"Диккенс" - читать интересную книгу автора (Пирсон Хескет)РазногласияПЕРВЫЕ плоды успеха выразились в том, что Диккенс, во-первых, ушел из «Морнинг кроникл» и, во-вторых, снял в Питершеме на остаток лета 1836 года загородный коттедж Элм Лодж с полной обстановкой. Получив уведомление о том, что через месяц он их покинет, владельцы газеты пришли в бешенство. Диккенс, в свою очередь, был возмущен тем, что в газете его не оценили, и разрыв произошел в холодной или, может быть, весьма накаленной атмосфере. Но что за важность! Издатели, редакторы и театральные директора сбивались с ног, стремясь во что бы то ни стало разделить с автором его трофеи, и он мог позволить себе держаться со своими прежними хозяевами свысока. Как только стало ясно, что любая его вещь будет непременно выхвачена из его рук, издана сериями, выпущена отдельной книжкой, переделана для сцены, Диккенс обратился к театру. Он написал два фарса: один — в двух актах, под названием «Странный джентльмен», другой — одноактный, «Жена ли она ему?», и комическую оперу «Сельские кокетки». Все три пьесы были поставлены в только что отстроенном театре «Сент-Джеймс»; первые две — в сентябре 1836 года и марте 1837 года, третья — в декабре 1836 года, и, хотя они пользовались большим успехом, нет сомнений, что Диккенсу это дело быстро наскучило. Если бы он был не только автором, но и постановщиком, причем таким, который мог бы поручить главную роль автору, все было бы хорошо. Но мириться с капризами актеров, с прихотями певиц и режиссеров — это было выше его сил. Двум актрисам пришлась не по вкусу строчка «Разгоряченные, в постель они пошли», и Крамерс, издатель, напечатавший оперу, попросил внести в текст некоторые изменения. «Если юные дамы, — парировал автор, — приходят в такой неслыханный ужас при одном лишь упоминании о том, что кто-то ложится спать, пусть крамольную строчку заменят словами «По всей деревне кляузы пошли», не возражаю. Но можете самым почтительным образом довести до сведения Крамерса, что если понадобится изменить еще что-нибудь, то пусть они лучше катятся ко всем чертям». В более зрелые годы он слышать не хотел об этих произведениях. Уже через семь лет после их появления на сцене он говорил, что писал их, «совершенно не считаясь с тем, что они могут повредить моей репутации. Я не написал бы их снова, даже если бы мне посулили тысячу фунтов за каждый, и искренне хотел бы забыть о них навсегда». А за год до смерти он заметил, что, если бы все экземпляры оперы хранились у него в доме и иного способа избавиться от них не было, он устроил бы пожар в том крыле дома, где они находятся. Услышав, что Крукшенк предлагает кое-что переделать в тексте второй серии «Очерков Боза», Диккенс, и без того раздосадованный актерами, воспользовался этим предлогом, чтобы дать волю своему раздражению. В письме к Джону Макрону он уже со знанием дела мечет громы и молнии: «Я давно считаю, что Крукшенк не в своем уме, и поэтому его письмо меня ничуть не удивило. Если Вам еще доведется писать ему, Вы весьма обяжете меня, сообщив Тот факт, что, завоевав успех, Диккенс сразу же захотел писать для театра, раскрывает нам наиболее важную особенность его натуры: этот человек был прирожденным актером. Как на сцене, так и в жизни существуют две основные категории актеров: есть «герой», который лишь тогда счастлив, когда изображает самого себя, и есть актер «характерный», который чувствует себя в своей тарелке только под видом кого-нибудь другого. Два представителя девятнадцатого века, Бенджамин Дизраэли и Оскар Уайльд, являют собой превосходный образец исполнителей первого типа — актеров в жизни. Это люди, вполне поглощенные собою, обдуманно избравшие для себя одну какую-то роль. Каждый их жест, каждое слово стали типичными только для них. Великолепным примером актера, постоянно воображающего себя кем-то другим и воплощающего себя в бесчисленном множестве образов, был Чарльз Диккенс. Это Дэвид Гаррик в жизни, который мог бы стать вторым Гарриком на сцене. Следует заметить, что он стал вдвойне Гарриком на концертной эстраде. Заветной мечтой его юности было сделаться профессиональным актером, и о том, что это не удалось, он горько сожалел в зрелые годы. К нашему счастью, его сценический талант проявился в создании литературных героев, от которых почти всегда веет чем-то специфически театральным и которые написаны так выпукло и живо, что если бы автору удалось хоть десяток из них сыграть в театре, он был бы величайшим актером своего времени. С такой полнотой жил он жизнью своих героев, что никогда не знал, сколько в каждом из них его самого. Мы находим, что самые разнородные персонажи чем-то похожи на него. Всячески стараясь изобразить их комичными и в то же время отталкивающими, он не догадывался, что живая искра, сверкающая в них, — это кипучее жизнелюбие, присущее его собственной актерской натуре. Прирожденный актер — тот, у кого все обычные человеческие чувства приобретают преувеличенную форму и кто жаждет эти свои ощущения выставить напоказ. Такой человек смеется более раскатисто, чем другие, рыдает безудержно, его реакции стремительны и остры. В этом отношении Диккенс не похож ни на кого из великих писателей. Трудно представить себе актером Филдинга или Смоллетта, Теккерея, Харди, Уэллса, но Диккенс был актером с головы до пят. Его герои, его юмор, его чувства сценичны; он живо подмечает причудливые стороны человеческой натуры, умеет воспроизводить их с фотографической точностью и, как истинный Гаррик или Кин[48], возвращается к ним снова и снова. Он описывает свои ощущения с актерской выразительностью; он не пишет, а ставит бурю, как поставил бы ее на сцене режиссер; его злодеи мелодраматичны, его герои так и просятся на подмостки; некоторые сцены его произведений как будто созданы для театра. Вот почему его романы с такой силой привлекали к себе актеров и драматургов. В наши дни он стал бы королем киносценаристов, и Голливуд лежал бы у его ног. Он и сам был сродни своим творениям: живой, неугомонный, легко возбудимый, веселый, полный энергии и энтузиазма, жадно вбирающий в себя все происходящее вокруг, эмоциональный, с часто меняющимися настроениями — сегодня общительный, завтра расположенный к уединению. Он смеялся с теми, кому было весело, рыдал с теми, кто грустил, и всякий раз безудержно. Он целиком отдавал себя всему, за что бы ни взялся: забывал весь мир в творческом восторге, с головой уходил в любую роль, которую был вынужден или склонен играть. «Такое лицо в светском салоне — бог ты мой! — пишет Ли Хант[49] о своем первом впечатлении от встречи с Диккенсом. — Да в нем больше жизни, больше души, чем в пятидесяти других». Карлейль, увидевший уже знаменитого Диккенса на званом обеде, оставил нам замечательный «моментальный снимок»: «А он, по-моему, малый хоть куда, этот Боз: синие умные ясные глаза, брови, которые взлетают удивительно высоко, рот большой, не слишком плотно сжатый, с выдающимися вперед губами, физиономия, необычайная по своей Карлейль, с высоты своего немалого роста, сгущает краски, говоря о том, как мал и хрупок был Диккенс. Впрочем, там, где речь идет о росте, очевидцы неизменно расходятся во мнениях, равняясь, по-видимому, на себя. Наполеон счел бы герцога Веллингтонского верзилой; Джон Никольсон назвал бы карликами обоих. В «Американских заметках» Диккенс говорит, что он пяти футов девяти дюймов роста — должно быть, от каблуков до макушки. Насколько может судить автор этой книги, сам человек высокий, в Диккенсе — без ботинок — было пять футов восемь дюймов — очень подходящий рост для «характерного» актера, для энергичного, подвижного человека. Глаза у него, по воспоминаниям одной женщины, были яркие и определенно карие; по словам другой — темно-синие. Большинство очевидцев (в том числе и Карлейль) все же склоняется к синему цвету. Волосы у него были не «ничем не примечательного оттенка», а темно-каштановые — роскошная волнистая шевелюра, и носил он их длинными по моде тридцатых годов прошлого века. Принято считать, что на портрете Маклиза он как живой. Все чувства — будь то гнев или восхищение, жалость или удовольствие — мгновенно отражались на его лице, в котором угадывались необычайная живость, проницательность, прямодушие и недюжинный ум. Несмотря на щегольское платье и девически свежий цвет лица, он все-таки производил впечатление не «свободного художника», а человека трезвого и делового. Движения его были энергичными, осанка — горделивой, манера держаться — бодрой, решительной. Твердые линии носа, широкие ноздри выдавали в нем силу, а порою, по выражению Джейн Карлейль, лицо его было как будто «отлито из стали». Бок о бок с темпераментным актером в нем уживался расчетливый делец, в чем мы скоро убедимся, увидев, как он вел себя с издателями. Зимою 1836 года в доме Гаррисона Эйнсворта Диккенс встретил своего будущего биографа Джона Форстера. Симпатию друг к другу они почувствовали сразу же, хотя Форстер, кажется, был столь же удивлен, сколь и восхищен той стремительностью, с которой Диккенс, повинуясь своей порывистой натуре, превратил знакомство в тесную дружбу. Чтобы добиться расположения или благодарности иных людей, полезно обращаться к ним за советом или помощью; Диккенс завоевал любовь и уважение Форстера, делая и то и другое. Добившись двадцати четырех лет от роду феноменального успеха, стремясь воспользоваться им как можно лучше, Диккенс действительно испытывал острую необходимость в помощи и советах осмотрительного человека. Дружба с Форстером была именно тем, в чем он нуждался, но и Форстер испытывал глубокую потребность в дружбе с Диккенсом. В избытке творческой энергии, вызванной быстро растущей славой и крепнущим сознанием своих сил, Диккенс написал (пока еще в воображении) множество новых книг и заключал договоры еще до того, как было написано хоть слово. Казалось, что он был рад снабдить своей книгой каждого лондонского издателя и вслепую подписать любой договор. Форстер с первых же дней знакомства взял его дела в свои руки и прежде всего попробовал уладить конфликт с Макроном. В мае 1836 года, когда судьба «Пиквика» еще висела на волоске, Диккенс договорился с Джоном Макроном, что напишет роман под названием «Габриэль Вардон», сдаст рукопись в конце ноября и тогда же получит за первое издание двести фунтов. В августе того же года, когда на свет появился Сэм Уэллер и в успехе «Пиквика» уже не оставалось сомнений, Диккенс обещал другому издателю, Ричарду Бентли, написать еще два романа (на этот раз вознаграждение составляло тысячу фунтов). А 1 ноября в порыве благодарности, настроенный игриво и дружески, он написал издателям «Пиквика»: «Сим назначаю и утверждаю Уильяма Холла и Эдварда Чэпмена из дома № 186 по улице Стрэнд, а также их наследников, душеприказчиков, опекунов и правопреемников издателями всех моих работ, пока в газетах не появится сообщение о том, что Чарльз Диккенс вышел в своем последнем издании — однотомник, переплет дощатый, иллюстрации медные». Через три дня он согласился начиная с января редактировать за двадцать фунтов в месяц журнал, издаваемый Ричардом Бентли, и подготовить роман для серийного издания в этом журнале. Вещь эта под названием «Оливер Твист» появилась в февральском номере «Альманаха Бентли» и выходила до марта 1839 года. Воцарившись в редакторском кресле, Диккенс пришел к выводу, что такое количество соглашений непременно приведет к разногласиям, и предпринял шаги к тому, чтобы расторгнуть хотя бы первое из них. За сто фунтов он отдал Макрону все права на издание обеих частей «Очерков Боза», и договор на «Габриэля Вардона» был аннулирован. Однако Макрон не зря называл себя опытным издателем. В момент, когда «бозомания» достигла наивысшего предела, две книжки Боза стоили большего, чем новая книга, существующая лишь в воображении автора, и Макрон решил заново издать все «Очерки» помесячными выпусками, с такими же иллюстрациями, как у «Пиквика». Услыхав о замысле Макрона, Диккенс поспешно написал Форстеру: «Вполне естественно, что я решительно возражаю. Могут предположить, что, воспользовавшись успехом «Пиквика», я из материальных соображений нарядил старую вещь в новое платье и пытаюсь навязать ее читателям». Макрон уже и так «извлек очень большую выгоду» из «Очерков» и, получая права на их издание, ни словом не обмолвился о том, что собирается вновь издать их. В это время две вещи Диккенса уже печатались выпусками: «Пиквикские записки», выходившие ежемесячно, и «Оливер Твист» в альманахе Бентли. Еще одно издание подобного типа серьезно повредило бы репутации автора, и Диккенс, уже в полном негодовании, пишет то, о чем Форстер благоразумно умалчивает в его биографии: «Я считаю необходимым добавить, и это не опрометчивая угроза, а зрелое и обдуманное решение: если эта новая публикация все-таки осуществится, я помещу во всех газетах объявление о том, что это произошло вопреки не только моему желанию, но недвусмысленному требованию и что я убедительно прошу всех моих друзей и сторонников не покупать этих выпусков. Где бы он ни поместил рекламу о новом издании, я там же напечатаю это заявление». В последних строках письма он говорит, что если Макрон уже пошел на значительные издержки, Чэпмен и Холл готовы купить у него права на издание. С этими жалобами и угрозами и с предложением о выкупе прав Форстер направился к Макрону, который, естественно, заявил, что может распоряжаться своею собственностью, как пожелает. Когда Форстер заговорил о выкупе авторских прав на «Очерки», с тем чтобы подобная история не повторилась, Макрон заявил, что автор может получить очерки за две тысячи фунтов с небольшим. В ужасе от алчности издателя Форстер посоветовал Диккенсу ничего не предпринимать. Как, сидеть сложа руки, когда затронуты его интересы?! Нет, это было не в характере Диккенса; он немедленно передал дело в руки Чэпмена и Холла. Последовали переговоры с Макроном, в результате которых Чэпмен и Холл согласились, что две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов — цена божеская. Сделка состоялась. «Очерки» все-таки вышли сериями, но только в издательстве Чэпмена и Холла, ибо это был единственный способ покрыть издержки и остаться в барыше. Таким образом, в пылу переговоров главное возражение Диккенса Макрону было забыто. Впрочем, точку зрения Диккенса нетрудно понять. Если кто-то хочет набить карман, подсунув читателям старую вещь, то уж пусть какая-то доля останется и в кармане автора, даже если он в принципе и против этой затеи. Однако в значительной степени позиция Диккенса объясняется вольным обращением с его работами: «Пиквику» подражали, писали на него пародии, сокращали и переделывали. Его печатали в виде отдельных книжек и сериями и для театра. Проделывалось все это с неподдельным воодушевлением, которое, быть может, и льстило автору, но одновременно приводило его в бешенство. И хотя, здраво рассуждая, Диккенс не мог иметь особых возражений против плана Макрона, пиратские набеги на его авторские права настроили его так, что вполне разумный шаг Макрона стал выглядеть в его глазах коварным замыслом грабителя. Человек сильных эмоций, очень вспыльчивый, он легко поддавался и гневу и жалости. Так года через два, когда Макрон умер, оставив семью в бедности, Диккенс взялся редактировать сборник рассказов и очерков, среди которых были и его собственные, озаглавил сборник «Записки с Пикника» (что очень способствовало его быстрой распродаже) и, таким образом, выручил для вдовы и детей триста фунтов стерлингов. Он был не всегда в состоянии управлять своими чувствами, и это сказалось особенно сильно в связи с одним событием, случившимся вскоре после его женитьбы и повлиявшим на него, как ничто другое — кроме, может быть, безнадежной любви к Марии Биднелл. Результатом этого события явилась книга, затопившая слезами целую эпоху и во многом способствовавшая тому, что он стал самым любимым и популярным писателем Англии. Осенью 1836 года у Диккенсов в Фернивалс-инн поселилась сестра Кэт — шестнадцатилетняя Мэри. Добившись признания, Диккенс быстро расширял круг своих друзей, в который теперь входили известные художники Дэниэл Маклиз и Кларксон Стэнфилд[51], знаменитый актер Уильям Макриди, выдающийся адвокат Т. Н. Тальфур[52], два блестящих критика, Уильям Джердан[53] и Джон Форстер, и видный редактор Ли Хант. Обедал он зачастую не дома и, случалось, перехватывал через край. «Прибыл сегодня домой в час ночи и был водворен в постель любящей супругой», — писал он как-то одному из друзей. 6 января 1837 года появился на свет его первый ребенок — мальчик. После того как это произошло, здоровье Кэт стало внушать ее мужу некоторое беспокойство, поэтому они ненадолго уехали в Чок — туда, где прошел их медовый месяц. От чрезмерных трудов и волнений у Диккенса появились отчаянные головные боли, и тут ему «были немедленно предписаны лекарства — в дозе, рассчитанной на то, чтобы на неделю приковать к стойлу лошадь средних размеров». У «Альманаха Бентли» дела сразу же пошли успешно, и по предложению издателя Диккенс вступил в члены Гаррик-клуба. Он начал уставать, и было от чего: журнал, два романа, выходивших сериями, то и дело статьи, да и еще добрый десяток разных дел. «Не могу сделать больше с одной парой рук и единственной головой», — жаловался он Крукшенку. Однако у него нашлось время на то, чтобы вместе с Мэри бегать в поисках подходящего дома, и в начале апреля Диккенс с женой, ребенком, братом и свояченицей переехал в дом № 48 по Даути-стрит, где ему было суждено прожить почти три года. Таков уж он был по природе, этот человек, — недоступное всегда привлекало его сильнее, чем доступное. К Мэри он привязался так, что это чувство — правда, он в то время не признался бы в этом — было гораздо глубже того, которое он испытывал к своей жене. Прелестная, живая, отзывчивая, умненькая, Мэри считала его самым необыкновенным существом на земле, а его произведения — самыми изумительными в мире. Подобное обожание отнюдь не оставляло Диккенса равнодушным, наоборот! Но так как они были на положении близких родственников, исключающем самую возможность греховных помыслов, то Мэри стала для Диккенса созданием святым, идеальным, что было как нельзя более в его духе. Для него пределом совершенства в человеческих отношениях была именно такая глубокая, гармоническая духовная близость с женщиной, целиком посвятившей себя его интересам. Жена была поглощена домашними заботами, и он всюду бывал вместе с Мэри: на официальных приемах, в гостях у друзей, на выставках, в театре. То были самые счастливые дни в его жизни — он блаженствовал, купаясь в лучах славы и упиваясь поклонением Мэри. Но счастье продолжалось недолго. В субботу, 6 мая, лишь пять недель спустя после того, как они въехали в новый дом, Диккенс повел Кэт и Мэри в театр «Сент-Джеймс». Вечер прошел восхитительно; в час ночи Мэри ушла спать «совершенно здоровой и в обычном своем чудесном настроении», но не успев еще раздеться, почувствовала себя дурно. Тотчас же послали за врачом. У Мэри оказался тяжелый порок сердца. Все старания врача была напрасны: на другой день она умерла. «Слава богу, она скончалась у меня на руках, — писал Диккенс, — и последнее, что она прошептала, были слова обо мне». Это был жестокий удар. Хорошо еще, что неотложные дела отвлекали его от скорбных мыслей. Его теща, миссис Хогарт, лишилась чувств, сутки пролежала без сознания и потом неделю была фактически не способна двигаться. Кэт должна была находиться при ней и утешать ее, так что писать письма и устраивать все, что необходимо в подобных случаях, пришлось Чарльзу. «Вы не можете себе представить, в какое отчаяние повергла всех нас эта страшная утрата, — рассказывал он одному из своих родственников. — С тех пор как мы с Кэт поженились, она была душою и миром нашего дома. Ее красота и совершенства служили предметом всеобщего восхищения. Я бы легче перенес потерю близкого мне по крови человека или даже старого друга, — ведь ее нам никто и никогда не сможет заменить. С ее уходом осталась пустота, заполнить которую нет ни малейшей надежды». Он писал о ней с настойчивостью человека, почти не помнящего себя от горя, называя ее «светочем и душою нашего счастливого семейного круга», «украшением и гордостью нашего дома», «нашей жизнью и отрадой». Она представлялась ему той, кого со временем мир узнал под именем маленькой Нелл, героини «Лавки древностей»: «Я торжественно заявляю, что столь совершенного создания никогда не видел свет. Мне были открыты сокровенные тайники ее души, я был способен оценить ее по достоинству. В ней не было ни одного недостатка». Не в силах сосредоточить свое внимание на работе, он забросил «Пиквика» и «Оливера Твиста» — ни тот, ни другой в мае не вышли. Читателям «Альманаха Бентли» было объявлено, что автор оплакивает кончину «очень дорогой ему юной родственницы, к которой он питал самую горячую привязанность и чье общество давно уже служило ему главным источником отдохновения после трудов». Похоронив Мэри, Диккенсы уехали в Хемпстед на Коллинз Фарм, откуда Чарльз писал Гаррисону Эйнсворту: «Меня так глубоко потрясла смерть девушки, которую после жены я любил больше всех на свете, что я был вынужден отказаться от всякой мысли закончить работу, намеченную на этот месяц. Попробую отдохнуть две недели в тиши и уединении». Как-то воскресным утром Эйнсворт заехал к нему, но не застал: Диккенс ушел в церковь. Гостил у него и Форстер, приезжал Маклиз — подбодрить, утешить. Кэт, безусловно, должна была обладать поистине ангельским нравом, если сумела заслужить от него — да еще в подобное время — похвалу: «Она вынесла тяжкое испытание, как подобает такой, как она, благородной женщине с прекрасной душой». «Она знает, что если хотя бы один смертный удостоился вознестись на небеса, то сестра ее там. В ее воспоминаниях о сестре сохранится долгая вереница дней, заполненных лишь бесконечной привязанностью и любовью. Ни колкого слова, ни злого взгляда с той или другой стороны — даже когда они были детьми! Ей не в чем себя упрекнуть, и она сейчас так бодра и спокойна, что я только диву даюсь, глядя на нее». От потрясения, вызванного смертью Мэри, у Кэт случился выкидыш, но в его глазах, по-видимому, это было наименьшей из всех бед. Воспоминания о Мэри не давали покоя Диккенсу долгое время. Бывая в театре «Сент-Джеймс», он не мог сидеть ни в том ряду, где они были вечером накануне ее гибели, ни в других местах зрительного зала, откуда была видна их ложа. Описывая в «Оливере Твисте» внешность Роз Мэйли, он не мог не изобразить Мэри такою, какой ему ее рисовало воображение: «Ей было не более семнадцати. Так легка и изящна была она, так ласкова и кротка, чиста и прекрасна, что казалось, земля недостойна носить ее, грубые земные обитатели — жить с нею рядом. И даже ум, светившийся в ее глубоких синих очах, запечатленный на ее благородном челе, едва ли можно было предположить в существе земном и столь юном. И все же это переменчивое, добродушное, милое выражение, эти тысячи солнечных зайчиков, порхающих по ее лицу, стирая с него всякое подобие тени, а главное — эта улыбка, веселая, приветливая, — все в ней было как будто создано для домашнего очага, для мирных вечеров у камина, для семейного счастья». В той же книге он признается в своем желании последовать за нею в иной мир: «Мало-помалу он погрузился в глубокий и безмятежный сон, которым спит лишь тот, кого оставили недавние страдания, — тот мирный, спокойный сон, от которого мучительно пробуждаться. Если смерть такова, кто пожелал бы снова вернуться к жизни, с ее борьбою и суетой, заботами о настоящем и тревогами о будущем и — самое страшное — с ее томительными воспоминаниями о прошлом!» Шесть месяцев спустя после этой трагедии он написал теще: «С кольцом, подаренным ею, я после ее кончины не расстаюсь ни днем, ни ночью и снимаю его с пальца, лишь когда мою руки. Воспоминания о ее прелести и совершенстве не оставляют меня даже и на эти краткие мгновенья. Я должен сказать, положа руку на сердце, что ни во сне, ни наяву не могу забыть о нашем жестоком испытании и горе и чувствую, что не смогу никогда... Если бы Вы знали, с какой тоской я вспоминаю теперь три комнатки в Фернивалс-инн, как мне недостает этой милой улыбки, этих сердечных слов, скрашивавших часы нашей вечерней работы или досуга, когда мы весело подшучивали друг над другом, сидя у камина, — слов, более драгоценных для меня, чем поклонение целого мира. Я помню все, что бы она ни говорила, что бы ни делала в те счастливые дни. Я мог бы назвать Вам каждый отрывок, каждую строчку, прочитанную вместе с нею». 1 января 1838 года он записал у себя в дневнике: «Печальный Новый год... Если бы она была сейчас с нами, во всем ее обаянии, радостная, приветливая, понимающая, как никто, все мои мысли и чувства, — друг, подобного которому у меня никогда не было и не будет! Я бы, кажется, ничего более не желал, лишь бы всегда продолжалось это счастье». И пять дней спустя: «Никогда уже больше я не буду так счастлив, как в той квартирке на третьем этаже, — никогда, даже если мне суждено купаться в золоте и славе. Будь мне это по средствам, я бы снял эти комнаты, чтобы никто в них не жил...» Он то и дело видел ее во сне и в феврале 1838 года написал жене из Йоркшира: «С тех пор как я уехал из дому, она мне все время снится и, несомненно, будет сниться, пока я не вернусь». И даже значительно позже, в октябре 1841 года, когда он успел уже излить душу, создав образ маленькой Нелл, он признавался Форстеру: «Желание быть похороненным рядом с нею так же сильно во мне теперь, как и пять лет назад. Я Теряя дорогих, близких, люди вообще в большинстве случаев склонны чрезмерно предаваться скорби. Если горе Диккенса и кажется преувеличенным, нужно все-таки ясно представить себе, что значит для такого человека, как он, — с его потребностью в любви и сочувствии, с его актерским темпераментом — потерять единственное на земле существо, полностью разделявшее его настроения, радости и надежды. В то же время нельзя пройти мимо того чувства, которое эти, быть может, слишком красноречивые переживания должны были вызвать у его жены, — чувства, которое и время и Диккенс не слишком-то старались изгладить. По-видимому, Кэт было ясно дано понять, что Мэри значит для ее мужа несравненно больше, чем она сама. Итак, прожив «две недели в тиши и уединении» Коллинз Фарм, Диккенс с женой вернулись на Даути-стрит, где он немедленно и с обычным для него жаром погрузился в работу, чередуя ее с такими «оргиями отдыха», которые просто уморили бы человека менее энергичного. В сопровождении Форстера, Маклиза или Эйнсворта, а то и один, он, не замедляя ходу, вышагивал по Хемпстед-Хит со скоростью четыре мили в час и к обеду нередко добирался до таверны «Джек Строз Касл»[54]. Иногда они заходили пешком и подальше: на север — до Финчли, на запад — до Барнеса, на восток — до Гринвича[55], а не то садились верхом и скакали в Ричмонд и Твикенхэм, Бернет, Хэмптон-Корт, Эппинг. Останавливались, только чтобы пообедать, других привалов в дороге не было. Пустившись в путь, Диккенс до самого конца никому не давал передохнуть или сбавить шаг. Он выходил из дому минута в минуту и требовал того же от других. В первых числах июля он впервые поехал с женой за границу. Вместе с ними отправился Хэблот К. Браун, и втроем они объехали в почтовой карете всю Бельгию, повидали «Гент, Брюссель, Антверпен и сотню других городов, чьи названия я сейчас не припомню и, даже вспомнив, не сумею правильно написать». В сентябре всей семьей отправились в Бродстерс, куда нередко ездили и в последующие годы и который стал знаменит только потому, что понравился Диккенсу. Вот семейный портрет Диккенсов по воспоминаниям Элинор Кристиан, относящийся ко времени этой первой поездки в Бродстерс. Родители и брат Диккенса приехали вместе с ним. По словам Элинор, тогда еще девочки-подростка, миссис Диккенс-старшая была трезвой, рассудительной дамой с усталым, поблекшим лицом, а Джон Диккенс — упитанным щеголеватым господином с заметной склонностью к вычурным фразам и возвышенным чувствам. Миссис Диккенс-старшая обожала танцевать, и, хотя Чарльза слегка коробило, когда он видел свою матушку за столь игривым занятием, он сам иногда танцевал с нею. Мистер Джон Диккенс, по собственному признанию, был оптимист. Он говорил, что похож на пробку: загонят под воду в одном месте, а он как ни в чем не бывало бодро выскакивает в другом. С Чарльзом, у которого то и дело менялись настроения, родственникам было не очень-то по себе: он мог быть сердечен и весел, а через мгновенье становился рассеянным, уходил в себя. Он делал вид, что ухаживает за Элинор, называл ее «царица моей души», «прекрасная поработительница», «возлюбленная моего сердца» и, приглашая на танец, обращался к ней в модном тогда комическом стиле: «Не соблаговолишь ли, прелестная леди, подарить мне сей менуэт?», «Сколь радостно было бы мне плести с тобою вместе узоры этой сарабанды». Однако как-то утром, когда она попросила его почитать ей книгу, написанную ее отцом, шотландским писателем, он резко отвернулся, бросив через плечо: «Терпеть не могу шотландские побасенки, да и вообще все шотландское». Жена его, к которой сказанное относилось в равной мере, вспыхнула и с нервным смешком поспешила успокоить Элинор: «Не обращайте внимания, он шутит». Порою вихрь его хорошего настроения вырывался за пределы беззлобного веселья, и тогда вступал в свои права тот самый актер, которому скоро предстояло выступить на страницах одного из диккенсовских романов в роли Квилпа. Однажды вечером, прохаживаясь с Элинор вдоль маленького волнолома, он внезапно обхватил ее, помчался вместе с нею на самый дальний конец и, держась одной рукой за высокий столб, а другой крепко сжимая Элинор, объявил, что не отпустит ее, пока их обоих не скроют «зловещие волны морские». — Подумайте, какую мы произведем сенсацию! — кричал он. — Представьте себе дорогу к славе, на которую вы вот-вот готовы вступить! То есть не то чтобы вступить, а скорее вплыть! Девушка делала отчаянные попытки вырваться, но Диккенс держал ее железной хваткой. — Пусть мысль ваша устремится к столбцу из «Таймса»[56], — продолжал он, — живописующему горестную участь обворожительной Э. К., которую Диккенс в припадке безумия отправил на дно морское! Не трепыхайся же, несчастная пичужка, ты бессильна в когтях этого коршуна. — Мое платье, самое лучшее, мое — Чарльз! Как можно так дурачиться? — только и нашлась вымолвить миссис Диккенс. — Кончится тем, что вас обоих смоет прибой. И потом ты испортишь бедной девочке шелковое платье. — Платье! — с театральным пафосом воскликнул Чарльз. — Ни слова о В конце концов пленница все-таки спаслась бегством, но промокла насквозь, и пришлось идти переодеваться. А он еще два раза убегал с нею на дальний конец мыса, туда, где пенились, разбиваясь, волны и где нашли бесславный конец две шляпки Элинор. В другой раз всей компанией поехали на Пегвелл Бей, и Диккенс в новом приступе «квилпомании» распевал по дороге непристойные песенки. Но не всегда его каникулярные настроения были так празднично-безмятежны. Вот что мы читаем в его письме к Форстеру, посвященном инициатору одной из многочисленных жульнических попыток воспользоваться его романом: «Что ж, если с помощью «Пиквика» этот жалкий субъект смог положить в свой трухлявый карман пару шиллингов, чтобы спастись от работного дома или тюрьмы, — пожалуйста! Пускай себе выкладывает весь этот гнусный вздор. Я доволен, что стал для него средством облегчиться». Доволен? Что-то незаметно. В конце октября 1837 года Диккенсы в первый раз посетили Брайтон[57], остановившись в гостинице «Старый корабль». Только они приехали, как началась ненастная погода, которая здесь, в этом самом красивом и целительном из приморских курортных городов, почти так же приятна, как солнечные дни. «В среду разразился настоящий ураган и вызвал всеобщую панику: вылетали окна, сносило ставни, сбивало с ног людей и задувало огонь в комнатах. На несколько часов все вокруг потемнело: с неба градом посыпались черные шляпы (подержанные). Предполагают, что их сорвало с опрометчивых путников где-то в отдаленных частях города. Рыбаки усердно подбирали их. Объявили, что Чарльз Кин[58] будет играть Отелло... Попал ли он в театр, не знаю, но уверен, что, кроме него, никто не попал». По возвращении в Лондон работы прибавилось: он принялся редактировать для Бентли «Воспоминания Гримальди»[59]. Это была не более как литературная поденщина. Он написал предисловие и, пользуясь разнообразными материалами, продиктовал отцу множество дополнений и изменений. Книга была, по его мнению, «пустой болтовней». Покупали ее хорошо, потому что на обложке стояло его имя, но сам он не принимал ее всерьез. Он взялся за эту работу лишь потому, что поладил с Бентли. Это дружеское согласие вскоре перешло в ожесточенную вражду, вот почему нам придется рассмотреть историю их отношений. Как и в любом случае, здесь можно многое сказать в пользу каждой стороны и немало — против. Мы уже знаем, что в ноябре 1836 года Диккенс согласился за двадцать фунтов в месяц редактировать «Альманах Бентли». В марте эта сумма возросла до тридцати фунтов, по поводу чего Диккенс выразил свое удовлетворение. Кроме того, в августе того же года он взялся написать для Бентли два романа, получив за них тысячу фунтов. Альманах имел большой успех, а появление в нем «Оливера Твиста» окончательно упрочило славу Диккенса. Тогда-то он и обратил внимание на то, что договор составлен односторонне, то есть что Бентли причитается огромная сумма, а автору — очень небольшая. Прежде, когда его книги еще не имели феноменального успеха, это было приемлемо. Теперь же необходимость выполнять условия подобного договора бесила Диккенса. Бентли когда-то в самых горячих выражениях уверил его, что не будет скупиться, и вот в июле 1837 года Диккенс направил ему письмо с просьбой составить новый договор, учитывая «мое в корне изменившееся положение и возросшую популярность моих произведений». Бентли предложил встретиться и все обсудить — без сомнения, чтобы выиграть время. Диккенс, напротив, не теряя времени, изложил свои требования в письме: шестьсот фунтов за три тысячи экземпляров «Барнеби Раджа» (задуманного вначале под названием «Габриэль Вардон») и семьсот фунтов за столько же экземпляров «Оливера Твиста», когда он выйдет отдельной книгой. В августе состоялись переговоры, и Бентли сделал шаг, как будто нарочно рассчитанный на то, чтобы вывести Диккенса из себя. Он заявил, что первоначальный вариант договора остается в силе, что, купив авторские права на оба романа, он не станет мириться с тем, чтобы его доля прибыли была кем-либо ограничена; тем не менее он охотно Было предложено вынести дело на арбитраж, но Диккенс был в таком расположении духа, когда считаются с единственным арбитром — самим собой. «Любой непосредственный контакт между нами, — заявил он Бентли, — был бы мне отныне крайне оскорбителен и неприятен». Бентли посовещался с друзьями; те рекомендовали ему твердо стоять на своем. Однако когда в сентябре Диккенс объявил, что уходит из «Альманаха», Бентли все-таки составил новый договор на условиях, более приемлемых для редактора, и согласился заплатить за каждый роман по семьсот пятьдесят фунтов. Мир был восстановлен, Диккенс отредактировал «Воспоминания Гримальди», и — снова сгустились тучи. Для того чтобы вернуть себе хоть какую-то долю участия в переизданиях «Пиквика» и вместе с тем отблагодарить Чэпмена и Холла за помощь во время столкновения с Макроном, Диккенс в конце 1837 года согласился написать для этой фирмы еще один роман. За серийное издание ему платили три тысячи фунтов, затем на пять лет права на роман переходили к издателям и снова возвращались автору. «Николас Никльби» — так назывался этот роман — выходил с апреля 1838 года по октябрь 1839-го, то есть одновременно с более поздними выпусками «Оливера Твиста». Работать приходилось лихорадочно, без передышки. Диккенс знал, что его труд принесет колоссальные барыши Бентли и сравнительно жалкие гроши ему самому. Не удивительно, что в январе 1839 года измученный, доведенный чуть ли не до безумия сверхчеловеческим напряжением из месяца в месяц — он готовил к печати два больших романа, — автор не выдержал. Он сложил с себя обязанности редактора «Альманаха Бентли», и место его занял Гаррисон Эйнсворт. Кстати сказать, в инцидентах с Макроном и Бентли Эйнсворт сыграл довольно зловещую роль. Поддерживая со всеми тремя дружеские отношения, он тем не менее «сугубо конфиденциально» рекомендовал Макрону поручить разбирательство конфликта с Диккенсом своему стряпчему, обязать Диккенса выполнить условия договора, а если он попробует уклониться, возбудить против него судебное дело. Не вызывает сомнений и то, что именно Эйнсворт посоветовал Бентли, как поступить с Диккенсом, не переставая в то же время делать вид, будто относится к собрату по перу как нельзя более дружески и сочувственно. Когда Диккенс ушел из «Альманаха», пронесся слух, что в разрыве между издателем и редактором повинен Форстер, и это, очевидно, было тоже делом рук Эйнсворта. Во всяком случае, Диккенс послал Эйнсворту письмо, где в очень сильных выражениях потребовал, чтобы тот немедленно опроверг эту клевету. Впрочем, о неблаговидном поведении Эйнсворта во время неурядиц с издателями Диккенс так никогда и не узнал, и долгие годы они оставались в приятельских отношениях. Итак, после того как Бентли предложил Диккенсу писать две книги на более выгодных условиях, «военные действия» были временно приостановлены — временно, потому что они возобновились с удвоенной силой, когда Бентли опять принялся досаждать Диккенсу. В июне 1840 года на помощь снова подоспели Чэпмен и Холл, уплатив Бентли две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов, чтобы тот передал автору права на «Оливера Твиста» и отказался от претензий на роман «Барнеби Радж» (автору предстояло выплатить Чэпмену и Холлу свой долг из гонорара за «Барнеби Раджа»). Говоря об этом конфликте между автором и издателем, люди обычно склонны поддерживать либо ту, либо другую сторону. Напрасно: Диккенса можно обвинить лишь в том, что он не был Бентли, а Бентли — в том, что он не был Диккенсом. Каждый исходил из собственных убеждений, а они были противоположны. С точки зрения закона Бентли непогрешим; с человеческой точки зрения совершенно прав Диккенс. Но для того чтобы понять друг друга, им пришлось бы поменяться ролями. Здесь уместно сказать кое-что относительно договоров вообще. Бернард Шоу, с которым в деловом отношении не мог сравниться ни один издатель или автор его времени, говорил, что хорошим можно считать тот договор, который устраивает обе стороны. Если одну из них он перестает удовлетворять, его следует составить заново, с учетом интересов обеих сторон — хотя бы потому, что обиженный человек работает хуже, чем может. Ни один договор не должен обязывать на веки вечные, и разумные издатели это признают. Мысли авторов в большинстве случаев сосредоточены лишь на том, чтобы писать книги. Редкий писатель наберется терпения прочитать договор, а уж тем более уразуметь, о чем в нем говорится. Единственное, что его занимает, — это как бы получить кругленькую сумму, предпочтительно авансом. Подготовить и понять договор — дело издателя. Что ж, ему пришлось бы перестать быть деловым человеком и превратиться в святого, если бы с интересами автора он считался так же, как со своими собственными. Диккенс рано убедился в том, что в руках издателей его творческая энергия становится средством чудовищного обогащения, в то время как сам он зарабатывает «немногим более, чем нужно, чтобы жить в благородной бедности». Он поступал вполне справедливо, отказываясь соблюдать договоры, создающие подобное положение вещей. То обстоятельство, что он их подписывал, ничего не меняло: в те ранние голодные годы он подписал бы что угодно, лишь бы получить солидный аванс. Вздумай издатели настаивать на соблюдении первоначальных условий договоров, им бы это удалось. Но они отдавали себе отчет в том, что популярность писателя дает ему преимущества, и, успев изрядно использовать ее, уступали. Диккенс, задыхающийся от непосильной работы, вне себя от сознания, что, как заявил он, «на моих книгах наживается каждый, кто имеет к ним отношение, — кроме меня», писал Форстеру: «...Перед богом и людьми я с чистой совестью считаю себя свободным от этих хищнических соглашений». Настроившись на воинственный лад, он обрушился на Бентли с новыми обвинениями. Бентли заявил, что все они несправедливы. Так это было или нет, неважно: это обычные выпады, к которым люди всегда прибегают, ссорясь, и которые не имеют ни малейшего отношения к существу дела. На письме, в котором были изложены эти обвинения, Бентли написал: «Диккенс был очень умен, однако честным человеком он не был». Заключение, которое напрашивается само собою, таково: по отношению к Бентли Диккенс не был ни умен, ни бесчестен. Будь он умен, он поступил бы с Бентли осмотрительнее; будь он бесчестен, он руководствовался бы не чувствами, а рассудком и не допустил, чтобы личная неприязнь повлияла на ход деловых переговоров. Каждый новый договор, составленный Бентли, отнюдь не был продиктован искренним желанием справедливо поступить с человеком, труд которого принес издателю целое состояние. Нет, эти договоры подписывались после бесконечных переговоров с уловками, увертками и ловушками. И Диккенс — это ясно — невзлюбил издателя с июля 1837 года, с того самого момента, когда Бентли достаточно было бы только решиться на широкий жест, чтобы «приручить» автора. Правда, закон был на стороне Бентли, но все же этому человеку были, несомненно, свойственны и корыстолюбие и жадность: не только Диккенс имел основания сердиться на него. Бентли постоянно заключал с писателями соглашения на очень жестких условиях, и Чарльз Рид возбудил против него судебное дело, в ходе которого всем стало ясно, как несправедливы договоры с участием в прибылях (издатели, не слишком щепетильные в выборе средств, пользуются ими и по сей день). Все это подготовило почву для введения существующей ныне системы оплаты писательского труда. «Я не требую, да и не жду сочувствия людей, зарабатывающих себе на жизнь пером (к ним принадлежу и я сам), — писал Диккенс. — Но я полон решимости поступиться чем угодно — будь то душевное спокойствие или кошелек, — чтобы лишить этого субъекта уверенности в том, что с нами всегда можно поступать, как ему заблагорассудится»4. Не удивительно, что Ганс Андерсен, гостивший в имении Бентли Сэвен-Оукс в 1847 году, рассказывал о великолепном загородном доме и изысканном образе жизни издателя. Гостям прислуживали лакеи в шелковых чулках, и Андерсен восклицает: «Вот вам и торговец книгами!» Тщетно стал бы он искать лакея в шелковых чулках у Диккенса, и немало еще лет прошло, прежде чем писатель позволил себе купить загородный дом. Пока ему предстояло воевать с издателями, и едва ли нужно говорить, что следующими по списку были Чэпмен и Холл. |
||
|