"Мирская чаша" - читать интересную книгу автора (Пришвин Михаил Михайлович)Х МИСТЕРИЯКак убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут. «Тоже, – думает Алпатов, – может быть, нечаянно, недоглядев, везли кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут размножился». Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца ради Христа, есть хотят и размножаться. «Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается». И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей. Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок. Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с конным отрядом и реквизировал тело Алпатова. – Сын мой, еще потерпи! – сказал священник с улыбкой, от которой все плачут. «И все это из-за мизинца, – знает Алпатов, – живой мизинец и есть весь мой грех». Музыканты играют «Мы жертвою пали», и четыре красноармейца несут Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова тоже хоронят, как комиссара. В Ямщине услышали музыку. – Что это красное? – Гроб несут, кого это? – Видишь, без попов: комиссар грохнулся. – Подсолнух! В толпе Фомка, брат Персюка, показался: – В реку бы его, – говорит, – а они музыку разводят. – Товарищ, так нельзя, – отвечает ему человек мастеровой и при фартуке. – В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и никаких. – Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего. – И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: «Мы управляющие», – и тоже бьют, не бьют разве новые управляющие? – Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата, потому что без этого нельзя. – Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил и в реку: я – Фомка, он – комиссар, и никаких, какого же черта! – Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не выходит. – Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить – и в партии, потом партия на партию. – Ну и что же будет: одна возьмет верх. – На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого статуя, чего же тебе еще надо? – По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили, другого статуя поставят. Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах явился и безумно кричит: – Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили! – Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть хотим. – Проклятые, за кого же вы стоите? Фомка режет: – А ты за кого? – Я за мощи святые. Фомка монаху язык показал: – Не мощи, а мышь. И монах от мыши в толпу, как сквозь землю. – Лови мышь, лови мышь! – подзуживает Фомка. Гроб приближается. Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара: – Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а то говорят «мы Авель» и тоже убивают. – Мы понимаем, – отвечают в толпе, – вреда от него не было никому, власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый будет статуем. – Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара. – Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет, никому не поверю. – Затвердил «без оружия», тебя не задевало, а вот посмотри. Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец. – Кто это тебя? – Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь, оставлю я это или нет? – Задело-то задело. – Меня задело, а ты где был? – Я стекла вставлял. – И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить? – Да на кого же ты пойдешь? – На брата и на его партию. – На брата, это один разговор, а на какую же партию? – Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало? – Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было, задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже увидишь рубцы. – Чего же ты говоришь, без оружия? – Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство. – Начихать мне на советскую власть и на государство. – Тебе только бы без командира, задело, и ты задел. – И я задел! – Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь. – И знать не хочу. – Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все. – Ученый – это мышь, а решит все трехдюймовка. – Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в государство никакое не поверю с оружием. – Подумайте, что вы говорите, – сказал какой-то сознательный, – какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство? – Есть такое, – отвечает стекольщик, – там люди живут, работают, пашут, скот разводят, торгуют, а воевать – нет! – махонькая страна такая. – Финляндия? – Ну хоть бы Вихляндия. – Воюет! – Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть. – Швейцария? – Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая Вихляндия, а есть. – Сам ты Вихляндия, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты сделаешь, как остановишь? – Скажу: не деритесь. – А не послушаются? – Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой уговаривает, третий уговаривает. – Был такой уговаривающий, ну что, уговорил? – Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться. – После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось? – Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на капиталистов. – Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в подвал, другой во дворец? – И хорошо. – Капиталисты опять наживаться. – Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные бывают капиталисты. – Расходитесь вы к черту! – кричит, надрываясь, милиционер. – Тут похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну! И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило. – Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на черта нам ваша свобода! – Иди на работу! – Давай работу! – Возьми, ты сама не идешь. – Брешешь! – Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой. – А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! – в сто голосов. – Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался. – Персюк, Персюк! Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит. Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась. – Комиссар грохнулся! – Подсолнух! – Чего же народ шумит? – Чего кричат, чего орут, – говорит Пелагея Фоминишна, – милые мои, сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь: самовар согрела, чай засыпала, пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю, кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его. И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает: – За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили? – Да ни за что, так время переходит, и убивают. – Как его имечко-то святое? – Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет. – Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое, хороните и не знаете, кто он такой. – Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните. Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника, крестилась и низко кланялась. – Господи, – сказала она, узнавая, – да ведь это наш городовой лежит. «Нет, я не городовой», – хочет сказать Алпатов и не может, и страшно ему лечь безымянно в могилу. – Ну, конечно, городовой, – уверилась старушка, – дай Бог памяти, как его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только, батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский. – Городовой, – поправил Егор Иванович, – насчет городовых есть особое разъяснение, это не полицейский. – Как не полицейский? – Городовой стоит и больше ничего: это статуй. – Что вы говорите! – Статуй и больше ничего. – А в Бога веровал, бывало, как придет на пост, всякий раз перекрестится на церковь. – Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагея Фоминишна, в Карле Марксе есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь это не главное. – Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами господь Иисус Христос. – Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь! – Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой капусты, все-таки сын мой у вас шкраб. – Городской или сельский? – Сельский, батюшка, сельский. – Сельским шкрабам капуста не выдается. Гроб с музыкой «Мы жертвою пали» мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце желто глянуло на похороны блудных детей земли. – Все выдумала антиллигенция! – тихо говорит Крыскин. И мужик с топором за поясом ему отвечает: – Нехай, нехай! Музыка затихла, гроб поставили у края могилы. Красная армия выстроилась вокруг Карла Маркса, и впереди всех Персюк на коне грозно сидит, как Петр Великий при казни стрельцов. – Егор, начинай! – кричит Персюк дьякону. Егор Иванович заложил руки в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику: – Товарищ! И запнулся, имя товарища ему неизвестно. Шарит глазами вокруг, не подскажет ли кто-нибудь, но никто не хочет помочь дьякону, имя покойника никому не известно. Пелагея Фоминишна, бегая всюду, расспрашивает, даже раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени человека. Но что же делать, никто не знает. «А впрочем, – мелькнуло дьякону, – это ведь я по-старому думаю, а раз он был пролетарий и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее пролетариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно всегда мыслить коллективно, имя ему пролетариат или покойный товарищ». Он и хотел сказать прекрасное слово Покойный Товарищ, но какая-то финтифлюшка, обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: Покойный Товарищ – на совершенно другое и не бывалое ни при каких похоронах, ни в какой стране, вместо «покойный товарищ» дьякон сказал: – Товарищ Покойник! – Ну, брат, спасибо, – заговорили возле Крыскина, – живой покойнику не товарищ, это не партия. – Товарищ Покойник! – продолжал дьякон уверенно и бодро. – Ты пал жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы будете сидеть сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы заслужите участь Товарища Покойника. И пошел, и пошел, повторяя Товарищ Покойник, довольный своим необыкновенным открытием обходиться без имени. – Товарищ Покойник не сидел сложа руки, – сказал он в заключение, – он выступал активно, и вот вам результат. – Выхватил обе руки из карманов и кончил: – Вот вам результат! – Стой, Крыска, слышал ты, как же так это выходит, понимаешь ты? – Понимаю, – отвечает Крыскин. – А я не понимаю: ведь он же не сидел сложа руки? – Ну так что? – А сказано, ежели кто будет сидеть сложа руки, тот заслужит участь Товарища Покойника. – Ну и заслужил. – Как, ведь он же активно выступал, а не сидел сложа руки? – Вот дурак, ничего ты не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или выступать активно, не миновать никому участи Товарища Покойника. «Смеются!» – горько думает Алпатов. Вдруг смех остановился. С той стороны огромной площади, где барышники, не обращая внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу, выбросил из себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми кривыми чертами лица. Ледяным голосом крикнул молодой человек: – Смерть! Все в страхе примолкли. – За одну голову этого товарища мы возьмем тысячу голов: смерть, смерть! "Тысячу любимых кем-то и по-своему названных голов за одного неизвестного, никому не нужного Товарища Покойника, – думал Алпатов в последнем отчаянии, – когда же наконец моя мука кончится и я умру по-настоящему, не будет хотеться драться, и я прошепчу свое окончательное: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!» Белый пар изо рта страшного оратора начинает падать снежинками, скажет: смерть! – и густеет снег, и падает, и сам он все растет и белеет, и вдруг, выходит, это не человек, а очень высокий белый медведь показывает на стройного блондина, стоит на задних лапах, а передними все машет и машет, разбрасывая снег во все стороны. В ужасе все жмутся к мужику с топором. – Нехай, нехай, – говорит он. – Вали его, бей! – Нехай, нехай подходит! – Ну, бей же! – Нехай, нехай! – Дай-ка свой топор посмотреть, – говорит спокойно белый медведь. И тот отдает, а сам видит смерть в лицо и все-таки повторяет: – Нехай, нехай! – Шубу, шубу! – кричит в ужасном ознобе Алпатов. Шубой своей прикрывает жалостливый старик, похожий на Лазаря, Алпатова, но озноб и внутри, и снаружи от падающего снега не дает ни минуты покоя учителю, а буланая лошадка с темными пятнами вокруг глаз едва ли дотащит в больницу. Шубой белой всю ночь садится снег, белеет сначала на крышах, потом и озими, зеленея, сереют и к утру тоже белеют ровно, и даже высокое жнивье и полынки, все закрылось, только чернела середина живой еще речки, принимая в себя белый снег. К восходу снег перестал, мороз усилился, схватывая все больше и больше живую воду у заберегов. Ярко солнце взошло. Краснобровые черные птицы вылетели из болот на верхушки белых берез. Все сияло, блестело, сверкало, и в этом сиянии, в славе великой стала река. |
|
|