"Фаворит" - читать интересную книгу автора (Пикуль Валентин Саввич)

4. ОЧАРОВАНИЕ ЮНОСТИ

Настал день открытия Московского университета…

Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке — с речью немецкой…

В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).

— У-у, ферфлюхтер вредный, — шепнул ему Гриша.

— Никак, ты меня эдак? — оторопел отрок.

— Не тебя, а Литке…

Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.

Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана — это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:

— Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой — Яшка Булгаков… люби его.

Булгаков был Фонвизину под стать — тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый — совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:

— Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?

— Пошли с нами, — притянул его к себе Потемкин.

— Да я же не дворянский сын — разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.

— Плюнь! — баском отвечал Фонвизин. — Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…

На лестнице их задержал Сережа Кисловский:

— Гришка, куда целую шайку ведешь?

— Конфеты красть.

— Попадешься — вовек чести дворянской лишишься…

Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет, будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.

— Бежим, пока не поймали! — воскликнул Рубан…

Вскоре все четверо встретились снова — в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:

— А чего вы, робяты, книг не покупаете?

— Вы богаты, а я бедный, — сказал Потемкин.

Рубан в него вцепился, как в брата родного:

— Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.

— Пойдем, — потащил его Потемкин из лавки. — Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…

Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался:

— А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.

— Да ну?

— Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка-вся на мне! Сношу-померзну!

Потемкин ему валенки подарил:

— Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?

— К стихослагательству навык имею природный.

— Дельно ли это для жизни — вирши складывать?

— Прогреметь можно. На весь мир.

— Да что ты? — удивился Потемкин.

— Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.

— Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.

Васька Рубан притопнул новыми валенками:

— Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.

— Бог с тобой. Носи на здоровье…

В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…

Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял, не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!

Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, — здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших — Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:

— С чего это вы, поросятки, такие прыткие?

— А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.

— О высокости чина не тщуся, — вздыхал Потемкин. — А в монахи возьмут и без отличий научных…

Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:

— Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит, а порты у всех целы…

И подарил ему книгу Монтекукколи — знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя, во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласьд, воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться.

— Мне бы еще о Валленштейне почитать.

— Перестань метаться, — уговаривал его Рубан. — Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…

Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:

— Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.

— Поднатужусь, — обещал Потемкин…

Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:

— У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные — спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его…

Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!

Неожиданно скончался благодетель его — дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:

— Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная — вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!

На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:

— Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?

— Это я орал, — отвечал Гриша.

— Дорофей на субботу к столу зовет братскому…

В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.

— Орешь ты здорово, слыхал я тебя! — сказал он. — Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…

От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.

— О дюке Валленштейне нет ли чего?

— Нашел ты кого вспоминать, — с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. — О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!

Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).

— Славянство — боль моя, — признался Дорофей. — Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от слов моих? — спросил он вдруг.

— Да нет. Пока не чую боли.

— Ты глуп еще, — сказал Дорофей. — Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась за хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?

— Я слушаю, отец благочинный.

— Ты слушай, сын. Учиться надобно.

— Так я учусь.

— Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.

— А у меня только так и бывает! — сказал Потемкин.

Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:

— А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…

«Может, и мне в Сибирь уехать?» — думал Потемкин.

На Пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом Крутицким и Можайским. Это был красавец-молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейшс цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:

— А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?

Потемкин отрапортовал как по писаному:

— Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…

— Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! — похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: — Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них — с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй — с расстановкой, егда сам идти не способен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.

— Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! — подсказал Дорофей.

— Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.

— Но сначала, — захохотал Амвросий, — пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..

Очнулся студент под столом (с расположением).