающихся у микрофона; о подростках, что в ледяных цехах изготовляют прилипающими к металлу руками пулеметы и автоматы; о сторожах и дворниках, наборщиках и сиделках, пожарниках и телефонистках, милиционерах и композиторах – обо всех, чьи исполинские, нечеловеческие усилия поддерживают чуть теплящуюся жизнь города-великана! Расскажешь и о мерзавцах, какие крадут продовольственные карточки у покойников, идут на любые подлости только для того, чтобы ценою жизни других раскормить свое презренное чрево, а мародерах, предателях, трусах и просто-напросто об эгоистах, ибо бездушный эгоизм в дни блокады Ленинграда – такое же непрощаемое преступление! Скоро ли, скоро ли прибавят хоть немного продуктов? Мы ждем терпеливо, мы не ропщем, не жалуемся. Мы терпим, но терпеть нет уже ну решительно никаких физических сил. Духом-то мы сильны, но ведь мы умираем от голода! Так, именно этими словами, говорят женщины в очередях, уборщицы в жактах, ученые в библиотеках, шоферы у застывших среди снежных сугробов машин, жены командиров, сражающихся на фронте, рабочие, вручную вращающие свои станки. И когда через день-два узнаешь, что этот человек умер, окружавшие его люди тебе рассказывают: эти день-два он работал, он трудился, как мог! Да будет благословен тот день, который приведет в Ленинград первый поезд с продовольствием по восстановленным рельсам отбитой у фашистов железной дороги! Этот поезд должен быть украшен цветами. Поездную бригаду его должно чествовать все население города! Этот день придет. Он не может не прийти. Мы много, мы долго, мы честно, мы героически ждем его! И мы – те, кто останутся в живых, – мы, ленинградцы, дождемся его. Скорей бы, скорей! Вчера из ТАСС натощак пошел на Боровую улицу, впервые после того как бомба попала в тот дом, где я прожил год до войны. Пошел, чтоб взять мои рукописи и ценные бумаги литературного архива и привезти их на Петроградскую. В ледяной квартире несгибающимися от мороза пальцами я перебирал рукописи, наполнил ими мой экспедиционный вьючный ящик – ягтан и этот груз – пуда в три весом – сволок на саночках до Дома имени Маяковского, больше сил не хватило, пришлось оставить там. А в пути… На Боровой. Розвальни с грудой трупов – распяленных, в своих замерзших одеждах, невероятно худых, синих, страшных. Скелеты, обтянутые кожей со следами голодных пятен – красных и лиловых предсмертных пятен. На Звенигородской. Против дверей дома – восемь трупов, завернутых в тряпки или одеяла, привязанных веревками к домашним саночкам, скрепленным по две штуки в длину. Это из дома выволокли покойников, чтобы («авральной бригадой», что ли?) вывезти их на кладбище. На улице Марата труп истощенного до последнего предела интеллигента, и шапка его маховая, отвалившаяся от головы. И неостанавливающиеся прохожие. И в двухстах шагах дальше две спешащие, только что выбежавшие из дома женщины, на ходу застегивающие шубы; одна – с безумным лицом: «Леня мой, Леня!» И еще дальше – третья женщина: «Леонид Абрамович-то мертвый лежит на панели!» – спокойным тоном, обращаясь к кому-то в парадном. На проспекте Нахимсона я несколько раз зацепляюсь своими саночками за встречные, груженные мертвецами, саночки. И последние из них, на которых, завернутые в тряпки, рядом, как короткая и длинная жерди, – труп женщины с волочащимися по снегу волосами и труп ребенка, судя по размерам – лет десяти. И я, подгоняемый сзади другими людьми, тянущими санки с мертвецами, иду впритык за мертвой головой женщины. На Володарском. В сторону Литейного моста – огромный пятитонный грузовик с горой схваченных морозом, похожих на сухой хворост трупов, в той одежде, в которой они были подобраны. Трупы не прикрыты ничем. А кроме того, за этот один только путь мой по городу – не меньше сотни встречных одиночных трупов на саночках, которые волочат обессиленные родственники умерших, – редко в гробах, чаще – просто завернутых, запеленатых в жидкие одеяла или в тряпки. А вот радость в глазах двух старух. Им повезло сегодня: прицепили саночки с покойником к каким-то армейским розвальням, в которые впряжена тощая лошадь. Сопровождающие груз красноармейцы, идущие рядом пешком, пожалели старух, разрешили им это. А груз на розвальнях – мешок с фуражом и два-три ящика с продовольствием для какой-то воинской части. Или вот – тень мужчины. Он несет за пазухой крошечную ребристую собачонку (редкость увидеть в городе собачонку!). У мужчины и у собачонки выражение глаз совершенно одинаковое: голодный блеск и страх. У собачонки страх, вероятно, потому, что она чувствует свою судьбу. У мужчины потому, вероятно, что он опасается, как бы у него эту собачонку не отняли, сил отстоять свою добычу у него не хватило бы. Сотни людей тащат по улицам ведра с водой, в которых позвякивает лед. Носят воду иные издалека. Скарб на саночках – по всем улицам. Люди перебираются кто куда, но обязательно поближе к месту своей работы или к той лавке, к которой прикреплены их карточки, – ходить по городу ни у кого не хватает сил. Множество жителей меняет свои пристанища, потеряв кров, покидая разбитые бомбами и снарядами, сожженные пожарами свои дома. И вдруг навстречу, после сотен людей, изможденных до предела, в молчании идущих походкой столетних старцев, попадается толсторылый, с лоснящимся от самодовольства и упитанности лицом, с плутовскими, наглыми глазами гражданин. Это какой-либо вор – завмаг, спекулянт-управхоз, накравший у покойников вверенного ему дома хлебные карточки, получающий по ним килограммы хлеба, обменивающий этот хлеб с помощью своей жирной, накрашенной крали на толкучке на золотые часы, на шелка, на любые ценности. И, если он идет со своей кралей, из разговор не о пропитании, их голоса громки и уверенны, им на все наплевать… Надо б таких расстреливать! По карточкам выдают сахар – по 100 граммов на рабочую, по 150 на детскую. Тоже впервые. Заговорило радио. Правда, не громко, а таким чуть слышным шепотом, что разобрать слова можно было только в полной тишине, прижав ухо к громкоговорителю. О Ленинградском фронте ничего не сообщалось. С 13 января в лавках хлеб выдается очень хороший, без всяких примесей. Шумилов, однако, сказал: – Это потому, что в городе нет никаких заменителей. Разговоры с работниками Смольного – лично и по телефону, обо всех делах. В результате всех хлопот добился решения об эвакуации первой партии писателей и их семей, числом двенадцать человек, с группой населения, отправляемой из Ленинграда 22 января – в первый день начала эвакуации – колонной автобусов. По телефону немедленно связался с Кетлинской, чтобы она дала поименный список тех, кого по состоянию здоровья надо отправить в первую очередь. Сказал ей, что обещано через несколько дней после первой партии отправить вторую. Неожиданный успех моих хлопот – все за один день! – объясняется и тем, что я попал в удачный момент: за два дня до начала плановой эвакуации ленинградцев. По моему настоянию Людмила Федоровна включена в список уезжающих 22-го. Комната четыреста двенадцать набита ожидающими получения эвакоудостоверений и посадочных талонов. Очередь и в коридоре, некоторые ждут с двух часов дня. Сюда к шести вечера должна прийти для выдачи Радайкина[30], но ее нет до сих пор. Она ждет посадочных талонов, которые еще не поступили из типографии. Завтра люди поедут: пятьдесят автобусов, через Ваганово, Жихарево до Волховстроя, с ночевкой в Жихареве. Только сегодня в эти точки уехали назначенные вчера начальники эвакуационных пунктов. Начиная с завтрашнего дня эвакуация будет проходить систематически, в массовом масштабе. Вчера возвращался из Смольного пешком на Петроградскую сторону по тридцатиградусному морозу. В первом часу ночи пришел, сократив путь по льду Невы, но зато сбившись с тропинки и прошагав по рыхлому снегу мимо замороженных эсминцев, а потом проплутав в сугробах на остром, морозном ветру, в черных, безжизненных просторах озаренных только дальними кострами трех больших пожаров – где-то на Невском, где-то на Петроградской стороне и где-то на Выборгской. О степени утомления и чувстве голода можно не говорить, а главное, вспотел и понял, что совершенно застудил легкие и горло. Когда пришел, не было сил даже снять с себя полушубок, просто повалился… Явилась девушка с сообщением, что вместо пятидесяти автобусов завтра в одиннадцать дня будет только двадцать пять, а потому эвакоудостоверения половине людей выданы будут только завтра. После тридцати – сорока телефонных звонков – Шумилову, Попкову и другим – добился: сейчас буду получать документы на всю группу. Уезжают завтра. А у меня больше нет никаких физических сил, и думаю о десяти – двенадцати километрах пути пешком домой и о том, что завтра утром опять сюда столько же, да тащить тридцать килограммов груза на саночках: столько багажа, как и всем эвакуирующимся, разрешено взять Людмиле Федоровне. Дома. Шел по тридцатипятиградусному морозу. Сейчас – половина четвертого. Встал в семь, поспав только два с половиной часа. В 4 часа дня Людмила Федоровна уехала в автобусе с площади против Смольного, после трех мучительных, полных беспорядка и беспокойства часов ожидания посадки. Эвакуировалась со всей группой Союза писателей, в числе одиннадцати человек, которых в этот день мне удалось отправить. Десятеро из уехавших были в таком состоянии, что жизнь в них едва теплилась. Человек полтораста – двести остались со своими эвакоудостоверениями и с отчаянием в глазах на площади, так как автобусов не хватило… Я насквозь продышался копотью. Вчера с удивлением заметил, что плюю черным, и не сразу понял, в чем дело. Дыша этой копотью, легкие, конечно, загубишь очень скоро, но… этой копотью дышат все ленинградцы. Вот выпил стакан еще не остывшей воды и курю табак. И при каждом вдохе и выходе ощущаю в груди боль. А главное – слабость… …На днях я брел домой через Васильевский остров и Петроградскую сторону. На площади, против проспекта Добролюбова и стадиона «Динамо», стояли в хлынувшей из лопнувших магистралей и разлившейся воде грузовики они провалились сквозь верхнюю корку льда. Некоторые шоферы еще не потеряли надежды выбраться, упрашивали прохожих помочь им, тянули свои машины на веревках сами, стоя в валенках по колено в ледяной воде. Но машины уже вмерзли, – им здесь стоять до весны. А вода все лилась, распространяясь под коркой льда. И до самой Пионерской улицы, по Большому проспекту, мне вместе с такими же, как я, прохожими пришлось прыгать со льдины на льдину, карабкаться по заборам, выискивать среди воды ледяные кочки, чтобы миновать огромное пространство воды, заполнившей весь Большой проспект и кварталы примыкающих улиц. От воды шел пар. Она замерзала. Не находя из нее выхода, стремясь к застрявшим автомобилям, как к спасительным островкам, взывали о помощи прохожие… Миновав этот водно-ледяной, покрывший улицы панцирь, коротко и трудно дыша острым морозным воздухом, виляя подгибающимися от слабости ногами, я добрел до дома и лег, сразу погрузившись в кошмары и бред. Два дня назад температура у меня была тридцать восемь. Сегодня – тридцать пять и шесть. Самочувствие чуть получше. Мешает часто наплывающее головокружение. Моментами одолевают спазмы, по телу ходит озноб. Но мне помогают мысли о Ленине. Если б он знал, как мы способны держаться, он был бы доволен. И еще помогают мысли об Амундсене и обо всех тех людях воли и долга, что были сильными духом и гуманными до конца, до последнего предела своих физических сил… С 24 января в городе увеличены нормы хлеба: иждивенцам – 250 граммов, служащим – 300, рабочим – 400 (ладожская трасса действует!). Но люди уже так истощены, что смертность не уменьшается, – она в огромной степени увеличивается! Впрочем, кто может сказать, что меню у голодающих ленинградцев однообразно? У меня, например, оно отличается необыкновенным разнообразием. В спальне моих родителей – пустой, вымороженной комнате – стоит зеркальный шкаф-гардероб. После смерти матери отец не касался ее ящиков в этом гардеробе. Она долгие годы лечилась у гомеопатов, и большое количество этих сладких лекарственных шариков осталось. В поисках хоть чего-либо годного для еды и освещения я, сочтя эти шарики новыми пищевыми ресурсами, стал их есть дозами аллопатическими, в любой смеси. Было бы больше – ел бы зараз хоть по полкило в день! Какие у них необыкновенные и заманчивые названия! Все прочнее в мое меню входит и новое блюдо: «обойная каша». В том же гардеробе я обнаружил несколько мелков. Постепенно их съел. Один оставил: разметил им обои в комнате, установил себе норму – по квадратному метру в день. Из квадратного метра обоев варю кашу. Обои питательные, они – на клею. Из столярного клея все ленинградцы варят бульоны и делают студни, это блюдо считается одним из изысканных и наиболее сытных. Студня я не умею делать, а бульон получается, но столярный клей надо экономить. А вот обойной каши (изобретение мое собственное) при установленной мною норме может хватить надолго. Продукт не хуже других! А если в кашу эту положить две-три миндалины из выданных мне в Союзе писателей двухсот граммов, то прямо-таки деликатес! После тщательного обследования всего, что есть в квартире, у меня получился целый чемоданчик продуктов питания. Это: сыромятные ремни, воск для натирки пола, глицерин из аптечки (жаль, не нашлось касторки!), вишневый клей, спиртовые подметки и пара набоек: карболен, многолетней давности ячменная ритуальная лепешка с могилы «святого», привезенная мною одиннадцать лет назад с Памира, пузырек с рафинированным минеральным маслом для смазки точных механизмов и много другой снеди. В перспективе – корешки многочисленных книг, ведь они тоже на добротном клею! Дела не так уж плохи! Ни один довоенный повар не обладал столь редкостными продуктами чтоб разнообразить меню! Записываю только что сложившееся в бессоннице, во тьме, стихотворение: Озноб, головокружение, температура тридцать пять и шесть. Но… я – в политотделе 6-го района аэродромного обслуживания. Вне дома, в обстановке военной части, сразу – бодрость и ощущение, что еще буду жить, работать, действовать, служа моей Родине… Как хочется мне быть поближе к фронтовым событиям! Проклятая болезнь, проклятая слабость, сковывающие меня! Надо если не здоровьем, так волей преодолеть их, побороть, заставить себя быть здоровым. Я добьюсь этого во что бы то ни стало! Самое трудное, самое тяжелое – позади. Теперь еще немного выдержки – и все пойдет хорошо. Получу аттестат, налажу мое питание – и за работу, за прекрасную фронтовую работу! В ночь на 27-е число я в полубреду, в бессоннице написал стихотворение. И именно так все и было. Все слова его математически точны. Я лежал и думал: что же? И мне погибать, как не десятки, как сотни тысяч людей уже умерли в Ленинграде от истощения в своих превратившихся в склепы квартирах, на улицах, ставших арктическими пустынями?..[31] Умирают многие, стоит только одинокому обитателю опустевшей квартиры заболеть, особенно если живет он далеко от своих сослуживцев или знакомых и потому не может рассчитывать, что у кого-либо из них интерес к его судьбе окажется настолько гигантским, что тот наскребет в себе сил дойти до него через весь город пешком и узнать, почему такой-то, допустим Иван Иванович, уже пятые сутки не приходит на службу, не интересуется столовой, в которой всегда по пять-шесть часов простаивал в очереди, чтобы получить свою порцию супа… «Что-то Иван Иванович не приходит! – говорят на службе о таком человеке. – Наверное, тоже умер!»… И если Иван Иванович действительно умер, то все понимают: пролежит он непохороненным, может, и до самой весны. В Ленинграде сейчас есть тысячи квартир, в которых, никому не ведомые, лежат на собственных постелях замерзшие, мертвые люди. И двери квартир заперты изнутри. И некому зайти в них, постучать. Никто и не знает, что делается в таких квартирах. Да, я знаю: ходят по городу бригады девушек-комсомолок таких же ослабевших, как и все другие, но взявшихся с великим самопожертвованием спасать всех, кто умирает без всякой помощи. Но разве десятки чудесных этих бригад могут оказать помощь многим сотням тысяч людей? И на такую ли добрую случайность рассчитывать? И, все это продумав, я очень рассердился на себя самого и сказал: н е т, я боролся еще не до конца, я должен собрать хоть по крохам в с е свои последние силы и спасать себя сам – добраться до прежней моей квартиры на канале Грибоедова, чтобы быть ближе к людям и чтобы избавиться от этого проклятого, непосильного ни для меня, ни для других расстояния. И – поправиться, добиться утверждения своего воинского состояния, уехать на фронт, работать или воевать. А прежде всего нужно перебраться в центр города, на канал Грибоедова, оттуда я могу совершать нужные мне пешие хождения. Может быть, сил и хватит. И на следующий день с семи утра до часу разбирался в вещах – откуда столько энергии! – ковыляя из угла в угол в полушубке по морозной квартире, тыча во все углы и во все чемоданы непрестанно гаснущую коптилку. И в час дня нагрузил на длинные финские санки: рюкзак с одеялами, спальный мешок, чемодан с необходимыми вещами и так называемыми продуктами, пишущую машинку, ящик с кухонной посудой, пилу, топор, инструменты, ведро, бидон, и таз, и аптечку, и всю мою амуницию, и дрова, и книги… И увязал все это на дворе. И двинулся в трудный пеший поход, волоча санки, упорствуя в борьбе со слабостью, отдыхая на возу и снова берясь за гуж. Несколько часов перебирался я с улицы Щорса в дом на канале Грибоедова. И самое фантастическое по трудности было – поднять все привезенное на пятый этаж и водворить в квартиру. Часа полтора-два подряд, на коленях, со ступеньки на ступеньку (оледенелым, скользким), с площадки на площадку темной лестницы, перепихивал руками, перетаскивал по десяткам «этапов», «перевалочных баз» привезенный на собственном горбу караван. Это н а д о было сделать! Не отдыхая, чтобы не свалиться, я занялся после переезда дровами, плитой, обиванием двери, приготовлением пищи, оборудованием кухни под жилье – и делал все это при свете двух маленьких коптилок, которые нужно было подносить к самой вещи (притом – не дыша), чтобы разгадать, с чем в данный момент имеешь дело… Надо сказать, что отсутствие света в нашем быту, пожалуй, самое тяжкое испытание. Я, как и все, давно научился быть слепым, выработал в себе все навыки слепцов: умение находить дорогу и любые предметы на ощупь, обострив слух, определять окружающее по легчайшим звукам, – вообще научился жить в темноте. А это требует массы лишнего времени, особой замедленности движений, чтобы не уронить, не наткнуться, чтобы найти то, что лежит где-то прямо перед тобой, но чего ты не видишь. А когда к ночи все было сделано, я с гордостью подумал о торжестве духа над слабым телом! Мне представилось, что этот день, этот час поворачивает всю мою жизнь опять по-новому, что отныне счастье и удача будут сопутствовать мне, как прежде. И стало мне хорошо. И вот – хорошо с тех пор! На следующее утро я пошел в Союз писателей, где организовали получение хлеба. Из Союза пошел в ТАСС. Там удивились: я жив и пришел как нельзя более кстати: – Вам ехать надо. Сегодня же! – Куда? – В пятьдесят четвертую армию. Шумилов назначил вас персонально… Там начинается наступление… «Сегодня же» не вышло, потому что не оказалось машины, и мне сказали, что, когда будет машина, ее пришлют за мной и чтобы в ближайшие дни было дома… Веселый, окрыленный, как-то даже физически сразу окрепший, я возвращался домой. Весь город полон слухами о наших успехах на фронте. Мгу, судя по этим слухам, мы брали уже раз двадцать. Разговоры о Великих Луках, Новгороде, даже Пскове. Между тем люди, знающие больше, все это отрицают, в официальных сообщениях тоже нет ничего. Впрочем, официальных сообщений я уже не слышал по радио давно, а в последней газете, которую мне удалось прочесть, было сообщение о взятии нами Холма. Но хорошо, что тема слухов – наши успехи: всем о ч е н ь хочется добрых вестей. На днях взята Лозовая… Скорей бы, скорей!.. Какую-то хорошую речь говорил Крипс, мне передавали ее содержание, но где прочесть текст? …Когда-нибудь в Ленинграде будет поставлен памятник неведомым героям, мужественно встретившим голодную смерть. Она страшнее и печальнее, чем смерть в бою. Но страх и подавленность отступают перед благоговейной и суровой гордостью от сознания, что ты – участник и свидетель небывалых и незабываемых событий, что ты и есть один из тех ленинградцев зимы 1941/42 года, о которых будет на протяжении тысячи лет говорить история. И своя собственная жизнь даже для себя самого перестает быть мерилом ценности. Во всем и всегда быть с народом, действовать и жить для него и умереть за него, если нужно. Какая прекрасная цель, как счастлив человек, перед которым горит такой яркий, освещающий его путь лучезарный свет! И вот почему я счастлив! |
||
|