"Карагандинские девятины" - читать интересную книгу автора (Павлов Олег)Сущие во гробах«Человеку только матушкина утроба – это Богом данные защита и кров. А после, как из матушкиной утробы в мир нам уготованный вышкуриваемся, все норовим обратно в норушку съюркнуть. В миру все есть для жизни – только eе родимой, утробушки мамкиной, нету. Вот в утробушке спеленат человек, а в миру разве спеленат? Так и понимай… Рождение, мил человек, все нам и освобождает, начиная с ручонок! Бог творил нас несвободными, а мы все делаемся из-за греха первородного распеленатыми. Как от греха спасаясь, зачинаем каждый самостоятельно производить свой домишко, свою норушку, свою несвободу, да толку нет… Здесь уже истинно, все дело рук человеческих – вот этих самых рук… Эх, грешных, проклятущих рук! Наши дома, увы, не защита. Подсолнухи это, где что ни семечко, то зло. Ревнуем до зависти к чему? К дому чужому. Грыземся друг с дружкой где? В своих домах, где нос к носу. Земля огромна, а людям все мало места, все давятся из-за куска. В домах иконки, слыхал, вешают – это все, значит, чтоб на Бога потом свалить, хоть хозяйничают в своих четырех стенах сами. Бог покарает, думаешь? Ничуть. Он создатель – это правда, но как изделие может быть перед своим изготовителем виновато? Вот хоть эта штуковина, как может быть виновата передо мной и какая кара от моей руки-то постигнет? Разозлит, даже сжечь не смогу, потому не для себя делал, а для могилы, не принадлежит оно, изделие это, мне с той секунды, как последний гвоздок в него вобью. Так и Бог – мы ему больше не принадлежим после Адама и Евы. После свободы нашей и греха! Был у него сынок, для себя делал – он ему только и принадлежал. Страдал он, бедный, на кресте, эх-ма до чего же страдал, когда в него создатель гвоздочки последние вгонял для совершенства человеческого-то жития. Но разве в нас вгонял? Нет, мил человек, недосягаемо рукам создателя сделанное не для себя. И сколько ни вложишь души в изделие, а знаешь, где его конец. Сколько души ни вкладывай, а не будет она вечной, если не вечно то, во что вложил. Бог, верю, из вечного сделан сам материала – не из таковской доски. Но это если ты сам себя сотворил, тогда можешь и тыщу, и миллион уже на себя похожих вечных сотворить. А вот Бог, судя по всему, создать себе подобное не может, потому что сам секретом этим не владеет и создан был не сам собой, а для нас, для людей. Люди же тоже созданы не сами для себя, а для детей своих. Ну а для чего это все вместе нужно – прости, мил человек, не моего ума дела. Свое я отработаю. Заделаю себе собственную домовину на покой – вот куда вложу всю душу смертную, эх вложу! Лачком выглажу, помягчее все обложу, все равно что снегом изнутри, – спи, Панкратий Афансьевич, спи дорогой. Деток иметь лишил меня Бог, так вот решил мою судьбу, что не имею я, мил человек, деток. Потому души во мне свободной много, домовину свою изукрашу, все равно что в рай тот самый от счастья вознесусь…. И полечу, и полечу… Вот почую, что смертушка моя близка, – возьмусь за дело. Не гроб, честно слово, а крылья сотворю! И кто позавидует? Никто! А что потревожит? Ничто. Крышечку, как дверку, затворят за мной. Оставят одного в покое – и в земельку, в могилку родненькую, все равно что в матушку, в утробушку… Что-то будет с человеком после смерти, но только не ад и не рай, и Господь не вдохнет новой души вместо той, которая свое тепло отдала. Может, к другому создателю мы отходим в смертный час, а, мил человек? К тому, кто не из плоти выстругивает, плотник, а из праха создает. Кто в прах чего-то вдохнет – тот уже другой наш создатель, как есть другой… То не плотник, а травник, разумею, ведь из могильных холмов трава ж только и произрастает. А трава для чего? Трава для всего – это и лекарство, и корм, и кров, и просто живая жизнь… Вот он, травник, небось, решает, кому какой травой быть, а кого и червям-чертям скормить…» Мастеровой, богатырских замашек бородатый внушительный дед – с большим круглым лбом, что поглотил даже волосы до самой макушки, отчего на их месте образовался будто бы еще один лоб, – рассуждал без умолку, обнимая любовно здоровые плечистые гробы, что были на голову выше его ростом. Гробы стояли рядами, поставленные на попа, – прислонились к стенам и молчали. Посередине дощатого барака, где сапоги топтали земляной пол и не было окон, застыла в недоделках последняя работа мастера, будто корабль на стапелях, тоже гроб. Это и называлось «изделием». Недоделанный гроб был куда торжественней готовых и смотрелся значительней средь всех остальных, поставленных обыкновенной тарой на попа. Открывая вид на хмурое серое небо в клочковатых облаках, ворота сарая были распахнуты настежь, а один совсем уж заваливающийся набок створ подперт жердью, будто безногий инвалидным костылем. Тут же, у самого порога, были свалены в кучу доски, бывшие когда-то заборами, мостовыми да обыкновенной деревянной тарой. Ни одной чистой, все облепленные грязью, засушенные в глине, обшкрябанные. Такие грязные, как свиньи, и обросшие щетиной крупных, видных даже глазу заноз – что рыло у свиней. Но было понятно, что когда мастеровой выуживал доску из кучи, укладывал на верстак, проходился по ней с душою простеньким рубанком – каждая очищалась от грехов, обретая нежный, почти телесный цвет, и делалась гладкой все равно что человеческая ладонь, также открытая глазу во всех неповторимых природных линиях. В мастерской и пахло поэтому не гнилью или тленом. Пахло животворяще древесной смолой – духом царствия небесного сосны и ели, что источали из себя свежевыструганные доски, сколоченные в гробы. Мастеровой подыскивал подходящее изделие. По мерке и, наверное, по чину. Мерку ходил он снимать самолично, хотя Институтов в желании начать все скорей cам отдал подневольному лагерному мастеру приказ, какого чина нужен гроб, и продиктовал точный медицинский рост покойника. «Могло и обтолщить… Могло и усушить… Смотря какой человек был, хороший или плохой». И с этими словами не внял начальнику, проследовал широко и осанисто, как на ходулях, к армейской санитарной машине, что въехала на зону, безоружная да измотанная долгой ездой, совсем не так, как въезжали сюда такие же чужеватые грузовики, набитые живыми охраняемыми то ли зверьми, то ли людьми; oна не ждала разрешения на въезд и вплыла за колючую проволоку легче даже самой смерти, ничем не потревожив здешний блеклый мир, пущенная охраной без маломальской проверки. Гробовых дел мастер заглянул в кузов, с минуту побыл там взглядом наедине с покойником и, пройдя с десять шагов обратно до сарая, обронил всерьез с понятной только самому укоризной: «Усушился…» Институтов стоял с опущенными руками и глядел вслед этому непростому заключенному, c изумлением понимая, что зависит теперь даже от его не то что работы, но и мнения. «Голубчик, сколько вам потребуется времени, чтобы совершить эту процедуру? Одного часа хватит на все про все?» «Христос с вами, гражданин начальник. Работа легко спорится, когда грехов за душой не водится. Это как Бог смилуется – может, час, а может, и все пять за наши-то грехи». «Мне, знаете, некогда ждать милостей от вашего бога. К вашим личным грехам я не имею никакого отношения, религию придумали для рабов, а этот Исус Христос мог бы сначала писать и читать научиться, если взялся учить морали все человечество». «Ну так, изделие, обтяжка, цинковка… Раз в Бога не веруете, пачку чая накиньте, а я уж сделаю в лучшем виде, как на заказ». «Ну что же, о вашем вознаграждении поговорим, когда будет виден результат». «Это, конечно, но вы бы еще одну пачку добавили, гражданин начальник. И конфетку к чайку. Тогда уж точно согрешу для вас гробик за часок. В ларьке все есть, все купите. Это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко – ничего нет. И дайте все же задаточек для вдохновения, иначе помыслы угнетут». Институтов послал Пал Палыча в ларек. Дождался, когда тот вернулся, хотел было только показать две пачки чая и печенье, чтоб заманить как наживкой в работу, но мастеровой отказался поспешать без задатка, и начмед сдался, не в силах весь день принудить хоть кого-то исполнять все так, как он этого хотел. «А нам что, воздухом питаться?!» – рявкнул Пал Палыч. «Нет, ни в коем случае! – испугался Институтов – Я всех накормлю… Пойду в столовую и сейчас же договорюсь насчет вас!» Пал Палыч был доволен: «Скрылся с глаз. Хоть бы хлеба кусок принес… Жди, принесет, раз сам голодный». Оглядел, ухмыляясь, Алешку, похожего на мародера – рыжая облезшая шинель, неподшитый ворот мертвецкой гимнастерки, лаковые оркестрантские сапожки, мыски которых заострены были как у дамских туфель – и уже с напевной грустью произнес: «Не жмись ты, небесная пехота. Подумаешь, в смертное оделся, зато живой». Алеша топтался у входа в сарай, пока его не позвал в тепло и не заговорил с ним мастеровой, ворочая свои гробы. В глубине сарая, оказалось, сидел одиноко на табуретке еще один старик, в очках и без бороды – а в остальном как сморщенная копия того, что ворочал тем временем в одиночку гробы. Он имел такой же формы плешь на голове и тоже был облачен в лагерный бушлат с номерняком на груди, но и без того всей физиономией выказывал себя именно узником: хранил веское решительное молчание, как бывает, когда на все согласны или все отрицают и ни с чем не соглашаются. Его губы были крепко сомкнуты, даже сжаты, будто для плевка. Очки из пластмассы были громоздки как аквариум и лицо этого вредного старика походило на нечто убого-аквариумное: две бесцветные рыбешки глаз, похожие на улитку угрюмые губы, выбритые водянистые щеки. Сиротливая сухая фигурка вопросительно скрючилась, так что большая плешивая голова пала на тщедушную грудь. Он сидел, по-школярски вобрав под табуретку ноги, а удлиненные сухие кисти рук положил на колени. Но, когда бородач наконец выбрал подходящий по всем признакам гроб, обнял его как ребенка и перенес на верстак, узники повздорили из-за Бога, которого назойливо поминал гробовых дел мастер – и cарай содрогнулся от шума. «Домики наши, норушки наши страхом полны. Эх, маточки, маточки наши, зачем же вы нас рожали, прости Господи, раз мы все где спрятаться ищем, в норушку вашу съюркнуть обратно норовим… А твое какое мнение, Амадей Домианович?» «Позор!» «Твоя воля, Амадей Домианович, я преклоняюсь перед твоим великим умом, благородством души и чистейшей совестью, но ты же, родненький, это из гордости. Живешь, сидишь туточки у меня на табуретке в уголке и плюешься на все стороны, куда ни поглядишь. Не знаю, о чем ты печалишься. Душ много загубили, так давай спасем хоть свои». Слезливые глазки тщедушного старика пронзительно сверкнули, а уста сомкнулись еще тверже и брезгливей прежнего. В это время гробовых дел мастер развернулся, глядя прямо перед собой, и уткнулся в Алешу. Они очутились друг к другу так близко, точно смерились ростом: и был-то могучий старик всего лишь по плечо Холмогорову. Лоб его, оказалось, рассекал прямо поперек рубец, как если бы тюкнуло огромной стамеской. От малости его и при виде в такой близи этого младенческой нежности рубца у Холмогорова сщемило все в душе от невольной жалости; мастеровой же поднял глаза удивленно вверх и тотчас поразился, обрадовался, раскрылся весь навстречу: «Ох, какой богатырь, ну какой большой! Раз такой большой, давай помогай. А то забастовал мой помощник, но ты, сынок, не подумай – таких, как он, на нашей планете один есть ум еще, ну, может, два. Приволокли ко мне из барака тощенькое тельце за гробиком. Медицина ведь эту смерть засвидетельствовала. Стал я укладывать, а он и ожил! Глянул ну эдак как святой, с осуждением, губки сморщил… и плюнул мне прямо в глаза. Не знаю, какая сила дернула, но случай такой выпал, чудо на чуде поехало – охрана устала и отошла. Так что я-то кирпичиков быстрехонько наложил в гробик, крышку заколотил, а Амадея Домиановича у себя также вот в гробике хоронил-выхаживал с того света, пока не выходил. Все время он со мной не разговаривал – только глядел эдак вот и взглядом грозил. Всю душу вымотал, во всей низости своей я пред ним сознался. Потом, правда, обрел он дар речи. А привередливый какой, ел с ложки и лишь теплое, селедку тепленькой ему подавал – такой организм! Внушал, когда вЫходил: ты же через смерть свою, считай, вечную жизнь обрел, лежи у меня в гробике, дыши да радуйся! А он ни в какую, гордый… Сидел вон там на табуретке в уголке и протестовал, так что заприметили нас в дежурной части и добавили сроку до самой смерти. Расценили, что все это было хотя и не побегом, но подготовкой к побегу. Да я рад, я с Амадеем Домиановичем в самое тесто угодил. Без его мнения кто я такой на свете был? Да вон как крышка без колоды! А что я его половинка родимая – это уж точно. Без меня, как есть, гнить ему давно в земле, а со мной прямочки из мертвых воскрес!» Холмогорову почему-то чудилось, что когда-то все это было в его жизни – и этот широколобый добрый старик и точно такой же рассказ о человеке, который был мертвым, а потом вдруг ожил. Гробовых дел мастер звал его помочь: «Подержи-ка, сынок нашу лодочку, а я молоточком пройдусь, материю набью. Держи крепче и поворачивай, куда скажу». Крышки тех изделий, что стояли вдоль стен, были сняты, будто пальто или пиджаки, и накинуты полой стороной каждая на свое гробовое плечико. Алеша стал понимать, что помогает мастеровому и снова озарился: «А я завтра, дедушка, сяду на поезд и уеду домой, отвоевался…» «Это на какой же такой войне, сынок?» «На такой, что стреляли в меня из автоматов, из снайперской винтовки, с гранатомета!» «Ну что же, Бог с тобой, воюй себе и дальше. Ну-ка, поворотим набок! Уф… Надавали ж такой материи. Не обтягиваешь, а штопаешь». На глазах выструганное да сколоченное из приблудных досок глухо оделось кумачом. Дно мастеровой мягко выложил стружкой, черпая eе прямо под верстаком. Разорвал надвое белое полотно, наверное, списанную простынь, повозился, постучал молотком, и Алеша увидел на дне гроба подобие перины с возвышением для головы. Но стоило вбить последний гвоздь и расправить, где остались, складки, как изделие само помертвело и все добро, устроенное человеческими руками, поменяло вид. Простежка из стружек на дне обратилась во что-то каменное. Красивая ровность обивки стала мучить взгляд. Мастер вышел и через несколько минут ввез на телеге сделанный из какого-то тусклого металла продолговатый короб, похожий на большое корыто. В этот короб вложили как в яму еще пустой гроб. «Амадей Домианович, разведи костерок, добудь угольков, а мы пока уложим новенького. Ну что ты сделаешь, молчит, бойкотирует! Ладно, сам разведу, а вам-то, сердешный, надо с охраны кого-то позвать. Скажи, Панкратий Афанасьевич зовет, пусть идут шмонают, что в изделие кладем. Эх, сам бы в него нырнул, прости Господи… И начальника своего кличьте, где он там, заказчик. Пачка чая еще с него!» За начмедом отправился Пал Палыч. Но было ему все равно кого слушать, куда идти и что делать: засунув руки поглубже в карманы бушлата, как если бы озяб, он, казалось, буднично уходил в серость и хмарь, похожий на морячка, вышагивающего по палубе. Лагерная, голодная на живое зона – ощетиненная железными рядами колючих проволок, прорезанная лишь узкими дорожками из гравия, насыпанными так глубоко, что сапоги, ступая, вкручивались с хрустом, точно шурупы – не пугала и даже не будоражила нервов, ставших вдруг такими же глухими. Обернулся он скоро и возвращался, разительно переменившись в настроении. Жадно, с упоением, вгрызался в большое крепкое зеленое яблоко. При том морщился и клацал зубами, такое оно было, видно, кислое, что даже сводило скулы. Но терпел – и жевал, жевал, испытывая от этого восторг. «Сунул руку в бушлат, а там яблоко! Ну как с неба в карман упало! Я ведь вообще яблок года три в упор не видел. Веришь? Ну, хлебом клянусь! – громко бубнил набитым ртом, а сам, будто оглох – На, на! Кусай, доходной… Да на счастье! Да кусай, некраденое!» И властно протягивал Алеше сочный, свежий огрызок. Холмогоров заулыбался, чтоб не обидеть, но вместо рта, увернувшись, подставил щеку, так что огрызок скользнул по лицу, оставив сырой и отчего-то пенистый розовый след. Пал Палыч раскровил рот. Может, губу прокусил, может, стали кровоточить десны. Он снисходительно рассмеялся над самим собой, когда осознал, что поранился каким-то яблоком, и в тот же миг одним неуловимым движением извлек из-за голенища сапога подобие ножа – расплющенный и заточенный железный штырь, размером с карандаш. За порогом сарая уже попыхивал, дымил на ветер горячий костерок, разведенный неопасно для столярки в жестяном корыте. Пал Палыч подсел чуть поодаль на корточки да и пригрелся у огня, отрезая почти прозрачные лоскутки от яблочного огрызка и отправляя их с блаженством в рот. В корытце, где обугливались аккуратные чурки, наколотые с усердием большелобым, накалялись и две самодельные увесистые паяльни – железные прутья с приваренным на конце чугунным утюжком. Одной такой, еще не накалившейся, гробовых дел мастер помешивал вскипающий огонь, потягивая знающе зардевшимся носом. Думал он, однако, не столько о костерке, сколько о готовящемся на нем между делом напитке: закопченная консервная жестянка, как обезьяна, свесилась над огнем и держалась хвостом перегнутой крышки за ободок корыта, – а в ней плавился смолистый чифир. Он начинал дымиться, согревая да ублажая живые умильные глазки мастерового. «Хуже нету, когда негодным признают, когда, как материал, пропадаешь. Плотнику сгодился, травнику сгодился – вот оно твое и длится житье на земле, – убаюкивал он костерок. – Я досочку гнилую, бывает, возьму, а все о себе подумаю. Нет, думаю, не бойся, не брошу тебя без пользы, какая ты ни гнилая, хоть щепок наделаю и чифирну». «Вкусный твой дым…» – заговорил Пал Палыч с мастеровым, утирая кислые то ли от крови, то ли от съеденного яблочка губы рукавом бушлата, протягивая сизые заскорузлые руки к огню. Печаль в его голосе звякала чисто и простовато, как стекляшка. «Вкусный, так угощайся. Пропустим по глотку для покоя, еще успеем… „ „Э, нет, я на диете. Дисциплина у меня захромала, вот и подтянул, теперь пью одни компоты из сухофруктов. Как это ты про доски сказал? Гнилье, что ли, тоже приносит пользу, если к нему с душой? Ну а где эта польза?.. Кто здесь с душой?.. И это люди, как щепки, в руки дадутся пользу из себя извлекать? Врешь. Что ни человек, что ни душа – заноза. Свою же обиду не простишь, а простишь – тебя не простят, такая жизнь. Эх, путь-дорожка! Уехать не уедешь, зато каждый день можно где угодно пропасть. Мне бы пропасть… Так, чтобы все кругом стало новое. Землю пашем? Или железо куем? Да я и то и то могу, мне без разницы, хоть на завод, хоть в колхоз, шофера всюду нужны, а я шофер экстракласса. Обожаю дорогу. Ха! Вот и соврал, не могу этого хотеть… Работа – волк. Кругом одно и то же. И катишься на все четыре стороны. – Потом сказал негромко, как если бы жаловался: – Они меня все не любят“. „Да ты о ком говоришь?“ „О людях, которых много, когда ты перед ними один как перст стоишь… Люди – сила. Это люди что хочешь сделают с тобой“. „За что же тебя люди не любят?“ – удивился гробовых дел мастер. «Потому что я сам их не люблю, а притворяться не умею, извиняться не хочу… Они за это жить не дадут, люди, – был ответ. – Но ведь это я себя не люблю, противно мне каждый день от собственной вони. И этого я никогда не полюблю. А еще бояться противно. Я ведь всегда и делаю, чего боюсь. Из принципа. Чтобы сильнее быть, чем свой же страх“. Подошла охрана – двое безоружных солдат, посланные начальником караула вместо себя. Большой рослый азиат, не понимая, что сам-то ни для кого не был начальником – разве что для маленького замусоленного своего собрата, державшегося почтительно от него на расстоянии, чтоб успеть и услужить, и увильнуть от оплеухи – оглядел с важным видом место вокруг себя. «Э-э, ты кто такой? – избрал он мгновенно для одному себе понятного наказания Алешку – Пшел, пшел… Мене не понял, э?» Пал Палыч судорожно оскалился: «Что ты, падла, бельма пялишь? Аль своих не узнаешь?!» «Да что с тобой делается? – вскрикнул мастеровой – Покрасоваться он решил, а власти привалило, как же не угордиться… Но разве это хозяин жизни выискался? Погляди, погляди… Он же у себя в кишлаке с малолетства, небось, досыта не ел и только небу ясному радовался! Ну, и ходит гоголем… И пусть, и Бог с ним, зла ведь нам не делает вовсе! Ну смолчим, ну подвинемся, ну дорогу ему уступим – какое же это зло? Ведь и дите вперед пропустишь, а не обидишься, если ножкой топнет. Так и сжалься над ним как над дитем, раз ты сильнее. А если слабее, ну хоть как я, так уважь, облагородь!» Пал Палыч потерпел и сделался рассудительно-строг. «Алеху при мне никто не тронет, только он мне говорить здесь может», – произнес все с той же силой, как если б распорядился самой жизнью. Охранник-азиат, уже испуганный, стал подавать покорные знаки – протягивал навстречу по-братски руки и бормотал что-то волнительное. Мастеровой, меняя надрывное дыхание разговора, переходя на дело, упомянул снова о запропавшем начмеде. Томление над клокочущей пахучей чайной смолой, сулившей ему и тепло, и отдохновение, и дармовую радость, сменилось боязнью застыть на месте. Он пришел в суетливое муравьиное движение, вынуждая охранников занять свои места у цинковой ложбины, а Алешку с Пал Палычем – отправиться за телом. Шерстяное одеяло, всю дорогу прятавшее неприглядный груз, было отдернуто и, скомканное, засунуто в пропахший бензином угол подальше от глаз. Они вытащили носилки и мигом очутились с ними в сарае, пробежав как под дождем, с легкостью и в зябком нетерпении найти укрытие. Делать все было освобождающе легко, ноша не тянула рук и не угнетала своим видом – и Алеша, обнимая тело с другого конца за ноги, чувствовал эту неожиданную плавность, легкость. После все они остановились, понимая, что настала какая-то последняя и важная минута для этого чужого мертвого тела. «Худющий же какой, все как есть обвисло», – вздохнул мастеровой. Пал Палыч тоскливо молчал. «Это оно только великоватое, а так оно новое и одетое всего два раза…» – сказал Холмогоров, чувствуя вдруг свою вину. Мастеровой не понимал. «Как есть усох. Значит, хороший был человек… Хорошие, они сохнут и, хоть мертвые, смраду не имут, соломкой пахнут. – Запнулся, глядя на заплатку из пластыря, понимая, что залепливала не иначе как смертную отметину во лбу. – Настрадался. Дай-то Бог его душе пристанища. Вот, вот… Вот и он, касатик, что же это так себя, веру-то с надеждой потерял». «А может, он это не сам себе пулю-то в лоб, может, ему кто помог, старший по званию… Да хоть бы твой Бог! Или он все же против был, целил в небо, а попал по лбу? Чую вонь я все же, ох какую вонь… Эх, что там! Не чую – точно знаю. Знаю я то, получается, чего Бог твой не знает или вид делает. Знаю и тоже молчу в тряпочку. Потому что каждому свое. Потому что каждый за себя. Потому что так надо. Но я не Бог. А знаешь он кто? Кто пальнул – тот и Бог, потому что это он точку поставил в жизни», – сказал Пал Палыч. «Начальник-то ваш где, торопыга этот, на час заказ сделал, а самого и след простыл!» – засуетился гробовых дел мастер. «На готовое прибежит, у него чутье, поэтому и начальник». «Это с Богом тогда?» «А то как же без него… Чуешь ты начальство, прямо как волк овечью шкуру, чего же сам не выбился? Боишься?.. Ну бывай, Мухин, в этой жизни ты проиграл, фраерок». «Вот и фамилия – значит, в роду у него, у касатика, мухой по свету летали или жужжали без умолку. Все мы у Бога летаем по свету как мушки, а где смертушка прихлопнет, там и рай». «Этого точно прихлопнуло. Попался под руку, – брякнул упрямо Пал Палыч. – Теперь в ящик твой запакуем, и будет все шито-крыто.» Cтарик обнял крышку гроба и накрыл ею наряженного в парадный мундир мертвеца, пряча его в темноте. Когда крышка легла на гроб, Пал Палыч поневоле ухмыльнулся: с боку ее, как штамп, на кумаче обтяжки были видны желтые серп и молот. «Дожилися, старый. Гроб подзаборный, это понятно, а на обертку какое светлое будущее пошло?» «А ты не знаешь? – взметнулся в сердцах мастеровой – Весь фабричный материал, что был, умыкнули на радостях, а из клуба флагов красных притащили целых два ящика. Цвета нет, ползут что вошь, ведь сколько лет на каждом празднике болтались. Ну, не углядел, и так из ветоши крою, ну вылезло… Эх, это ж как оконфузился, прямо хоть плачь…» «Заколачивай быстрей, – сказал Пал Палыч. – Гражданин начальник всю дорогу дрожит, куда себя спрятать не знает, приказ исполнить старается… Мается, зубодер». Начмед объявился, когда уже цинковый короб был наполовину запаян. Институтов вбежал в сарай, отыскивая глазами, могло показаться, забытую фуражку. Руки его были заняты, в каждой Институтов держал неприглядного вида раздувшуюся вареную сосиску. «Можете покушать, мальчики», – произнес начмед дрогнувшим голосом, но без тени сомнения на заранее приготовленном очень серьезном лице. Алеша лоб в лоб со стариком подминал деревянной чуркой край чистого цинкового листа, из которого то и мгновение выпархивал вымученный паяльней вздох дыма. Пал Палыч тоже был занят с мастеровым – стоял наготове, чтоб нести на смену выдохшейся паяльне накаленную в углях. Слова о еде поэтому некрасиво скислись в воздухе, как и сами отварные сосиски в руках начальника. Только двое ничего не делавших охранников, бывших, наверное, тоже голодными под конец дня, переместили взгляды на то, что держал Институтов на весу все нетерпеливей, – и, не выдержав ноши, тот заботливо положил сосиски на чистый свободный угол замершего с недоделанным гробом верстака. В сарае остался слышен только шумок работы. Институтов прогуливался вдоль готовых изделий, понимающе осматривая зияющие в них без особого смысла пустоты. От его взгляда, конечно, не укрылся сидящий на табуретке в углу сарая, полный молчания тщедушный бесполезный старик. Начмед никак не мог подумать, что тот сидел и молчал без особого смысла, а потому не преминул с ним великодушно заговорить: «А вы, уважаемый, почему не работаете вместе со всеми?» Тот, что звался Амадеем Домиановичем, немедленно заявил из угла: «Гадость». Институтов переменился в лице: «То есть как это так, голубчик, позвольте спросить?» «Позор», – аукнулось невозмутимо в углу. «Ну это уже слишком, товарищ, вы что себе позволяете!» В ответ бесповоротно-громко прозвучало: «Холуй!» Начмед надрывно позвал: «Охрана, заткните рот этому заключенному!» Взгляды охранников соскочили с верстака, где покоились казавшиеся бесхозными две сосиски – но двое азиатов угрюмо не постигали звучавших все это время слов. «Это мой работник такой, мы с ним на пару… Я делаю, а он за качеством глядит. С кем-то всегда ведь легче! Идите проветритесь, гражданин начальник», – сочувственно пожелал гробовых дел мастер. Институтов неестественно благоразумно, будто цирковая лошадь на поклоне, несколько раз боднул головой пустоту и подался задом на двор, но вдруг подпрыгнул и вскрикнул, как если бы погибал, тыча пальцем в пол перед собой, где шевельнулась стружка, под которой пряталось что-то живое: «Запаять! Запаять! Ну запаяйте же их кто-нибудь!» Все застыли, скованные этим криком. Но не обнаруживали кругом ничего страшного или хоть нового. Бледнее покойника, начмед немощно таращил глаза и, как рыба, уже беззвучно глотал воздух жадным ртом. «Это он мышей до смерти боится», – ухмыльнулся Пал Палыч. Работа была готова. Начмед скрывался в машине и ни в какую не хотел вылезать наружу, принимать у мастерового свой же заказ. Пал Палыч подогнал санитарную машину к порогу сарая. Одного его недовольного взгляда хватило, чтоб привлечь на помощь и болтавшихся без дела охранников. Перед тем как всем взяться за смертный груз, мастеровой своим личным молчанием установил тишину и обратился заискивающе к Пал Палычу: «Скажи уж чего-то на прощание. Душа просит, скажи». «А для чего говорить, старик?.. Поехали». «Ох, вы торопыги вечные… Амадей Домианович! Скажи хоть ты, облагородь эту смертушку своим великим умом». «Позор!» – каркнул почему-то обиженный старик. И тогда сам гробовых дел мастер негромко, расстроенно произнес: «Прощай, страна огромная, несчастный человек». |
||
|