"Вид неба Трои" - читать интересную книгу автора (Битов. Андрей)

Принц Чиню


Я единственный человек в мире, который мог бы пролить некоторый свет на загадочную кончину Урбино Ваноски. Но, увы, это не в моих силах. Легенда на то и легенда, что – неколебима. Он так и умер, а вернее, воскрес в сознании читателей и критики – в полной безвестности, не ведая о своей славе, бедный, как церковная крыса (я бы не пошел на такое сравнение, если бы оно не было буквально: по легенде, последние годы своей жизни он служил сторожем в костеле и торговал свечами). Могила его утеряна -это красиво: прижизненная неизвестность питает лучи его запоздалой славы, а они раскаляют его несуществующий надгробный камень. Крупнейшая литературная премия навсегда осталась посмертной, основоположив фонд его имени, на средства которого мы, его исследователи, ежегодно собираемся где-нибудь в Адриатике, а потом издаем нами же самими читаемый том наших прений, ничего не оставляя в пользу потенциальных гениев из церковных сторожей.

Бум Ваноски, безвестного автора 30-40-х годов, пришедшийся на конец шестидесятых, есть целиком заслуга бессменного председателя Фонда В.

Ван-Боока, и я буду с позором изгнан коллегами из наших сплоченных рядов, если попытаюсь пошатнуть им воздвигнутый миф. Мне никто не поверит, меня убедительно опровергнут, обвинят в фальсификации… И где будет тогда мой ежегодный летний отдых?

Между тем Урбино Ваноски не был церковным сторожем – он был лифтером. И умер он (а может, и не умер еще…), зная о своей внезапной славе, и о своей гран-при – зная. Ибо это был я, кто нашел его перед смертью (а может, и не перед…), кто видел его последним, кто сообщил ему все эти радостные известия. И это мне он дал свое последнее интервью. Это было даже не интервью, а исповедь. Не всему в ней можно верить – я имею основания подозревать, что рассудок его уже не был вполне здрав. Но все равно это могло стать грандиозной сенсацией. Я был молод, мечтал о славе. Умный человек отсоветовал мне, впрочем угрожая потерей работы. Кто я был? Моя сенсация неизбежно разбилась бы о скалу с размахом возведенного мифа. Иногда мне кажется, что и сам бедный лифтер именно об нее и разбился. Его вполне могли и придушить…

Может, все-таки получше – в храме, торгуя свечами, ни о чем не помышляя?.. Легкая, светлая смерть…

– В этом еще нет ничего необычного, если в Гарден-парке к вам подсаживается незнакомый человек, толстый, лысый, потный, собственно, не подсаживается, а плюхается, будто – уф! наконец и успел!- успокаивается, подсыхает под апрельским солнышком и, отпыхтевшись, говорит: "Ну что ж, Урбино, много я не могу, но вашу фотографию могу вам показать…" Но если с вами случится такое, как случилось это со мной, не удивляйтесь и не раздумывайте, а сразу пошлите этого господина подальше. Кстати, послать подальше – это всегда лучшая философия, мудрость достоинства… Только понял я это значительно позднее. Только, и поняв, не стал я обладателем этой доблести по сей день…

Так протяжно вздохнул старый Урбино Ваноски, подняв на меня свои прекрасные глаза,- ни у кого не встречал я такой прямоты и безответности во взоре, слитых воедино. Впрочем, он тут же прекрасный свой взор отвел в смущении, как бы я не подумал, что философия эта и ко мне имеет отношение, хотя как раз ко мне-то она и имела…

Как корреспондент "Серсдэй ивнинг" и "Йестердэй ньюс" я брал у него интервью. Мы сидели в крохотной его каморке, но такой чистой и пустой, что как бы даже чересчур просторной. Всей мебели был один фанерный дырявый шкаф.

Это была бы настоящая тюремная камера, если бы не какая-то покорность обстановки: комната была узницей его взгляда, а не он – ее узником. Комната обрамляла лицо хозяина, а лицо было рамкой его глаз. Эта вписанность друг в друга была как бы обратной: лица во взгляд, комнаты в лицо.

Конура его находилась под самой крышей, и в скошенное оконце уже не были видны ни двор, ни крыши, а только клочок неба с вплывшим в раму облачком. Я сидел на единственном венском стуле, очень непрочно; Ваноски – на своей узкой откидной койке. Его очень бритое длинное лицо было таким чистым и даже младокожим, что почему-то подчеркивало его старость, придавало ей г л у б и н у. Ах, как пусто, как чисто, как подготовлено, чтобы покидать каждое мгновение в полном расчете с внешним миром! Ничего здесь не было, в этой комнате,- лишь я, с толстотою и неприличием своего здоровья и желания быть, ощущал не то кухонный жар своего тела, не то прохладу склепа: то ли я был здесь из другого пространства, то ли оно – было другим… Что-то сместилось в моем восприятии: я беспрестанно путал внешнюю и внутреннюю поверхность явлений и предметов – чувство из неуютных!- уже с неприязнью взглядывал на этого маньяка, написавшего, однако, "Последний случай писем" – книгу столь удивительную, что только я сам бы мог ее написать, если бы мог… С такой радостью схватился я за это безнадежное задание – отыскать могилу загадочного Ваноски! И вот на тебе, нашел! не могилу, а самого и живого! Но вот живого ли? Нашел – чтобы стынуть от соседства этого минус-человека, удивляться иронии провидения, посылающего способность, даже не способность – возможность, даже не возможность – случай возможности создания такой книги… такая сила – в мертвых чреслах неживого человека… наткнуться горячей, пульсирующей завистью на напрасность любой зависти и еще испытывать мучительное чувство неловкости оттого, что тормошишь добросовестно удалившегося от жизни человека, словно это твоя роль – доставить ему последнюю, еле живую, боль. Любое мое движение разрывало его ветхий пепельный кокон, похожий, по детской памяти, на опустевшее осиное гнездо! Теперь мне казалось, что с первого взгляда, как только я вошел к нему в лифт, старик признал во мне своего палача – столько тоски, в пределах воспитанности и приличия, но до краев заполнив площадочку этих пределов, выразил его первый взгляд. Не мог он вот так смотреть на каждого пассажира – значит, уже ждал… Но, в то же время, это было мне точно известно: меня-то он ждать не мог, потому хотя бы, что ничего уже не ждал от своих книг, никакого эффекта,- значит, он ожидал кого-то. Этим "кто-то" мог оказаться я, но не оказался – это я понял по тому, как быстро страх покинул его, когда я объяснил ему свою задачу. Но когда он его покинул, то было это, как мне показалось, не только облегчением, но в ту же секунду – разочарованием. Ему стало скучно, напрасно и досадно в той последней мере, о которой я мог бы лишь предполагать, но не иметь представления: не знал я о той пропасти отсутствия, в которую повергнут автор, воссоздающий близкие и понятные нам вещи…

Ваноски сказал, что до конца дежурства не может уделить мне внимания, и это я тут же взялся уладить. Он пробовал остановить меня, испуганно и робко,- я заявил, что это решительно не составит мне никакого беспокойства.

С самоуверенностью молодого болвана я предположил, что затерянному в нищете и безвестности гениальному старику будет приятен тот взрыв предупредительности и подобострастия, который последует от его хозяев непосредственно вслед за предъявлением моих мандатов могучих "Йестердэй ньюс". Действительно, все так и было, как я предполагал: хозяин засуетился – конечно, конечно! – и отпустил старика на весь день, без труда заменив его кем-то. Но той синей муки, что отразилась на лице старого Ваноски от всей этой суеты, от холуйски-любопытного взглядывания хозяина, от каннибальского облизывания перед бесплатностью чуда,- такой тоски во взгляде я не предполагал: так глядят из клетки на посетителей зоосада. Я разрушил весь энергетический баланс старика: это уже произошло, и было ему ясно.

Сценарий, в который он угодил, был заранее определен: сенсация новой звезды – из нищего небытия в великие художники – затмевала и художника и нищету: сенсация – и была содержанием. Так что бедный старик уже никак не мог бы стать самим собой ни в одном отношении, а должен был быть лишь тем Ваноски, легенда о котором уже рождена без него,- она же и должна быть развита, пока есть для нее время, по весьма простым и заранее определенным сюжетным законам. Шедевр, созданный в нищете, подразумевал нищету, создавшую шедевр,- и позитивизм торжествовал. Я спросил его, как он сумел написать такое, и он ответил: "Не знаю". Я спросил его, что он будет делать с двадцатью тысячами долларов, он сказал: "Не помню".

Собственно, я мог бы и уходить, потому что старик уже ничем не мог быть мне полезен. Ему ничего не было нужно, и, следовательно, подыграть мне, из соображений общей выгоды, он не мог, а ничто другое газету бы не интересовало. Истина могла интриговать лишь меня лично, но до нее было далеко и не было времени. И взгляду в этом вылизанном гробу остановиться было не на чем: лишь один предмет украшал комнату, впрочем достаточно странный, если отметить его вниманием,- застекленная, в тоненькой металлической рамочке фотография довольно большого формата. Но на фотографии, собственно, ничего не было отображено: она была, в основном, пустой, и лишь в одном углу помещалось что-то вроде облачка. Расположившись напротив окошка, над кроватью, над головой старика, она была как бы декорацией – вторым окошком, в которое я смотрел, в то время как старик, сидевший напротив, смотрел, выходит, в настоящее окно. Эта фотография еще могла бы мне послужить в качестве причуды гения: поместить над кроватью вид из собственного окошка, из которого, в свою очередь, ничего не видно, кроме небесного клочка! Под фотографией была медная табличка с кудряво-выгравированной надписью, как на дверной дощечке,- я еще подумал с ухмылкой: неужели у этой жалкой фотоработы есть тщеславный автор? Вторым предметом, который меня бы самого уж никак не заинтересовал, если б не поведение старика в его отношении, была некая кнопка наподобие звонка, расположенная тоже над кроватью, но несколько ниже "картины". Звонок этот был вмазан в стену, так что одна кнопка и торчала – круглая, гладкая, белая, довольно широкая для кнопки, со среднюю пуговицу. По-видимому, устройство было недавно установлено, потому что вокруг него просыхало, но еще не просохло, серое цементное пятно. Вот на эту кнопку изредка, будто с испугом, косился старик, но тут же и пытался этот свой испуг от меня скрыть, неумело придавая своему взгляду вид случайно брошенного. Кнопку я легко себе объяснил: что она установлена для вызова старика к лифту, а что он на нее косится, я тоже истолковал как затравленность несчастного и подчиненность.

– Хозяин вас сегодня уже не будет беспокоить,- сказал ему я как можно мягче, с тем чтобы он хоть с этой кнопкой не дергался,- и так я отчаивался вытянуть из него что-нибудь мне пригодное.

– Благодарю вас, это я понял,- сказал старик – все-таки поразителен был этот его вставленный в лицо взгляд!

И я подумал: до чего же социально предопределено восприятие! ведь я же прекрасно знал, кого искал, пока искал… и так забыл, когда нашел… В этой конуре я отводил ему меру разумения, определенную низшей линейкой социальной лестницы. Господи! Ведь если он написал т а к о е, то как же он все видел, и меня видел… все это время. Мне стало тут настолько неловко моей снисходительности и покровительства, что я в замешательстве вскочил со стула, а чтобы как-то оправдать эту резкость движений, сделал вид, что поднялся прочитать подпись фотографа под картинкой. И то, что я прочел, было впрямь причудливо: "ВИД НЕБА ТРОИ".

– Вы были в Трое?- глупо спросил я,

– Как же я мог там быть?- Старик слабо ухмыльнулся.- Меня тогда не было.

– Конечно, я имею в виду…- забормотал я, опять накнувшись на свою глупость.- Я говорю о том месте, которое, я читал, недавно отрыли, где была Троя… я современную Трою имел в виду…

– Нет, это небо именно той Трои, т о небо,- монотонно произнес старик.

Холодок прошел по моей спине. Как человек молодой я страшился встречи с безумием. Да что говорить! я ни одного мертвого за свою жизнь не видел, не считая жертв несчастных случаев – а это еще не мертвые, не т в о и мертвые.

И безумных… лишь юмористические тени в уличной толпе. Но слабоумие – не безумие. Здесь же – я испугался Ваноски, отвел взор и уставился на его шкаф.

У него в "Последнем случае писем" есть такое место. Ах, какое место! Не могу объяснить, почему именно оно так на меня каждый раз действовало, а я перечитал его уже много раз, заиграл, как пластинку с любимой мелодией, так… Там герой ждет письма, а его нет, и вот он, совсем уж раздерганный страхом и страстью, идет по пустоши на берегу моря; там стоит вдруг на дюне дырявый фанерный шкаф, видимо выкинутый прибоем, герой раздраженно и автоматически отворяет дверцу – там письмо. Он яростно вскрывает его, впивается, и в нем: "Дорогой Урбино!.."- а дальше не прочесть никак; словно бы и слова, и буквы, и ее почерк, и он прочитывает залпом, а опять – ничего не прочел, и он читает снова и снова – и не может прочесть. Он тут же спешит домой, садится и стремительно строчит ответ. И дальше – господи! как это там написано!..- клубятся слова, дымятся чернила, идет текст, который он страстно строчит, но в конце каждой строчки исчезает этот текст, страсть повисает, пропадает без обрыва за полями страницы, а вместо только что произнесенной фразы – на бумаге оказывается совсем другая, что-то про тетю Клару и ее попугая… И в бессилии рыдает бедный Урбино, смывая слезами тетю Клару, и когда, утешившись, поднимает свою прозрачную, проточную голову, то снова обретает силу и соответствие и пишет письмо уже спокойно и быстро, деловито, а на самом деле просто линеечки ведет – детское море… Тут к нему приходит сосед, и они начинают обсуждать одно их давнее дельце, очень толково сговариваются и едут в город Таунус. И так там написано, я каждый раз стремился схватить этот переход – и не схватывал: что и в книге больше не оказывалось этого места, сколько ни листай…

Вот и сейчас мне показалось, что я стою на краю его безумия, и так плавно, так неуловимо и непрерывно, закручивается оно, так головокружительно – воронка, куда утекает сознание, как в песок,- что и не заметишь, как окажешься на внутренней поверхности явлений, проскользив по умопомрачительной математической кривизне, и выглянешь наружу оттуда, откуда уже нет возврата…

– Да, да, понимаю, т о небо…- сказал я, как бы пятясь во взоре.

Старик ухмыльнулся:

– У меня есть вполне реальное основание верить, что это так. Вы молоды… И потом, разве не одно и то же небо накрывает и ту Трою и эту, и нас, и после нас… Вот вам хотя бы метафорически…

– Это истина!- Я радостно закивал, успокоившись возвращением Ваноски в допустимый нами логический ряд.

– Вот любопытно, почему вам отвлечение, образ, метафора своим удалением кажется приближением к истине, в то время как реальность, окружившая нас,бессмысленной, засоренной чем-то лишним, как бы недостаточно обобщенной и абстрактной и, в силу этого, не истинной… Все – наоборот! Вряд ли вам пора это понять… Я могу вас только предупредить – и, по-видимому, напрасно…

Вряд ли вам пригодится мой частный опыт, опыт вообще не годится… Да и вряд ли вам достанется такая открытая форма судьбы… Во всяком случае, мой вам совет: никогда не соглашайтесь ни на какие заманчивые предложения, вы человек простодушный и бескорыстный (на первое определение я вздрогнул и надулся обидеться, на второе, кажется, согласно и ослабев, кивнул),- поэтому вы все предложенное всегда примете как подарок, или как авантюру, или как судьбу, вы вцепитесь, как нежадный человек, которому не достается…

Отклоняйте любое предложение – это всегда дьявол. Поэтому-то это небо настоящей Трои…

Тут-то он и произнес эту фразу про лысого толстяка в Гарден-парке, и я его, уже в очередной раз, не понял. Тут-то он и сказал, что посылать подальше – лучшая философия, соответственно взглянув с тоскою, что вот опять и уже – не послал…

– Вам что-то от меня надо, потому что на самом деле я вам совершенно не нужен, а строго необходимо нечто заподозренное на моем месте. Все теперь – насильники реальности, практиканты прогресса… Считайте потому, что меня как бы и нет. Но поскольку вам что-то от меня, хотя и не меня, нужно, а я именно потому исключил вокруг себя жизнь, что считал всегда должным отвечать на нее, то и теперь считаю себя обязанным ответить, поскольку вы – жизнь, раз пришли ко мне… Но поскольку вам нет до меня дела, а есть дело лишь до того, что вам предполагаемо нужно, то и я вправе ответить вам тем, на что считаю себя способным. И это полное несоответствие, равное по весу, и есть – существо вопроса и ответа… Про эту картинку я вам расскажу, у меня есть повод приближать ее нынче,- он опять сделал вид, что не покосился на кнопку,- то есть я сам непрестанно думаю сейчас о ней, поэтому и расскажу вам про нее более или менее с легкостью. Нужно это вам или нет – ваше дело.

Вы пришли ко мне сами и с самим собою, поэтому ничего удивительного, что перед вами именно я, никакого отношения к вам не имеющий…

– Так это был дьявол?- спросил я, рассердившись на его поучения.

– Зачем с рогами?..- удивился Ваноски.- И глаза у него были голубые-голубые – совсем не угли. И лысина – словно специально, чтобы подчеркнуть отсутствие рогов… Толстый. Толстый не внушает подозрения – это народное чувство. О, лишь потом я оценил всю меру его благодушия! Он совсем не напрягался. Он совсем меня не обманывал – искушение и не имеет ничего общего с обманом: искушаемся мы вполне самостоятельно. Пожалуй, он и впрямь присел просто так – отдышаться, слишком было жарко.

Англичане, как известно, очень болтливы. Может, мы потому и распространили миф о нашей молчаливости и сдержанности, что стараемся скрыть этот порок. Я, во всяком случае, не преминул одернуть навязчивого незнакомца: мол, не имею чести, еtс.

Он был как-то действительно весь некстати: и мне, и в данный момент, даже как-то и внешне так выглядел – некстати. Я был молод, как вы; мною владели сильные представления о себе: чем неопределенней, тем сильнее.

Особенно, когда ни пенни в кармане. О любви, о славе… Я унесся в тот момент достаточно далеко. Тем неприятнее поймать себя на мысли… В этот момент некое неопределенно-прекрасное существо, почему-то в индийском сари, на берегу лазурного моря прижимало к груди мою розу… И я одернул его, с ледяным достоинством истого британца.

– То есть как это вы – не Урбино?..- обиженно сказал толстяк.

Тут только дошла до меня вся нелепость моей только что с таким достоинством произнесенной фразы, а именно, что никакой я не Урбино. А он уже раскрыл свой бесформенный обшарпанный портфельчик и запустил в него свою мясистую лапу вора. Так мне вдруг показалось, что он у себя в своем собственном портфеле ворует.

– Может, и это не вы?- И он выдернул, не глядя, как из грядки, одну фотографию и торжествующе сунул мне под нос.

Но это был действительно не я! То есть это кто угодно мог быть.

Пол-лица было закрыто неким аппаратом, отчасти напоминавшим фотографический, отчасти некое фантастическое оружие с дулом наподобие ружья,- во всяком случае, этот тип с фотографии как бы целился, и те пол-лица, что не были скрыты аппаратом, были прищурены и перекошены. И одет он был как бы не по-нашему причудливо. И я сказал, торжествуя над недавним своим смущением, что это уж никак не я.

– Не вы?- удивился толстяк, наконец взглянув на фотографию.- Ах, я старый дурак! – Огорчение его было столь неподдельным!- Простите меня ради…- Тут его стало корежить от досады, и будто он даже пытался сам себе дать пощечину этой фотографией.

– Прекратите вашу неприличную клоунаду!- холодно сказал я.

– Вы даже не представляете, какой непростительный я совершил промах и как мне за это попадет! – сокрушался он.- Сроду со мной такого не случалось!

Действительно, это не ваша… Это фотография одного вашего будущего знакомого… Но есть и ваша… Честное… Клянусь… Не иначе как бес попутал…- Он опять замахнулся сам на себя., но как-то уже ласково.- Не сердитесь, я сейчас… Уж теперь не ошибусь…

Он рылся и рылся в своем портфеле, извлекая толстые кипы фотографий разного формата и возраста, словно наворованные из многочисленных любительских и семейных альбомов,- недодержанные и передержанные, в подтекстах проявителя, с лохматыми пятнышками клея и оборванными углами.

– Куда же она задевалась…- Редкий набор неумелости проплывал перед моими глазами: то клиент без головы, зато в рыцарских доспехах, то одна рука со стаканом, то куст с одной размазанной ветвью, словно хотели снять птичку, а она улетела.- Вы очень наблюдательны,- сказал он, продолжая поиски,почему я, собственно, и подсел к вам… Редко кто сразу находил на этой фотографии птичку. Для этого надо родиться поэтом! А такое три-четыре раза за век… Вот, как вы, или… Впрочем, вы ведь не любитель озерной школы…

Между тем именно эта птичка вдохновила… Впрочем, ладно, это ни к чему… Я ведь что хочу вам сказать: это все абсолютно случайные отпечатки, они бессмысленны и ничего не значат… Вот, например, это – Шекспир… И это вовсе не момент написания монолога "Быть или не быть…", и не свидание со смуглой леди, и не встреча с Френсисом Бэконом… это он, усталый после спектакля…- На фотографии стоял фаянсовый таз с отбитым краешком, действительно как бы и устаревшей формы, но из него торчали две нормальные голые ноги, не то кривоватых, не то криво туда поставленных, один палец высунулся так, как, когда там, в тазу, ими шевелят, и струйка воды лилась из правого угла фотографии в таз – и все.- Нет, я не сумасшедший, не фотограф, не фантаст – не все, что вы сейчас по очереди заподозрили, куда ниже собственных возможностей фантазии. Все, что у меня в руках, это чистые исторические подлинники, хотите верьте, хотите нет… А вот это уже прекрасная ваша мысль: с чего бы исторический факт должен выглядеть точнее или привлекательнее, чем тот, что у меня в руках. История происходит всегда на наших глазах, тут я с вами не могу не согласиться…- Он и впрямь с легкостью угадывал все мои мысли, причем успевал ровно в тот момент, когда я либо собирался наконец его одернуть и поставить на место или попросту встать и уйти, таким образом прервав его невыносимую навязчивость. Этот поворот, который позднее вы назовете крупным планом, показался мне и впрямь занимательным с поэтической точки зрения – тут легко и головокружительно наклевывалась поэтическая строка: грязь под копытами войска Александра Македонского, волны, сомкнувшиеся над "Титаником", облака, проплывавшие над Гомером… Что знала эта грязь о победном копыте? что было воде до сокровищ испанской армады? что небу-о стихах?.. – "Вот щель в полу, откуда бьется свет…"- пробормотал он про себя, но в то же время со мною строку, только что вошедшую мне в голову.- Не плохо, не плохо… Видите, я вполне мог довериться именно вам. Возможно, что в наше время – только вам… Нет, это не лесть, и я не простой медиум и жулик. Честно говоря, что там такого особенного – в любой голове, чтобы считать чудом угадать это? потом, сами посудите, какая мне корысть? поморочить доверчивую голову из чистой любви к собственному искусству?..- это уже соображение, но я не так мелочен в своем тщеславии. Есть ведь и более спокойные, хотя и менее романтичные, объяснения, чем непременно Мефистофель или Калиостро. Сейчас у вас в моде фантастика, Герберт Уэллс, к примеру, "Машина времени"… Нет, это вы по молодости так строги: у него совсем неплохой слог; я бы даже сказал, приятен его именно английский привкус. Это теперь редкость. Такое детское удовольствие… Не Диккенс, конечно. Ну, так, знаете, извините, конечно, но и мы с вами не Диккенсы. Ну, почему же хамство, когда правда… Хотя не могу не согласиться, в правде всегда водился этот оттеночек. Потому что не всякий вправе, хотя, с другой стороны, не каждому и дано… Вот лучше взгляните, прелюбопытный отпечаток: ящичек с головой Марии Стюарт. За подлинность ручаюсь. Как ящичка, так и головы. Нет же, это не просто ящичек из-под головы. Голова в этот момент, когда было снято, там, внутри. Ладно, не сердитесь уж так. Ну, представьте хотя бы в духе бедной фантазии нелюбимого вами Уэллса, что такое возможно, что я именно изобретатель подобной машины… Так знаете ли вы, с какими трудностями столкнется он, пока достигнет чего-либо путного? Материалов никаких, средств никаких, с квартиры гонят, в первый полет не то что фотоаппарата приличного, хотя бы и школьного… бутерброда с собой не на что купить!.. Вот наконец-то! Только я вас предупреждаю… Нет, все-таки я вам лучше не буду показывать, это я зря, вы все равно не так все поймете…

И он попытался вырвать у меня фотографию из рук, но я уже рассердился не на шутку, я мог бы уже и прибить этого непристойного джентльмена.

– А вот этого не надо, этого не надо, молодой человек!А то я вам могу ведь и не показать. Но, так и быть, я не изменю своему обещанию, если вы изволите меня внезапно выслушать и запомнить, что я скажу. И обязательно вы должны мне поверить. Клянусь, не знаю даже чем, настолько вы мне во всем отказываете, клянусь, я вас не обманываю. У меня сейчас в руках ваша фотография. Из вашего будущего, не такого далекого. Когда? – я знаю, но этого вам не скажу, а то вы будете ждать, а я не хочу вам портить вашего будущего – оно у вас есть. Я знаю и год, и число. Что значит, когда? как же вы, юные, нетерпеливы! Ну, не через пять… Вам сейчас двадцать один без малого. Вы мечтаете о любви и о славе. О, я знаю, какого качества! Самого!

Вы вправе, больше скажу: у вас эти возможности и есть, и будут. Но и не через десять… Да нет же, я не об успехе, а об этой вот фотокарточке говорю. Так вот, она столь же случайна и бессмысленна, как и все те фотографии, что вы уже у меня видели. Она столь же подлинна, но абсолютно случайна. Можете считать меня поклонником поэзии, не удержавшимся запечатлеть вас уже тем, кем вы еще только будете… Ладно, держите…

Только зарубите себе: это случайный момент, а никакой не факт вашей биографии. Так, забавы вашей ради…

Но я уже не слышал его увещеваний. Я вперился в этот отпечаток, на этот раз даже куда более отчетливый, чем ноги Шекспира или птичка озерной школы.

На меня в упор смотрело отраженное в зеркальной витрине лицо незнакомого молодого человека – он был старше меня лет на десять, может, даже поменьше, просто выглядел куда мужественнее. Лицо было привлекательным, но искаженным таким страданием и потрясением, какое редко встретишь на лицах людей, еще реже увидишь запечатленным. Подобную маску можно было бы отыскать в мифических сюжетах, когда герой обращается в камень от столкновения с чудовищем; может, у самой Медузы было подобное лицо, когда она узрела собственное отражение. В общем, отражение это поражало, хотя заключено было в витрине обыкновенного магазина готового платья между двумя манекенами, мужским и женским, как бы шагнувшими навстречу друг другу, чуть ли не руки протянувшими,- но между ними было заключено нечто ужасное, что и увидел Тот, Кто Отразился. А Тот, Кто Отразился, увидел Ее. А Она никак не могла вызвать подобного ужаса. В ней ничего ужасного такого не было. Да и не ужасного тоже. Бывают же потрясены и красотой. Во всяком случае, так пишут в книгах.

Ничего подобного. Бледная моль, так я себе сразу сказал. Однако глаз не мог отвести. Что Он в Ней увидел? Может, так прозревают Судьбу? Может, Судьба так и выглядит? И наряд ее не привлекал внимания: какой-то для женщины безразличный к себе наряд – свободный, и только, и в руке хозяйственная сумка. Пепельные длинные волосы, всклокоченные, будто дыбом вставшие. Халда.

Халда и есть, так я себе сказал. Не мог отвести глаз. Глаза! Глаз я не мог отвести от ее глаз! Большой лоб, широкие белесые брови, глаза скорее все-таки серые, чем голубые (фотография-то черно-белая), но – большие, немаленькие таки глаза, прямоугольные какие-то, и расставлены волшебно – так далеко от переносицы, как и не бывает. Скулы тоже невозможно широкие, но этого как раз и не заметишь – так широко стоят глаза… Смотрят в разные стороны, как у рыбы. Рыба, сказал я себе. Моль, халда и рыба, так я себе сказал. Но никто никогда не был так строен под своей одеждой, как она…

Ах, нет, этого мне не пересказать. Я не помню, что я увидел сразу, а что разглядел потом, в какой последовательности это было… Это очень важно, в какой последовательности. Первое – это его потрясенное лицо. Потом недоумение перед ее лицом: в нем не было того, чем так уж потрястись. Потом ее отраженное лицо, еще более бледное, смытое, но и удивленное. Потом его отражение, словно бы искаженное еще большим ужасом уже от себя самого – от вида собственного потрясения. На какую-то долю секунды фотография ожила и повернулась. Словно кто-то еще вышел или вошел в магазин, и стеклянная дверь повернулась и качалась… но сначала он смотрел на нее, а она на витрину, а потом он – на витрину, а она – на него. Фотография запечатлелась во мне навсегда, она у меня и сейчас перед глазами. О, я изучил ее, как ничто другое за всю мою жизнь! Но только, может, их было последовательно три, как кадры киноленты. Или, на долю секунды, фотография стала стереоскопична настолько, что можно, казалось, было заглянуть и за спину сфотографированных…

"Не придавайте значения… Чистый случай… Абсолютно фрагмент… Не верьте ничему… Зря это я… Не думал, что вы…" Его лепет неприятно чесался в ухе и заставил меня наконец оторваться от этого – и впрямь не столь значительного – изображения, но безумца уже не было. Казалось, спина его мелькнула в конце аллеи, но, может, и это был уже не он… Я хотел побежать за ним, но почему-то так и остался сидеть; не знаю, как долго всматривался я в конец аллеи, загипнотизированный его испарением, только очнулся я оттого, что фотография выпала из рук моих на песок: значит, фотография была! Я нагнулся, машинально поднял… Это была не та фотография. Но эту я тоже мельком видел, пока он рылся в своем портфеле: облака… "Вид неба Трои"… Да, эта самая, что здесь у меня висит.

Не кажется ли вам сюжет "Илиады" несколько странным? натянутым, что ли?

Я понимаю, он уже не обсуждается. "Одиссея" как сюжет следующий – более для нас узнаваема. Тут уж ничего не остается, как плыть и плыть. Волны… А вот Елена… Последовавшие в веках поэтические реминисценции по ее поводу куда более реальны, чем она сама. Нет, не ее неописуемая, а вернее, так и не описанная, не написанная красота волновала и волнует поэтов – а сам факт ее существования, что она была. Факт этот ничем не доказан, кроме того, что из-за нее разыгралась Троянская война. Надо же войну чем-то объяснить? Война была, но была ли Елена ее причиной? и была ли сама Елена? Поэты любят не Елену, а причину в ней. Потому-то и можно до бесконечности вызывать ее образ, что ее самой и не было. Естественно, что я тут же прозвал свою фотонезнакомку Еленой, но поначалу лишь из-за этих невразумительных облаков.

Не думал я тогда так, как вам сейчас говорю. Ни про "Илиаду", ни про "Одиссею". Не ведал, что война уже проиграна, что я уже плыву… Не странно ли, что мы с вами видим облака, которых не видел Гомер? Вы воображали себя слепым? Каждый воображал… Что видит слепец перед собою? Ночь? Нет, бесконечные волны. …Лицо Ваноски стало слепым, меня перед ним не было, мне даже показалось, что я вижу в его взгляде волны, но это был страх: он снова вперился в эту нелепую белую пуговицу на стене. Боялся ли он ее или того, что я спрошу его, для чего она предназначена? Во всяком случае, именно про эту кнопку я собирался его спросить, и он меня именно что перебил:

– Вы спрашиваете, что было дальше? – Я не спрашивал, а ему совсем не хотелось продолжать.- Дальше все очень просто и слишком точно. Как по нотам.

Нет, я не сразу в нее влюбился. Я не солдат, чтобы влюбиться в фотокарточку.

К тому же, я уже был влюблен. И я усмехнулся над собою тою усмешкой юности, которой она освобождается от смущения, что кто-нибудь мог заметить ее неловкость. Никто не заметил. И, стряхнув наваждение, как не относящееся к моей прекрасной упругой жизни, а потому и небывшее, я засунул "облака" в конспект и поспешил туда, куда и направлялся с самого начала, только слишком заблаговременно вышел на свидание, отчего и оказался на этой проклятой скамейке,- поспешил к моей Дике. Она была Эвридика, это я ее так звал. Нет, она не была еще моей… Вам кажется, что слишком много Греции? Так у нее и впрямь отец был грек, хотя она его и не помнила, как и родину, всю жизнь прожив с матерью в Париже, как и я не помнил ни отца, ни своей Польши.

Теперь мы оба были сомнительные англичане. Это нас роднило. Мы учились на одном факультете. Она была меня младше, но сильно обогнала в науке, пока я пробовал свои силы в поэзии, и теперь она натаскивала меня по ее истории, чтобы я переполз с курса на курс. Ей нравилось меня учить, а мне нравилось у нее плохо учиться, наука наша развивалась медленно – мы уже целовались. О, у нас тогда было очень много времени!

И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что – оно таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнатке Эвридики. Оно не начиналось, и оно не кончалось – оно было, оно жило в этой квартире, как пригревшаяся кошка, и никуда не собиралось уходить. Я и впрямь недолюбливал озерную школу, помню, над нею мы бились особенно долго – ни у кого не было слаще губ!.. Если бы мы знали, как нам это нравилось! Она снимала самую маленькую квартиру, какую я когда-либо видел. Верите ли, она была вдвое меньше этой моей конуры! Квартирка была рядом со школой, в которой я учился, и мне уже казалось, что мы выросли вместе. И мы вспоминали с ней школьные игры: крестики-нолики, морской и воздушный бой…- и заигрывались в них за полночь. "Спать! Спать!" – кричал ее любимый попугай Жако. "Как он-то здесь оказался? – удивлялся я.- Как он здесь поместился…" Комнатка была вся завалена книгами непостижимой для меня учености и сувенирами, немыслимыми по наивности. И они все время сыпались! Я бросался их подбирать, она меня отстраняла, потому что я, мол, все перепутаю; мы ползали на коленях, собирая, а ползать-то было негде! Между столом и диваном совершенно не было места, чтобы вдвоем ползать,- мы упирались лбами. Так нам и пришлось впервые поцеловаться…

Ваноски совсем растрогался – неловко мне стало ощущать свою молодость, свежесть вчерашних поцелуев на своих губах, глядя на его детский восторг…

– Книжность и нежность…- лепетал он.- О, это был самый очаровательный синий чулок, который когда-либо существовал. Впрочем, синее она не любила, она любила все красное – вольные кофты, длинные юбки… бусы, браслеты, дома она надевала их даже на ноги… Я ползал и собирал с полу книги, от одних названий которых у меня сводило скулы, и я любил их, в закрытом, правда, виде: я собирал эти обрушения – вперемешку с кастаньетами, лаптями, африканскими масками, коробочками из-под чая, поздравительными ни с чем открытками, которые она любила получать со всего света, бесконечными ее фотографиями, которыми она очень дорожила, потому что полагала себя фотогеничной, видимо считая, что на них она лучше, чем на самом деле… но как она заблуждалась! я подбирал и снова ронял все это, будто ненароком выдергивая из стопки томик, чтобы вызвать очередной обвал… в последний момент она все-таки вырывалась, раскрасневшаяся, предельно хорошенькая в торжестве своего смущения, и начинала готовить нам кофе. Готовила она его на спиртовке, в какой-то дикой кастрюльке, даже не греческой, а почему-то турецкой, я подкрадывался сзади – кофе у нее убегал, конечно, и она страшно на меня за это сердилась, ибо особенно гордилась своим секретом варить кофе, который варила скверно.

Встречала она меня каждый раз чопорно, мы продолжали быть на "вы"; книги были выстроены аккуратными стопками до потолка, готовые к очередному падению. Мы чинно усаживались за письменный стол, он же, впрочем, обеденный.

– Что это у вас за камни? – спросила она, раскрывая мой конспект.

А я и думать забыл!

– Это не камни. Это облака…

Я хотел пересказать недавний эпизод – и не мог… Перед глазами встала другая фотография, и я снова вглядывался в лицо незнакомки.

– Эй! – окликнула меня Эвридика.- Где вы?

– Ах, вы об этой фотографии…- сказал я и вдруг покраснел.- Это, кстати, ваша родина. Вид неба Трои.

– А вы и впрямь поэт…- задумчиво сказала Эвридика.- Вы принесли ее… мне?

– Вам, конечно,- торопливо согласился я.

Да, это она заказала к ней такую рамку…

Так все и началось. Вернее, все еще тогда и кончилось.

На самом деле, легче всего мы поверим тому, чего не может быть. Этот блеф, абсурд, бред… а потом – мираж, видение, искушение. В тот же миг я вычеркнул этот нелепый эпизод в парке как несуществующий, как небывший, и в тот же миг я безоговорочно поверил в подлинность показанной мне фотографии.

Облака могли и не быть теми облаками, но в витрине отразился я! и тот, кто отразился в витрине, был тоже я. И значит, та, которая отразилась в витрине, была той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был бесспорно я. Чем больше я вглядывался в фотографию (а она была словно наклеена у меня на внутренней стенке лба, как на экране), тем меньше могло быть сомнения.

Собственно, сразу – и тени не было… Это был я, лет на семь себя старше, и я себе, в принципе, нравился как чей-то потенциальный объект: за эти семь лет я проделал еще неведомый мне, но явный путь, и уже носил лицо, а не симпатичную живую мордочку, которая нравилась кому угодно, кроме меня.

Особенно импонировала мне благоприобретенная к тому времени впалость щек и чуть намеченная проседь. Это не новость, но это факт: к своему концу мы стремительнее всего рвемся в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время основную часть дистанции до смерти, а потом как раз перед смертью, медлим всеми нашими немощами – но что наши старческие тормоза перед однажды избранной инерцией юности! Итак, на фотографии был бесспорно я, и мое будущее лицо мне нравилось и подходило, но чем же оно тогда было так искажено? Чем мог быть я настолько потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в том, который я был способен себе вообразить как будущий, не было и не могло быть у меня такого выражения лица? Да и на других лицах не подмечал я ничего подобного ни разу – только в литературе, в детском каком-нибудь чтении:

"Лицо его исказили неописуемые боль и страдание, отчаяние и ужас". Но я разглядывал и разглядывал про себя эту фотографию и убеждался, что эти провинциальные подмостки, мимические задворки, на этот раз, были ни в чем не поддельными, настоящими. И если такое могло быть в жизни, причем, к тому же, не с кем-нибудь, а именно со мною,- то что же это было? И тут сомнения не оставалось – выбора не было: это была Она. Как хотите назовите: женщина всей жизни или сама судьба. Она мне не нравилась, она была не в моем вкусе – я не мог отвести взор. Я никогда не задумывался, насколько хороша "моя" Дика,мне не надо было объясняться с собою по этому поводу: не знал я, насколько она хороша,- настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела – выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была – для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта "немоя" Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет.

Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня?

Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?..

– Вы принесли ее… мне? – спросила Дика, обреченно разглядывая "облака".

И, глядя на нее сквозь белесо-прозрачную Елену, я вдруг увидел перед собой чужую девушку, совсем не ту, к которой пришел. До этого я всегда приходил именно к ней, и радость состояла в том, что каждый раз это оказывалась именно она. А сейчас я вглядывался в ее, ставшее незнакомым, лицо, впервые сравнивая… Сравнение ей бесспорно было в пользу! Она выгодно отличалась. В ней все было окрашено в отличие от этой фототени: свет остановленный – и свет льющийся… Юное лето, младенческая листва, ясный ветер, тень облака несется по цыплячьей траве, небо плещется в листве – такое лицо. Я впервые любовался им – оно было уже не мое. Ничье, как и та погода, которую напоминало: покинутый рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты мне подсунул…

Я его сгрыз и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать – вот она – она ждала этого. Она хотела стать моей. А м о я была уже эта бумажная Елена, которой не было. Сумасшедший! идиот! – проклинал я незнакомца и тут же понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому. Как я мечтал встретить его снова, вытрясти из него имя и адрес, или признание в обмане, или диагноз безумия, или тайну его, или душу – но он, конечно, не забредал более в Гарден-парк.

Он был так же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже витрины той не нашел – только собственное отражение досаждало мне сходством: никогда я его так часто не встречал! Оно мне надоело, я себя не узнавал, я стал себе казаться безликой толпою.

Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно отражен. Все что-то напоминало, и все было – не то. Я бродил как близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны… Что это была за корма и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала… о, как я был слеп!

Слепец, певец – я натыкался на собственное отражение и вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне стихотворению, писанному, однако, моею рукою.

Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был Поэт! О, тут не обманешься: поэзия – либо есть, либо нет. Я и раньше это чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными опытами. Здесь же и сомнения быть не могло – я не замечал, как они возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои – и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Они не стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены…

Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та, то другая предшественница моей неузнанной Елены: Боттичелли сменял Гирландайо.

Бедная Дика! как она ревновала… эти репродукции. Как она смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус… но тут ей на смену приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи Дика принимала безоговорочно.

Она входила ко мне стремительно, в новой юбке – "Правда, прелесть?" – в новых браслетах… Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу… находила листок. "Ты сам не знаешь, какое это чудо! Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь…" Слезы восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она.

Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной, тем больше отдающей лишь стойкостью, самоотверженностью и безответностью. Я не мог вынести ее страдания и был груб. Мне не нужна была ее оценка, ее помощь, ее порядок – неужто она не понимает, что бывают состояния, когда человек имеет право быть один!.. Она не замечала моей грубости, она даже не прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену, когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за Дикой затворялась дверь, что встреть я ее – задушил бы, как Отел-ло. За мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже больше, чем за отсутствие.

Но Дика уходила, и я ее тут же старательно забывал, опять оставаясь наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего! в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую встречную, пока меня не валили с ног усталость и стихи. Просыпаясь, я с неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика.

О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся в лесу знает лес, верша свои круги… как умирающий от жажды знает пустыню!

Не могу описать его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда мне в слове поддавалось все, что невыразимо. В тех моих стихах ее почувствует любой, но – тоже не увидит: только что она была здесь – и вот ее нет опять.

Халда, рыба, моль… Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо!

Это не было лишь свойством неудачной фотографии: скорее уж только слабая фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить…

Такое ускользание взгляда и черт… Я думаю, польки бывают такими. Вам не приходилось бывать в Польше? Они же славятся, польки. У них репутация особенных красавиц… Именно особенных. Одно это допущение в ту же минуту привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и ни разу не бывал. И впрямь, думал я, с чего это я взял, что витрина, в которой мы с ней долж ны отразиться, находится там же, где я живу? витрина может быть где угодно.

Мир разбух в моем сознании до размеров, какие принимает только отчаяние. Только океан и пустыня успокаивали меня отчасти в качестве пространства, где нет ни магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что в конце семи лет витрина эта возникнет все равно: раздастся легкий щелчок диафрагмы, полыхнет магний – и наконец состоится кадр. Я знал – и ничто не могло остановить меня: не все ли равно, в какой точке света стану я ее искать? Известно, что в рулетку выигрывают новички и проигрываются опытные игроки, выстраивающие из опыта систему. Почему бы и не в Польше?.. Я изъездил ее вдоль и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так с польками, что, впервые оказавшись, тут же начнешь недоумевать: где эти знаменитые красавицы? Удивительно невыразительные, неочевидные лица. Вы настроены, вы хотите их узреть, вы так и так наводите свой хрусталик, упрекая себя в недостаточной проницательности, и уезжаете, наконец, разочарованным. Уезжаете – и тогда они до вас доходят, начинают сниться.

Независимость и покорность, уступчивость и недоступность: сама женственность. Вам отдаются, а это, оказывается, не вы. Они остались – а вас не было. Странное чувство… Я их видел тысячи, таких, как она. Но ЕЕ среди них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч – ее не было. Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку я уехал…

Это мне вдруг так стало ясно, что не там она, не в Польше! Уже с обратным билетом в кармане, не зная, куда деть последний день, забрел я на знаменитое городское кладбище.

Может быть, я хотел оправдать свое поражение – но на этом кладбище ощутил, что приехал сюда почувствовать свою прародину, а не ради иных поисков. Прекрасный сентябрьский день клонился к вечеру, кладбище было не кладбище, а ухоженный старинный парк, двухсотлетние дубы и клены полыхали своими листьями, как национальными знаменами: деревья стояли, а нация под ними – лежала… Меж стволов мелькали огоньки: это женщины в черных накидках со свечками в руках шли к могилам, которых пока еще и не было. Вдруг деревья слегка расступились, и стали попадаться древние замшелые камни, они вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена… затем деревья снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной раз расступиться перед надгробиями поновее: наступил уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание росло. Я слышал будто гул впереди, он нарастал – и следующая гряда могил ложилась у моих ног, как последняя волна прибоя: я был уже в девятнадцатом веке. Война, восстание, война, восстание – поражение, поражение, поражение… Но снова – восстание и война… Это было и впрямь море, история застыла здесь валами братских могил – где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый… было ему быть уже в моем, в нашем веке. Чаще догорали на надгробиях свечи, чаще лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу заметил, что руки мои уже не пусты – ни свечи, ни цветка – полыхающий флажком кленовый листок… Роща молодела на глазах, впереди открывался простор – уже совсем робкий, детский подлесок,- но там будто уже рылось, заготовлялось будущее. Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев; на одной братской могиле в алфавитном списке вычитал и самого себя, неведомого мне У. Ваноски, легионера войск польских, погибшего в 1920 году.

Туда я и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил и искал, а родину в ее образе. Странное чувство восторга от поражения охватило меня: родина, народ, не сгинела… Кто-то смотрел на меня. Я это почувствовал спиною, почему-то испугался. "Пан поляк?" – спросил меня низкий женский голос. Я не знал польского, но и она была не полька – я расслышал явственный акцент. Я обернулся наконец – это была ОНА! Мы встретились в День поминовения усопших у могилы моего возможного родственника.

Но это была НЕ она. Я понял это лишь утром, в чужой постели, разглядывая чужой потолок. А она сидела в кресле и разглядывала меня, одетая как в дорогу, мне даже показалось, что в углу стоял собранный чемодан. "День добжий,- сказала она с акцентом,- кофе?" Больше она не знала ни слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной и курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и французский, я же лишь английский и итальянский. Так мы красноречиво помолчали, будто все нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с трудом обнаруживал столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она была темнее, сильнее как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило, пока она курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство менять цвет или, скорее, свет – они и жили бурно в этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг я увидел, она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко потемнели, она неуклюже поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке:

"Выходи за меня замуж". Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал приехать к ней в Амстердам.

Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение!

Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание, лишить меня настоящего времени… н а-стоящего – то есть счастья. А настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое,- это была Дика. Как она была счастлива моему возвращению! как я был весел… И здесь, под ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако: "Кофе уйдет! Кофе уйдет!" – под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела, вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную ванну-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла, топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито, незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная, постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться. Снимала она все с себя решительно, а складывала на стул – робко, будто ненавидела на себе одежду, а потом жалела ее. Сложив все на стуле аккуратнейше, как школьник в немецком букваре, как солдат в казарме, она легла. Я все стоял там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв себя. Странное чувство – меня здесь не было.

Здесь лежала Дика, неподвижно, под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все это. И такая стала тишина, и неподвижность, и отсутствие, и бесчувствие, что не знаю, сколько могло пройти минут, веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда, из белого пятна, чужой, неживой голос: "Где ты?" Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это каждое утро уже много лет. И никогда мы больше так не целовались, как когда-то.

Как же я ее мучил! Это был как бы мой творческий поиск, некий супердомысел, захвативший меня. Это он меня мучил, а не я ее… Я ей все рассказал, но не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда я случайно наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она висела теперь над нашей кроватью). Я ей рассказывал про поиски моего героя, про переживания его, все, как есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не было. Он был один, наедине со своим образом – никакой измены. Это будет, говорил я Дике, новый рыцарский роман, эдакий рыцарь печального образа, победивший своей верностью и любовью дьявола, внушившего ему этот образ, преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился в нем. Дика сокрушалась каждый раз, когда я обогащал сюжет какой-нибудь свежей деталью или неожиданным, но убедительным сюжетным поворотом. Она выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре, утончая и уточняя мою мифологию.

А я – искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа.

Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось, отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда – в последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как часто. Побег и возвращение… это был мой наркотик. Я воровал и коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого не существовал. О, этот последний день – первый день, когда ты свободен! В Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине была она. В отличие от меня, она сразу на ней оказалась. Как она гордилась всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага, походка ее стала другой. Тут же на перроне мы купили друг другу сандалии, как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции, как в той нашей первой комнатке, когда мы всего лишь целовались. Всего лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать… может, здесь остаться… и все еще может стать по-прежнему…

Мы посетили тамошний университет – Дика и там могла бы преподавать, да и я, с грехом пополам, повел бы какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне в университете рекламу, и у меня был там крошечный поэтический вечер для посвященных накануне отъезда. По-моему, никто ничего не понял, но успех почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ идущей по проходу ко мне с желтой розой в руках. Это была опять Елена. Сходство было поразительно – куда было до такого той голландке! Хотя, на этот раз, я знал уже точно, что это лишь сходство. Тем не менее на прощальном вечере в греческом ресторанчике мы обменялись с ней адресами и договорились о встрече: она собиралась в скором времени в Англию. Она обещала написать мне на роstе-restante. Подошел гадальщик, и птичка вытащила мне – славу, Елене – красоту, а Эвридика отказалась объявить, что у нее… Суп из мидий был изумителен; окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской Елены и красного вина несколько более пьян, чем обычно: я будто стоял на носу некой античной галеры, как Одиссей, и плыл в ночи, овеваемый ветром, навстречу звездам, сиренам и волнам, плыл и пел – вдруг словно бы риф, галера раскололась, я провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который мы, я точно помнил, пришли большой компанией, однако оказались наедине с Дикой. У нее был опять толстый нос. У нее теперь часто бывал толстый нос – верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз, что не подал повода, то особенно рассердился и перешел в нападение. "Что было в твоей записке?!" – неистовствовал я. Она была, как всегда, безропотна, успокаивала меня и жалела, но записку так и не показала, сказала, что выбросила.

Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с Еленой, бегал тайком на почту – там, конечно, ничего не было, писал в Париж страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими затруднениями. Роман между тем все разрастался в моем мозгу. Он назывался "Жизнь мертвого" и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского камикадзе, взорвав себя, как бомбу. Этот человек-бомба долго готовился к своему акту, и его потерявшая смысл жизнь обрела хотя бы цель. Он очень легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была жива его душа, пока он всего этого – счастья, славы – на самом деле хотел. А тут, когда уже не хотел, его карьера оказалась мгновенна и головокружительна, потому что привлекала его лишь эффективностью будущего взрыва: он намеревался взорваться на вершине, таким образом поразив властвующее зло. Он был слаб, и беспомощен, и неудачлив, пока была жива душа, и оказался силен, точен, безукоризнен в достижении этой своей жуткой цели. Он ничего не боялся, ничего не хотел – автоматизм его преодолевал любое препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой аккуратностью, не оставшись никому должен, он направляется на некий грандиозный международный прием в качестве полноправного гостя с двумя гранатами, подвешенными на специальных ремешках (деталь, заимствованная у Достоевского) под причинным местом. И здесь я запинался в дальнейшем ходе сюжета, сама развязка была мне неясна, я знал, что он не побоится осуществить задуманное, знал, что план его не сорвется по какой-либо внешней причине, что его никто не поймает, не разоблачит, не обезоружит, что никаких препятствий не будет осуществить задуманное, но он этого, по каким-то причинам, не совершит. А вот по каким? Я упирался в это продолжение, как в непреодолимую преграду. Она была словно черное зеркало, возвращавшее мне мои творческие потуги, как мое собственное темное отражение. И вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально клал перед собой чистый лист бумаги, как и спрашивал почту на poste-restante, я получаю из Парижа телеграмму от Елены, назначающую свидание на той же почте такого-то во столько-то. Я, конечно, как вы понимаете, уже за час стою там с символической желтой розой в руках, точно такой же, как была мне ею когда-то подарена. Как ни странно, но Елена не появляется. Я справляюсь в справочном о прибытии поезда – все давно уже прибыло, никакой отменной телеграммы тоже нет. Поздно вечером я возвращаюсь домой в полном отчаянии и только нос к носу с Дикой понимаю, что в руках у меня… эта дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда и я… "Она приехала?" – спокойно, без тени сомнения спросила Дика. "Нет,- вдруг так же спокойно отвечаю я.- Это тебе".

Вручаю розу, целую ее, обнимаю, ликую. "Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!" – бросаюсь к столу и строчу до рассвета и весь следующий день.

Мой герой не взорвался не почему-либо, а – потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах – и это оказалось все. Дальше – ничего. Не потому что испугался, не потому что помешали, а потому что незачем уже, он и не взрыва-ется, а покидает тихонько банкет и бредет в ночи, окончательно по ту сторону жизни. Эта финальная сцена мне особенно удалась: как он выходит на берег моря, ночь беззвездна и безлунна, полная тьма, и, стоя перед этой чернотой, как перед бездной, он расстегивает ширинку, достает оттуда по одной свои гранаты и швыряет в море, и они лопаются там во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот символ мне страшно нравился – что он на самом деле выбросил…

Я свалился одетый на кровать и проспал шестнадцать часов подряд. Мне приснился красивый и странный сон, будто я с туристской группой в Японии.

Что замечательно в снах – это необсуждаемость. Перед нами была бухта, которую я видел в Греции, но это была тем не менее Япония. Бухта была окружена дивными скалами, и мы, гуськом, спускались с них к морю. Тропинка наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на японке женат… Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некоей особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты, какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить.

Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней, той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались… Но "мы" – это было неточно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же, наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову, догонять товарищей, огромными скачками – это было легко и весело, почти полет. Странным было, однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я приблизился к странному сооружению, чем-то напоминающему зеркальный телескоп, он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некоей лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,- всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму… Очнулся я с этим страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику.

Она поцеловала и поздравила меня. С чем? – я все забыл. Она прочла: это замечательно. Ах, я болван! все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала как дура целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму предыдущую, я понял, что перепутал дни и, от нетерпения, ждал Бухта была окружена дивными скалами, и мы, гуськом, спускались с них к морю. Тропинка наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на японке женат… Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некоей особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты, какими мостят пешеходную тропу.

Прыгая с плиты на плиту, то влево, то вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить. Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней, той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались… Но "мы" – это было неточно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же, наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову, догонять товарищей, огромными скачками – это было легко и весело, почти полет. Странным было, однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я приблизился к странному сооружению, чем-то напоминающему зеркальный телескоп, он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некоей лесенке и уперся в зеркало.

В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,- всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму… Очнулся я с этим страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику. Она поцеловала и поздравила меня. С чем? – я все забыл. Она прочла: это замечательно. Ах, я болван! все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала как дура целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму предыдущую, я понял, что перепутал дни и, от нетерпения, ждал ее на день раньше, чем она приехала, а потом, значит, она ждала меня на следующий день, когда я дописывал свой роман… Почему-то я легко смирился с потерей, сказав себе, что все равно она была ненастоящая, да, пожалуй, и не настолько похожа… Потер подбородок – я чудовищно оброс за эти три дня! Вы замечали, что, когда пишешь ночь напролет, борода растет вдвое быстрее? Просто неприлично было в такой щетине появиться на улице – я понял недоуменный взгляд почтальонши. И я направился в ближайшую парикмахерскую.

Я ничего не видел вокруг, не глядя плюхнулся в свободное кресло, откинул голову и прикрыл глаза. "Вы спите?" – нежно спросили меня. Я открыл глаза – и не знал уже, внутри какого сна я спал: передо мной было зеркало!

Еще бы его не было в парикмахерской!., но в ту секунду я настолько забылся, настолько его не ждал, что оно поразило меня. В зеркале отразилось небритое и мятое лицо, как чужое. И – именно чужое – оно мне кого-то очень напомнило.

Всем знакома эта досадная щекотка припоминания… Все это, впрочем, была доля секунды, тут же размозженная следующей своей долей,- справа над собой я увидел ЕЕ лицо! Не опять, не еще раз… это уже не было сходство – полное совпадение. Полных совпадений не бывает – значит, ОНА. Две вещи неопровержимо подтверждали это: во-первых, мое собственное лицо, которое я застиг в зеркале следом,- что говорить о его выражении! Оно было в точь с той самой фотографии. Во-вторых, когда я снова перевел взгляд со своего отражения на ее, то увидел, что оба мы, ко всему, отражаемся еще и сзади, в противоположном зеркале, отразившемся в нашем… Это был мой утренний сон! В руку… вещий… Я смотрел на нее – она улыбалась весело и ласково, почти смеялась. Стоило мне повернуть голову направо – и я бы увидел ее ЖИВУЮ! Шея моя задеревенела, сердце билось, я не мог отвести взгляда от ее отражения, будто оно исчезнет. Оно – не исчезало, оно – менялось: улыбалось, удивлялось, недоумевало… оно – жило! Раздался хруст в шее, я обернулся к ней – она не исчезла. Не знаю, что я испытывал: облегчение? опустошение? радость? разочарование? свободу?.. Свободу я испытывал – вот что! Мы были окружены зеркалами, стократно повторенными друг в друге. Уходили в бесконечность эти отражения отражений. И они смеялись, отражения, потому что смеялись мы. Сначала рассмеялся я из-за этого слова "свобода", а она, уж не знаю почему, так охотно мне ответила: может быть, ей и было смешно. Я смеялся над собой, она надо мной, зеркала над нами. Ну и что ж, что в белом халате, а не в платье,- парикмахерская ведь! ну и что ж, что не магазин, а парикмахерская,- парикмахерская тоже своего рода магазин, ну и что ж, что не витрина, а зеркало – отражаемся же! Каждый из этих доводов приводил меня к новому взрыву смеха: фотография совпадала, как пародия. Но что пародировало что? "А это уже и не важно…- облегченно подумал я.- Есть еще и третье подтверждение: она – третья". Магия цифры "три" уже не требовала доказательств. Я рассмеялся в последний раз, и мне показалось, что она мне отвечает смехом не просто веселым, а – счастливым. Значит, это уже не я над собой, а она надо мной – МЫ смеялись! Вместе.

Нет, ее не звали Еленой. Это уже было бы слишком. Тогда бы уж ее звали Калипсо. Позвольте, как же ее звали?.. Неужели не помню… Она отпросилась у хозяйки, и мы поехали за город. Кажется, мы вообще не разговаривали – нам было весело, как детям. Мы купались и бегали, голые, друг за другом, как в раю, как Адам и Ева. Вот! Кажется, Евой ее и звали. Точно. Может быть…

Ни с кем мне не бывало так легко. И не будет (это я теперь знаю). У нас не было ни гроша. Мы без труда, однако, просуществовали: нас содержали ее многочисленные поклонники. Нет, что вы! я не стал сутенером. Может, это было и не совсем красиво, но, поверьте, совершенно чисто. В Италии, в жаргоне, есть даже специальное слово для этого – dinamo1. Мы его – "крутили". Она соглашалась на свидание, говорила, что хочет выпить и чертовски голодна: поклонник раскатывался с полным автомобилем вин и закусок; она накрывала, зажигала свечи – и тут объявлялся я; она чудовищно смущалась, отводила меня в сторону и виновато шепталась со мной (поклонник не ведал, о чем); потом отводила в сторонку поклонника и таинственно шепталась с ним (я знал о чем: мальчишка, сосунок, страшный ревнивец – итальянская кровь… и самый убедительный довод: обещал жениться,- а поклонник -не обещал…). И мы садились вместе ужинать. Никто не бывает так предупредителен, как следующий мужчина к предыдущему, как обманывающий к обманываемому,- наблюдать это бывало очень смешно. Я сначала дулся и супился, но недоигрывал: очень уж есть хотелось. Вы бы только видели, как предупредительно бывал я обслужен – лучшего официанта не сыскать, чем счастливый соперник! Еще и занимает разговором, чтобы затушевать неловкость… Чем больше я молчу (а я – ем), тем больше он говорит, косвенно пытаясь убедить меня в том, что я не рогоносец. О, это милейший водевиль!.. До чего тщательный выбор слов – прямо танец между ножами. Я наедался и начинал мрачнеть; поклонник находил первый попавшийся повод, чтобы удалиться, как правило не отведав собственных приношений; мы бросались друг к другу в объятия. Должен сказать, они были симпатичные люди, и я совершенно не ревновал ее прошлое (смешно, по той же логике, что и мои соперники…); кажется, и они отдавали нам должное как паре. И только один нас разоблачил – так с ним мы стали даже друзьями, настолько все понравились друг другу. Толстый, лысый, живой, он много пил и все время потел; странная у него была профессия – конферансье… всегда в разъездах… он все время хвастался и совсем не требовал, чтобы ему верили, хороший человек… только на одном настаивал, что он близкий друг Чарли Чаплина, в доказательство чего рылся в бездне растрепанных квитанций и документов, все никак не находя его визитную карточку; тут-то мы ему и не верили, и он искрение огорчался.

Не знаю, сколько прошло дней… наверное, сколько поклонников. Начали мы в воскресенье, это точно. То ли поклонники стали реже, то ли дни длиннее.

Только вдруг мне приснился роман. Его новое окончание. Вариант. Будто мой герой перед тем, как пойти "на дело", когда он раздает долги и гасит квитанции, а потом тщательнейше моется, бреется, одевается, подвязывает свои гранаты… Так вот, перед самым банкетом он отдает еще один долг: идет проститься с единственным человеком на Земле, которому он небезразличен, естественно, к преданной ему женщине (вы догадываетесь, что мой одинокий мститель, кажущийся себе бесчувственным, втайне очень сентиментален, что, впрочем, не противоречит). Он разыгрывает перед ней сцену расставания навсегда, говорит о своем бессердечии, что он не вправе и т. п., и, побежденная честностью и убедительностью его доводов, она, наконец, верит ему, что это – все, что – конец, и, несчастная, отпускает его. И вот, когда он не взорвался, когда он выкинул эти перегоревшие свои лампочки в черный провал океана, он оказывается и на самом деле совсем один. Ему – некуда: даже дома теперь у него нет, он его продал, а деньги раздал; даже денег у него нет – зачем бы они ему после взрыва? Ему – не к кому: у него нет родственников, и даже с единственной женщиной, терпевшей его, он расстался навсегда. У него окончательно нет души, но тело-то у него по-прежнему есть.

И вот, пробродив ночь, продрогнув и изголодавшись, он обнаруживает себя стоящим у порога покинутой женщины и не решается дернуть звонок… как тут дверь отворяется, сама. Она ничуть не удивлена, что он вернулся. Она его ждала. Ужин еще теплый…

Мне казалось, что я возвращаюсь за рукописью. Сколько же времени прошло? Три дня? три года?.. Мне будто огнем в лицо полыхнуло, я покрылся испариной. Это был не стыд, не боль, не страх, не совесть, не раскаяние…

Это было… Нет слов для чувства непоправимости. "Дика!" – вскрикнул я и побежал.

Замок не попадал в ключ, дверь отворялась не в ту сторону… Дики не было. Все было аккуратно и пусто. Пустее, чем когда Дики просто не бывало дома. Не было и попугая. Клетка была пуста – вот в чем дело. Три дня? три года?.. Я нашарил на столе записку; шторы были задернуты, и было не разглядеть. Выключатель не находил руку… наконец – свет. Записка с руками ходила ходуном, строка промахивалась мимо взгляда. Я положил ее обратно на стол, на то же точно место, где она лежала, и, упершись в край руками, сумел наконец прочесть: "Жако улетел. Я побежала искать. Каша на плите. Целую.

Э.". Мне должно было стать легче, но не стало. Три дня? три года?..- все бормотал я, кружа по комнате. Я задел стопку, и книги посыпались на меня.

Они сыпались и сыпались, как крупа. Каша! – сообразил я и, ликуя, бросился к плите. Каша была еще теплой! Она не могла быть теплой ни три года, ни три дня. Время стремительно сокращалось, как живое, как сердце. Казалось, мне должно было стать легче от этого. И опять не стало. Время сжалось окончательно, до сегодня, до этого мгновения, до точки, и остановилось, как сердце. Игла, еще тоньше мгновения, пронзила его, как время. Я прикрыл глаза, и мне почему-то пригрезился стул, как он стоял в ту нашу первую ночь, со сложенной, будто у покойника, одеждой. В испуге я открыл глаза – стул был пуст. И сердце по-прежнему не билось.

Я так и вбежал в зоопарк, с остановившимся сердцем. Почему в зоопарк?

Не знаю, как и объяснить. Я был уверен, что она там, и все. Это потом я все довообразил… Как она ждала меня, ждала… как забыла запереть клетку… как ей стало душно, и она распахнула окно… как она, внезапно и со всей бесповоротностью прозрения, поняла, что я ушел и не вернусь, поняла потому, что Жако улетел… как она бросилась за Жако, как за мной… как она металась по улицам, крича: "Жако! Жако! Вы не видели Жако?.." Что дальше? внезапный автомобиль? трамвай?!. Нет! нет!! – кричал я на бегу. Догадка моя была настолько внезапной, что сомнения у меня не оставалось, как и у нее, когда она, отчаявшись, догадалась: конечно, он улетел к СВОИМ! Куда еще?..

Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от счастья, что он там, в зоопарке, где же еще?.. Она в сотый раз прочесывала зоопарк – о, эта перенаселенная пустыня, где нет Жако! "Милый! милый… вернись!" – звала она. А его все больше и больше не было. Дура! какая же ты дура, Дика!.. Его нельзя найти – он может только вернуться. Он обязательно вернется! он уже летит домой… Дика! это я! я за тобой… где ты? Я в сотый раз прочесывал зоопарк – Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где серны, а за ними обезьянник… Я – туда.

Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там конечно же не было никакого Жако. Вернее, их были сотни, но не один не откликнулся на призыв, а то и все разом… А уже в это время по зоопарку вдруг панически забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре… Не иначе как моего Жако ловят, подумала безумная Дика и… за ними.

Толпа безмолвно расступилась передо мною. Курил равнодушный врач в белом халате. А рядом стояла сотрудница – в сером, с безутешной обезьянкой на руках. На носилках лежала… Нет! Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли…

Дика! очнись! это я!., это я…

Она побежала за этими, с сачками и баграми… Ее никто не задержал: то ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка – молоденький шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный… Почему он выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и знала… Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким визгом и ужасом несся именно к ней навстречу – за помощью, за спасением!.. В последний момент он подпрыгнул, шимпанзенок, и – полетел, как ядро, совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему, вытянувшись в невидимую серую нитку, летела, тоже по воздуху… Дика, как вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее шею, прижалась к ней, неправдоподобно дрожа… А серая, невидимая – недолетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то серым, голым звуком… и – обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это была последняя ласка на этой Земле. …Ваноски смолк. По лицу его катились слезы. Именно катились – я никогда еще такого не видел. Ровно и сплошь. Он их не утирал.

Не знаю, отчего я на него так злился? Я хотел ему даже сказать, что уже читал это, причем у него же. Хотел, но все-таки не мог.

– Вот вы мне уже и не верите…- вздохнул Ваноски.- А мне все равно.

Мне бы уж поскорее. Она меня там ждет. Подзадержался я. Ну, ничего. Здесь она ждала меня дольше. Вам хотелось бы знать, как на самом деле? А я не помню, что я написал, а что прожил. Да я и не понимал никогда, почему это отдельно. Я думаю, что все именно так и было, потому что я, на этот раз, только рассказывал как помню, ничего не сочинял. Может быть, вы правы, и я – писатель… Несчастное существо! Все думают, что самое трудное выдумать, что писать… Нет, самое трудное – выдумать того, кто пишет. Все, кого мы читаем и чтим, сумели выдумать из себя того, кто писал за них. А кто тогда они сами, помимо того, кто пишет? Страшно представить себе это одиночество.

Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и умереть не могут. Они на это неспособны. Они, как актеры,- только играют всю жизнь одну роль: самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую женщину – а это образ, потянешься к Богу – а это слова, припадешь к земле – а это родина. И земля выпихнет тебя из себя, великого, наружу, как памятник, как мощи, чтобы не в земле, а на родине ты торчал, так и не погребенный… Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить. О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! – судьба отняла. Мы уже шли из-под венца, когда она наступила на эту невидимую, серую… а шел дождь, и мы бежали, взявшись за руки, смеясь, от мэрии к автомобилю… она запнулась о подол своего подвенечного, потеряла туфлю… и прямо голой пяткой на голый провод!.. Был! у меня все время был выход – любить. Я мог победить этого, с портфелем и фотографией, и это – как в сказке: только любовью. Да прогони я его сразу или не придай значения этой подделке… ведь это же была подделка!

А я подделал под нее жизнь свою!.. Да кабы только свою… Да будь я подлец, брось Дику, а хоть француженку, хоть голландку, зато полюби… так нет же – никого! А ведь парикмахершу, уж точно, полюбить было можно… Но я ведь ОДНУ любил, эту бумажную Елену. Мне и сон такой был.

После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде графики Пикассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее.

Там, внизу, подо мною царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы, пастухи, пастушки… и все заняты только любовью. Они тоже бумажные, как детские вырезанные из тетрадки в клеточку, куклы. Именно что сон был – на бумаге в клеточку… Зрелище их бумажной любви меня сначала смешит, потом забавляет, а потом и увлекает: я ощущаю себя таким же бумажным, но и таким же способным, как они,- лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты.

Способность моя растет, а ее все нет. Наконец – есть. Я снижаюсь; она уже видит меня, раскрывает навстречу объятия; я пикирую на нее… и тут становлюсь собой, не бумажным, а живым и – прорываю этот листок из школьной тетрадки.

В тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова заглядывал в лица, но уже не в поисках мифической Елены, не отделяя женщин от мужчин,- просто в лица людей: какие они и кто это, люди?.. Я заходил в парки, кафе и магазины – и выходил, не посидев, не закусив, ничего не купив.

Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а стою, стою перед витриной, смотрю тупо на двух манекенов, мужской и женский, протянувших друг к другу руки и будто шагнувших навстречу, чтобы обняться наконец, но что-то им мешало: мое ли отражение между? И тогда, сквозь витрину, между манекенами, внутри магазина, я увидел ее, Елену с фотографии.

Потому что, на этот раз, все было в точь: как я мог не видеть этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда искал? Он был новенький, магазин, только что отстроенный, за год, что меня не было на улице… Я прикинул: как раз семь лет прошло. И пока я стоял в оцепенении, медленно ворочая в мозгу эти простые соображения, Елена вышла из стеклянных дверей, одетая, как на фотографии, с сумкой, как на фотографии… взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и прошла мимо. Я же продолжал стоять как вкопанный. И тут увидел в витрине то свое, ужасное лицо с фотографии, когда вместо волос – змеи. Я закричал и бросился за нею – убить. Убить, впрочем, не то слово: я был уверен, что порву ее на клочки, как фотографию, настолько был убежден, что она – бумажная. Это и убийством бы не было – так, клочки на асфальте. ЕЕ – не было. Как сквозь землю.

Порвать – ладно. И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем, что, на самом деле, я должен был схватить ее и не отпускать, приговорить себя к ней и полюбить – наконец и до самого смертного конца. Что это был мой последний шанс возродить судьбу. Что я – и его пропустил. О, как же я был всю жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии…

И тогда я снова пустился в ее поиски, хотя уже точно знал, что они обречены, я писал новый роман, он назывался "Сожженный роман". Роман, в котором люди не сказали ни слова. Нет, вы его тоже не могли читать, по той же причине… Не знаю, что вы там у меня читали,- я всю свою жизнь только эти два романа и писал, да так и не написал оба, да, по сути, это, может быть, на самом деле роман один и был, а не два. Там герой возвращается к своей первой любви и к первому заброшенному роману… Там, оказывается, у него вырос сын, взрослый мальчик, но он глухонемой. А мать молчит с ним вместе из солидарности вот уже четырнадцать лет. Герой снова поселяется у них и дописывает свой самый первый роман в этой воплотившейся немоте. В этом романе он… …Я думаю, что Ваноски досказал свой роман до конца – он меня уже не видел. Я тихо выскользнул из его конуры. Боже! как хороша жизнь! Как сладко пахнет бензином городская запыленная сирень… Зачем ему успех, деньги, слава? Зачем все у тех, кому этого не то что УЖЕ, а вообще – НЕ надо? Зачем мне молодость, а у меня ничего этого нет?

И тут во мне всплыли слова Ваноски, которые он сказал, когда я его так не любил, что даже уже и не слушал:

– А все равно он – не победил меня. Теперь-то уж точно. Он только в этой жизни победил меня, а в ТОЙ ему меня не победить. ТАМ я сильнее, там со мною моя Дика…

И я понял, за что невзлюбил его,- за эту его Дику. За то, что она – его, а не моя. Зачем мне без нее моя молодость?..


This file was createdwith BookDesigner program[email protected]04.01.2009