"Изысканный труп" - читать интересную книгу автора (Брайт Поппи)

1

Иногда человек устает нести все то, что мир сваливает ему на голову. Плечи опускаются, спина сгибается, мышцы дрожат от усталости. Постепенно умирает надежда обрести облегчение. И тут необходимо решить, сбросить ли груз – или тащить его, пока не переломится хребет, как сухая ветка по осени.

К такому состоянию я пришел в тридцать три года. Хотя я заслужил весь ужас, что преподнесла мне судьба, и все мучения, которые ждали меня после смерти – телесную пытку, насилие и распад моей бессмертной души, хотя я заслужил все это и даже больше, я понял, что не могу более сносить бремени.

Понимаете, до меня вдруг дошло, что я не обязан терпеть. Я осознал, что у меня есть выбор. Иисусу, вероятно, было трудно выдержать страдания на кресте – грязь, жажда, гвозди, впившиеся в опухшую плоть кистей, – зная, что у него есть выбор. А я не Христос.

Меня зовут Эндрю Комптон. Между 1977-м и 1988 годом я убил в Лондоне двадцать три юноши или мальчика. Когда я начал, мне было семнадцать, а когда меня поймали – двадцать восемь. Находясь в тюрьме, я знал: если меня выпустят, я продолжу убивать. А еще я знал, что меня никогда не выпустят.

Мои жертвы приезжали в большой город: без друзей, голодные, пьяные или под кайфом от превосходного пакистанского героина, который курсирует по венам Лондона со времен разгульных шестидесятых. Я хорошо их кормил, поил крепким чаем, укладывал в теплую постель, услаждал как мог. Взамен я просил только одно – жизнь. Иногда они отдавали ее с такой же готовностью, как любую безделушку.

Помню скинхеда с глазами словно терновые ягодки. Он пошел ко мне, ибо я сказал ему, что я хороший малый, к тому же белый, а не какой-то там подозрительный гомик вроде тех, что липли к нему в пабах Сохо[1]. (Не знаю, что он вообще делал в пабах Сохо.) Он не изменил своего мнения обо мне, даже когда я отсосал у него и засунул в задний проход два смазанных пальца. Позже я заметил, что у него на шее татуировка – прерывистая алая линия и надпись «режь здесь». Я всего лишь следовал инструкции. «Ты выглядишь как подозрительный гомик, залитый кровью», – сказал я обезглавленному трупу, но юный мистер Белая Англия уже ничего не мог ответить в свою защиту.

Почти всем двадцати трем я перерезал горло. Полоснешь ножом главную артерию, когда они, опьянев, ничего не чувствуют, и все. Я избрал этот способ не из трусости и не из желания избежать борьбы. Хоть я и не громила, однако справился бы в честной схватке с любым из истощенных голодом и наркотиками беспризорников. Я резал их, потому что высоко ценю красоту тел, яркие ленты крови, стекающей по бархатной коже, плоть – податливую, как теплое масло. Двоих я утопил в ванной, а одного придушил шнурком его же ботинка "Доктор Мартене", когда он лежал в пьяном ступоре. Но обычно я все же перерезал горло.

Неверно сказать, что мне доставляло удовольствие рассекать их на кусочки. Я не испытывал радости от увечий и расчленения, тогда еще нет, а нравился мне тихий шепот лезвия. Меня устраивали мои юноши в первозданной форме: большие мертвые куклы с двумя красными плачущими ртами вместо одного. Я держал их у себя почти неделю, пока по квартире не начинал распространяться запах. Кругом стояло благовоние смерти. Словно в вазе слишком долго держали цветы. Терпкий сладкий аромат застревал в ноздрях и добирался до гортани с каждым вдохом.

Однако от соседей начинали поступать жалобы, и мне приходилось искать оправдания: то переполнился мусоропровод, то унитаз забился. (Унизительная ложь и тщетная, потому что именно сосед в один прекрасный день вызвал полицию.) Я оставлял юношу в кресле, когда шел на работу, и он терпеливо дожидался моего возвращения домой. Я укладывал его в постель и всю ночь баюкал, лелея кремовую нежность кожи. На день, или на два, или даже на неделю я забывал о своем одиночестве. Затем наставало время отпустить очередного друга.

Я использовал пилу, чтоб распилить его пополам вдоль талии, отсечь от туловища руки и ноги по колено. Затем засовывал части в водонепроницаемые пакеты для мусора, в которых вполне уместно выглядят выпирающие угловатости и никого не удивит исходящее от них зловоние. Я оставлял их на помойке. Я пил виски, пока комната не плыла перед глазами, блевал в раковину и трезвел, чтобы заснуть, утратив очередную любовь. Еще не скоро наступит тот день, когда я сумею истинно оценить расчленение.

И вот я сижу в сырой камере тюрьмы Пейнсвик, что в Лоуэр-Слотер[2] рядом с промышленным пустырем Бирмингема. Мрачные названия, видимо, придумывают, чтобы устрашать души и щекотать нервы. Посмотрите на любую карту Англии, и вы найдете немало интересных мест: Гримсби, Кеттл-Крэг, Фитфул-Хед, Маусхоул, Девилс-Элбоу[3]. Англия не скупится на благозвучие и описательную силу топонимов, какими бы отталкивающими они ни казались.

Когда меня привели сюда пять лет назад, я оглядел свою камеру без особого интереса. Я знал, что меня причислили к заключенным категории "А". ("Г" наименее опасны, к "Б" и "В" лучше не поворачиваться спиной, а "А" – хладнокровные убийцы.) Газеты окрестили меня "Господин Гостеприимство" и поместили невзрачную черно-белую фотографию, которая вызывала чуть ли не мистический ужас. Содержимое моей квартиры было любовно описано сотню раз. Суд надо мной напоминал настоящее цирковое представление омерзительного толка. Возможность моего побега сочли крайне опасной для общественности. Я должен был оставаться в категории "А", пока не умру, и открытые глаза мои не застынут в созерцании унылой бесконечности, выходящей за рамки четырех покрытых плесенью каменных стен.

Мне разрешалось принимать посетителей только с позволения начальника тюрьмы и под строгим наблюдением. Да мне было все равно: все, кого я любил, давно умерли. Мне отказали в обучении и отдыхе, но к тому времени на свете не осталось ничего, чему мне захотелось бы научиться, не существовало веселья, которым я мог бы насладиться. Я был вынужден терпеть постоянно горящий в камере свет – весь день, всю ночь, пока он не выжжет мне роговицу. Тем лучше, казалось мне тогда, пялиться на руки, перепачканные в крови.

Помимо яркой лампочки и виноватых рук, у меня была железная кровать, привинченная к стене и покрытая тонким бугристым матрасом, шаткий стол и стул и горшок, чтобы мочиться. Я часто напоминал себе, что по крайней мере у меня есть горшок, однако это не лучшее утешение, особенно холодным зимним утром в Пейнсвике. И все это помещалось в каменной коробке площадью три с половиной на четыре метра.

Интересно, много ли заключенных Ее Величества видели в дополнительных полуметрах изощренную форму пытки. Когда на закованного в цепи Оскара Уайльда натравливали собак во дворе тюрьмы, он отметил, что если таково ее обращение с узниками, то она не имеет на них права. Если я слишком долго глядел на эту стену, а смотреть было больше некуда, то у меня от геометрического несоответствия начинали болеть глаза.

Целый год терзал меня этот квадрат с изъяном. Я представлял, как все четыре стены движутся внутрь, срезая лишние полметра, и крошатся. Затем я постепенно привык, что привело меня в уныние не менее ужасное, чем прежнее раздражение. Мне никогда не нравилось свыкаться с вещами, тем более когда меня лишали выбора.

Как только тюремщики поняли, что я не собираюсь доставлять кому-либо хлопоты, мне выдали тетради и карандаши. Из камеры выпускали редко – для физических упражнений в одиночестве и принятия душа. Однотипную разваренную еду приносили молчаливые охранники с лицами как на Судном дне. Я не мог никому причинить вреда своими карандашами, разве что проткнуть собственный глаз. Однако я исписывал их так, что они становились слишком тупыми и даже на это не годились.

За первый год я заполнил двадцать тетрадей, за второй – тридцать одну и девятнадцать – за третий. В то время я невероятно близко подошел к раскаянию. Словно предыдущие одиннадцать лет были сном, а теперь я проснулся и не узнавал мир вокруг. Как смог я совершить двадцать три убийства? Что меня заставило? Я пытался проникнуть в глубины своей души с помощью слова. Проанализировал свое детство и семью (скучные, но без психологических травм), сексуальную жизнь (неудавшуюся), карьеру в разных областях государственной службы (лишенную каких-либо достижений, если не брать во внимание количество увольнений за несоблюдение субординации).

Разделавшись с этими воспоминаниями и так ничего и не поняв, я перешел к тому, что интересовало меня на данный момент. Пошли одни описания убийств и половых актов с мертвыми юношами. Ко мне стали возвращаться мельчайшие детали. Вот в мякоти бедра, словно в воске, остался отпечаток пальца. Вот холодная струйка спермы вытекала из вялого пениса, когда я перекатывал его языком.

Красной нитью через тюремные тетради проходило лишь всепоглощающее одиночество без четкого начала и вообразимого конца. Но труп никогда не оживал и не уходил.

Я вдруг понял, что воспоминания – мое спасение. Я больше не хотел познать, почему совершил все эти вещи, мне не нужно было искоренять желание повторить их. И я навсегда отложил тетради. Я не такой, как все, и точка. Я всегда знал, что не такой; я не мог довольно идти по жизни, жуя ту жвачку, что окажется у меня во рту, как делают окружающие. Мои мальчики отделяли меня от толпы.

Каждого из них кто-то любил, и этот кто-то не требовал за свою любовь отдать жизнь. У них были матери. И у меня тоже. И что с того? Судя по рассказам, я вылез из чрева весь синий, с пуповиной, обмотанной вокруг шеи, и врачи несколько минут ломали голову, выживу ли я, пока я не вдохнул легкими воздух и не начал дышать самостоятельно. Может, парни, которых я убил, и родились пухленькими младенцами, но к моменту смерти они плотно сидели на игле, которую делили между собой словно носовой платок, они делали минет за деньги или за дозу. Те живые, кого я вел в постель, ни разу не попросили меня надеть презерватив, никого не заботило, что я глотаю их сперму. Позже мне казалось, что я спасал жизни, убивая некоторых из них.

Я никогда не задумывался над вопросами морали, и как я теперь могу говорить об этике? Нет оправдания бессмысленному случайному убийству. Однако я понял, что мне не нужно оправдания. Необходима лишь причина. Неистовая радость, извлекаемая из акта убиения, это даже больше чем причина. Я захотел вернуться к моему искусству, выполнить мое очевидное предназначение. До конца отведенных мне дней я желал жить так, как мне угодно, и не сомневался, что тому не миновать. Руки чесались, так хотелось коснуться лезвия, теплой свежей крови, гладкого мрамора бездыханной плоти.

Я решил задействовать свою свободу выбора.

До того как я стал убивать, да и позже, когда не мог найти юношу или не хватало сил пойти за ним, я прибегал к иной вещи. Я занимался грубой мастурбацией и доходил в ней до мистицизма. На суде меня назвали некрофилом, не подумав о древних корнях этого слова, о его глубинном значении. Я был другом мертвых, возлюбленным мертвых. И прежде всего я был другом самому себе и любил самого себя.

Впервые я занялся этим в тринадцать. Ложился на спину, расслаблял мышцы, одну за другой, волокно за волокном. Я представлял, как внутренние органы превращаются в горький суп, как в черепе плавится мозг. Иногда я проводил лезвием по груди и смотрел, как кровь стекает по ребрам и скапливается на животе. Иногда я подчеркивал свою природную бледность бело-синим гримом, багровым мазком то здесь, то там, следуя своему художественному пониманию мертвенности и цветной палитры. Я пытался выйти за пределы ненавистной плоти, служившей мне тюрьмой. Представить себя отдельно от тела – единственный путь полюбить его.

Через некоторое время я почувствовал в организме изменения. Мне так и не удалось полностью отделить дух от физической оболочки. Однако я достиг парящего состояния между сознанием и пустотой, состояния, когда легкие, казалось, переставали втягивать воздух, а сердце – биться. Я все еще чувствовал подсознательное журчание процессов в организме, но без пульса, без дыхания. Соединительные ткани кожи расползались, глаза высыхали за подкрашенными веками, расплавленная плоть начинала остывать.

Время от времени я занимался этим в тюрьме, конечно, без грима и лезвий. Я вспоминал кого-нибудь из моих мальчиков и представлял, что мое протухшее живое тело – это его драгоценная мертвая плоть. Потребовалось пять лет, чтобы понять, как можно использовать свой талант, применить его ради наступления дня, когда я снова буду держать в руках настоящий труп.

Большую часть времени я лежал на койке. Вдыхал пьянящий плотский запах сотни людей, которые жрали, потели, ссали, срали, драли друг друга и жили вместе в набитых грязных камерах, имея возможность принять душ только раз в неделю. Я закрыл глаза и прислушался к ритму собственного тела, к мириадам троп, по которым течет кровь, к капелькам пота, растущим на коже, к равномерной работе легких, вдох-выдох, к мягкому электрическому гудению мозга и всех его притоков.

Мне было любопытно, насколько я могу замедлить это все, а что – остановить полностью. И любопытно, получится ли потом восстановить все снова. Я задумал куда больше, чем старую игру в покойника. Я должен буду выглядеть настолько мертвым, чтобы обмануть охранников, медбрата и, конечно, доктора. Я читал об индусских факирах, которые останавливают себе сердце, которых хоронят на недели без кислорода. Я знал, что это реально выполнимо. И думал, что я на такое способен.

Я вдвое сократил свой рацион, и без того скудный. На воле я был своего рода гурманом. Часто водил мальчиков в ресторан перед вечерним празднеством, правда, блюда, которые я выбирал, были для них слишком изысканными: виндалу из ягненка со слоеными пирожками, китайские говяжьи булочки, угри в студне, фаршированные листья винограда, изумрудный вьетнамский карри, эфиопский стейк и тому подобное. Еда в тюрьме была или хрящеватой, или крахмалистой, или капустной. Я без зазрения совести оставлял половину на тарелке. Я знал, что мозги пригодятся мне больше, чем мускулы, так было всегда. К тому же истощенный вид сыграет мне на руку.

"Нет аппетита, Комптон?" – каждый раз спрашивал охранник, который доставлял и уносил поднос. Я заставлял себя вяло кивнуть, понимая, чем вызвана его дружелюбность. Время от времени некоторые охранники пытались завести со мной беседу, вероятно, чтобы дома рассказать жене и детям, что сегодня с ними говорил Господин Гостеприимство. Но я не хотел, чтоб ему запомнился этот обмен фразами.

Однажды я специально рассек лоб о решетку. Сказав охраннику, что упал и ударился головой, я заработал прогулку в лазарет. Меня держали в наручниках и кандалах, зато я получил много полезных сведений от болтливого медбрата, который обрабатывал мне рану и наносил швы.

– К вам поступал Хаммер? – поинтересовался я судьбой заключенного из крыла категории "А", который умер месяц назад от сердечного приступа.

– Старый Арти? Нет, нам неизвестна причина смерти, поэтому его увезли на "скорой". Труп вскрыли в Ло-уэр-Слотер и послали его домой к семье, к тем, кто от нее остался. Арти подстрелил жену с сыном, вы же знаете, а дочь в это время находилась в школе. Полагаю, она не очень обрадовалась возвращению папы, да?

– Что они делают с органами после вскрытия? – спросил я, чтобы поддержать разговор и из искреннего любопытства.

– Забрасывают обратно как попало и зашивают. О, а мозг оставляют для исследований. В особенности если это мозг убийцы. Могу поспорить, для вас тоже припасен сосуд со спиртом, господин Комптон.

– Наверное, – ответил я.

Возможно, я кому-то и достанусь, только не зубоскалам-хирургам из Лоуэр-Слотер.

В тот день медбрат набрал у меня из вены пузырек крови, не знаю зачем. Через неделю меня опять приволокли в лазарет, где сообщили такое, что несказанно мне помогло.

– Тест на ВИЧ положительный? – переспросил я бледного медбрата, покрытого потом. – И что из этого следует?

– Ну, господин Комптон, может быть, и ничего. – Он осторожно передал мне брошюру, которую сжимал кончиками указательного и большого пальца. Я заметил, что на нем резиновые перчатки. – Но не исключено, что у вас разовьется СПИД.

Я с интересом изучил брошюру, затем взглянул на огорченное лицо медбрата. На белках глаз проступила красная паутина капилляров, он выглядел так, будто уже несколько дней забывал бриться.

– Здесь говорится, что вирус передается через половой контакт или через кровь, – отметил я. – На прошлой неделе вы обрабатывали мою рану. Это не опасно для вас?

– Мы... я не... – Он уставился на свои перчатки и покачал головой, чуть ли не всхлипывая. – Никому не известно.

Я поднял руки в оковах и кашлянул в них, чтобы скрыть злорадную улыбку.

Вернувшись в камеру, я дважды перечитал брошюру и попытался вспомнить, что раньше слышал о болезни, рождаемой в объятиях любви. До ареста мне попадались разные статейки, но я никогда не следил за актуальными событиями и не держал в руках газет с самого суда. Они поступали в тюремную библиотеку, однако я проводил драгоценные часы за чтением книг. Я не понимал, какой мне может быть прок от того, что происходит в мире.

Несмотря на это, в памяти осталась перепутанная горстка сообщений: кричащие заголовки "ГОМОЧУМА", спокойные заявления, что все это заговор лейбористской партии, истерические доводы, что заразиться может каждый и любым путем. Я уловил, что гомосексуалисты и наркоманы на игле составляют группу риска. Я иной раз задумывался над чистотой крови моих мальчиков, но не подозревал, что сам могу стать жертвой. Большинство контактов происходило после их смерти, и я полагал, что вирус умирает вместе с ними. Теперь выяснилось, что он крепче моих ребят.

Что ж, Эндрю, сказал я себе, тот, кто нарушает сладостную святыню задницы бездыханного юноши, не может надеяться уйти безнаказанным. Забудь о том, что можешь заболеть, ведь пока ты не болен, и помни, что один только вирус в тебе устрашает окружающих. А когда у людей есть перед тобой страх, этим можно умело воспользоваться.

Принесли поднос с ужином. Я съел кусочек вареной говядины, вымоченный лист капусты и несколько крошек черствого хлеба. Затем лег на койку, уставился в тускло-синюю сеть вен под кожей руки и стал планировать побег из Пейнсвика.

Комптон...

Я зажмурил глаза и повернул лицо к морю. Солнечный свет словно жидкое золото лился по моим щекам, груди, худым ногам. Босые пальцы впились в холодную плодородную землю отвесного берега. Мне десять лет, я отдыхаю с родителями на острове Мэн.

Эндрю Комптон...

Ярко-желтый можжевельник и темный багровый вереск перемещались, пряча за собой маленького мальчика, который лежал на спине и не шевелился, не подавал голоса. Никто в мире не знал, где я и даже кто я. Мне стало казаться, что я мог бы упасть с земли в голубое бескрайнее небо. Я утонул бы в нем, словно в море, барахтаясь руками и ногами, хватая ртом воздух и набирая полные легкие кристальных облаков. У них вкус мятных капель, представлял я, и они тотчас превратят все мои внутренности в лед.

Я решил, что не так уж плохо упасть в небо. Я пытался освободиться, перестать верить в притяжение. Но земля держала меня крепко, словно хотела засосать внутрь себя.

Ну и ладно, думал я. Я утону в почву, я отдам питательные соки своего тела корням вереска; черви и жуки насытятся нежным мясом меж моих косточек. Но земля тоже не хотела меня принимать. Я был пойман в склепе между небом, землей и морем, отдельно от них всех, вместе лишь с собственной жалкой плотью.

комп... тоннн...

Эти звуки ничего не значили, были столь же бессмысленными, как сопровождавший их звон. Существовала коробка, высеченная из камня, внутри лежала металлическая плитка, покрытая тряпичной подушечкой, а на ней покоилось инертное создание из кости, обрамленной мясом. Я был связан с ним невидимой нитью, тонкой пуповиной эктоплазмы и привычки. Все места и времена казались постоянно текущей рекой, и пока инертное создание лежало на берегу этой реки, я был погружен в воды. Лишь благодаря тонкой пуповине меня не уносило течением. Я чувствовал, как она натягивается, как распадается эфемерная ткань.

Я услышал глухой скрежет металла о камень и понял, что это открывается дверь моей камеры. Щелкнул затвор, и по холодной поверхности раздались шаги.

– Комптон, если что выкинешь, я всажу тебе пулю в голову. Что за чертову игру ты выдумал?

Еще один голос:

– Прострели ему задницу, Арни, посмотрим, как зашевелится.

Хриплый смех, однако первый стражник молчал. Мои мышцы не напряглись, веки не задрожали. Интересно, почувствую ли я, как в плоть проникнет пуля.

На запястья надели стальные наручники – знакомое ощущение, – мозолистые пальцы пощупали пульс. Что-то холодное и гладкое коснулось губ. Снова заговорил охранник Арни, приглушенным голосом, почти благоговейным:

– Мне кажется, он умер.

– Комптон умер? Не может быть; он как кошка, только у него двадцать три жизни.

– Заткнись, черномазый. Он не дышит, и я не чувствую пульса. Может, лучше позвонить в лазарет?

Если человек – закоренелый убийца, то он обязательно должен быть хорошим актером. Теперь я играл главную роль в своей жизни – смерть. Однако это мало походило на спектакль.

Слепая последовательность вырезанных кадров, замедленной съемки: тележка прогремела по длинному коридору из блоков шлакобетона, тело крепко стянули ремнем, не снимая наручников, – я достаточно опасен, чтобы находиться в рабстве даже после смерти. Запах лекарств и плесени в тюремном лазарете. Крошечный укол в сгиб руки, в подошву. Холодный круг металла на груди, на животе. Рывок за правое веко, луч света, яркий и тонкий, как проволока.

Я помню голос начальника тюрьмы, его холодный тусклый взгляд сверлил меня, будто от моей руки умер его первенец.

– Вы не собираетесь осмотреть его тело? Мы должны узнать, от чего он умер, прежде чем отправлять отсюда.

– Извините, сэр, – отвечал медбрат, который зашивал мне лоб, и звучал его голос крайне перепуганно. – Эндрю Комптон недавно получил положительный результат на ВИЧ. Вероятно, он умер от осложнения СПИДа. Я не компетентен делать подобный осмотр.

– Черт возьми, люди не умирают от СПИДа в один день. У них бывают поражения тканей и органов, так?

– Не знаю, сэр. У нас первый такой случай. Большинство заключенных, зараженных вирусом, переводят в Вормвуд-Скрабс. Комптон в итоге тоже туда бы попал.

Моя привязанная к плоти душа вздрогнула от восторга. Если б я оказался в Вормвуд-Скрабс, у меня уже не было бы шанса выбраться ни живым, ни мертвым. Это самая большая тюрьма в Англии, с собственной больницей и моргом.

– Что ж, мы не можем здесь возиться с заразными болезнями. Пусть его вскрывают в Лоуэр-Слотер. Вызовите доктора Мастерса, чтобы выписал свидетельство о смерти. Иначе там не примут труп.

Я видел доктора Мастерса ровно пять раз, каждый год во время планового медосмотра. Вот он снова. Руки нежные и сухие, как всегда, изо рта, откуда-то из глубины, запах хвои и гнили.

– Бедняга, – пробурчал он – слишком тихо, чтобы кто-либо услышал.

Затем взял у охранника ключ и снял с меня наручники. Попытался нащупать пульс – тщетно; снял тюремную пижаму, постучал по животу, перевернул и засунул хрупкий стеклянный кончик градусника в холодеющую прямую кишку. Я выпустил этот мир, и душа поплыла по течению среди черных волн забвения.

– Причина смерти? – последнее, что я слышал, и еще тихий голос доктора Мастерса: – Понятия не имею.

Металлический скрежет, колеса застучали по мощеной дороге. На территории тюрьмы не было мощеных дорог. Я не смел открыть глаз, да даже если б и посмел, на тяжелых веках словно лежали мешки с песком. Забренчали бутыли и флакончики, прерывистое шипение радиосканера, рычание машин, заглушаемое растущими воплями сирены. Я был в машине "скорой помощи". Я выбрался из Пейнсвика; теперь оставалось ожить. Но не сейчас.

Меня привязали ремнями к другой тележке и с огромной скоростью погнали по коридору, только на сей раз колесики скрипели громче, словно ехали по кафелю и стеклу, а не заплесневелым блокам из шлакобетона. Еще один холодный железный стол под голой спиной, и вдруг все тело укутали в тяжелый хрустящий целлофан. Мешок.

Если бы я дышал, то воздух внутри стал бы невыносимо теплым и влажным. Как только закончился бы кислород, я бы задохнулся. Но мои легкие были заперты, впитав, точно губка, весь необходимый кислород. Когда застегнули молнию, я наслаждался ощущением холода во всем организме. Во всех отношениях наполненный мясом конверт из кожи, зовущийся Эндрю Комптоном, был безжизненным трупом.

Я представил себе годы лондонской чумы, узкие грязные улицы, превратившиеся в склеп, голые костлявые мертвецы, наваленные на тележку, которую катят по городу, бледные вялые тела теряют природный цвет, надуваются. Представил вонь обуглившейся плоти, запах горящей болезни повсюду, грохот колес по неровным булыжникам, постоянный усталый призыв "Выносите своих умерших". Представил, как меня грубо бросают на деревянную тележку поверх груды покойных собратьев; опухшее от чумы лицо уткнулось прямо в мое, черный гной капает мне в глаза, течет в рот...

Я испугался, что у меня сейчас будет эрекция и я себя выдам. Глупо волноваться. Я-то знаю, что у трупов вполне может вставать член. И докторам это наверняка известно.

Сквозь веки проник резкий белый свет и понесся по паутинам вен электро-красным. Затем исчез и он. Я перестал ощущать течение времени. В голове отдавалось эхо слов, ничего не значащих; скоро и их не стало. Я не помнил ни своего имени, ни что со мной происходит. Я мог бы вращаться в пустоте без параметров и измерений, в безликой вселенной, созданной мной самим.

Именно в ней прородилось семя сознания, брошенное на плодородную почву бытия. И тут я почувствовал, что могу вырваться, а могу и продолжать тонуть. Но возвращаться не было нужды. Я едва помнил, зачем мне обратно.

Полагаю, тогда я мог умереть. Юридически, для врачей, я уже умер. Мое сердце слушали и не услышали, мой пульс щупали и не нашли. Так просто было бы перестать держаться.

Но внутри семени сознания сидит зародыш эго. Я никогда не сомневался, что в организме последним умирает эго. Я видел последнюю искру беспомощности в глазах моих мальчиков, когда они осознавали, что уходят в мир иной: как такое могло случиться с ними? А что же такое душа, если не та частица эго, которая не способна поверить, что ее вытолкнуло собственное предательское тело?

Так и моя душа, которая никогда не говорила мне, где предпочитает жить, не хотела покидать густой серый узел нервов, где обитала тридцать три года. Точно дикий зверь, которого слишком долго держали в клетке, боялась она ступить наружу, хоть двери распахнулись настежь.

Вот я и висел между жизнью и смертью, не в силах никуда примкнуть, крутясь, словно паук на конце туго натянутой паутины. Навсегда ли я застрял здесь, в пустоте близ сознания? Сам ли выбрал для себя такую судьбу: некрофил, пойманный в собственной разлагающейся плоти?

Не самая ужасная участь. Но нет, ведь я решил жить в мире и наслаждаться своей судьбой, испытав ее до конца. Я знал, что у меня колоссальная сила воли. Я использовал ее, чтобы изображать очарование, когда им и не пахло, чтобы отделываться от соседей, которые жаловались на запах из моей квартиры, чтобы остановить вырвавшегося из рук юношу, произнеся его имя. Это воспоминание я особо лелеял. "Бенджамин", – тихо сказал я, но тверже, чем кто-либо обращался к нему за всю жизнь, и он обернулся, на лице отражалась борьба эмоций, страсти, страха и мольбы, чтобы все скорей закончилось, на которую я не мог не откликнуться.

Задействовав всю свою силу воли, я попытался проснуться, подняться. Сначала я не чувствовал даже тела, его границ и пространства, им занимаемого, не обладал властью над этими вещами. Затем екнуло сердце, мозг дернуло в конвульсии, и плоть выросла вокруг меня подобно стенкам гроба. На самом деле в гробу не ощутишь такой клаустрофобии.

Я был снова внутри, если, правда, когда-либо был снаружи. Но все же не мог пошевелиться.

Вдруг мешок расстегнули и стащили. Я вновь почувствовал под собой металлический стол; мы с ним уже старые приятели, хотя он по-прежнему холоден. В воздухе пронесся запах формальдегида, хлорки и лука из чьего-то рта. Ладони в перчатках липли к моей груди словно вареное мясо, пальцы накрыли бицепсы подобно жирным сосискам.

– Запри дверь, – раздался незнакомый голос. – Люди захотят взглянуть на него, а я не хочу, чтобы меня отвлекали.

Значит, не доктор Мастере. Я рад. Он мне нравился.

Щелчок, и человек начал говорить в диктофон:

– Пятое ноября... Доктор Мартин Драммон с ассистентом, младшим доктором Уорнингом... Вскрытие Эндрю Комптона, белый, мужского пола, возраст – тридцать три года, последние пять – в заключении... кожный покров синевато-серый. Трупное окоченение, очевидно, прошло. Открой ему рот, Уорнинг. – Палец с дурным вкусом резины рассоединил мою челюсть. – Зубы в хорошем состоянии... У покойного был обнаружен ВИЧ, но симптомов СПИДа нет. Причина смерти неизвестна.

Если б не душок Драммона и его мерзкие прикосновения, я бы слушал его слова как любовную поэзию.

Снова градусник в анусе.

– Кишечная температура поднимается, – зафиксировал Драммон, – из чего следует резкий скачок разложения тканей.

Затем послышался голос Уорнинга, молодой и тревожный:

– Худощавый, слабый парень. Как мог он убить двадцать три мужика?

– Они были не мужиками, а подростками-наркоманами. – Неправда, большинству было больше двадцати. – Панки, гомосексуалисты, торговавшие своим телом. Думаешь, с ними трудно справиться?

– Да, но когда они понимали, что сейчас умрут?.. – робко усомнился ассистент.

Опять ложь. Я всего лишь предлагал гостям выпить, а затем пополнял их бокалы, как любой хозяин. К несчастью, многие чувствовали приближение смерти; просто им было плевать.

Доктора сделали паузу, чтобы произвести какие-то записи. Я знал, что, когда они начнут снова, дело будет серьезным. Я читал о процедуре вскрытия. Они подойдут ко мне со скальпелем и сделают надрез в форме ипсилона: от каждой ключицы, соединяясь на грудине, и прямо вниз по животу до лобковой кости. Затем отодвинут ткань и взломают ребра, а потом достанут, взвесят и осмотрят мои органы. Я слышал, что внутренности людей после долгих изнурительных заболеваний выглядят так, будто внутри детонировала бомба. Но мои, конечно, еще тикали.

Когда они сложат все в мешочки и внесут в каталог, то останется только пройтись скальпелем по лицу, отпилить верх черепа и вытащить мозг. Его они положат в сосуд со спиртом, где ему предстоит мариноваться две недели, пока он не отвердеет для рассечения и анализа. Мозг начинает превращаться в кашу с момента наступления смерти, а к тому времени, как они закончат весь процесс, полагаю, я буду истинно мертвым.

Я напрягся, чтоб включить нервную систему, обрести контроль над мышцами и костями. Они казались неописуемо сложным сплетением, которым я забыл, как управлять, если вообще когда-либо знал. Я словно прошел через темный морской ил чувствительности и теперь давил на тонкую, но сильную мембрану, натянутую на поверхности.

– Начинаем вскрытие, – сказал Драммон.

Безупречное стальное лезвие погрузилось глубоко в левую грудную мышцу. Боль прорвала мембрану, точно электрошок пронеслась по нервам и вытянула меня обратно к жизни.

Веки резко открылись, встретив растерянные землистые глаза Драммона. Поднялась левая рука, схватила его за жидкие волосы и притянула ближе. Правая рука сжала скальпель и выкрутила инструмент из кисти врача. Лезвие плавно вышло из надреза на груди и прошлось по ладони Драммона, вспоров сначала желтую резиновую перчатку, а потом жирную плоть до самой кости. Я увидел, как открылся рот в изумлении или агонии, обнажив два ряда пожелтевших зубов, мясистую глотку, шершавый бледно-розовый язык.

Пока Драммон не начал действовать, я вытащил острие и воткнул его в один из этих землистых глаз или, если быть точней, насадил его голову на скальпель, словно на кол. На костяшки пальцев полилась горячая жидкость. Драммон навалился на меня, вогнав лезвие еще глубже в мозг. Я очнулся! Я жив! Я восхищался каждым ощущением и звуком: коротким щелчком, когда лопнуло глазное яблоко, сырой вонью, когда признал поражение сфинктер, паническим плачем, который, судя по всему, исходил от юного Уор-нинга.

Глазница сладострастно чмокнула, когда я извлекал скальпель. Я бы оставил его там – столь удобный режущий инструмент заслужил наслаждаться жертвой, – но мне было нужно оружие. Смогу ли я сесть на столе, подумал я и заметил, что уже сижу. Уорнинг пятился к двери. Он не должен сбежать.

Руки стали липкими от крови и глазной жидкости Драммона. Я прижал левую руку к сердцу, и она стала еще красней. Потом набрался храбрости посмотреть на рану. Кожа вокруг сморщилась и загнулась, как приоткрытые губы; кровь текла по голой груди и животу, пропитывая волосы на лобке, капая на пол. Я ткнул кисть, переполненную своей заразой, в Уорнинга. Он подался в сторону от меня – и от двери.

Я шел на него со скальпелем в одной руке, болезнью – в другой, и смотрел ему в глаза. За очками из тонких квадратных стекол в золотой оправе они были кристально-голубые. Шелковистые волосы цвета пшеницы коротко пострижены, как у маленького мальчика; лицо мягкое, словно масло. Он словно вышел из Йоркшира Джеймса Хэрриота; если бы не слюни на подбородке, Уорнинг напоминал бы вечно изумленного юного ученика сельского ветеринара, со стетоскопом на груди, с легким загаром, придающим кремовой коже бледно-розовый оттенок. Сладенький простой парнишка!

– Пожалуйста, господин Комптон... – захныкал он. – Я сам в некотором смысле фанат серийных убийц, понимаете, я никогда не настучу на вас...

Уорнинг наткнулся спиной на столик со сверкающими зажимами и распорками для костей. Столик с оглушающим звоном перевернулся. Ассистент, споткнувшийся и упавший на все эти инструменты, тщетно брыкался, когда я сорвал с его лица очки. Попытался укусить меня за руку, но лишь набил себе рот сгустком гноя. Я воткнул скальпель в его шею и разрезал ее до ключицы. Крепкое тело, словно у деревенского сынка, в судорогах билось подо мной.

Я повернул лезвие в горле. Руки Уорнинга поднялись, будто сами по себе, и слабо вцепились в мои. Я схватил его за красивые кукурузные волосы, местами почерневшие от крови, и ударил головой о распорку для костей. С характерным хрустом треснул череп, Уорнинг брыкнулся еще раз и замер.

Почти забытое, но знакомое сердцу возбуждение от веса провисшего тела на руках... от восторженного глянца полузакрытых глаз... онемевших пальцев, которые сначала подергиваются, а потом сворачиваются внутрь ладони... от сладкого лица, погруженного в пустой бесконечный сон. Мне всегда нравились блондины. У них кожа от природы молочная, поэтому на висках проступают нежно-синеватые вены, а пропитанные кровью волосы смотрятся как светлый шелк через рубиновое стекло.

Я наклонился над Уорнингом и поцеловал его, снова ощутив ткань губ, твердость зубов, насыщенный металлический привкус наполненного кровью рта. Он был так хорош, мне хотелось лечь рядом на холодный кафельный пол морга и поиграть с ним немного. Но я не посмел. Как тщательно я ни изучал процедуру вскрытия, я не имел понятия, сколько времени она должна занимать. Дверь была заперта, однако рано или поздно кто-нибудь появится с ключом, и надо думать, это будет скорей рано, чем поздно.

Впервые за пять лет в моем распоряжении прекрасный мертвый юноша, и я никак не могу им воспользоваться.

Я оторвал от него взгляд, чтобы оглядеться. Мы были в маленькой квадратной комнате, очевидно, в какой-то передней морга. Низкий бетонный потолок, покрытые кафелем стены без окон. Жирный труп Драммона съежился у ножек разделочного стола, а мы с молодым Уорнингом лежали, обнявшись, в углу среди переплетенных темных резиновых шлангов, которые исчезали под раковиной. Казалось, выход отсюда один – дверь.

Я был абсолютно голый и обливался кровью. Если работники клиники знали, что меня привезли для вскрытия, то в их мозгу свежий отпечаток моего лица. Все же придется набраться наглости и пройти мимо них. Мне думалось, что я справлюсь; я фактически знал, что справлюсь. Конечно, иного выбора у меня-то и не было.

Я надел резиновые перчатки, порылся на полках и в ящиках, нашел там аптечку первой помощи, наложил себе на рану вату и перевязал сверху бинтом. Кровь начала проступать сразу же, но я ничего не мог с этим поделать – оставалось только радоваться, что она снова течет. Вытершись бумажными полотенцами у раковины, я уверился, что не перешел грань необратимой смерти.

Лабораторный халат Драммона пропитался разной мерзкой жидкостью из гноившихся тел. А Уорнинг повесил свой на крючок у двери и умер в зеленой пижаме. Я благословил мальчика. Затем снял с него носки и туфли, примерил одну из этих уродливых сандалий с резиновой подошвой. Она болталась на ноге, но я подумал, что если зашнурую потуже и набью бумажными полотенцами, то не свалится.

Кое-как я снял с Уорнинга его зеленую пижаму. В кармане брюк обнаружился маленький кошелек с двумя купюрами по двадцать фунтов стерлингов и мелочью, которые я взял себе. Кожа Уорнинга была гладкой, розовой, без волоска, если не считать редких золотых завитков на ногах и внизу живота. Я больше не чувствовал к нему влечения, он напоминал мне новорожденную крысу.

Такое случалось и с моими мальчиками. Бывало, приготовлю еще свежую плоть к ночным утехам, но вместо того чтобы погрузиться в покорное тело, вдруг теряю к нему всякий интерес. Чаще всего это происходило с юношами, которые не оказали совсем никакого сопротивления.

Зеленая пижама ассистента оказалась, конечно, слишком широкой и замаранной. Однако под чистым лабораторным халатом этого незаметно. В конце концов, я же в клинике. Очки в золотой оправе валялись на полу, перепачканные моими же пальцами, но неразбитые. Я протер их и надел, думая, что все тотчас превратится в расплывчатое водянистое пятно. Однако зрение, наоборот, стало острее, края вещей – более четкими. Представьте себе: фарфорово-голубые изумленные зрачки этого здоровяка в точности с таким же дефектом, как у меня!

Как ни странно, нормального зеркала в комнате не было. Кому захочется смотреть на собственное лицо после того, как целый день разрезаешь груди и черепа. Но некий тщеславный младший доктор (как я решил) повесил на гвоздь над раковиной небольшое круглое зеркальце. Изучив свое отражение, я заметил, насколько меня изменили очки, хотя кое-что еще можно было бы подправить. Волосы заключенных обычно коротко стригут, однако мои не видели парикмахера несколько недель. Черная грива отросла до середины шеи и путано свисала на лоб.

Среди беспорядка я откопал хирургические ножницы и начал обрезать локоны. Сзади оставил как есть, а спереди и по бокам убрал пару дюймов, чтобы толстые волосы встали торчком. Мне показалось, что именно такая стрижка должна выглядеть правдоподобно и модно на голове стареющего патологоанатома. Я видел ее у актера по телевизору, когда меня последний раз выпускали в комнату для отдыха.

Я вынул скальпель из глотки Уорнинга и бинтом примотал его к своей голени, чтобы в любой момент достать. Я насвистывал, довольный своим видом. В очках и с новой стрижкой я словно стал на пять лет моложе и совсем не был похож на самого страшного серийного убийцу Англии со времен, когда Джек охотился на шлюх в Уайтчепеле.

Бог дарует убийцам пластичные лица. Мы часто кажемся слабыми и глупыми; пройдя на улице мимо Потрошителя, никто бы не подумал: "Этот малый выглядит так, будто вчера на ужин съел почку девчонки". За много лет до своего ареста я видел в газете две фотографии американского маньяка, насиловавшего малолеток, снимки были сделаны в течение нескольких месяцев один за другим. Если бы не подпись с фамилией, вы никогда бы не подумали, что это один и тот же человек. Казалось, он способен менять черты лица, разрез глаз, форму скул. Я такого не умел, но вполне обходился и так.

Когда я снял с крючка лабораторный халат, из кармана выпали две вещи: связка ключей от машины и книга в заляпанной мягкой обложке "Великий каннибал Америки: история Эда Гейна".

Я подобрал ключи и погладил маслянистый кожаный ярлычок с надписью "ягуар". Ключи так долго были для меня запретным предметом, что в руке даже выглядели опасными. Мне вообще редко доводилось видеть ключи от автомобиля. Я умею водить, но никогда не имел собственной машины. Езда по Лондону сильно выматывает, а с расширением подземки в ней отпадает необходимость.

Оставалось найти место парковки и нужный "ягуар". Я подошел к двери и опустил ручку. Заперто. Тут меня охватила паника. Они знают, что я здесь, живой среди мертвых, в ловушке. Ах да, ведь Драммон велел Уорнингу запереть дверь изнутри.

Я повернул засов, замок щелкнул, и тяжелая дверь открылась – первая дверь за пять лет.

В комнате пахло формальдегидом и экскрементами – тошнотворное мускусное зловоние. Я был рад покинуть эту сырую коробку, где отвратительный тип хотел вынуть и замариновать мои органы с помощью юноши, который едва достиг того возраста, чтобы заслужить смерти.

Дверь почти закрылась, когда я вспомнил, что Драммон говорил в диктофон. Очевидно, на пленку записалось все, что происходило с момента моего воскрешения. Я метнулся обратно, вынул кассету, снова вышел наружу и запер за собой дверь. Пустынный коридор уходил в никуда. Я подумал: а где же остальные, настоящие трупы? Но было не до этого.

Двери возникали в темных углублениях с каждой стороны. Несколько приоткрытых оказались без света и людей. Одна из них – лифт. Я нажал кнопку и стал ждать. В коридоре по-прежнему никого не было, хотя слышались слабые голоса.

Видимо, Пейнсвик переправил меня в довольно сонную сельскую клинику, чтобы избежать внимания прессы. Наверное, хотели установить причину смерти до того, как стервятники журналисты слетятся клевать плоть с моих костей. Ну да все-таки они попируют! Только не зараженным мясом Эндрю Комптона!

Двери лифта растворились, словно в стороны разъехались толстые металлические языки, и утроба кабины извергла двух бледных высоких людей: один в вертикальном положении, другой – в горизонтальном. Я чуть не попятился от удивления. Но это был всего лишь угрюмый, прыщавый, несколько театрального вида санитар, кативший тележку, покрытую белой простыней. Под ней лежало искривленное тело, у которого, очевидно, отсутствовали некоторые части. Оно словно прогибалось внутрь и крошилось прямо у меня на глазах. Я не стал долго заглядываться; и если высокомерный санитар решил сделать вид, что не замечает меня, то я и хотел остаться незамеченным.

Я нажал на кнопку с буквой "Ж". Пахло паленым. Лифт поехал вверх, меня слегка подташнивало. Дверца растворилась, и передо мной предстала картина оживленной деятельности: люди бегали, кричали, мимо пролетали столики на колесиках, кровь била фонтаном со стола, окруженного белыми и зелеными спинами, а из самой середины резко поднялась дрожащая рука пациента, словно потянулась к Богу, затем снова исчезла. И повсюду, теперь сильней, прослеживался резкий запах горелого. Я приехал в неотложку.

На тележке я заметил марлевые повязки, взял одну и нацепил на нос. Еще прихватил пару резиновых перчаток, подумав, что рано или поздно они мне пригодятся. Затем пробрался через это чистилище к двойным дверям, которые едва вырисовывались на другом конце помещения.

Они вели во второе крыло клиники, но там за столиком сидела медсестра, пальцы шустро стучали по клавиатуре компьютера. Ее лицо было спокойным и добрым.

– Извините, – сказал я через маску, – я здесь новенький и слегка заблудился. В какой стороне докторская парковка?

– Вдоль коридора налево, два лестничных пролета вверх. Третий этаж. А вы не можете остаться, доктор? Такая ужасная авария, нужна помощь.

– Я работаю уже круглые сутки, – сымпровизировал я. – Напарник приказал мне идти домой отдохнуть. Сказал, что иначе я точно перережу что-нибудь не то.

Сестра моргнула и одарила меня понимающей, хотя и холодноватой улыбкой. Я повернулся и быстро зашагал по коридору. Несколько докторов спешили в обратном направлении, не обращая на меня никакого внимания. Один из них говорил: "...и взглянуть на Комптона...", а другой чопорно отвечал: "Драммон ни за что тебя не впустит".

Через несколько минут я уже достиг многоэтажной парковки, такой же пустынной, как и морг, и на первый взгляд набитой лишь одними "ягуарами". Там были "ягуары" всех цветов и моделей: с откидным верхом, двухместные закрытые, родстеры и седаны, любовно ухоженные и совсем раздолбанные. Время от времени встречались "феррари" или "эм-джи", словно для того, чтоб разбавить однотипность, а в дальнем темной углу я даже рассмотрел жалкую "мини". Через каждые три-четыре "ягуара" стоял иной автомобиль.

Я испробовал ключ на тридцати семи дверях, пока наконец не нашел нужную. Шмыгнув на водительское кресло, заметил рядом стопку книг. В заляпанных пальцами обложках, с сенсационными названиями, прописанными кроваво-красным или иссиня-черным. "Убийства в ванне с кислотой". "Мясник из Ганновера". "Зодиак. Мокруха за компанию". "Нью-йоркский вампир". "Похороненные мечты".

Я повернул ключ в замке зажигания, и мотор ответил ровным тихим рычанием. Светящийся счетчик уверял меня, что бензобак полон.

До Лондона меньше двух часов. Я буду там до того, как в клинике заметят мое отсутствие, если повезет. А день для меня выдался на редкость удачный.