"Дантов клуб" - читать интересную книгу автора (Перл Мэтью)

IX

Неделю после похорон Элиши Тальбота священники Новой Англии провозглашали в своих проповедях страстные панегирики павшему коллеге. В воскресенье они останавливались более на заповедях, нежели на самом убийстве. Когда же стало очевидно, что загадка Тальбота и Хили ничуть не приблизилась к разрешению, бостонские клерикалы сосредоточились на всех грехах, свершенных паствой еще с довоенных времен; высшей точки, сравнимой по накалу с описаниями Страшного Суда, достигали их тирады о никчемной работе полицейского департамента, а гипнотический дух этих словотрясаний принудил бы старого тирана кембриджской кафедры Элишу Тальбота лопнуть от гордости.

Газетчики вопрошали, как можно оставлять без последствий убийства двух почтеннейших граждан города. Куда подевались деньги, выделенные Городским Управлением на улучшение полицейской службы? Их истратили на эти вульгарные серебряные бляхи для офицерских мундиров! — сардонически восклицала одна из газет. Стоило ли городу одобрять Куртцеву петицию о дозволении полицейским носить огнестрельное оружие, если офицеры не в состоянии отыскать преступника, на коего сие оружие призвано быть направленным?

Сидя за столом в Центральном участке, Николас Рей с интересом читал эту и прочие критические заметки. Вообще-то в полицейском департаменте кое-что и впрямь поменялось к лучшему. Развесили пожарные колокола, дабы сзывать полицейские силы — все либо частично — в любую часть города. Шеф приказал детективам и патрульным слать на Центральный участок регулярные рапорты, а все офицеры должны быть готовы к службе при малейшем признаке тревоги.

Куртц лично просил патрульного Рея заняться этими убийствами. Тот рассмотрел ситуацию. Он обладал редким даром сперва думать, а после говорить, и потому говорил лишь то, что воистину желал сказать.

— Когда ловили дезертира, вся дивизия отправлялась в поле; там уже была выкопана могила, и рядом с нею установлен гроб. Капеллан провожал дезертира вдоль всего строя и приказывал сесть на гроб, где несчастному завязывали глаза, руки и ноги. Расстрельная команда из его же товарищей стояла наготове и ждала команды. Товсь, целься… С командой «пли» дезертир замертво падал в гроб, каковой после закапывали и не ставили никаких памятных камней. Мы брали ружья на плечо и возвращались в лагерь.

— Хили с Тальботом угробили для образца? — скептически спросил Куртц.

— Дезертиров легко можно было расстрелять в палатке бригадного генерала либо в лесу, а то и вовсе отправить в полевой суд. Спектакль был призван показать всем, что, поскольку дезертир предал наши ряды, он и сам будет предан забвению. Ту же тактику применяли рабовладельцы к беглым рабам. Убийства Хили и Тальбота, возможно, второстепенны. Первостепенно и важно то, что мы имеем дело с воздаянием, коему были подвергнуты эти люди. Мы призваны встать в строй и наблюдать.

Куртц был восхищен, но не согласен.

— Пусть так. Однако чье воздаяние, патрульный? И за какую провинность? Ежели этим представлением нас и вправду желали чему-либо научить, какой толк производить его столь неясно? Голое тело под флагом? Ноги в огне. В том же нет ни капли смысла!

Для кого-то в том есть смысл, полагал Рей. Просто он обращен не к Рею и не к Куртцу.

— Что вы знаете об Оливере Уэнделле Холмсе? — спросил он в другой раз, сопровождая шефа полиции, когда тот спускался по ступеням Капитолия к дожидавшейся коляске.

— Холмс. — Куртц равнодушно пожал плечами. — Поэт и доктор. Любимец публики. Водил дружбу с профессором Вебстером, которого затем повесили. До самого конца не желал признавать, что Вебстер виновен. На освидетельствовании Тальбота толку от него было мало.

— Да, пожалуй, — согласился Рей, вспоминая, как Холмс распереживался при виде Тальботовых ног. — Я решил, что ему нехорошо, приступ астмы.

— М-да — астматическое помутнение мозгов, — сказал Куртц.

В день, когда нашли тело пастора, Рей показал шефу Куртцу две дюжины бумажных обрывков, собранных неподалеку от вертикальной могилы. То были мелкие квадраты величиной не более шляпок от гвоздиков, коими прибивают ковры, и всякий содержал хотя бы одну наборную букву, а иные — еще и размытые отпечатки на обратной стороне. Часть из-за постоянной сырости подземелья оказалась грязна до нераспознаваемости. Куртца удивил интерес Рея к этому мусору. Он несколько подрывал веру шефа полиции в своего мулата-патрульного.

И все же Рей аккуратно раскладывал бумажки по столу. Сквозь обрывки просвечивало нечто важное, и патрульный был убежден в заключенном в них смысле, равно как и в осмысленности шепота самоубийцы. Рей разобрал двенадцать квадратиков: е,di, са,t,I,vie, В,as,im,n, у и еще одна е. Еще одна перепачканная бумажка содержала букву g, правда, с таким же успехом там могла быть q.

Когда Рею не требовалось везти шефа Куртца беседовать с приятелями покойников либо встречаться с капитанами полицейских участков, а значит, выдавалась свободная минута, он украдкой доставал бумажки из кармана брюк и раскидывал буквы по столу. Порой они складывались в слова, и он заносил в тетрадь приходившие на ум фразы. Он плотно зажмуривал свои тронутые золотом глаза и тут же открывал вдвое шире в неосознанной надежде, что буквы сами собою выстроятся в ряд и тем растолкуют, что произошло и что необходимо сделать: говорят, ежели блюдечко на спиритическом сеансе водит талантливый медиум, оно, случается, выписывает последние слова покойного. Как-то вечером Рей по своему разумению перевел в буквы шепот самоубийцы с Центрального участка, а после перемешал их с кучей этих новых, понадеявшись, что два затерянных голоса как-то меж собой договорятся.

У него сложились любимые комбинации: — cantdieasim… На этом месте Рей всегда застревал, но, может, тут что-то крылось? Он пробовал сложить буквы по-другому: Beviceas I[52] Что делать с этим рваным не то g, не то ql .

Ежедневно Центральный участок захлестывало потоком писем, полных такой горячей убежденности, что, будь в них хоть капля правдоподобия, все вопросы были бы уж давно решены. Куртц поручил Рею изучать корреспонденцию, рассчитывая отвлечь таким способом от «мусора».

Пятеро человек утверждали, что спустя неделю после обнаружения тела видели судью Хили в мюзик-холле. Рей притащил на допрос обалдевшего господина, вычислив его по сезонному абонементу — это оказался маляр из Роксбери, который зарабатывал на жизнь росписью конных экипажей и обладал такой же, как у судьи, неукротимой шевелюрой. Анонимное письмо сообщало полиции, что убийца преподобного Тальбота, являвшийся знакомым и дальним родственником автора послания, взял без позволения чужой сюртук и отбыл на пароходе в Ливерпуль, а поступив столь непорядочным образом, ни разу не дал о себе знать (надо понимать, и сюртук никогда не будет возвращен законному владельцу). Другая записка извещала, что некая дама спонтанно призналась своему портному в убийстве из ревности судьи Хили, после чего села в поезд и отбыла в Нью-Йорк, где ее не представляет труда разыскать в одном из четырех перечисленных отелей.

Разорвав конверт с анонимной запиской, составленной всего из двух предложений, Рей тут же заподозрил открытие: бумага была первоклассной, а письмо выведено крупным изломанным каллиграфическим почерком, коим обычно маскируют истинную руку.

«Копайте глубже в яме преподобного. Нечто оставлено под его головой».

Внизу подпись: «С почтением, гражданин нашего города».

— Нечто оставлено? — насмешливо вопросил Куртц.

— Они не приводят доказательств, никакой выдуманной истории. — С необычным для него пылом отвечал Рей. — Писавший пожелал сказать то, что сказал. И вспомните: изложения Тальботовой смерти в газетах весьма разнятся. Теперь нам это на руку. Человек знает истинные обстоятельства, по меньшей мере — что Тальбот был погребен в яме, притом головой вниз. Взгляните, шеф. — Рей прочел вслух и указал пальцем: — «Под его головой».

— Рей, неужто мне мало забот! Кто-то из мэрии выболтал «Транскрипту», что одежду Тальбота сложили стопкой, в точности, как и Хили. Завтра они это напечатают, и весь наш окаянный город будет знать, что мы имеем дело с одним и тем же убийцей. Людям не нужен «преступник», им потребно имя. — Куртц вернулся к письму. — М-да, отчего здесь не сказано, какое такое « нечто» мы отыщем у Тальбота в яме? И почему бы вашему гражданину не прогуляться до Центрального участка и не сказать мне прямо в лицо, что ему известно?

Рей не стал отвечать.

— Позвольте мне взглянуть на склеп, шеф Куртц. Тот покачал головой:

— Вы же слыхали, что валится нам на головы с проклятых кафедр по всему штату, Рей. Не станем мы ради вашего воображаемого сувенира являться сейчас в склепы Второй церкви и устраивать в ней раскопки!

— Мы оставили дыру как есть, на случай, ежели понадобятся новые обследования, — возразил мулат.

— Пусть так. Я не желаю более об этом слышать, патрульный.

Рей кивнул, однако убежденности в его лице не убавилось. Упрямый запрет Куртца не мог побороть решительного, хоть и безмолвного, несогласия Рея. Вечером того же дня Куртц схватил шинель. Подошел к столу Рея и приказал:

— Патрульный. Вторая унитарная церковь Кембриджа.

Новый ризничий, джентльмен с рыжими бакенбардами, более похожий на торговца, препроводил их внутрь. Его предшественник, объяснил он, ризничий Грегг, ощущая, как после истории с Тальботом его все более охватывает безумие, вышел в отставку, дабы позаботиться о здоровье. Ризничий неловко достал ключи от подземных склепов.

— Хорошо бы там что-либо нашлось, — предупредил Куртц Рея, когда их достигла подземная вонь.

Нашлось.

Понадобилось всего несколько взмахов лопаты с длинной ручкой, и Рей добыл из-под земли мешочек с деньгами — в точности оттуда, куда Лонгфелло с Холмсом его опять закопали.

— Одна тысяча. Ровно тысяча, шеф Куртц. — В свете газового фонаря Рей пересчитал деньги. — Шеф, — он вспомнил вдруг нечто важное. — Кембриджский участок — в тот день, когда нашли Тальбота. Помните, что они тогда нам сказали? Накануне убийства преподобный сообщал, что ему взломали сейф.

— Сколько было взято денег? Рей кивнул на банкноты.

— Одна тысяча. — Куртц недоверчиво фыркнул. — М-да, не знаю, поможет это нам или еще более запутает. Будь я проклят, ежели Лэнгдону У. Писли либо Уилларду Бёрнди придет в голову взламывать пасторский сейф, назавтра прибивать его самого, а потом закапывать под башку деньги, чтоб Тальбот не скучал в могиле!

В тот миг Рей едва не наступил на букетик цветов, почтительно оставленный Лонгфелло. Патрульный поднял его и показал Куртцу.

— Нет-нет, я никого более не впускал в склеп, — уверял ризничий, когда они воротились в церковь. — Он закрыт с тех пор, как… все произошло.

— Возможно, ваш предшественник. Вы не знаете, где нам отыскать мистера Грегга? — спросил шеф Куртц.

— Да хоть здесь. Всякое воскресенье — он правоверен, как только возможно, — отвечал ризничий.

— Что ж, когда он явится опять, попросите его немедля связаться с нами. Вот моя карточка. Ежели он допустил кого-либо внутрь, мы должны о том знать.

Они вернулись в участок, ибо многое требовалось сделать. Еще раз допросить кембриджского патрульного, коему преподобный Тальбот сообщал об ограблении; удостовериться в банках, что деньги происходят в точности из сейфа Тальбота; обойти в Кембридже дома, соседствующие с пасторским — возможно, той ночью, когда взломали сейф, кто-либо что-либо слыхал; знатокам графологии предстояло изучить оповестившую записку.

Рей заметил в Куртце подлинный оптимизм — впервые с того дня, как сообщили о смерти Хили. Шеф едва не подпрыгивал.

— Хороший полицейский, Рей, — это инстинкт. Порою, он просыпается в каждом из нас. И боюсь, исчезает со всяким новым разочарованием в жизни и в карьере. Я бы выкинул это письмо вслед за прочим хламом, вы же его сохранили. А потому говорите. Что необходимо сделать из того, что еще не сделано?

Рей довольно улыбался.

— Что-то же есть. Давайте, не тяните.

— Ежели я скажу, вам не понравится, шеф, — отвечал Рей.

Куртц пожал плечами:

— Опять, что ль, ваши проклятые клочки?

Обычно Рей отвергал всякое расположение, однако теперь ему представился случай исполнить то, чего он давно жаждал. Он подошел к окну, обрамлявшему соседние с участком деревья, и выглянул на улицу.

— Существует опасность, шеф; нам отсюда она не видна, но человеку на том дознании показалась важнее, нежели его собственная жизнь. Я хочу знать, кто выбросился к нам во двор.


* * *

Оливер Уэнделл Холмс был счастлив получить достойную задачу. Он не был ни энтомологом, ни вообще натуралистом, а изучение животных интересовало его постольку, поскольку соотносилось с работой внутренних органов человека, и в частности — его собственных. Однако за два дня, минувшие после того, как Лоуэлл вывалил перед ним кучу раздавленных мух и личинок, доктор Холмс собрал все книги о насекомых, что только смог отыскать в лучших бостонских научных библиотеках, и приступил к серьезному изучению.

Лоуэлл тем временем устроил встречу с Нелл, горничной Хили, в доме ее сестры на окраине Кембриджа. Служанка поведала, как это было ужасно — найти верховного судью Хили, как он вроде бы хотел ей что-то сказать, но лишь прохрипел и тут же умер. От его голоса, точно от касания божественной силы, она пала на колени и поползла прочь.

Что до раскопок в церкви Тальбота, то Дантов клуб постановил: полиция должна сама отыскать зарытые в склепе деньги. Холмс и Лоуэлл были против — Холмс из боязни, а Лоуэлл из собственничества. Лонгфелло убедил друзей не видеть в полицейских соперников, пускай даже знание об их работе и представляет для них опасность. У них одна цель — остановить убийства. Только Дантов клуб имеет дело почти всегда с литературными уликами, полиция же — с физическими. А потому, зарыв обратно мешочек со столь бесценной тысячью долларов, Лонгфелло сочинил шефу полиции простую записку: «Копайте глубже…» Они понадеялись, что среди полицейских отыщется человек с острым взглядом, он увидит и поймет достаточно, а возможно — и обнаружит в убийстве нечто новое.

Когда Холмс завершил изучение насекомых, Лонгфелло, Филдс и Лоуэлл собрались у него в доме. Из окна кабинета доктор прекрасно видел, как гости подходят к номеру 21 по Чарльз-стрит, однако он любил формальности и предпочел, чтоб ирландская горничная провела посетителей в небольшую приемную, а затем сообщила их имена. После Холмс выскочил на лестницу:

— Лонгфелло? Филдс? Лоуэлл? Вы здесь? Поднимайтесь наверх, поднимайтесь! Я покажу, что вышло.

В изящно обустроенном кабинете было более порядка, нежели в большинстве писательских комнат: книги выстроились от пола до потолка, и многие, особенно учитывая докторский рост, доставались только с раздвижной лестницы, каковую Холмс сам же и сконструировал. Он показал им свое последнее изобретение — развертывающуюся книжную полку на углу письменного стола: теперь не требовалось вставать, чтобы дотянуться до чего-либо нужного.

— Очень хорошо, Холмс, — сказал Лоуэлл, поглядывая на микроскоп.

Холмс приготовил предметное стекло.

— Сколь бы ни сменялись живущие на земле поколения, на всех своих внутренних мастерских природа неизменно вывешивает запрещающую надпись «НЕ ВХОДИТЬ». Когда ж докучливый наблюдатель рискнет приблизиться к загадкам ее желез, протоков и флюидов, она, подобно богам древности, скрывает плоды своих трудов ослепительными парами и сбивающими с толку ореолами.

Он объяснил, что твари эти суть личиночные мясные мухи — то же утверждал и городской коронер Барникот в день, когда нашли тело. Сия разновидность мух откладывает яйца в мертвых тканях. Яйца затем превращаются в личинок, те в свой черед питаются разлагающейся плотью, растут, становятся мухами, и цикл начинается заново. Раскачиваясь в одном из Холмсовых кресел, Филдс сказал:

— Но ведь горничная говорит, что Хили стонал перед смертью. Значит, он еще жил! Пусть даже удерживала его лишь последняя ниточка. Спустя четыре дня после удара… и всякая расселина в его теле была заполнена червями.

Холмса потрясла бы сама мысль о подобных страданиях, когда б идея не представлялась столь фантастичной. Он покачал головой:

— К счастью для судьи Хили и человечества, сие невозможно. Либо горстка личинок, четыре-пять, не более, на поверхности головной раны, где могли образоваться мертвые ткани, либо он был мертв. Судя по тому, сколь много, ежели верить отчетам, червей вскормилось в его теле, все ткани были мертвы. Он был мертв.

— Возможно, горничной и вправду померещилось, — предположил Лонгфелло, глядя на унылое лицо Лоуэлла.

— Когда б вы ее видали, Лонгфелло, — сказал Лоуэлл. — Когда б вы знали, как сверкали ее глаза, Холмс. Филдс, вы же там были!

Филдс кивнул, хотя уже не столь убежденно:

— Она видела нечто ужасное — либо полагала, что видела. Лоуэлл неодобрительно скрестил руки:

— Ради Бога, помимо нее этого никто не может знать. Я ей верю. Мы обязаны ей верить.

Холмс говорил веско. Его открытия вносили некий порядок, некую осмысленность в их действия.

— Мне жаль, Лоуэлл. Она, несомненно, видела нечто ужасное — состояние Хили. Но здесь — здесь наука.


До Кембриджа Лоуэлл доехал на конке. После он шагал под алым кленовым навесом, переживая, что не смог удержать друзей от превратного толкования рассказа горничной, когда мимо проскользил обитый плисом брогам, а в нем — великий князь бостонского рынка Финеас Дженнисон. Лоуэлл нахмурился. Он был не настроен на разговоры, хотя некая его часть молила об отвлечении.

— Здрасьте! Давайте руку! — В окно высунулся идеально сшитый рукав Дженнисона, а лошади перешли на ленивый шаг.

— Мой дорогой Дженнисон, — только и сказал Лоуэлл.

— О, как это прекрасно! Пожать руку старому другу, — проговорил Дженнисон с выверенной искренностью. Не тягаясь с рукопожатием Лоуэлла, более напоминавшим тиски, Дженнисонова манера здороваться вполне подходила бостонскому промышленнику: он встряхивал протянутую руку, точно бутылку. Дженнисон выбрался наружу и постучал в зеленую дверь отделанного серебром экипажа, приказывая возничему стоять на месте.

Из-под распахнутого белоснежного плаща виднелся темный малиновый сюртук, а под ним — зеленая бархатная жилетка. Дженнисон обхватил Лоуэлла рукой.

— Вы в Элмвуд?

— Виновен я[53], — отвечал Лоуэлл.

— Скажите, проклятая Корпорация оставила, наконец, в покое ваш Дантов курс? — Сильный лоб Дженнисона пересекла озабоченная складка.

— Слава Богу, кажется, слегка угомонились, — вздохнул Лоуэлл. — Я лишь надеюсь, они не сочтут своей победой то, что я приостановил на время Дантовы семинары.

Дженнисон застыл прямо посреди улицы, лицо его побледнело. Говорил он слабым голосом, подпирая ладонью украшенный ямочкой подбородок.

— Лоуэлл? Тот ли это Джейми Лоуэлл, коего в бытность его в Гарварде ссылали в Конкорд за непослушание? Не защитить будущих гениев Америки от Маннинга и Корпорации? Вы обязаны, в противном случае они…


— Это никак не соотносится с окаянными гарвардцами, — уверил его Лоуэлл. — Просто сейчас мне необходимо кое с чем разобраться, это поглощает весь мой ум, и я не могу отвлекаться на семинары. Я лишь читаю лекции.

— Домашний кот не утешит того, кто желает бенгальского тигра![54] — Дженнисон сжал кулак. Он был вполне удовлетворен своим поэтическим образом.

— Это не моя стезя, Дженнисон. Я не умею обращаться с людьми, подобными членам Корпорации. На каждом шагу лишь ослы да лоботрясы, и с ними приходится иметь дело.

— А разве где-либо иначе? — Дженнисон расплылся в своей широченной улыбке. — Открою вам секрет, Лоуэлл. Отриньте второстепенное, пока не достигните главного, — и все у вас выйдет. Вы знаете, что важнее всего и что необходимо делать — прочее же пусть катится к дьяволу! — рьяно добавил он. — Послушайте, ежели я хоть как-то могу содействовать вашей борьбе, любая помощь…

На короткий миг Лоуэлл вдруг ощутил искушение рассказать Дженнисону все и взмолиться о помощи — хоть он и не представлял, о какой. Поэт был отвратительным финансистом, вечно тасовал деньги меж бесполезных инвестиций, а потому удачливый промышленник обладал в его глазах некой высшей властью.

— Нет, нет, для своей борьбы я рекрутировал уже более помощников, нежели необходимо по здравому размышлению, однако благодарю вас от души. — Лоуэлл похлопал миллионерское плечо по крепкому лондонскому сукну. — Кстати говоря, юный Мид будет только рад отдохнуть от Данте.

— Хорошая битва требует сильных союзников, — разочарованно проговорил Дженнисон. Он, по-видимому, желал открыть Лоуэллу нечто, о чем не мог более молчать. — Я давно слежу за доктором Маннингом. Он не остановит свою кампанию, стало быть, и вы не должны останавливать свою. Не верьте тому, что они вам говорят. Запомните мои слова.

После разговора о курсе, за сохранность коего он столько лет неустанно боролся, Лоуэлл чувствовал вокруг себя черное облако иронии. Подобное же неловкое замешательство он ощутил несколькими часами позднее, когда, направляясь к Лонгфелло, выходил за белые деревянные ворота Элмвуда.

— Профессор!

Обернувшись, Лоуэлл увидал молодого человека в обычном черном университетском сюртуке: тот бежал, подняв кверху кулаки, локти разведены в стороны, рот угрюмо сжат.

— Мистер Шелдон? Что вы здесь делаете?

— Мне нужно немедля с вами поговорить. — Первокурсник пыхтел от напряжения.

Всю минувшую неделю Лонгфелло и Лоуэлл составляли список бывших Дантовых студентов. Официальными гарвардскими журналами они воспользоваться не могли, поскольку боялись привлечь внимание. Для Лоуэлла сие оказалось истинной мукой, ибо он вечно терял свои записи, а в уме держал лишь горстку имен из взятого наугад периода. Даже совсем недавние его студенты, встречая профессора на улице, могли получить весьма теплое: «Мой дорогой мальчик!» — а вслед за тем: «Напомните, как вас зовут? »

К счастью, с обоих его нынешних студентов Эдварда Шелдона и Плини Мида были тут же сняты возможные подозрения, ибо Лоуэлл проводил в Элмвуде Дантов семинар как раз в тот час (при самых точных подсчетах), когда был убит Тальбот.

— Профессор Лоуэлл, я нашел у себя в ящике извещение! — Шелдон сунул Лоуэллу в руку полоску бумаги. — Это ошибка?

Лоуэлл равнодушно поглядел на листок:

— Нет, не ошибка. Возникло неотложное дело, и мне нужно освободить для него время — не более недели, я полагаю. Надеюсь — точнее, убежден, что вы достаточно заняты, дабы выбросить Данте из мыслей — хотя б на время.

Шелдон испуганно затряс головой:

— Но что же вы нам всегда говорили? Что круг приверженцев ширится и тем облегчает Дантовы скитания? Вы ведь не отступились перед Корпорацией? Вам не наскучило учить нас Данте, профессор? — нажимал студент.

Последний вопрос заставил Лоуэлла вздрогнуть:

— Я не знаю ни единого мыслящего человека, коему мог бы наскучить Данте, мой юный Шелдон! Немногие познали себя столь полно, дабы проникнуть в жизнь на такую глубину и в ней трудиться. С каждым днем я ценю его все более — как человека, поэта и учителя. Он дает надежду в самые темные наши часы — надежду на вторую попытку. И до той поры, пока я сам не встречу Данте на первом искупительном уступе, клянусь честью, я не отдам ни дюйма проклятым тиранам Корпорации!

Шелдон тяжело сглотнул:

— Значит, вы не забудете, что я очень хочу изучать «Комедию»?

Положив руку Шелдону на плечо, Лоуэлл зашагал вместе с ним:

— Знаете, мой друг, Боккаччо излагал историю о веронской женщине; та шла мимо дверей дома, где во времена своего изгнания поселился Данте. Увидав поэта с другой стороны улицы, она показала на него второй женщине и сказала: «Это Алигьери, он запросто спускается в Ад и приносит от мертвых вести». Ата в ответ: «Похоже на то. Глянь-ка на его кудрявую бороду и темное лицо! Виной тому, уж наверное, жар и дым! »

Студент громко рассмеялся.

— Их речи, — продолжал Лоуэлл, — как утверждают, заставили Данте улыбнуться. Вы знаете, почему я сомневаюсь в правдивости сей истории, мой дорогой мальчик?

Шелдон размышлял над вопросом с тем же серьезным видом, каковой делался у него на Дантовых семинарах.

— Наверное, профессор, это оттого, что веронская женщина навряд ли могла знать содержание Дантовой поэмы, — предположил он. — Ведь в те времена, при его жизни, лишь считанное число людей, и среди них его покровители, видали рукопись, да и то лишь малыми частями.

— Я ни на миг не поверю, что Данте улыбнулся, — с удовлетворением отвечал Лоуэлл.

Студент начал было что-то говорить, однако Лоуэлл приподнял шляпу и продолжил свой путь к Крейги-Хаусу.

— Только не забудьте про меня, прошу вас! — крикнул ему вослед Шелдон.


Доктор Холмс сидел у Лонгфелло в библиотеке, когда на глаза ему попалась газета с поразительным иллюстрированным объявлением, которое отправил туда Николас Рей. Гравюра изображала человека, выбросившегося из окна Центрального участка. О самом происшествии в заметке не говорилось ни слова. Она лишь показывала помятое, с запавшими глазами лицо самоубийцы, каким оно было перед самым дознанием, и просила сообщить в участок либо шефу полиции любые известия о родственниках этого человека.

— Когда ищут родственников, а не самого пропавшего? — спросил друзей Холмс. — Когда человек мертв, — ответил он сам себе.

Лоуэлл изучал портрет.

— Унылый у него вид — навряд ли я когда-либо его видел. Стало быть, это настолько важно, что привлекло самого шефа полиции. Уэнделл, очевидно, вы правы. Мальчишка Хили также говорил, что полиция не нашла человека, который сперва нашептал нечто в ухо патрульному Рею, а после выбросился в окно. Тогда становится понятно, отчего они напечатали эту заметку.

Издателю газеты Филдс некогда оказывал определенные услуги. А потому, очутившись в центре города, заглянул в редакцию. Филдсу было сказано, что заметку разместил офицер-мулат.

— Николас Рей. — Филдсу это показалось странным. — При том, что творится меж Хили и Тальботом, представляется нелепым, чтобы полицейский тратил время и силы на мертвого бродягу. — Они ужинали в доме у Лонгфелло.

— Неужто они знают, что меж убийствами имеется связь? Неужто патрульный догадался, что именно нашептал ему на ухо этот человек?

— Сомнительно, — сказал Лоуэлл. — Когда бы догадался, пришел бы к нам.

Холмс занервничал:

— Значит, необходимо выяснить прежде патрульного Рея, что это за человек!

— М-да, низкий поклон Ричарду Хили. Теперь известно, что привело к нам этого Рея с его иероглифами, — сказал Филдс. — Самоубийцу доставили на допрос в полицию совместно с оравой бродяг и воров. Офицеры спрашивают об убийстве Хили. Можно заключить: бедняга распознал Данте, страшно перепугался, выплеснул Рею в ухо итальянские стихи из той самой песни, что вдохновила злоумышленника, и бросился бежать — погоня же завершилась прыжком из окна.

— Чего же он так перепугался? — недоумевал Холмс.

— Можно смело утверждать, что сам он не убийца, ибо погиб за две недели до преподобного Тальбота, — рассудил Филдс.

Лоуэлл задумчиво тянул себя за ус.

— Да, но он мог знать убийцу и перепугаться столь близкого знакомства. Возможно, он знал его чересчур хорошо — в этом случае.

— Как и мы, он испугался самого знания. Так как же нам выяснить его имя прежде полиции? — спросил Холмс.

Во время всего разговора Лонгфелло хранил молчание. Сейчас он заметил:

— Против полиции у нас два естественных преимущества, друзья мои. Нам известно, что в ужасных деталях этого убийства человек разглядел Данте, а также то, что в страшный миг Дантовы строки с легкостью сорвались у него с языка. Отсюда можно заключить: бродяга — скорее всего, итальянец, весьма сведущий в литературе. И католик.

У ступеней церкви Святого Креста — старейшего католического кафедрала Бостона — вяло, точно божественная статуя, лежал человек с трехдневной порослью на лице и в шляпе, надвинутой на глаза и уши. Растянувшись вдоль тротуара в наиболее ленивой позе, что только дозволяют человеческие кости, он поедал из глиняной миски свой обед. Прохожие о чем-то его спрашивали. Он не отвечал и не поворачивал головы.

— Сэр. — Николас Рей опустился на колени и протянул газету с портретом самоубийцы. — Вы узнаете этого человека, сэр?

Бродяга чуть-чуть скосил глаза. Рей достал бляху из кармана пальто.

— Сэр, меня зовут Николас Рей, я офицер городской полиции. Мне крайне важно выяснить имя этого человека. Его уже нет в живых. Ему ничего не будет. Прошу вас, возможно, вы знаете его самого либо кого-то, кто его знает?

Запустив руку в миску, человек подцепил что-то большим и указательным пальцами, затем отправил в рот. После чего покрутил головой в коротком и безмятежном отрицании.

Патрульный Рей зашагал по улице мимо ряда шумных овощных и мясных тележек.

Минуло всего около четверти часа, у соседней платформы остановилась конка, оттуда вышли два пассажира и направились к недвижному бродяге. Один нес в руке ту же газету, раскрытую на том же портрете.

— Дружище, не известен ли вам случайно этот человек? — любезно спросил Оливер Уэнделл Холмс.

Этой рекурренции оказалось почти довольно, чтоб сломать бродяжью задумчивость, однако — всего лишь почти. Лоуэлл подался вперед:

— Сэр?

Холмс опять протянул газету:

— Умоляю, скажите, не знаком ли вам этот человек, и мы, чрезвычайно счастливые, пойдем своей дорогой, дружище.

Молчание. Лоуэлл крикнул:

— Может, вам принести слуховую трубку?

Это ни к чему не привело. Человек подцепил из миски кусок нераспознаваемой пищи и отправил его прямиком в желудок, кажется, не потрудившись даже проглотить.

— Это немыслимо, — сказал Лоуэлл стоявшему рядом Холмсу. — Три дня — и ничего. Мало же было у него друзей.

— Мы всего лишь ушли от Геркулесовых столбов фешенебельных кварталов. Рано сдаваться. — Показывая бродяге газету, Холмс узрел у того в глазах некий проблеск. Также он узрел свисавший с шеи медальон: Сан-Паолино, святой покровитель Лукки, Тоскана. Лоуэлл проследил за Холмсовым взглядом.

— Откуда вы, синьор? — спросил он по-итальянски. Вопрошаемый столь же непреклонно смотрел перед собою, но рот его на короткое время открылся.

— DaLucca,signore.

Лоуэлл восхитился красотами тех мест. Бродяга не удивился Лоуэлловому языку. Как и прочие гордые итальянцы, этот человек был рожден в твердой убежденности, что все вокруг должны говорить на его наречии, пускай даже сам он едва ли достоин беседы. Лоуэлл опять спросил о незнакомце из газетной заметки. Очень важно, объяснил поэт, знать его имя, ибо тогда они разыщут родных и устроят приличествующее погребение.

— Кажется, этот несчастный также из Лукки, — печально добавил поэт по-итальянски. — Он достоин покоиться на католическом кладбище, рядом с католической церковью, меж единоверцев.

Лукканцу потребовалось время на размышление, но в конце концов он аккуратно переставил локоть в иную позицию и тем получил возможность ткнуть перепачканным в еде пальцем в тяжелую церковную дверь, располагавшуюся прямо за его спиной.

Величественный, несмотря на тучность, католический прелат выслушал их вопрос.

— Лонца, — сказал он, возвращая газету. — Да, он здесь бывал. Кажется, его имя Лонца. Да — Грифоне Лонца.

— Вы знали его лично? — с надеждой спросил Лоуэлл.

— Он знал эту церковь, мистер Лоуэлл, — снисходительно отвечал прелат. — У нас есть фонд для иммигрантов, вверенный нам Ватиканом. Мы выдаем ссуды и оплачиваем проезд тем, кому необходимо вернуться на родину. Разумеется, мы в состоянии помочь лишь немногим. — У него было что добавить, но он сдержался. — Ради какого дела вы разыскиваете этого человека, джентльмены? Отчего портрет в газете?

— К сожалению, его уже нет в живых, святой отец. Думается, полиция желает установить его личность, — объяснил доктор Холмс.

— М-да. Боюсь, среди прихожан моей церкви и окрестных жителей мало найдется добровольцев о чем-либо говорить с полицией. Ежели помните, она пальцем не пошевелила, дабы найти управу на тех, кто сжег дотла монастырь урсулинок. При том, что в любом преступлении первым делом спешат обвинить бедных ирландских католиков. — Он поджал губы в праведном гневе истинного клерикала. — Пока богачи, уплатив мизерную плату, отсиживались дома, ирландцы умирали на войне за тех самых негров, что теперь отнимают у них работу.

Холмс хотел сказать: только не мой Уэнделл-младший, любезный отец. Однако в действительности он уговаривал Младшего поступить именно так.

— Мистер Лонца желал вернуться в Италию? — спросил Лоуэлл.

— Я не могу знать, что желает человек в своей душе. Мистер Лонца являлся за пищей, каковую мы регулярно раздаем неимущим, и за небольшими ссудами, что помогают держаться на плаву, ежели я правильно помню. Будь я итальянцем, наверное, я бы желал возвратиться к своему народу. Большинство у нас в общине — ирландцы. Боюсь, с итальянцами они не особо приветливы. В Бостоне и окрестностях живет чуть менее трехсот итальянцев, как мне представляется. Участь их незавидна, она требует от нас сочувствия и милосердия. Но чем более прибывает иммигрантов из иных стран, тем менее работы тем, кто уже здесь, — вы понимаете, какой это грозит бедой.

— Отец, а вам не известно, была ли у мистера Лонцы семья? — спросил Холмс.

Прелат задумчиво покачал головой, затем ответил:

— Скажем так: один джентльмен порою составлял ему общество. Лонца был в некотором смысле алкоголиком и, боюсь, нуждался в присмотре. Да, как же его зовут? Совершенно итальянское имя. — Прелат переместился к столу. — У нас должны быть на него бумаги, он ведь также приходил за ссудами. Ага, вот — учитель языка. В последние полтора года получил от нас пятьдесят долларов. Помнится, он утверждал, будто некогда служил в Гарвардском колледже, однако я склонен в том сомневаться. Вот. — Он прочел начертанное на бумаге имя. — Пиетро Баки.


Николас Рей расспрашивал маленьких оборванцев, брызгавшихся водой из лошадиной поилки, когда вдруг увидал, как из церкви Святого Креста энергичным шагом выходят две фигуры в цилиндрах и тут же скрываются за углом. Даже издали было видно, насколько неуместны они в неряшливой толчее этой улицы. Рей вошел в церковь и попросил позвать прелата. Тот, выслушав, что Рей является офицером полиции и разыскивает одного человека, внимательно поглядел на газетное объявление сперва поверх тяжелых очков с золотыми дужками, а после — сквозь них и безмятежно извинился.

— Мне весьма жаль, офицер, но я ни разу в жизни не видал этого несчастного.

Рей, размышляя о двух фигурах в цилиндрах, спросил прелата, не заходил ли сюда кто-либо еще и не спрашивал ли о неизвестном. Прелат уложил папку Баки обратно в ящик, любезно улыбнулся и сказал «нет».

Далее патрульный Рей отправился в Кембридж. Полученная в Центральном участке телеграмма описывала в подробностях, как под покровом ночи злоумышленники пытались выкрасть из гроба останки Артемуса Хили.

— Предупреждал я их, к чему ведет известность, — воскликнул шеф Куртц, имея в виду семейство Хили и это неподобающее подтверждение своих слов. Кладбище на горе Оберн упрятало тело в железный гроб, наняло дополнительного ночного сторожа и вручило ему ружье. На склоне горы неподалеку от надгробья Хили располагалась могила преподобного Тальбота, над коей теперь возвышалась портретная статуя священника, возведенная на средства его прихожан. Памятник сиял чистой святостью, несколько приукрашавшей истинный облик пастора. В одной руке мраморный священник держал святую книгу, в другой очки — то была дань его манере произносить проповеди, странной привычке снимать большие линзы, когда он читал с пюпитра, и надевать опять, когда приходило время говорить от себя; поучительная суть сего действа заключалась в том, что человеку потребно острое зрение, дабы читать по Божьему духу.

По пути на Гору Оберн Рей был остановлен небольшим скоплением народа. Ему сообщили, что некий старик, снимавший квартиру на втором этаже соседнего дома, не показывается уже более недели — не такой уж необычный срок, ибо время от времени жилец отправлялся путешествовать. Однако соседи требовали сделать что-либо с исходящей из его комнаты отвратительной вонью. Постучав, Рей собрался уже взламывать запертую дверь, но вместо этого занял у кого-то лестницу и прислонил ее к наружной стене дома. Он взобрался к нужному окну, поднял раму, и ужасный запах едва не заставил его кувырком скатиться на землю.

Когда комната немного проветрилась и Рей смог заглянуть внутрь, ему пришлось крепко ухватиться за стену. Прошло несколько секунд, и он понял, что ничего тут уже не сделаешь. Человек выпрямился во весь рост, ноги болтались у пола, а от шеи к потолочному крюку тянулась веревка. Лицо закоченело и разложилось почти до неузнаваемости, но по одежде и все еще выпученным перепуганным глазам Рей узнал бывшего ризничего из расположенной неподалеку Унитарной церкви. Чуть позже в кресле обнаружилась карточка. То было приглашение шефа Куртца, оставленное им в церкви для Грегга. На обороте бывший ризничий написал для полиции, что непременно увидал бы человека, когда бы тот явился в склеп убивать преподобного Тальбота. Где-то в Бостоне, предупреждал ризничий Грегг, разгуливает душа демона, и он не может более с ужасом дожидаться, когда она явится за ними всеми.


Пьетро Баки, итальянский джентльмен и выпускник университета Падуи, с недовольным ворчанием брался за всякую работу частного преподавателя, что представлялась ему в Бостоне, — пускай даже самую дешевую и неприятную. После увольнения из Гарварда ему быстро наскучило разыскивать место в каком-либо ином университете.

— Для простого преподавателя французского и немецкого мы имеем сколь угодно мест, — смеясь, сказал декан нового колледжа в Филадельфии, — но итальянский! Друг мой, нельзя же предполагать, будто наши мальчики станут оперными певцами. — Колледжи атлантического побережья выпускали ничтожно мало оперных певцов. А у попечительских советов (благодарим вас, мистер Бак) хватает забот с греческим и латынью, дабы помышлять еще и о никчемном, недостойном, папистском, вульгарном современном языке.

К счастью, после войны в некоторых кварталах Бостона появился умеренный спрос. Иных торговцев-янки заботило открытие новых портов, и чем более языков они могли приобрести, тем лучше. Также новый класс видных семейств, разбогатевших на военном профите и спекуляциях, желал, помимо всего прочего, иметь культурных дочерей. Для юных леди считалось полезным овладеть основами не только французского, но и итальянского — на случай, если отцы решатся отправить их в Рим, когда придет время для путешествий (последняя мода в соцветии бостонских красавиц). Так что Пьетро Баки, столь бесцеремонно лишенный Гарвардского поста, старался не упускать из виду предприимчивых купцов и избалованных девиц. Последние нуждались в постоянном обновлении, ибо учителя пения, рисования и танцев обладали для них слишком большой притягательностью, и Баки не мог постоянно отнимать у юных леди час с четвертью.

Жизнь приводила Пьетро Баки в ужас.

Его мучили не столь сами уроки, сколь необходимость просить за них плату. Бостонские americani возвели себе истинный Карфаген, набитый деньгами, но начисто лишенный культуры, а потому обреченный исчезнуть, не оставив после себя и следа. Что говорил Платон о жителях Агригента? Эти люди строят так, будто они бессмертны, а едят, точно вот-вот умрут[55].

Лет двадцать пять назад, среди прекрасных пейзажей Сицилии, Пьетро Батало вослед за множеством своих итальянских предшественников влюбился в роковую женщину. Ее родные принадлежали к политическому лагерю, противоположному семейству Батало, энергично боровшемуся против папского контроля над страной. Когда женщина заподозрила, что Пьетро к ней слегка охладел, семья с удовольствием устроила ему отлучение от церкви, а затем изгнание. После серии приключений в разнообразных армиях Пьетро вместе с братом — купцом, мечтавшим вырваться из столь разрушительного политического и религиозного окружения, — сменив фамилию на Баки, поплыл через океан. В 1843 году он нашел в Бостоне радушные лица и весьма милую обстановку, мало похожую на то, во что превратился этот город к 1865-му, когда в излишне резвом умножении чужаков уроженцы увидали опасность, а окна запестрели напоминаниями «ИНОСТРАНЦАМ НЕ БЕСПОКОИТЬСЯ». Баки тогда пригласили в Гарвардский Колледж, и некоторое время он, как и молодой профессор Генри Лонгфелло, проживал в прелестном уголке на Брэттл-стрит. В те же годы Пьетро Баки познал неведомую доселе страсть, влюбившись в ирландскую деву. Она стала его женой. А совсем скоро после свадьбы с преподавателем нашла иную страсть. Ирландка бросила мужа, как говорили студенты Баки, оставив ему в сундуке одну рубашку, а в глотке — неутолимую тягу к выпивке. Так жизнь Пьетро Баки постепенно покатилась под откос…


— Я понимаю, что девочка, ну скажем… — Насилу поспевая за Баки, собеседник подыскивал слово поделикатнее, — … трудная.

Девочка трудная? — Баки спускался по лестнице и даже не подумал остановиться. — Ха! Она не верит, что я итальянец, — объявил он. — Она говорит, что итальянцы не такие!

На верхней площадке лестницы появилась юная девица и с мрачным видом уставилась на то, как ее отец вперевалку семенит за мелкорослым инструктором.

— Что вы, девочка совсем не это имела в виду, я убежден, — провозглашал отец, стараясь говорить как можно рассудительнее.

— Я имела в виду именно это! — взвизгнула с площадки девица, так далеко перегнувшись через ореховую балюстраду, что можно было решить, она сейчас свалится прямо на вязаную шапочку Пьетро Баки. — Итальянцы вовсе не такие, папа! Он же коротышка!

— Арабелла! — закричал отец, затем с самой искренней желтозубой улыбкой — можно подумать, он полощет рот золотом — поворотился к мерцающему свечами вестибюлю. — Погодите секундочку, дорогой сэр! Давайте, раз уж подвернулся случай, пересмотрим ваш гонорар — что скажете, синьор Баки? — Бровь туго оттянулась назад, точно дрожащая в луке стрела.

Баки на миг обернулся — лицо его горело, он стискивал в руках ранец, силясь удержаться в рамках. Пересекавшие лицо паучьи линии за последние годы многократно увеличились в числе, и всякая малая неудача заставляла итальянца усомниться в смысле собственного существования.

— AmariCani! — вот и все, что сказал Баки. Арабелла недоуменно таращилась вниз. Он слишком мало ее учил, чтобы она могла разобрать каламбур: слегка искаженное итальянское название американцев — americani — переводилось на английский как «горькая собака».

Конка в эти часы проседала, набитая народом — ровно скотом, предназначенным на бойню. Она обслуживала Бостон и окрестности и представляла собой двухтонные вагончики, вмещавшие примерно пятьдесят пассажиров каждый. Две лошади влекли их на железных колесах по плоским рельсам. Те, кому посчастливилось захватить сиденья, с отстраненным интересом наблюдали, как три дюжины прочих, и среди них Баки, силились сложиться сами в себя, сталкивались руками и лбами, норовя дотянуться до свисавших с потолка кожаных ремней. Когда кондуктор пробился сквозь толпу и собрал плату, наружная платформа уже была полна народу, дожидавшегося следующей конки. В середине душного перегретого вагона пара пьяниц, благоухая, точно куча пепла, старательно выводила на два голоса песню, слов которой не знали. Прикрыв рукой рот и оглядываясь, не смотрит ли кто, Баки выдыхал воздух в ладонь и тут же поспешно раздувал ноздри.

Он добрался до своей улицы и соскочил с тротуара прямо в подвал сумрачной многоквартирной обители под названием «Полумесяц», радостно предвкушая долгожданное одиночество. Однако на нижней ступеньке лестницы — нелепо без привычных кресел — сидели Джеймс Расселл Лоуэлл и доктор Оливер Уэнделл Холмс.

— Дам пенни, если скажете, о чем задумались, синьор? — С обаятельной улыбкой Лоуэлл схватил Баки за руку.

— Не хочу воровать у вас грошик, professom, — отвечал Баки. В крепком захвате Лоуэлла рука его лежала вяло, точно влажная тряпка. — Забыли дорогу в Кембридж? — Он подозрительно поглядел на Холмса, но в голосе его удивление чувствовалось более, нежели во всем облике.

— Ни в коей мере, — отвечал Лоуэлл, стаскивая с головы цилиндр и выставляя напоказ высокий белый лоб. — Знакомы ли вы с доктором Холмсом? У нас к вам несколько слов, коли не возражаете.

Баки нахмурился и толкнул дверь квартиры; кастрюли, висевшие на колышках прямо у входа, приветливо звякнули. Комната была подвальной, сквозь поднимавшуюся над улицей половинку окна в нее квадратом сочился дневной свет. Развешанная по углам одежда распространяла несвежий запах — из-за сырости она никогда не просыхала до конца, а потому костюмы Баки вечно топорщились унылыми складками. Пока Лоуэлл перевешивал кастрюли, пристраивая свою шляпу, Баки незаметно сгреб кипу бумаг со стола в ранец. Холмс старательно бормотал похвалы потертому декору.

Баки поставил чайник с водой на конфорку, встроенную в каминную решетку.

— Так что у вас за дело, джентльмены? — резко спросил он. — Мы пришли к вам за помощью, синьор Баки, — сказал Лоуэлл.

По лицу наливавшего чай Баки проползло кривое изумление, и он вдруг приободрился.

— Будете чего-нибудь? — Он шагнул к серванту. Там стояло полдюжины грязных бокалов и три графина, на которые были наклеены этикетки: РОМ, ДЖИН и ВИСКИ.

— Спасибо, мне просто чай, — проговорил Холмс. Лоуэлл сказал, что ему тоже.

— Да бросьте вы! — настаивал Баки, протягивая Холмсу один из графинов. Дабы не обижать хозяина, тот налил себе в чай буквально две капли виски, однако Баки удержал доктора за локоть. — Этот убогий новоанглийский климат свел бы нас всех в могилу, доктор, — сказал он, — когда б хоть изредка мы не принимали внутрь чего-нибудь горячительного.

Баки притворно задумался, не налить ли чаю и себе, но предпочел полный стакан рома. Гости пододвинули кресла, одновременно сообразив, что когда-то уже в них сидели.

— Из Университетского Холла! — воскликнул Лоуэлл.

— Хотя бы этим Колледж мог со мною расплатиться, как вы думаете? — с непоколебимым добродушием объяснил Баки. — И потом, где еще я буду сидеть со столь редкостным неудобством, а? Гарвардцы могут сколь угодно величать себя унитарианцами, они все равно кальвинисты до мозга костей — кто еще так обожает страдания, свои и чужие. Скажите, джентльмены, как вы меня отыскали в этом «Полумесяце»? Здесь же на много квадратных миль одни дублинцы.

Лоуэлл развернул «Дейли Курьер» на странице с частными объявлениями. Одно было обведено карандашом.


Итальянский джентльмен, выпускник университета Падуи, весьма компетентный, обладающий глубокими познаниями и значительной практикой в преподавании испанского и итальянского языков, объявляет набор индивидуальных учеников, а также групп в школах для мальчиков, женских академиях и т. д. Рекомендации: губернатор Джон Эндрю, Генри Уодсворт Лонгфелло и Джеймс Расселл Лоуэлл, профессор Гарвардского университета. Адрес: «Полумесяц», Брод-стрит, 2.


Баки рассмеялся себе под нос.

— Заслуги у итальянцев, что таланты — их вечно зарывают в землю. Дома у нас была поговорка: хорошему вину таверна без надобности. Но в Америке сие должно звучать, как «Inboccachiusa попentranmosche» — «в закрытый рот и мухи не влетают». Как люди что-либо у меня купят, ежели они не знают, что я продаю? Вот и остается разевать рот да трубить в трубу.

От глотка чересчур крепкого чая Холмса передернуло.

— Джон Эндрю — также ваш поручитель, синьор? — спросил он.

— Скажите, доктор Холмс, какой ученик, заинтересованный в уроках итальянского, станет спрашивать обо мне у губернатора? Подозреваю, профессора Лоуэлла также никто до сей поры не побеспокоил.

Лоуэлл признал, что это имеет смысл. Он склонился над перепутанными кучами Дантовых текстов и комментариев, целиком покрывавшими письменный стол Баки и беспорядочно раскрытыми на разных страницах. Над столом висел небольшой портрет сбежавшей жены итальянца: деликатная мягкость кисти художника затеняла жесткость ее глаз.

— Так чем я могу вам помочь, ежели некогда сам нуждался в вашей помощи, professore? — спросил Баки.

Лоуэлл достал из пальто вторую газету, раскрытую на портрете Лонцы.

— Вы знаете этого человека, синьор Баки? Точнее, знали? Вглядевшись в лицо трупа на бесцветной странице, Баки впал в глубокую печаль. Но, поднимая глаза от газеты, он был уже зол.

— Вы предполагаете, я знаю всех этих драных ослов?

— Так предполагает епископ из церкви Святого Креста, — многозначительно отвечал Лоуэлл.

Баки, похоже, перепугался и обернулся к Холмсу с таким видом, точно его загнали в угол.

— Очевидно, синьор, вы занимали у них незначительную сумму, — пояснил Лоуэлл.

Баки устыдился и решил, что откровенность дешевле. Он опустил глаза и глупо улыбнулся.

— Ох уж эти американские попы — совсем не то что в Италии. Мошна у них потолще, нежели у самого папы. Будь вы на моем месте, синьоры, для вас церковные деньги также не имели бы дурного запаха. — Откинув голову, он допил ром, затем присвистнул. Опять посмотрел в газету. — Стало быть, вас интересует Грифоне Лонца. — Он помолчал, а после указал большим пальцем на письменный стол с грудой Дантовых текстов. — Я такой же человек литературы, как и вы, джентльмены, и всегда лучше чувствовал себя в обществе мертвых, нежели живых. Их преимущество в том, что вдруг какой автор окажется плоским, тусклым, а то и попросту перестанет восхищать, ему всегда можно приказать: умолкни. — На последнем слове он пристукнул ладонью. Затем поднялся и налил себе джину. Сделал большой глоток, как бы прополаскивая слова. — В Америке одиноко. Большинство моих собратьев — те, кто принужден был сюда ехать, — насилу читают газеты, что там говорить о «LaCommediadiDante», коя проникает человеку в самую душу со всем ее отчаянием и всею радостью. В Бостоне нас было немного, людей буквы, людей мысли: Антонио Галленга, Грифоне Лонца, Пьетро Д'Алессандро. — Вспоминая, он не смог удержаться от улыбки, будто названные располагались сейчас средь них. — Мы собирались в наших каморках и читали вслух Данте, сперва один, потом другой, проходя всю поэму, исполненную тайн. Мы с Лонцей были последними, остальные уехали, а то умерли. Теперь я один.

— Полноте, не стоит так уж презирать Бостон, — сказал Холмс.

— Мало же на свете людей, достойных провести в Бостоне всю жизнь, — отвечал Баки с сардонической искренностью.

— Вам известно, синьор Баки, что Лонца выбросился из окна полицейского участка? — мягко спросил Холмс.

Тот кивнул.

— Что-то я о том слыхал.

Вглядываясь в разложенные на письменном столе Дантовы книги, Лоуэлл произнес:

— Синьор Баки, я вам сейчас скажу одну вещь. Прежде чем выброситься из окна, Лонца прочел полицейскому офицеру строки из третьей песни «Inferno». Что вы о том думаете?

Судя по всему, Баки нимало не удивился. Вместо этого он беспечно рассмеялся. Большинство политических изгнанников из Италии со временем все более ожесточались в своей правоте, полагая даже собственные прегрешения грехами святости — с другой стороны, папу они именовали презренным псом. Но Грифоне Лонца убедил себя в том, что предал собственную веру и теперь обязан отыскать способ загладить грехи перед лицом Господа. В Бостоне Лонца помогал распространять католичество совместно с монастырем урсулинок; он надеялся, что об его усердии будет доложено папе, и тот позволит вернуться. Затем произошли беспорядки, и монастырь сожгли дотла.

— Лонца, как и следовало ожидать, был не столь возмущен, сколь разбит, он уверился, будто сотворил в своей жизни нечто глубоко отвратительное и тем заслужил страшную Божью кару. Он потерялся в Америке, потерялся в изгнании. Почти перестал говорить по-английски. Как мне представляется, некая его часть попросту забыла этот язык и знала только истинный итальянский.

— Но зачем было декламировать Данте перед тем, как выпрыгнуть в окно, синьор? — спросил Холмс.

— Дома у меня был друг, доктор Холмс, жовиальный малый, хозяин ресторана. И на любой вопрос о блюдах он отвечал цитатами из Данте. Да, это было забавно. Лонца сошел с ума. Данте открывал ему возможность пережить воображаемые грехи. К концу он полагал, что виноват во всем, что бы ему ни вменили. В последние годы он ни разу воистину не читал Данте — в том не было нужды. Всякая строка, всякое слово навечно запечатлелось в его мозгу, и в том его ужас. Он не заучивал намеренно, строки являлись ему подобно тому, как пророкам являются Божьи откровения. Тончайший образ либо случайное слово толкали его в глубь Дантовой поэмы, и уходили целые дни, чтобы вытащить его обратно и он заговорил о чем-либо ином.

— Неудивительно, что он покончил с собой, — отметил Лоуэлл.

— Я не знаю в точности, что это было, professone, — резко возразил Баки. — Как ни назови. Вся его жизнь была самоубийством. Он отдавал свою душу страху, каплю за каплей, пока во вселенной не осталось ничего, кроме Ада. В мыслях своих он стоял на пороге вечных мук. Я не удивляюсь, что он выбросился из окна. — Баки помолчал. — Как это непохоже на вашего друга Лонгфелло, правда?

Лоуэлл вскочил на ноги. Холмс со всей заботою усадил его обратно. Баки настаивал:

— Насколько я понимаю, профессор Лонгфелло топит свое горе в Данте — вот уже сколько? — три либо четыре года.

— Что вы можете знать о таком человеке, как Генри Лонгфелло, Баки? — сердито спросил Лоуэлл. — Ежели судить по вашему письменному столу, Данте поглощает вас точно так же, синьор. Что ищете в нем вы? В своей поэме Данте жаждет покоя. Отважусь предположить: вам потребно нечто менее благородное! — Он грубо перелистнул страницы.

Баки выбил книгу у Лоуэлла из рук.

— Не касайтесь моего Данте! Я скитаюсь по чужим углам, но не желаю оправдываться в своем чтении перед кем бы то ни было, богатым либо бедным, professore!

Лоуэлл покраснел от смущения:

— Я не… ежели вам нужна ссуда, сеньор Баки… Итальянец хмыкнул:

— Эх вы, amaricanil . Неужто я приму милостыню от вас, человека, праздно стоявшего, пока Гарвард скармливал меня волкам?

Лоуэлл был ошеломлен:

— Послушайте, Баки! Я боролся, я кулаки содрал до крови, защищая ваше место!

— Вы послали в Гарвард письмо с требованием выплатить мне отступные. Где вы были, когда я не знал, куда деваться? Где был великий Лонгфелло? За всю свою жизнь вы не защитили никого и ничего. Вы сочиняете стихи и памфлеты о рабстве и убиенных индейцах, а после надеетесь на перемены. Ваша борьба не выходит из дверей ваших кабинетов, professore. — Он расширил круг обвиняемых, повернувшись к обалдевшему Холмсу и, точно из вежливости, включив его в список. — Все в своей жизни вы получили в наследство, откуда ж вам знать, что это такое — слезами и потом зарабатывать хлеб! Что ж, разве не того я ждал в этой стране? Какое у меня право на жалобы? Величайший бард не имел дома, одно изгнание. Возможно, придет день, и прежде чем покинуть этот мир, я опять ступлю на родной берег, вновь обрету истинных друзей.

В следующие полминуты Баки выпил два стакана виски и, весь дрожа, повалился в кресло.

— То было вмешательство иноземца, в изгнании Данте виновен Шарль де Валуа[56]. Сей поэт — последнее, что у нас осталось, последний прах души Италии. Я не буду аплодировать, когда вы и ваш почитаемый мистер Лонгфелло отнимете Данте у его истинной родины и сделаете американцем! Запомните: он все одно возвратится к нам! Данте чересчур могуч в своей воле к жизни и не дастся в руки никому!

Холмс хотел расспросить Баки о его частных уроках. Лоуэлл поинтересовался о человеке в котелке и клетчатом плаще, к которому итальянец с таким волнением приближался в гарвардском дворе. Но, похоже, они выжали из Пьетро Баки все, что было возможно. Выбравшись из подвала, поэты обнаружили на улице злой холод. Нырнули под шаткую наружную лестницу, прозванную жильцами «Лестницей Иакова»[57], поскольку она вела наверх, к лучше оборудованным квартирам «У Хамфри».

Из окна полуподвала показалось красное лицо Баки, будто он вырос прямо из земли. Изогнув шею, итальянец пьяно заорал:

— Вам охота поговорить о Данте, professori? Последите за своим учебным курсом!

Лоуэлл прокричал ему нечто в ответ, желая понять, что он хотел сказать. Но трясущиеся руки с натужным хлопком закрыли оконную раму.