"Число зверя" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)10Оба не хотели и даже не могли спать — обоим мешало длившееся и, пожалуй, все усиливающееся перевозбуждение. Вино тоже больше не действовало. У Брежнева пробудилось незнакомое досель чувство ревности; забыв обо всем остальном, даже о предстоящей наутро поездке в Завидово, он думал, что встречаются они с Ксенией редко и нерегулярно, а ведь между их короткими встречами у молодой красивой женщины остается уйма свободного времени, вот и лезут в голову сомнительные идеи. Ну, репетиции, ну, театр, всякая там борьба с Рашель Задунайским. А дальше? Женщине нужен рядом постоянный спутник, твердая дружеская рука, способная в нужную минуту поддержать и выправить, и надо было бы что либо придумать, помягче, поосторожнее предложить. Почему бы ей не организовать детскую театральную студию или что либо подобное? — Ты не спишь, Лео? — спросила Ксения, повернувшись на бок, придвинулась, положила узкую ладонь ему на грудь. — Какая то странная, летящая ночь… почти бесконечная… Я не мешаю? — Нет, нет, я думаю сейчас о тебе. — Что же ты думаешь? — Да вот думаю, как я мало, оказывается, тебя знаю, — не стал он лукавить. — Почти совсем ничего не знаю… — А тебе не кажется, что это и есть самое замечательное в наших отношениях? — подумала она вслух. — Я ведь тоже о тебе ничего не знаю, даже и не стремлюсь узнать. Зачем? Можно взглянуть на сие и весьма неодобрительно, так? Я бы сочла себя даже оскорбленной — рыться в прошлом. Вот именно — зачем? Прошлое может исцелить, но может и умертвить… — Ну, Ксения, никто не говорит, чтобы зарыться с головой в прошлое. Есть ведь и настоящее, ты вот посещаешь какое то общество, то ли словесности, то ли изящных искусств… Погоди, дай припомню — ага, какой то старины… — Не мучайся, не трудись, Леонид Ильич, — сказала она с некоторым любопытством, приподнявшись, и поглядела ему в глаза. — Оказывается, ты не так уж и мало знаешь обо мне. Ничего особенного — просто собираются единомышленники, раз в неделю, а то и в две, и делятся друг с другом своими мыслями. Естественно, о самом заветном, размышляют, спорят… — Издают некий подпольный журнальчик, — подсказал Брежнев, и в его голосе прозвучала легкая, почти отцовская ирония. — Кстати, самоиздат у нас запрещен по закону. Пишут под псевдонимами, пророчествуют, вещают… — Ого! — одобрила она, принимая вызов, легкую дремоту как рукой сняло. — Зря, зря, Леонид Ильич, вы так иронизируете, оскорбляете лучшие и чистые чувства женщины, русской женщины… зря! Да и что в том зазорного, что соберутся тоскующие душой, поговорят о русской судьбе? Вы посмотрите, это же единственный в мире народ, лишенный права на выражение национального самосознания и упорно, намеренно разрушаемый… А во имя чего? Ради химеры интернационализма? Ради этого миража? — Химеры? Миража? — Прости, это из одной современной пьесы… — Погоди, погоди, — остановил ее Брежнев. — Боже ты мой, что у тебя в такой прелестной головке! Химеры! Надо же… — Прошу тебя, Лео, пожалуйста, я с детства не выношу никакой политграмоты, у меня от нее мигрень получается. Не надо, не комиссарствуй, — попросила она, смиренно прикрыв глаза с заплясавшими в них дьяволятами. — И чем уж так провинился русский народ, русский человек? За что их прямо таки на дух не переносят? Вроде бы и статью, и умом не хуже других, — чем же он такое заслужил? Не воспринимая пока всерьез неожиданного и ненужного разговора, Брежнев блаженно потянулся, закинул руки за голову. — Неужели для тебя нет ничего интереснее? Ну, хотя бы на данный политический момент? — спросил он лениво. — Для меня такого вопроса вообще никогда не существовало и не существует. У нас один единый народ — советский. И моя мечта, если хочешь, узаконить такое положение раз и навсегда. Ты что, не веришь? Она вздернула носик, вытянулась, устремив широко открытые глаза в потолок, отяжеленный чуть ли не по всему пространству аляповатой и безвкусной лепниной. — Дорогой учитель, да, не верю, — призналась она, и затаенная улыбка, далекая и отстраняющая, проступила у нее на лице. — Посмотрела бы я, как обрадуются сему новшеству, допустим, грузины, армяне, узбеки или хотя бы наши симпатичные и вездесущие милые евреи. Я представляю, с каким ужасом будет дуть себе на плечи наш гений — Рашель Задунайский… — Слушай, Ксения, а почему, собственно, такая прогрессивная идея должна стать кому нибудь поперек горла? Ну, грузинам, туркам и даже евреям? — спросил Брежнев, начиная невольно втягиваться в нелепый разговор. — Что, собственно, здесь плохого? — А на ком же им всем тогда ехать, если все одинаково станут советским народом? Всем этим грузинам, эстонцам, евреям и прочим инородцам? — в свою очередь удивилась Ксения. — Кого они будут учить жить, кем они станут командовать? Недовольно заворочавшись, Брежнев сбросил ноги с кровати, потянул себе на колени простыню и закурил. «Какая то абсолютная ерунда, — подумал он, глубоко затягиваясь раз и второй. — Изумительная женщина, любого с ума сведет, а в голове сквозняки свищут. Зачем ей подобная чепуха, в такой трясине сам черт с головой и рогами увязнет. Надо будет обязательно оторвать ее от всяческих заумных умников — мудрствовать у нас каждый горазд, наговорят сорок коробов, и все лесом. Хлебом не корми — дай почесать язык. Это ведь только так говорится — хлебом не корми. Попробуй закрой магазины, сразу истина и проявится, никакое правительство без танков не усидит». И, уже откровенно досадуя на себя за оплошность, за то, что не смог вовремя все снивелировать и втянулся черт знает в какую философию, он, накинув на себя халат, валявшийся рядом с кроватью, прошелся по комнате, затем налил себе еще коньяку в большой хрустальный фужер, а в другой вина, и присел рядом с Ксенией. Он чувствовал себя бодро и хорошо, голова была ясной, и хотелось по мальчишески созорничать, может быть, схватить вот эту женщину, так сильно и непрерывно влекущую, в охапку, бросить в машину и помчаться по пустым московским улицам, а затем и дальше — в ночь, в неизвестность, пусть бы никто не смог их отыскать, пусть… Сквозь полуопущенные ресницы Ксения следила за ним, за выражением его крупного, сильного лица. — Хочешь? — спросил он, протягивая фужер с вином. — Благодарю, Лео, я люблю кавказские вина, а это выдержанное саперави вообще особенное, совсем не пьянит, и в то же время тело наливается солнцем, потрогай, даже кожа нагревается. — Она взяла фужер, осторожно отхлебнула и села рядом. — Скажи, Лео, я тебя очень огорчила? — Нисколько, — запротестовал он, и ей стало не по себе от его какого то успокаивающего, ласкающего взгляда. — Все мы в свой черед сталкиваемся с непостижимым, с неразрешимыми загадками и стараемся перескочить пропасть в два, а то и в три приема… Такого, разумеется, еще никому не удавалось, и мы с тобой вряд ли составим исключение. Ну кто, в самом деле, объяснит, что такое русский народ? Почему про русский народ так много говорят и спорят? — Допустим, Лео, не больше, чем о любом другом, будем объективны, — возразила Ксения, не сдерживая разгоравшееся в душе упорное желание противоречить, — она даже удивилась и приказала самой себе остановиться. — Впрочем, Лео, ты прав, смешно, такая прекрасная ночь, а мы забрели в мрачные дебри, сам дьявол ноги поломает. Брежнев понял, но отступать уже не захотел. — Надо же было когда нибудь поговорить, — заметил он миролюбиво после довольно продолжительной паузы, хотя уже с некоторой несвойственной ему в подобных обстоятельствах настойчивостью. — Между нами, Ксения, не должно оставаться малейших темных пятен, у нас не те отношения. Я не хочу тебя терять, не хочу даже думать об этом. Ночь сегодня объявляется ночью откровений, зачем тянуть? — Нет, нет, кладу на уста свои печать, — засмеялась Ксения. — Я и без того тебя огорчила и ругаю себя. Ты, правда, прости меня, такова уж Евина природа… Он по прежнему упорствовал и во что бы то ни стало решил оказаться более великодушным; он готов был пожертвовать временем отдыха, выслушать и серьезно обсудить все доводы, любые смелые мысли — и чем смелее, тем лучше. Глаза у него смеялись. — Право же, Лео, не надо, — вновь попросила она. — Ей Богу, я жалею, у меня характер такой скверный, даже Рашель Задунайский заметил. Тебе, Лео, и самому лучше, чем кому либо другому, должно быть известно реальное положение вещей. Смешно, какая то вздорная баба должна просвещать главу государства! Нет, нет, уволь, просто прикажи на той неделе дать тебе сравнительную статистику хотя бы о соотношении русской и других национальностей в сфере высшего образования, пусть твои чиновники посчитают число академиков у русских, у других. В процентном исчислении от количества населения… ой, уйму еще можно всего вспомнить! Только к чему? Как говорится, спасение утопающих — дело рук самих утопающих… — Русские, русские, — добродушно проворчал Брежнев, продолжая находиться в превосходном расположении духа. — Кто виноват, сами себя поставили в дурацкое положение. Отхватили такой кус — два континента, и не только проглотить — разжевать не могут. Не надо тешить себя химерами — в жизни и в природе все гораздо разумнее, дважды два только четыре и никак не больше, остальное метафизика, всякая там благодать, богоносность, Третий Рим и прочая мистика. А потом из подобной галиматьи всякие контрреволюционные теорийки появляются, газетенки в подворотнях плодятся… — Слишком уж в сторону, Леонид Ильич, я не о том говорю, — мягко возразила Ксения. — К сожалению, в чем то ты прав, у русского народа по ряду причин словно атрофировался инстинкт самосохранения, он как бы стремится к самоуничтожению, к историческому исчезновению. Послушай, пожалуйста, ведь все мы невежды, разве мы пытались хотя бы однажды заглянуть по ту сторону сущего, в неведомое, в тайну своего русского «я»? А ведь праславяне, и в особенности племя руссов — пеласгов, как потом поименовали их древние греки, а затем и римляне, — это исторические провозвестники и учителя и самих древних греков и римлян, они положили начало письменности в истории человечества, еще до шумеров и египтян… Пеласги, на древнегреческом аисты, основывали свои неповторимые цивилизации на земле, перелетая с места на место, порой на огромные расстояния, и никто до сих пор не может понять причин и природы этого движения. Микенская и этрусская цивилизации именно праславянские, они положили начало не только древнегреческой и римской культурам, они явились краеугольным камнем всей европейской цивилизации… Почему у тебя сделались такие страшные глаза, дорогой мой Леонид Ильич? Тебе кажется, что я брежу или нахожусь в жреческом экстазе? Да нет же, милый мой архистратиг! Если заинтересуешься, я познакомлю тебя и со старыми, еще дореволюционными работами, и с новыми — с продолжением проникновения во тьму… Необъятный, неопровержимый материал! Конечно же, ты не захочешь, тебе ведь нужно видеть только одни привычные, успокаивающие сны. Ты тоже, разумеется, в этом не виноват, вот только почему же у нас никакого интереса к самому важному, самому больному? Какая то медвежья спячка, знаешь, Лео, наши мужчины меня всегда удивляют. Да, да, правда ведь, что жизнь слишком коротка, не успеешь оглянуться и — прощай… — Ксения, ты знаешь, который час? — спросил Брежнев, любуясь ее вдохновенным сейчас, летящим в озарении лицом — бледным, с сияющими глазами, и почти не слыша ее слов, тем более что не понимал их смысла. — Не волнуйся, я никогда тебя такой не видел… — Погоди, Лео, послушай, — попросила она в безрассудной решимости приобщить его, именно его, к самому своему сокровенному и дорогому. — У меня сейчас редкое настроение, вселенская грусть… Боже, прости меня за кощунство, из меня словно вынимают душу, — взмолилась она и неожиданно истово, несколько раз перекрестилась. — Я не знаю, что происходит, Лео, пеласги собираются покинуть Землю совсем. Я вижу, они сбиваются в стаю, если их не остановить, они встанут на крыло и мы никогда их больше не увидим. Неужели тебе не страшно? Только куда им лететь? Ведь нигде больше не осталось свободного пространства, любой клочок занят… Милые, бездомные скитальцы… Боже мой, Боже мой… Или они уже исполнили предназначенное и теперь один исход — раствориться в космосе? И мы встречаем последний час человечества? Ну почему ты молчишь? Неужели Бог всех без исключения лишил разума? Тогда зачем же мы рядом? И Брежнев, не зная, что сказать, молча обнял ее за прохладные шелковистые плечи и прижал к себе. Может быть, он впервые за время их знакомства действительно растерялся, нельзя было ни рассердиться, ни пошутить — скорее всего, она просто перебрала, слишком много выпила… Заставив обоих вздрогнуть, ожил телефон, тот самый, что пробуждался лишь в самых исключительных случаях, к нему никогда нельзя было привыкнуть, — он был важнее женщины и больше смерти, он олицетворял собой беззастенчивость и непререкаемость власти. Он был самой властью, и Брежнев, помедлив и уже возвращаясь в привычное состояние собранности, протянул руку, взял трубку и высоко вздернул брови — на связи никого не было. |
||
|