"Имя твое" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)

9

Над русскими селами, начинавшими помаленьку отстраиваться, над теми же Густищами, над Зежском с его восстановленным в два с лишним года моторным заводом, над Холмском, над всей страной шли годы; подростки становились мужчинами, старики еще больше старились, в селах и городах родилось послевоенное поколение, отмеченное печатью особого рубежа; в оплодотворяющих землю теплых весенних дождях уже затаился стронций и повел свой невидимый безжалостный отсчет, уже копилась не предусмотренная никакими предвидениями и прогнозами лавина, и в каком-нибудь двух-трехлетнем малыше, весьма далеком от всех проблем и сложностей мира, нежданно-негаданно начинало говорить насильственно нарушенное звено установившихся за миллионы лет связей, и дети росли, неизгладимо меченные цивилизацией ядерного распада.

В Густищах, как и по всей стране, отсчет времени и событий велся теперь с весны сорок пятого, и хотя война и окончилась, с каждым новым годом все больше становилось вдов и сирот; умирали не только в госпиталях безнадежно изуродованные войной, умирали надежды и у живых; все меньше оставалось без вести пропавших и все больше официально-лаконичных похоронок доставлялось в заскорузлые от работы бабьи руки. Скупые строчки оседали на тихое и упорное хранение в женских сердцах, вместивших в себе войну полной и горькой мерой.

Как и во всяком селе со своим замкнутым кругом жизни, со своими традициями, привычками и укладом, с хорошо знакомыми друг другу от рождения и до смерти людьми (а память, переходя из поколения в поколение, цепко удерживала самые неожиданные подробности об отцах и дедах), и в Густищах создавалась своя летопись, хранившаяся именно в памяти старых людей. В ней было все: рождения и смерти, неурожаи и свадьбы, грустное и смешное, — одним словом, все то, что и составляет жизнь человеческую.

Несмотря на послевоенные тяготы, на невиданную засуху сорок шестого года, заставившую есть траву, павший скот, собак и кошек, у густищинцев случались и веселые события, и некоторые из них, особенно приключившееся с Нюркой Куделиной, густищинцы часто и с удовольствием вспоминали.

Так, в один из майских вечеров сорок пятого года Нюрка Куделина, дотемна прокопавшаяся в огороде (подсевала плохо проклюнувшиеся огурцы и сажала капусту), устало опустилась на скамеечку у входа в землянку; отдыхая от работы, сидела, прислушиваясь к густому гудению майских жуков. Распустив волосы, она стала не спеша расчесываться алюминиевым, выпиленным из осколка обшивки немецкого самолета гребешком, такие гребешки наловчились делать подростки со стариками, бойко торговали ими в Зежске на базаре.

Тянул теплый, густой ветерок, в молодом саду, посаженном накануне войны Фомой, смутно белели стволы яблонек; третьего дня Нюрка густо обмазала их мелом и теперь, довольная своей хозяйственностью и расторопностью, предаваясь всяким мечтаниям, оглядывала нарядные деревца. В лугах пробрызнули первые цветы, война кончилась, и скоро должны были, начать возвращаться мужики домой, ясное дело, те, кому повезло и кто остался жить. Вот и ее Фоме, может, повезло, хотя рано загадывать, но, чует сердце: будет он скоро дома, шалопут, думала Нюрка, придет — ахнет… девки-то уже невесты, старшую, Танюху, хоть завтра замуж, только за кого теперь отдашь? Ни одного степенного парня, все больше зелень зеленая, на подросте, да ведь у тех и невесты еще с куклами забавляются. «Может, вот из армии кто вернется, а? — размечталась Нюрка. — Танюха девка видная, гляди, не пропустит своей доли», — вздохнула Нюрка, суеверно останавливая себя. Не годилось загадывать раньше времени, живая — и ладно, вон от сына больше года весточки нет, вот где беда горючая, ну как его и в живых-то больше нету?

Часто-часто заморгав, Нюрка нахмурилась: раньше времени нечего в мать сыру-землю укладывать собственное дитя, подумала она, не к добру это. Отмахнувшись от непрошеных мыслей, Нюрка вспомнила про посылку и повеселела; вчера она получила от Фомы из Германии посылку с мылом, двадцать пахучих желтоватых кусов, плотно уложенных, все печатями вверх. Этакое немыслимое богатство привело ее в полнейшую растерянность, и она даже ночью просыпалась и начинала думать, какой у нее хозяйственный, стоящий мужик, вспоминала все самое хорошее с ним и, немножко стыдясь, волновалась. Все эти годы приходилось стирать, отбивая грязь золой с глиной, теперь же на нее свалился целый клад, не годится самим такое добро переводить, решила она, даже боязно думать. Себе пару кусочков оставить надо, приберечь, головы девкам и себе помыть пахучим-то мыльцем за столько лет, остальное на базар — дырок в хозяйстве хватает, не знаешь, какую прореху латать. Девки обносились до срамоты, исподнее бы купить…

Сидя в погожий майский вечер на скамеечке перед землянкой, Нюрка еще и еще раз все прикинула и рассчитала, и так как завтра было воскресенье, она с вечера отрядила старшую дочь в Зежск, строго-настрого наказав ей держать на виду по одному-единственному куску и просить за него до двести рублей и меньше, упаси бог, ста пятидесяти не отдавать, как бы там ни ругались и зубы ни заговаривали, деньги же от всякой напасти прятать подале, наказывала она, куда бы никто не догадался сунуться.

Танюха, девка спокойная и на диво — ни в отца, ни в мать — красивая, слушала молчком, а наутро, едва заря прорезалась над слепненскими лесами, ушла с мылом в город; оставшиеся два куска Нюрка бережно замотала в тряпицу, засунула в сухое место.

Младшая, Верка, родившаяся вопреки желанию Фомы (хотел непременно второго сына), еще спала; Нюрка приготовила нехитрый завтрак и, когда окончательно развиднелось и пора было выходить на работу, выставила молоко и ноздреватый хлеб на видное место на столе, накрыв чистым полотенцем. Верка спала бесшумно, свернувшись калачиком; Нюрка набросила на нее старый ватник, притворила дверь и направилась к колхозному двору, еще с вечера бригадирша нарядила ее возить сеяльщикам зерно. Работа была хоть и тяжелая, но спокойная; запряги себе лошадь, нагрузи мешки и сиди покрикивай, раз-другой обернешься, а там и обед: можно и у себя на огороде покопаться, хорошо бы сегодня бурак посеять, вроде семена годные, начали проклевываться.

У поместья Микиты Бобка ее остановила Ольга-почтальонша.

— Теть Нюр! — звонко закричала она издали. — Погодь, тебе письмо от Фомы Алексеевича, вчера не успела разнесть.

Запыхавшись, почтальонша подбежала с сияющим молодым лицом, густо усеянным веснушками, всем своим видом показывая, что она сама рада до невозможности, если не больше Нюрки, то уж никак не меньше, и отдала письмо. Нюрка торопливо затянула платок; сколько ни получай писем, а все как внове, как в первый раз сразу руки начинают млеть и в груди, у самого сердца что-то жалко трепыхается, вот-вот порвется. Дождавшись, пока Нюрка развернет и начнет читать письмо, и убедившись, что ничего плохого в письме нет, Ольга-почтальонша побежала дальше со своей сумкой, а Нюрка принялась перечитывать озадачившее ее письмо вторично. После всяческих поклонов и наказов Фома со всей степенностью и обстоятельностью сообщал, что жив-здоров и что соскучился по Густищам окончательно, так, что в грудях ломота стоит, а по ночам черная тоска, и что ежели бы не устав и не старшина Федюк Андриян Тимофеевич, который, как домовой, все нутро у человека наскрость видит, так бы и убежал он из расположения части и пешком бы отправился в Густищи, на свое родное подворье, хоть за тыщу верст, хоть и больше. Промежду прочим Фома сообщал жене, что послал ей посылку с мылом и чтобы она то мыло не расходовала и дождалась бы его, Фомы, возвращения, а он сам тем мылом тогда и распорядится. А уж если ей приспичит крайняя нужда и захочет она обмыть тем душистым мылом грешное тело (в этом месте Нюрка фыркнула — неизвестно еще, у кого тело-то грешнее!), то чтобы взяла она один-единственный кусок и перед тем, как пустить его в дело, обязательно бы разрезала ниткой ровно пополам: так мыло дольше протянется и будет сберегаться лучше. Фома еще раз настойчиво повторил и даже подчеркнул жирной чертой, что «резать мыло непременно ниткой, тогда и крошек зря не будет». Нюрка даже присела на подвернувшееся кстати бревно, озадаченная руководящими указаниями мужа в таком сугубо бабьем деле, как обращение с мылом. «Еще чего, — фыркнула она со злостью, — черт кудлатый придумает, буду я беречь, пока он домой заявится, как же! Эк, жизнь прожил, до Германии добрался, а умом так и не превзошел малого ребенка, — распалялась Нюрка все больше, — вздумал из Германии мылом на дому распоряжаться!»

Сунув письмо в карман сборчатой юбки, Нюрка с грозным и сердитым лицом отправилась дальше, продолжая на чем свет стоит костерить своего Фому Алексеевича, вспоминая все его прегрешения чуть ли не с младенческого возраста и даже то, что он трех лет от роду, как говорили ничего не забывающие старухи, был украден цыганами. Правда, и в самом младенчестве Фома оказался супротивного норову, день и ночь над табором стоял его рев, и цыгане посчитали, что именно его пребывание в таборе явилось причиной большого несчастья: в одну ночь пало от неведомой причины пятнадцать лучших лошадей. Так и вернули беспокойного мальца в Густищи, подкинув его с синим, в кулак от непрерывного надсадного крика, пупком в высокий бурьян у околицы.

Нюрка уже приближалась к конному двору, но сомнения потихоньку зашевелились в ней. «Экая беда, — вертелось у нее в голове, — письмо от мужика от начала до конца все про мыло, видать, неспроста, была здесь закавыка, а вот какая — угадай попробуй». Остановившись с какой-то неясной и тревожной догадкой, хотя ее в этот момент окликнула несколько раз от своего подворья Варечка Черная, она круто повернулась и ударила рысью домой. В избе, не присаживаясь после тяжелого бега, смахнула с полки кусок мыла, отхватила зубами от клубка суровую прочную нитку и с известной долей ехидства принялась перетирать ею сухое пахучее мыло.

— Черт кудлатый, — ворчала она, не замечая, что говорит вслух, и довольно громко. — Ишь чего напридумал, набрался у этих немок, видать, всякого шику, в самую что ни есть бабью срамоту лезет… Пахнет-то как стервозно, небось чтоб кобелей приманивать, аж в носу щекотно! Погоди, заявись домой, я уж тебя приголублю, черта кудлатого…

Нитка что-то дальше не шла, сколько ее ни дергала Нюрка, и тогда она взяла кусок и легко разломила в руках по тому месту, где нитка уже прошла больше, чем наполовину, поднесла ближе к глазам, рот у нее невольно открылся, от неожиданности и изумления она шумно перевела дух. В мыле тускло поблескивали небольшие, похожие на желудь наручные часики; с округлившимися глазами Нюрка опасливо выковырнула их себе на ладонь ногтем, лицо ее приняло обиженное, детское выражение, но тут же брови ее взметнулись, жестко сдвинулись, рот сжался, она поняла, что произошло. Теперь дочка, поди, подходит к самому городу и через час-другой расторгует все мыло с начинкой из дорогих часов. Вот так выполнила наказ мужа, ахнула она, чувствуя, что лицо ее разом взмокло; она металась по землянке из угла в угол, отыскивая шаль; ну, дела, ну, дела, бестолково ахала она, уж не таким дурнем оказался ее Фома, вот что наделала эта вертихвостка Ольга Бобкова — письма сразу не отдала…

Бессвязные, бесполезные мысли наскакивали в голове у Нюрки одна на другую, и все без толку, и она, словно подшибленная, натыкаясь на табуретки, сметая ведра и ухваты, чуть не сбила с ног вошедшую с улицы Верку и, рванувшись из последних сил, не обращая внимания на перепуганную дочку, вынеслась на улицу и, вызывая тщетное любопытство соседей и встречных, вихрем промчалась по селу и через несколько минут была, далеко за околицей.

Первые три или четыре километра проскочила она одним духом; неслась по самой середине дороги, прижав локти к бокам, в правом боку кололо, щеки горели, теплый встречный ветер бил в лицо. Какой то шум послышался Нюрке сзади, ело оглянувшись, она увидела догонявшую ее машину и вместо того, чтобы приостановиться и пропустить, почему-то еще прибавила ходу, и машина скоро отстала. Пожилой шофер, весело оскалившись, решил догнать резвую бабу, но его допотопная колымага была старая, латаная-перелатаная как снаружи, так и изнутри, и когда он попытался прибавить газу, мотор застрелял, зафыркал, зачмокал и потом издал такой жалобный, умирающий стон, что у шофера, привыкшего ко всему, полезли вверх брови. Хотя все то, что случилось с мотором, случалось неисчислимое множество раз и раньше, он на чем свет стоит принялся костерить разнесчастную бабу, по-прежнему упорно пылившую впереди него. Окончательно задохнувшись, мотор громко чихнул и умолк; машина еще прокатилась несколько метров по инерции, и шофер, посидев в кабине для успокоения, обреченно вздохнул, прихватил заводную ручку и выпрыгнул на дорогу. Еще раз подивившись резвости уже еле видимой впереди бабы, он принялся копаться в моторе, время от времени ожесточенно вертя ручку, привычно и длинно при этом ругаясь и утирая обильный пот; вконец умаявшись, он свернул цигарку, закурил и, вслушиваясь в переливчатую, непрерывную песнь жаворонков, начал согласно кивать головой и прищелкивать.

— Дают, а! — восхищенно бормотал он. — Вот, язва тебе в печенку, а! Такая мелкая пичуга, ну что твой полковой оркестр!

Наконец мотор натужно прокашлялся в последний раз, задрожал и ровно и бесперебойно затарахтел; в его надрывном, высоком стрекоте шофер тотчас уловил слышимый только ему здоровый и безопасный звук, сразу повеселел, с преобразившимся, просветленным лицом послушал напоселедок жаворонков и с облегчением поехал дальше; минут через двадцать впереди него опять замаячила бегущая все той же ровной, уверенной рысью Нюрка Куделина. Теперь шофер уже совершенно изумился, но, памятуя о недавнем своем поражении, ходу прибавлять не стал, а продолжал ехать неторопливым, спокойным манером, и некоторое время нельзя было понять, чей будет верх — машины или бабы; прошло пять, десять, пятнадцать минут, и шофер с растерянной ухмылкой полез в затылок. «Ну, баба, ну, сатана, — обругал он ее. — Язви тебя в печенку! Над прославленной советской техникой насмехается — и хоть бы хны, никакой особый отдел ей не брат, метет себе подолом!»

В предчувствии окончательного мужского своего посрамления шофер, едва дыша, тихонько нажал, чувствуя, что пот прошиб спину. «Догоню — прибью», — решил шофер, с надеждой вслушиваясь в усилившийся рев мотора и убыстрившееся движение машины: бегущая впереди баба, все так же неутомимо и быстро мотая локтями, стала наконец медленно приближаться.

— Стой, баба, чертяка такая! — высунувшись из кабины, весело заорал шофер, когда до Нюрки оставалось метров двадцать, но так как она продолжала бежать не оглядываясь, он еще крикнул осевшим, построжавшим голосом, чтобы она свернула, и тут же вынужден был рвануть машину вбок; уже оказавшись впереди Нюрки и для порядка отъехав метров за двести, шофер выскочил из кабины и, останавливая, обхватил обеими руками вывернувшуюся из-за машины Нюрку; от сильного рывка он едва удержался на ногах; Нюрка, ворочая ничего не понимающими глазами, еще пыталась продолжать свой бег, дышала она глубоко и свободно.

— Ты, дурак глумной, — приступила она к шоферу, — лапы-то убери, ишь растопырил, я тебе птица домашняя, гусыня или курица? Ты по какому праву хватаешь?

— Не ори, родимая, давай подвезу, — предложил шофер, как-то не очень охотно отпуская могучие Нюркины плечи. — Гляжу, лупишь, вроде шестицилиндровый танковый у тебя под кофтой, сигналю — не слышишь, кричу — не слышишь, думаю, несчастье какое.

Приходя в себя и начиная постепенно понимать происходящее, Нюрка устремилась в кабину и утвердительно кивнула шоферу, не замечая, что он что-то чересчур плотно пристраивается к ее боку.

— Давай, — сказала она начальственным и нетерпеливым голосом и, поторапливая, увесисто толкнула его в бок локтем.

— Здорова же ты, мать! — еще раз восхитился шофер, поспешно отодвигаясь от нее, и тронул с места. — С тобой бы ни один рысак ноздря в ноздрю не вышел! Что стряслось-то?

— Пошел, пошел, идол! — прикрикнула Нюрка. — Антимонии не разводи, важное дело горит!

Нюрке все казалось, что машина движется медленно, и ее подмывало выпрыгнуть на дорогу и удариться в бег, до Зежска оставалось еще километров пять, и Нюрка, сжавшись от нетерпения, не отрывала глаз от медленно приближавшейся полуразрушенной колокольни; наконец машина остановилась на базарной площади. Нюрка, еще издали заметив в толпе привычный платок своей дочери, не в ту сторону рванула дверцу кабины; шофер, не без основания опасаясь, что от его машины останется груда железного лома, суетливо помог ей, и она, бесцеремонно расталкивая людей, понеслась по базарной площади. Захлопнув дверцу кабины, шофер с веселой и выжидающей улыбкой на курносом лице поспешил следом, любопытство его разгорелось до крайней степени; Нюрка же поспела как раз к тому времени, когда дочка рассчитывалась за предпоследний кусок мыла и какая-то высокая белая гражданка в кружевной шляпке уже аккуратно укладывала его в сумку. Не говоря ни слова, Нюрка коршуном выхватила мыло из чужих рук, и ошалевшая перепутанная гражданка отшатнулась, сильно бледнея, захлопнула сумку.

— Отдай! Отдай! Отдай ей деньги! — приказала Нюрка дочери, в то же время лихорадочно ощупывая узелок в ее руках. — Ахти мне, горюшко горькое, все разбазарила, два кусочка и осталось! Разнесчастная моя головушка! Чего ты на меня, бестолковая, уставилась? — крикнула она ничего не понимающей дочери. — Отдай деньги за мыло, самим нужно! Добралась дурища, рада и матку родную расторговать!

Почувствовав, что ей мешает что-то намертво стиснутое в ладони, Нюрка мельком глянула, сразу вспомнила и сунула в рот для большей сохранности дорогую вещицу, инстинктивно зажатую для верности до сих пор в руке, в то же время тщательно заматывая два оставшихся куска мыла в тряпицу; гражданка в кружевной шляпке, опомнившись, попыталась пробиться к Нюркиному сердцу и совести, попыталась подступиться к ней с уговорами, но лишь еще больше ее разбередила.

— Не отдам, непродажнее мыло, самим надо! — ожесточенно огрызнулась раздосадованная Нюрка и похолодела: тяжелый, гладкий комочек ерзнул во рту, скользнул в горло и неудержимо двинулся вниз: отчаянно вытаращив глаза, Нюрка попыталась приостановить это движение, но оно продолжалось своим законным путем и прекратилось только тогда, когда проглоченная вещица достигла положенного рубежа.

— Ахти мне, — шевельнула Нюрка побелевшими губами, — смертушка моя, подавилась насмерть, чтоб тебя там огнем припекло, черта кудлатого! — помянула она мужа недобрым словом и начала неудержимо раз за разом икать. — Ох, смертушка моя, — с трудом выталкивала она из себя в промежутках между приступами икоты, — простите, люди добрые, конец пришел… помираю… ни за что помираю…

У Танюхи, усиленно моргавшей от непонимания и неожиданности округлившимися, испуганными глазами, выступили слезы, народу вокруг становилось все больше; уже говорили, что у какой-то женщины украли деньги, располосовали бритвой так, что кишки вывалились, кто-то стал звать милиционера, но Нюрка, решив, что смерть что-то чересчур долго не приходит и что есть еще время предпринять что-нибудь, в сопровождении окончательно потерявшейся дочери и почетного эскорта жадных до зрелища зевак ринулась в больницу и через полчаса, прорвавшись через длинную очередь, уже стояла перед сухоньким Иваном Карловичем, с веселым ожиданием глядевшим на нее через треснутое пенсне.

— Так вы говорите, уважаемая, э-э-э, подавились?

— Доктор, родимый мой, часы проглотила… ох, доктор, помоги… смертушка пришла!

— Часы? Гм-м, любопытно, и какого размера?

— Какого? Вот! — Нюрка отмахнула половину ладони и, страдальчески сморщившись, протянула руку ближе к глазам доктора.

— Кусок изрядный. — Иван Карлович с профессиональным интересом прикинул ситуацию, в глазах за стеклами пенсне мелькнули лукавые искорки. — Как же это вас угораздило? — спросил он, неторопливо закатывая рукава халата.

— Ну, может, чуть меньше, с луковицу, — решительно уменьшила Нюрка размеры часов, пугаясь голых, неожиданно для сухонького тела доктора больших, сильных рук с широкими плоскими пальцами.

Установив наконец истинные размеры часов, Иван Карлович совсем развеселился и, больше чтобы успокоить перепуганную Нюрку, велел ей показать язык, помял живот, что Нюрка восприняла несколько игриво, и все в том же бодром расположении духа от крепкой, здоровой, сбитой на совесть женщины принялся мыть руки.

— Вы свободны, уважаемая, можете идти, — бросил он через плечо, вытирая руки полотенцем. — Часики через день-два получите обратно, разумеется, если будете внимательны. Следующий… Я же сказал, вы свободны, уважаемая.

— Доктор, доктор, значит, того? — сконфуженно замялась у дверей Нюрка, стеснительно, обеими руками оглаживая туго натянутую на груди кофточку.

— Ступай, ступай, крепче прежнего будешь, — весело кивнул ей на прощание Иван Карлович, даже несколько отдохнувший от однообразия утомительного многочасового приема.

* * *

Пожалуй, об этом происшествии в Густищах так бы никто и не узнал (Нюрка строго-настрого запретила дочери о случившемся даже поминать), если бы не Фома Куделин, заявившийся в августе месяце по демобилизации. Еще подходя к селу и желая явиться перед Нюркины очи в село в бодром, боевом состоянии духа, он долго сидел у берез, но как он ни крепился, это ему не удалось; вначале налетела на него жена, затем Верка с Танюхой, ставшей уже совершенно невестой; Фома, обнимая их, счастливых, плачущих, не выдержал, отодвинул Нюрку, обессиленво припал к углу плечом, стиснув лицо руками, и плечи у него задергались.

— От Митяя так ничего и нет? — спросил он, справившись с собою, немного погодя у притихшей Нюрки, но та, еще не придя в себя от неожиданности, лишь немо кивнула.

— Ох, батяня, нет, — зачастила вместо нее Танька, с восхищением глядя на отца, на его грудь, поблескивающую медалями и орденом. — Митя так и не дал о себе весточки, видно…

— Чего, чего тебе там видно, стрекоза? — поспешил оборвать Фома, заметив, что жена страдальчески морщится и уже готова удариться в рев. — Ничего пока не видно… Сколько мы нашего брата освободили из-за колючей проволоки, не счесть! Сколько еще разбрелось по всяким там чужим Европам… Зато мы его к ногтю прижали вот так, — ожесточенно показал Фома. — Фашист теперь от сырой земли головы не подымет! — Фома, хотя и был по-прежнему жидковат, обхватил всех троих, жену и дочерей, стиснул. — Ах, родные вы мои лапушки! Какие вымахали! Жить теперь будем! До конца дней жить будем! Ну ладно, развязывайте мешок, я вам гостинца привез. Сердце чего-то, подскочило… пойду по хозяйству пройдусь.

Закончив таким образом расчеты о войной, Фома обошел непривычное свое надворье, и пока жена с дочками ахала, рассматривая привезенные подарки, он, успокаиваясь, стал прикидывать, что нужно будет сделать уже завтра, а что можно отложить на недельку-другую; сильно истосковался он за долгие четыре года по привычной крестьянской работе. Ему немедля захотелось почему-то сходить к Соловьиному логу, где раньше, еще до колхозов, стояла его изба, где он родился и женился, захотелось посидеть над обрывом, послушать шум орешника; вздохнув, Фома достал сигареты, дорогую, отливающую перламутром зажигалку и закурил, чувствуя на себе восхищенный взгляд жены. Какая-то робость проглянула в Нюрке, Фома подошел, усмехнулся, снисходительно-ласково оглаживая ладонью крутые плечи жены, и она под его рукою вся вспыхнула и обмерла. Глаза у Фомы под поредевшим чубом были прежние, с прищуром, васильково-ласковые, правда, слегка начинавшие уж выгорать.

— Ох, Фома, Фома, — прошептала Нюрка, бессильно обмякая в его руках, — вот уж как во сне, неужто эта проклятая война в самом деле затухла?

— Затухла, Нюра, затухла, — поспешнее, чем надо бы, ответил Фома. — Сам тому первый свидетель. Сколько мы русской кровушки на этот пожар выхлестали… Ну ладно, давай присядем на бревнах, пусть девки похозяйствуют, а мы посидим… Ох, и вытерпел я мечтаний всяких: вот, думаю, вернусь, сядем с Нюркой, помолчим… больше ничего и не надо.

— Твоя правда, Фома, не надо…

Они опустились друг подле друга на какое-то подгнившее бревно, как когда-то в давней молодости на посиделках, затихли; солнце, еще хорошо гревшее, низилось; закрыв глаза, Нюрка прислонилась к мужу и, несмотря на то что была она его крупнее и выше ростом, чего Фома в молодости стеснялся и старался рядом с женой на людях не появляться, почувствовала сейчас себя беззащитной w слабой.

— Пришел, надо ж, я и думать боялась, — говорила она сквозь невольные счастливые слезы. — Людям одно говорю, а сама оглянусь тайком да поплюю с глазу… Значит, доля такая вышла — уцелеть и домой тебе возвернуться, а нам тебя дождаться.

— А Митяй? Двадцать лет, значит, всего и жить ему?

— Молчи, Фома, не надо, не накликай грех. Если бы никто не пришел, тогда что? Молчи, девки поднялись… одна другой лучше.

— Девки что, подойдет срок, только их увидишь, — вздохнул Фома. — Сынок-то, корень родовой, подрублен напрочь, нам с тобой мужика больше не взрастить, — Фома глянул искоса на руки жены, сплошь в крупных узловатых венах, переменил разговор: — Что, Нюра, хорошее я тебе мыло спроворил из вражеской Германии? — спросил он с довольной усмешкой. — Ну, чего молчишь?

— Ох, Фома, — сказала Нюрка, жалко моргая. — Продали мы то мыльце с Танюхой на базаре, письмецо-то запоздало.

Туго вскочив с бревна, Фома страдальчески сморщился и непонимающе уставился на жену; пожалуй, с такой скоростью прыгал он только с катушкой за спиной в первую попавшуюся рытвину или воронку, когда бежал через взлохмаченное взрывами открытое пространство, какой-то потаенной стороной сознания угадывая наиболее опасные, смертоносные места.

— Мыльце? Мыльце, говоришь? — крикнул Фома высоким, срывающимся фальцетом. — Это же золотое мыльце было!

— Фома, так ведь что делать, Фома… Почтальонша-то вертихвостка…

— Сразу хата тебе новая, корова, что хочешь! Тут тебе и вся мозга в бабе! Разве немка такое сделала бы? Хоть бы и запоздало письмо, она бы это мыло каждый кусок на четыре доли разделила, после на базар! — Фома сорвал с головы пилотку, хотел шмякнуть себе под ноги, но раздумал и в сильном волнении опять нахлобучил на голову. — Вот, вот! Ты там живот свой за них кладешь, в каждый вершок дух готов испустить, а они тут, курицы мокрые, такую несуразицу творят. Эка дурища, нигде такой дуры не сыскать за рубежом! Ни в Европах, ни в Америках! Подожди, подожди, — он внезапно взглянул на нее с подозрением. — Не брешешь, Нюр, а? Небось, какому инвалиду часики в зачет пошли? За всякие там разные бабьи дела, а? Чего уж…

— Ох, Фома, ты мое сердце не тревожь, растревожусь почем зря! — сказала Нюрка, вытирая мокрые глаза и пребывая еще в том состоянии размягченности, когда не хочется ни волноваться, ни спорить и когда приятно и необходимо подчиниться мужской силе. — Ладно уж, Фома, не знаю, как там разные немки чужие, а ты домой пришел, тебе дома со своими жить, хорошие они или плохие. Не по нраву — не на привязи, не теленок, хоть сей же час на все четыре стороны, теперь мы привычные. Насчет какого то инвалида и говорить не буду, надо же, нагородил! Если сам в грязи, хоть других не марай. На вот возьми, три штуки только и осталось из твоей дурацкой присылки. За остальное не знаю, кто спасибо сказал, разлетелись по белу свету.

Фома развернул узелок, невольно остерегаясь новой вспышки Нюркиного гнева; трое ладных швейцарских дамских часиков жирно поблескивали в его широкой ладони.

— Гм, вроде одни полинятые какие-то, — сказал наконец он раздумчиво. — Вроде, помнится, одинаковые были…

— Они и есть одинаковые, — согласно отозвалась Нюрка, по вполне понятной причине не собираясь рассказывать о том, какой неожиданный крюк в своей судьбе проделали эти потускневшие часики. — Что-то у тебя вроде глаза застлало, Фома? Вон девки выглядывают уж который раз, по отцу соскучились, а тебе германского барахла жалко. Сгори оно пропадом…

— И то, Нюр! Провались они, эти часы! — смахнул Фома пилотку в каком-то жгучем, непереносном порыве счастья. — Я сейчас и эти расколочу к чертовой матери, да что мы, не проживем?

Нюрка едва успела перехватить руку мужа, решительно отобрала часы, завернула в тряпицу и сунула их подальше с глаз. Про себя она даже восхитилась его мужской удалью, но вслух решила проявить благоразумие.

— Чего зря добром-то швыряться? Что ж мы, ай глумные какие? — пожала она широкими плечами. — Пошли, пошли, там небось девки уж стол собрали… соседей позвали…

Фома одернул гимнастерку, весь подобрался, как при вызове к командиру, мельком вспоминая, как наткнулся, вьюном переползая какие-то развалины, на эту коробку с часами и какую борьбу вынес сам с собою, придумывая для часиков такой замысловатый ход почти из-под самого Берлина до Густищ, в обход строгому военному закону насчет всякого трофейного имущества; запоздало раскаиваясь, осуждающе крякнул и пошел, слегка косолапя, — годы войны так и не смогли выправить его тяжеловатой крестьянской походки.

Подвыпив вечером, Фома с волнующими прибавками сам рассказал об истории с часами собравшимся односельчанам; те поохали, посмеялись и забыли, другие, более важные дела интересовали людей в первый послевоенный год, и только Варечка Черная, встречая Нюрку, всякий раз всплескивала руками: видано ли дело — мыло в город нести, его бы и в селе за милую душу разобрали, напоминала она, гляди, добро бы у своих людей и осталось. И всякий раз добавляла, что она сама бы первая пару кусочков с руками отхватила, ни за какими деньгами не постояла.