"Имя твое" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)

3

Получив новое назначение, Чубарев на другой день встретился с Муравьевым, высоким, худощавым человеком лет пятидесяти. Чубарев сменял его на посту директора Зежского моторного, и Муравьев фактически уже являлся его начальником в соответствующем главке. «Занимательная ситуация, — раздумывал Чубарев, присматриваясь к тщательно выбритому, подобранному Муравьеву, легко и прямо сидевшему в кресле с несколько меланхолическим выражением лица, не вяжущимся с его подтянутой спортивной фигурой, и с явной неохотой заставлявшему себя поднимать на собеседника глаза только тогда, когда этого требовали приличия; чувствовалось, что он не расположен к своему новому подчиненному. Но разговор был конкретен и точен, и на первых порах и этого было достаточно. Приходилось помнить и о тех не стихавших, упорных слухах об отношениях Муравьева со Сталиным; Чубарев не знал, была ли в них доля истины, но то, что Сталин относился к Муравьеву с непонятной, не свойственной его характеру терпимостью, было очевидно для каждого. Муравьев не преуспел ни в одной из занимаемых должностей и тем не менее продолжал неуклонно подниматься по служебной лестнице; Сталин, неотступно за ним следя и делая необходимые перемещения, словно пытался доказать всем свою первоначальную правоту в отношении Муравьева. Чубарев не любил Муравьева, объясняя возню вокруг него простой человеческой слабостью — слабостью сильной личности к протоплазме. „Хотя, пожалуй, для протоплазмы, — подумал он, заканчивая разговор, — этот товарищ слишком привык к начальственным тихим интонациям и удобным креслам“.

— Новое перспективное дело переходит в такие энергичные, знающие руки, рад, очень рад, — сказал тот, прощаясь, и Чубарев, отмечая его твердо очерченные губы и жидкие усы, видел, что и Муравьев знает о нем все, равно как о причине их перестановки.

Выходя из главка в самом бодром и веселом расположении духа, Чубарев прищурился на ясное, солнечное небо; он любил Москву естественной, нерассуждающей любовью, в этом размашистом, властно, без всяких усилий, завладевающем его душой городе ему было хорошо. Он никогда не упускал возможности побродить по Арбату, запутаться в его тесных, живописных переулках и тупиках, пройтись по Сивцеву Вражку, по Волхонке, останавливаясь перед каким-нибудь старинным зданием, не спеша погрустить об отшумевших годах, снова ощутить терпкую, сжимающую сердце горечь. Где нибудь у кремлевских ворот, или у Пушкина, или у какого-нибудь дворянского особняка, переменившего, как и все кругом, не один десяток хозяев, Чубарев чутко прислушивался; ему казалось, что вот-вот и он услышит таящуюся от стороннего, равнодушного глаза душу города, и всякий раз его охватывало чувство новизны и прочности. Немеренная любовь и ненависть, кровь и пот, радость и страдание созидали, умножали и хранили гордую и непостижимо русскую, материнскую душу этого неповторимого города, и она в свою очередь со всей материнской щедростью питала своих пророков, свою твердь, и ничто, никакие перемены были над нею не властны; ничто не могло изменить вольное, свободное направление ее духа, ее движения. Накатывали опустошительные, кровавые нашествия и, обессиленные, опадали, неумолимо вовлекаемые в незамедлительную и неспешную работу внутренних, невидимых постороннему глазу процессов. Каждый новый век добавлял свой кирпич к запасу прочности вечного города, приходили властители и уходили властители, оставляя своих преемников и новые законы, но город впитывал лишь то, что шло из глубин народной жизни и что лишь способствовало движению народа дальше. И даже от титанического удара неистового Петра вольнолюбивая душа Москвы не пошатнулась, а лишь отозвалась литым звоном. Даже такому, как Петр Великий, не дано менять что-либо в душе народа, потому что гений народа всегда мудрее и выше гения отдельного человека. «Как же я люблю этот город, — говорил себе Чубарев, и в глазах предательски щипало. — Так и хочется что-то необычное сделать… тумбу эту обнять… или милиционера… Видать, совсем стар становлюсь, — ужаснулся он. — Но Москва-то стоит! Стоит! Шумит!»

Чубарев машинально скользил по непрерывному потоку лиц; неожиданно он остановился, замер, круто повернулся всем корпусом и ринулся за уплывающим в толпу седым лохматым затылком.

— Лапа! Лапа! — радостно басил он, настигая. — Лапа! — Схватив за плечи, он почти насильно повернул к себе высокого седого человека с колючими, рассерженными глазами.

— Простите, что такое? Что за бесцеремонность? — услышал он недовольный голос и жадно окинул взглядом большое, с резкими чертами лицо; в этом мгновенно запоминающемся лице Чубарев видел свое, хорошо знакомое; и этом лице бунтовала мощная, не желающая уступать никому ни пяди зрелость, но уже подступал и вечер, и Чубарев, видевший свое, взблески далекой, гневно осветившей глаза молодости, не обращая внимания на обтекающий их людской поток, на недоумение и даже какое-то брезгливое выражение лица старого друга, еще раз тряхнул его за плечо.

— Ну же, Лапа, старый черт! — тихо и как-то даже грустно попросил он и радостно рванулся навстречу расширившимся, остро вспыхнувшим глазам.

Они тут же, на тротуаре, обнялись и трижды расцеловались.

— Эк обхватились, сердечные! — донесся до них веселый молодой голос — Ну, старички дают, эй, папаши, глядите не задавите друг друга!

Чубарев, оглянувшись на голос (розовощекое, юное насмешливое лицо, отдаляясь, смеялось), приветливо помахал вслед.

— Отойдем в сторонку, вон скверик, Лапа, — предложил он. — Смотри-ка ты, скамейка… Совсем как в прежние времена скамейка-то…

— Времена здесь ни при чем, — сказал Лапин. — Время — категория абсолютно абстрактная, а мы с тобой встретились конкретно, вещий Олег… Помнишь, а, вещий Олег?

— Помню, помню… «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?» Было — и нет. — Чубарев шумно встряхнулся. — Подожди, Лапа, сколько с тех пор пролетело?

— Лет тридцать пять, не меньше… да, да… наш гимназический выпуск был в восьмом… Помнишь? А последний раз мы виделись в начале тридцатых, помнишь, у Орджоникидзе? Двух слов не успели друг другу сказать. — Теперь уже Лапин, крепко придерживая Чубарева за рукав, словно боясь потерять в толпе, быстро вел его в прозрачную зелень небольшого уютного скверика. — Потом, в войну уже, я от кого-то слышал, что ты на Урале…

— Я о тебе вообще ничего не слышал, — не остался в долгу Чубарев; время, всего четверть часа назад регламентировавшее минута в минуту его жизнь и даже короткий сон, остановилось; он внезапно почувствовал себя от всего свободным и даже словно помолодел наполовину от нежданной встречи с Ростей Лапиным — с Ростиславом Сергеевичем Лапиным; они сидели с ним лет сорок назад за одной партой и, как это нередко бывает, влюбились в одну гимназистку…

— Ничего удивительного, Олег, меня в войну наглухо засекретили, до сих пор пломбы во всех местах трут. Вот так с нашим братом.

Они устроились на низенькой чугунной скамейке, старый, развесистый тополь с сильно разросшейся верхушкой свежо и молодо шумел прозрачной, еще не вполне развившейся листвой.

И Лапин, и Чубарев как-то одновременно подумали о том, что вот они оба до этого часа не помнили о существовании друг друга и, по воле слепого случая встретившись, обрадовались, удивились: как это они могли жить раньше и ничего не знать друг о друге? Куда-то отхлынули все дела и заботы, осталось лишь чувство удивления и легкой грусти; оба подумали о том, как они постарели и как быстро летит время.

— Слушай, что же мы сидим? — вскочил Чубарев. — Бездомные, что ли? Едем ко мне в номер, шикарный, люкс, посидим… У меня водка есть, коньяк, все, что душе угодно…

— На зависть живешь, — остановил его Лапин и рассмеялся. — Смотри-ка, сам себе хозяин… Что ж ты думаешь, я здесь ради собственного удовольствия гулял? Я от шофера удрал, я тут неподалеку в главк шел… утрясти надо кое-какие дела.

— Уж не к Муравьеву ли Павлу Андреевичу ты шел? — спросил Чубарев и тотчас по невольному движению Лапина понял, что угадал. — Ну-ну, не бойся. Я сам только что от него. Я этого деятеля, непременного члена всех комитетов и коллегий, не первый год знаю, если надо, могу оказать протекцию…

— Спасибо, Олег, понимаешь, не совсем тот случай, я лучше сам…

— Понимаю, понимаю, все понимаю, — с готовностью согласился Чубарев. — Тем не менее плюнем на все дела и едем обедать. Давай в «Метрополь» по старой памяти, а, Лапа?

— Нет, сейчас не могу, от этого визита зависит слишком многое. Я с него не слезу, пока он не решит мой вопрос. Вечером, пожалуйста, к нам… непременно с женой… Подожди, подожди, старый бродяга, кыштымский медведь, — вскинул он голову, — жена-то у тебя есть?

— Помнишь Веру Стрешневу? — в свою очередь спросил Чубарев, слегка улыбаясь и наблюдая за лицом Лапина.

— Как? Веру… Веру Стрешневу? — Лапин забегал длинными узловатыми пальцами по спинке скамейки. — Постой, постой… Вера Стрешнева… Та самая, дочь профессора Стрешнева? Ох, бродяга!

Чубарев молча кивнул, ему было приятно волнение Лапина.

— Помнишь, как в Политехнический на лекции Стрешнева бегали? — спросил Лапин, молодо блестя глазами. — На что нам тогда эти лекции по археологии Двуречья или индийские Веды были нужны? Слушай, неужели она — Вера Стрешнева? Значит, здесь ты меня явно обошел, кыштымский медведь!

— Просто у меня оказалось больше постоянства, Лапа, — мягко улыбнулся Чубарев.

— Как Вера, что она?

— Что же, Вера как Вера, она же Надежда, она же Любовь, держится, выглядит прекрасно… Рада Москве до слез. А ты как? Как зовут твою жену?

— У вас есть дети? Сколько? — Лапин все так же нетерпеливо закидывал Чубарева вопросами.

— Дети… Уже внуки есть, дважды заслуженный дед! — Чубарев горделиво дернул плечами. — Ничего не попишешь. Ладно, значит, до вечера, — добавил он, видя, что Лапин встал.

— До вечера, Олег, и никаких «но». — Лапин озабоченно похлопал себя по карманам, отыскивая спички. — Жду вас с Верой.

— Подожди, — остановил его Чубарев. — Ты намеренно упустил одну мелочь — адрес?

— Ну, Олег, это никуда не годится! Неужели ты забыл, где я живу?

— Как? — опешил Чубарев. — Ты по-прежнему живешь на Ордынке?

— Помилуй, зачем же менять удобные адреса? — в свою очередь удивился Лапин. — Лучше уж переменить что-либо помельче, не такое необходимое. Я вас жду, Олег, с Верой, с Верой обязательно! — крикнул он еще раз издали, и Чубарев потерял его из виду.

Вечера оба они ждали с нетерпением, но их встреча первое время была окрашена какой-то грустной интонацией, хотя на большом столе, накрытом крахмальной сверкающей скатертью, стояло много хорошего вина и закусок. Лапин никак не мог привыкнуть, что та воздушная, поэтическая Верочка Стрешнева, восторгавшаяся лохматыми, длинноволосыми модернистами, что не мешало ей любить древних греческих трагиков и связывать их с «заревом революции», та самая, в которую они с Чубаревым были без памяти влюблены, превратилась в полную, пусть хорошо для своих лет сохранившуюся, но все равно уже стареющую даму, при всяком затруднении в разговоре тотчас начинавшую вспоминать внучат. Лапин, некоторое время пытавшийся заставить ее раскрыться, долго ходил вокруг да около, охал да ахал, но Вера Дмитриевна лишь понимающе улыбалась смеющимися, молодо блестевшими глазами и просила его не волноваться. Ему стало грустно: поэтический образ легкой, стремительной, дерзкой девушки, который хранился со времен юности, померк. Чубарев, наблюдавший за ним, засмеялся.

— Ростя, слушай, оставь ты свои муки, — шумно запротестовал он. — Со временем не поспоришь, время, брат, необратимо.

— Да, но почему необратимо? Для кого необратимо?

Взяв рюмки с коньяком и помедлив, они, не опуская глаз, молча выпили; Вера Дмитриевна, устроившись в удобном кресле, с ласковой снисходительностью глядела на них; ей сейчас было хорошо и покойно, она радовалась новому назначению мужа, потому что так и не смогла привыкнуть к суровому климату Урала, хотя с людьми, окружавшими ее и населявшими маленький уральский городок, живший исключительно интересами завода, она сроднилась; была в них надежность и какая-то особая прочность и жизнелюбие. А сейчас ей действительно ни о чем не хотелось думать, не хотелось насиловать себя, было приятно посидеть и отдохнуть, порадоваться спокойному вечеру и встрече с Ростей Лапиным. Помнится, он был высоким, несколько нервным юношей и грозился, если память ей не изменяет, даже застрелиться, если она предпочтет другого…

Вера Дмитриевна, стараясь не выдать ненужного сейчас волнения, оберегая такой редкий покой в душе, долго смотрела на знакомую еще с юности бронзовую фигуру многорукого Будды с каким-то сверкающим камнем во лбу; прошли десятки лет, а Будда стоял все на том же месте. Незаметным мягким жестом Вера Дмитриевна поправила прическу; сейчас уже ни в чем нельзя быть точно уверенным, но он, Ростя Лапин, ведь тоже был ей небезразличен, однако все пошло так, как должно было пойти, и никто не застрелился, никто не…

Вера Дмитриевна опять украдкой взглянула на мужчин, о чем-то оживленно вполголоса беседующих; ничего не скажешь, отметила она, оба еще хороши и сейчас, но Олежек оказался и настойчивее, и решительнее. Потом, кто же знает, отчего любишь именно того, кого любишь, а не другого? Этого, верно, никто не знает, иначе была бы такая скука в жизни.

В это время решительно, на две створки, распахнулась высокая дверь цветного зеленовато-теплого стекла и в столовую смело вбежала девочка лет семи; тенью на пороге появилась за ней уже знакомая Чубаревым старшая сестра Лапина Майя Сергеевна в наглухо закрытом коричневом шерстяном платье, чем-то неуловимо похожая на брата. Подбежав к отцу, девочка со счастливым смехом уткнулась ему в руки, и он тотчас посветлел и помолодел; подняв девочку, он посадил ее на колени себе; у нее были синие, яркие глаза, и Вера Дмитриевна не могла удержаться от улыбки.

— Какая прелесть, — сказала Вера Дмитриевна оживленно; исподлобья, по-детски пристально, в упор рассматривая ее, девочка в ответ тоже неожиданно, словно осветившись изнутри, улыбнулась.

— Я не прелесть, — решительно заявила она; было видно, что она прочно освоилась со своим положением семейного божка. — Я Таня, — добавила она и беспричинно, как часто бывает у детей, рассмеялась, с затаенным ожиданием поглядывая на тетку и чувствуя себя в полнейшей безопасности у отца на коленях.

Майя Сергеевна, появившаяся вначале с грозным лицом, не выдержав, покачала головой, и Таня тотчас спрыгнула с колен отца и подбежала к ней.

— Тетенька, я совсем-совсем нечаянно, — сказала она, — я не хотела, оно само упало…

— Ладно, ладно, — Майя Сергеевна незаметно поправила Тане большой голубой бант, — не будем посвящать гостей в наши маленькие тайны…

— Не будем, не будем! — скороговоркой пропела Таня и тотчас унеслась.

— Простите, я только чай заварю, — сказала Майя Сергеевна, — и сразу вернусь. Наша Клава никак не освоит это искусство.

— Слушай, Ростя, так не пойдет, — шумно задвигался в кресле Чубарев, до сих пор с интересом наблюдавший и слушавший. — Мы же совершенно ничего о тебе не знаем!

— Так уж и ничего? — Лапин кивнул на дверь. — Вот мое позднее, пожалуй, творение о многом сразу и сказало… В сорок первом родилась, — продолжал он напряженно, немигающе всматриваясь перед собой. — Тамара, мать ее, через несколько месяцев… да… умерла. Да… я даже ничего не знал, был с группой сотрудников в это время в командировке на кораблях Балтики… а мой институт за Уралом… Локаторы осваивали как раз… Я ведь второй раз был женат, Олег, с первой женой разошелся. Вот, пожалуй, все, теперь что ж, девочка растет… Майя ей заменила мать… Ну, и что мы сидим? — неожиданно заволновался он. — Что ты, Олег, словно в гостях, бездействуешь? Плесни-ка мне чего нибудь покрепче, тебе ближе… Твой-то старший по твоим стопам пошел, говоришь?

— Комбинат в Норильске строит, и это, заметь себе, уже не первая его стройка.

— Династия, Олег, великая вещь, на них империи держались. Чубаревы след свой на земле оставят, я в этом уверен. Ну а дочка?

— Женщина всегда оставалась для меня загадкой. — Чубарев неопределенно приподнял руки, покосился на жену. — Какие надежды подавала! Музыке ее учили, вокалу, с сочинениями ее носились. А чем все кончилось? Чем успокоилась? Разумеется, без памяти влюбилась, теперь мужняя жена, вся в семье. За военным замужем, — куда иголка, туда и нитка. Все порывы развеялись, все колесят, сейчас в Калининграде. Пишет, детский садик для детишек открыли, для семей военнослужащих, она музыкальные занятия с ними ведет, нравится. Конечно, натура, она выхода ищет.

— Милые вы мои забияки, — подала голос и Вера Дмитриевна, — хотелось бы мне на вас взглянуть, не будь рядом с вами таких женщин…

— Вера, Вера, твои слова, надеюсь, не относятся к собственной дочери?

— Зато они относятся к ее мужу, она его любит, а в этом и счастье. К тому же я не просила дорогую Клару Цеткин награждать меня эмансипацией, я теперь знаю, что лично меня эта эмансипация совершенно не прельщает.

— Очень, очень приятно! Сдаюсь, — как эхо, прогудел Чубарев.

Вера Дмитриевна легко поднялась и, кивая на застекленную дверь, сказала:

— Я к Майе Сергеевне, Ростя, с Таней побуду. Наши-то давно уже из этого возраста вышли.

— Грустно, когда дети вырастают, — проводил жену глазами Чубарев. — Конечно, их не перестаешь любить, но, когда они маленькие и в тебе нуждаются каждую минуту, мы сами от этого и сильнее, и моложе становимся, как будто все еще впереди… Завидую тебе, Ростя.

Как только за Верой Дмитриевной закрылась дверь, Лапин шумно вдохнул в себя воздух, пахший дымком от папиросы Чубарева, вышел в соседнюю комнату и вернулся с небольшой самшитовой трубкой в коробкой табаку. Косясь па стеклянную дверь, он деловито-привычно набил и раскурил трубку.

— Курю, понимаешь, только у себя в кабинете, отовсюду гонят, везде запретная зона, Майя терпеть не может, — пожаловался Лапин по-детски обиженно. — Но сегодня, пожалуй, пора и храбрость проявить, она при тебе не налетит… Скажи, Олег, чем ты сейчас занят?

— Чем, чем… — Чубарев широко махнул рукой, рассыпая пепел. — Чем… Опять нужно перебираться, теперь уже с Урала в Холмскую губернию, на старое место… Опять моторы. Понимаешь, Ростя, всю жизнь, как гимназист в подготовительном классе, на ровном месте складываю кубики… Только дело начинает чуть-чуть дышать — хлоп! Тебя футболят куда-нибудь на новое место, и опять букварь, детские кубики, опять все сначала…

— Это же прекрасно! — Лапин, с наслаждением посасывая свою трубочку, все-таки с опаской поглядывал на стеклянную дверь.

— Ничего себе прекрасно, посмотрел бы я на тебя, как бы ты всю жизнь просидел за сложением и вычитанием, — недовольно заворчал Чубарев. — Ты вон куда хватил в радиофизике — передний край! Академиком стал.

— А, Олег, все одно, у тебя завод, у меня институт, ярмо есть ярмо. Нет, ученый не должен быть администратором, у меня от всех этих ведомостей и отчетов разжижается ум.

— Не знаю, не знаю, тут я с тобой решительно не согласен, Ростя. Ведомости, отчеты — это, конечно, статья совершенно невыносимая, болото, муть. Зато никакого дурака над тобой… Сам знаешь, сколько их развелось в главках, бездельников. Своему делу ты сам и хозяин, и голову тебе наоборот не переставят, твои мозги, ты им и хозяин.

— По твоему ворчанию сразу видно, они над тобой всерьез потрудились, бумажные-то души. Ничего, орешек ты крепенький, об тебя и зубы поломать можно.

— Есть грех, — довольно поддакнул Чубарев. — Ну а сейчас, Ростя, чем конкретно занимаешься? Так, в общих чертах?

— Понимаешь, старина, — оживился Лапин, — разрабатываем программу исключительно интересную, принципиально новую. — Он беспокойно выколотил свою обкуренную трубочку. — По сравнению с природой мы, связисты, не придумали ничего принципиально нового, но ты ведь и сам знаешь, что без нас, без прямой и обратной связи, невозможен ни один жизненный процесс, невозможно дальнейшее техническое продвижение, наращивание скоростей. Мне думается, мы на грани качественного скачка. Сейчас ни одна область науки не может двигаться дальше без совершенствования коммуникаций информации. А тем более оборона… Да, Олег, на грани скачка. И грандиозного! Кое-кто будет удивлен. Учти, я ничего тебе не сказал, ты ничего не слышал.

— Ладно уж, конспиратор, вон пепел сыпешь, сейчас сестрица тебе задаст, — заметил Чубарев, и Лапин, зажимая трубку в кулак, недовольно стряхнул что-то со скатерти. Задумчиво наблюдая за тем, как женщины, уложившие Таню спать, расставляли на столе чайную посуду и оживленно обсуждали между собой новый способ варки варенья из черноплодной рябины с антоновскими яблоками, он кивнул:

— Спасибо, Майя.

Лапин принял из рук сестры чашку, налил дымящийся, душистый чай в блюдечко, деловито и шумно отхлебнул, и чем-то далеким, теплым и родным пахнуло на Чубарева. Было время, и они, молодые, готовые перевернуть податливо ложившийся им под ноги мир, цедили из жестяного чайника морковный чай. Чубареву вспомнился запах зелени, сильно разогретой солнцем. Он не хотел, чтобы Лапин заметил его волнение, и решительно придвинул к себе рюмки, налил их до краев.

— Давай, Лапа, за все хорошее, — предложил он, и Лапин молча взял свою рюмку. — Знаешь, кого нам сейчас не хватает, Лапа? Не догадаешься, нет, куда тебе… Севы Ростовцева нам не хватает, вот кого!

— Точно! Послушай, Олег, давай сейчас к нему махнем, недалеко ведь, в самом центре, на задворках Елисеевского! — вскинулся он, радуясь недоверчиво и ожидающе загоревшимся глазам Чубарева, и тут же добавил: — Что? Не хочется? Или боишься? Конечно, куда нам, слабо, не поедем, разумеется…

— Почему не поедем, Лапа? — удивился Чубарев, расплескивая коньяк и решительно ставя рюмку на стол.

— Стары стали, женщины нас не пустят, да и поздно уже…

— Договаривай, договаривай, что ты еще думаешь обо мне, — рассерженно надвинулся на него Чубарев.

— Ничего, — развел Лапин руками, — больше ничего…

— А раз ничего, значит, сейчас и едем, — оборвал его Чубарев, оживленно подхватываясь. — Я своей половине все объясню, она у меня и не к такому привыкла, а у тебя женщины из другого теста, что ли? Дочь еще мала распоряжаться, сестра не теща, так что собирайся, едем! Едем! Никаких гвоздей! Каким он стал, Севка Ростовцев?

— А этого я тебе не скажу, — заупрямился Лапин, с оживлением собирая со стола коньяк, лимоны, конфеты, кое-что из закуски и пряча всю эту снедь в портфель. — Раз едем, сам увидишь, не тот эффект будет. — Он бегло окинул стол взглядом, отыскивая, что бы еще прихватить с собой. — Понимаешь, — объяснил он на ходу Чубареву, — у меня ведь паек академический, а ему со снедью туговато приходится.

— Ну, ну, давай, давай, — поторапливал Чубарев, загоревшись мыслью увидеть Севку Ростовцева, третьего из их неразлучной троицы по последним классам гимназии, вечно углубленного в себя, никогда ни с кем не вступавшего в споры и тихо, упорно, благоговейно, как пророка, боготворившего молодого тогда еще Николая Рериха; сейчас Чубарев был раздосадован и обескуражен тем, что не смог, даже попытавшись, вспомнить, что сталось с Севкой после гимназии. И поэтому, как обычно, когда он бывал сильно недоволен собой, с особой горячностью и напористостью стал разъяснять растерявшимся вначале женщинам причину необходимости их с Лапиным немедленного ухода, напирая на чувство мужской дружбы, и Вера Дмитриевна, послушав и мягко улыбнувшись, махнула рукой.

— Боже мой, к чему так много слов? — простодушно удивилась она. — Идите, идите… Мы здесь чаю попьем, а до гостиницы я сама доберусь, не первый раз… Вы не против, Майя Сергеевна? Отпустим наших мужчин похолостяковать?

Майя Сергеевна осуждающе поправила очки, но вмешиваться не стала, и минут через сорок Лапин с Чубаревым, тяжело отдуваясь и часто останавливаясь, уже взбирались на седьмой этаж по плохо освещенной, запущенной лестнице старинного, с виду респектабельного московского дома, а еще через четверть часа тяжелая, с потрескавшейся старой краской дверь распахнулась и они увидели невысокого, плотного, лысеющего человека с удивительно детски голубыми глазами, и в ту же секунду Чубарев узнал их. Шумный, объемистый, громогласный по сравнению с открывшим им хозяином, он сразу заполнил собой пространство большой передней, завешанной и заставленной самыми невероятными вещами; Ростовцев расцеловался с Лапиным, сдержанно подал руку Чубареву.

— Не узнал, не узнал, — огорченно крякнул тот; Лапин, чуть в стороне, насмешливо покашливал, ожидая.

— Виноват, запамятовал, — отступил на несколько шагов назад Ростовцев, склонив голову набок, с дружелюбным любопытством всматриваясь в пришедшего.

— Прекрасно, вот и договорились, — заметил Лапин с понятной иронией, пробрался мимо них в комнату к столу и осторожно водрузил на него портфель. — Правда, жаль, ведь иногда так хочется, чтобы тебя просто узнали…

— Хватит тебе, Ростя, поди к черту! Хоть ты и академик, в человеческой душе ничего не смыслишь, — с досадой огрызнулся Чубарев, и в это время Ростовцев растерянно развел руками, отступая назад.

— Никак Чубарев… Олег, — сказал он неуверенно и тотчас убежденно добавил: — Ну конечно, он самый, Олег Чубарев, только громадный и толстый… до неприличия…

От нахлынувших чувств Чубарев засопел, который раз сегодня после негаданной встречи с Лапиным переживая какое-то грустно-растерянное откровение перед стремительностью времени и невозможностью ничего, даже самое желанное и заветное, вернуть хотя бы на одно мгновение. Он видел, что и у Ростовцева от усилия казаться спокойным на высоком голом лбу резче обозначилась крупная вертикальная морщина.

— Давай, что ли, обнимемся, — предложил Чубарев, стремясь скорее разрушить невидимую преграду, с каждым мгновением все сильнее затвердевавшую между ними. — Что ж, нам так вот и стоять столбом? — И, широко шагнув, обхватил, пригнувшись, Ростовцева, с отвращением чувствуя подступившие к горлу противные старческие слезы; они трижды расцеловались.

— Ты не задави его, — забеспокоился Лапин. — Тебе человечество не простит.

— Ну вот, ну вот, — пробормотал Чубарев, отстраняясь от своего старого однокашника, но по прежнему не отрывая от него глаз, и Ростовцев, смущенно покашливая, пригласил их пройти дальше.

Чубарев увидел, что находится в мастерской художника, как вскоре выяснилось, служившей одновременно и его домом. На передней стене висели маски Пушкина и Бетховена; на большом столе, заваленном всяческим хламом, выделялась характерная голова Нефертити из незнакомого Чубареву минерала, с прекрасным, точеным лицом земной женщины и загадочными, неземными, нездешними глазами. Было множество и других неизвестных Чубареву предметов и украшений, которыми бывают обычно забиты мастерские художников, — от смирно выстроившихся в ряд на простой широкой сосновой полке цветастых дымковских глиняных игрушек до лаптей и гжельской величественной бабы в сарафане, держащей в руках серебряный старинный крест. Пока Чубарев озадаченно, с каким-то детски-обиженным выражением лица, осматривал мастерскую, Лапин, любивший бывать здесь и выбиравшийся к Ростовцеву при малейшей возможности, выложил из портфеля на круглый, резной, красного дерева столик в уютной нише прихваченные с собой припасы, раскупорил неначатую бутылку коньяка. Ростовцев ладил кофе на спиртовке тут же, в боковом закутке, приспособленном под кухоньку.

— Выпить захватил, — сказал Лапин сердито, чувствуя, что хозяин чем-то недоволен. — У тебя же не найдешь по этим временам. Закусить тоже надо… Чего ты дуешься, вон кофе убежит… Скажи лучше, что Даша?

— Вероятно, самое малое еще пролежит с неделю… Сегодня был у нее, — брезгливая улыбка на лице у Ростовцева погасла. — Кажется, на этот раз выкарабкалась…

— Тут вот ей Майя кое-что передает, вот лимоны, шоколад от меня. — Лапин положил на стол еще один сверток, потом передумал и переложил на сосновую полку, где в живописном беспорядке громоздились замысловатые фигурки, плетенные из соломы, с изрядным слоем пыли на них. — Боюсь, знаешь, под сурдинку слопаем, и ничего не останется. Скажи, кланяется ее старый обожатель… и скажи, чтобы не смела ни о чем таком думать…

— Хорошо, все передам, — кивнул Ростовцев. — Только ты не очень-то шикуй, подумаешь, Савва Морозов нашелся. Вчера из Сибири, из Томска, один знакомый геолог рыбину вяленую — во-о! — приволок.

— Ладно, пригодится, — хозяйственно решил Лапин и подмигнул, указывая взглядом на Чубарева, давно уже въедливо рассматривающего один из портретов; Чубарев, словно почувствовав постороннее внимание к себе, досадливо мотнул головой и не оглядываясь продолжал всматриваться в странно знакомое, совсем юное, лет семнадцати, лицо, стараясь понять, чем же так завораживает эта словно бы небрежно брошенная на картон тень легкой усмешки в глазах, осветившая все лицо какой-то глубоко затаенной мыслью. Не оглянулся Чубарев и на голос Лапина, зовущего всех к столу. Продолжая напряженно вглядываться в привлекший его внимание портрет юноши, Чубарев медлил; сам того не ожидая, он попал в совершенно незнакомый ему мир; здесь царили свои, особые законы, и здесь и сам он, Чубарев, и вся его жизнь мерились иными ценностями, о которых он не имел даже малейшего понятия.

Он подошел к столу, в рюмках был уже разлит коньяк.

— Так, — сказал он неопределенно, поднимая рюмку. — Это все твое, Сева? — повел он головой на стены.

— Мое. Не нравится?

— Почему? Наоборот. Все очень нравится. Не знал, не знал…

— Наш Сева из породы чудаков. Трудится в свое удовольствие. — Нельзя было понять, чего в тоне Лапина больше — осуждения или гордости. — По заказу не пишет, не выставляется, критика о его существовании, по-моему, даже не подозревает, и картин его, кроме друзей, никто не покупает, — с удовлетворением потыкал он себя пальцем в грудь. — Жену уморил, в больнице лежит, она любит этого бандита до исступления. Завидно! — Лапин говорил в прежнем шутливом тоне, но в нем чувствовались отголоски застарелых споров. — Выпьем за чудаков! Их любят женщины!

— Нет, братцы, что в нашей встрече самое лучшее? — Чубарев восхищенно обвел взглядом мастерскую. — Что мы есть. Скажи, Сева, — спросил он, указывая на портрет юноши, задевший его за живое, — ты сам себя нарисовал? А?

— Это его сын, Олег, — ответил Лапин. — Он в сорок четвертом, уже к самому концу, погиб…

— Вот оно как… Прости, не знал, — повернулся Чубарев к художнику. — Ну, тогда за них, кто не вернулся… за их память… Все равно ведь они есть.

Они стоя выпили, помолчали, думая каждый о своем, их объединяла не только молодость и все с нею связанное, их объединяли и потери, понесенные каждым. И опять первым не выдержал самый нетерпеливый, Чубарев, вспомнил какой-то совершенно стершийся из памяти случай с Лапиным на гимназическом балу, ужаснулся, как быстро все пролетело, и теперь, когда он знал уже точный адрес, еще раз подошел посмотреть на портрет погибшего сына Севы Ростовцева.

— Скажи, Сева, — спросил он немного погодя, — вот Лапа говорит, что тебе трудно… Но почему так? И можно ли тебе чем-нибудь помочь?.. Что, я что-то не так сказал? — спросил он, заметив, что Лапин сдвинул брови.

— Все так, Олег, — улыбнулся Ростовцев. — Дело лишь в том, что Лапа меня характеризовал сейчас с высоты своего академического пайка… А ведь мне ни от кого ничего не надо… Поймите, ребята, жизнь коротка, нужно уметь освобождаться от всего лишнего, что мешает в дороге. У меня есть все необходимое, а от лишнего я вовремя освобождаюсь. Ну, например, от счастливых концов в книгах, и академиков в том числе, — он иронически поклонился в сторону Лапина.

Чубарев снова огляделся, словно отыскивая подтверждение последних слов хозяина. Действительно, почти полное отсутствие посторонних мелочей, поразительная замкнутость в какой-то одной, раз и навсегда установившейся духовной сфере, пожалуй, составляли суть этого только что открывшегося ему мира.

— Все необязательным быть не может, — в Чубареве вспыхнуло чувство противоречия. — Есть что то главное и для тебя, Сева. Что?

— Конечно, есть, — тотчас согласился с ним Ростовцев; спокойная доброжелательность и в то же время какая-то главная мысль, постоянно владевшая им, отличали его манеру держаться и заставляли вслушиваться в каждое произнесенное им слово. — То, что никогда не проходит, — сказал тихо Ростовцев. — Дети, цветы… материнство… Гармония, заложенная в самой природе… Понимаешь, для меня обыкновенная зеленая ветка важнее, чем все лозунги мира, вместе взятые… она непрерывно обновляется, ветка, а лозунги устаревают…

— Когда же ты таким стал? — ахнул, к явному удовольствию Лапина, Чубарев.

— Почему стал? — спокойно возразил Ростовцев, в свою очередь с профессиональной цепкостью отмечая сильный разлет седых бровей Чубарева, выражающих сейчас крайнее возбуждение, мощный лоб, похожий на старый, высунувшийся из земли валун, неспокойные руки. — Зачем сразу искать какую-то внешнюю причину? А если в каждом из нас еще до рождения уже самой природой закладывается определенная программа? А потом, если тому способствуют обстоятельства, программа и срабатывает.

— Ты имеешь в виду соотношение таланта и действительности?

— Пожалуй… Мне кажется, если бы я мальчишкой не встретил Рериха, во мне так бы и осталось лежать мертвым грузом самое главное, — скорее подумал вслух, чем сказал, Ростовцев. — А после этой встречи появилась цель, вот я старательно и топаю к ней… всю жизнь.

— Врешь, Сева, врешь! Для того чтобы это твое главное исполнилось, знаешь, сколько еще всего надо? — Чубарев ожесточенно двинул рукой в сторону Лапина. — Надо, чтобы вот он свою керосинку кочегарил, надо, чтобы мой завод, будь он неладен, во всю ивановскую грохал, надо, чтобы кто-то хлеб сеял, да затем молол, да пек… Мало ли чего еще надо! — Чубарев размашисто ткнул пальцем в полотно на стене. — Надо, чтобы вон… твой сын где-то в чужих полях остался…

— Все правильно, Олег, — не сразу отозвался Ростовцев. — Все необходимо. Все, что ты перечислил, и еще многое другое. Но художник, пойми, художник созревает по своим законам… Иным, чем кузнец, и пахарь, и, прости меня, технократ… То, что из меня получилось, если получилось что-то, — он с раздражением повел головой по стенам, — ни из кого другого не могло получиться, ни из Лактионова, ни из Пластова, ни из Коненкова… И так же у них… Ну, дилетанты ведь все, за исключением самих творящих, это давно известно, — примиряюще улыбнулся Ростовцев, но Чубарев не пошел на уступку.

— Ты, конечно же, только себя относишь к ним, к творящим? — спросил он.

— Почему же только себя? — все с тем же обезоруживающим, ровным спокойствием не согласился Ростовцев. — Вы теперь уже не перекраиваете карты мира, вы всего лишь играете шариком. Вон один из главных кочегаров эпохи, — кивнул Ростовцев в сторону Лапина. — Как шарахнут свою керосинку, все у Данте в гостях будем. Я хочу о другом сейчас. Природа творит, народ творит, ребенок творит. И человек чем дальше будет уходить от своей природы, тем нужнее она ему будет, тем упорнее он будет ее искать. Пусть даже неосознанно, интуитивно. Ты когда-нибудь замечал, как прекрасна метель, как она музыкальна и гармонична?

— Слушай, Сева, подари мне что-нибудь, а?

— Бери что хочешь, кроме сына… там у меня еще, в боковушке, на стеллажах много лежит. Вешать некуда…

— Послушай, давай мы тебе у нас в Холмске персональную выставку организуем? Глубинку послушаешь, Россию-матушку.

— Сразу видно руководителя, — поддал жару Лапин, от души довольный разговором, — все под себя сразу подгребает…

— Ты сиди, кочегар, твое место уже определили, — огрызнулся Чубарев. — Все блоху со слоном, понимаете ли, стараетесь уравновесить… Прости, Сева, — тут же стремительно повернулся он к Ростовцеву, — тебе разве не хочется хоть однажды под рентген? Узнать о себе все без утайки?

— Зачем? Я о себе знаю больше, чем все. Нового я ничего не услышу, — усмехнулся художник.

— Тогда способ твоего существования абсолютно бессмыслен! У ленивца в Австралии, что всю жизнь головой вниз висит, больше смысла. — Чубарев начинал по-настоящему злиться. — Постой, постой… может, ты в бога веришь?

— Верю, — пожал плечами Ростовцев, к сущему восторгу Лапина, даже притопнувшего ногой от восхищения. — Верю в высший смысл и предназначение человека, стараюсь доказать, обосновать вот этим, — Ростовцев как-то даже виновато развел руками. — Иначе все теряет смысл.

— И так всю жизнь? Наедине с собой, в поисках того, чего, быть может, нет? И ничего, никого больше не надо? Если ты, не дай бог, ошибаешься?

— Кто же может знать больше, что именно я ищу, что мне надо? — последовал ответ. — Уж, разумеется, не те так называемые искусствоведы-лоцманы, которые вдруг отчего-то расплодились в последнее время. Для них ведь не искусство и не талант важны, а персона.

— Не верю, так не бывает. Человеку нужен хотя бы кто-то рядом… Эх, Сева, забыл тебя профсоюз, — не согласился Чубарев и, сокрушенно махнув рукой, пошел вдоль увешанных полотнами стен. Особенно много было детей, и постепенно его стало охватывать, хотя он и пытался сопротивляться, чувство какой-то умиротворенности и гармонии. Все было согласно и стройно в душе, окружавшей его сейчас со всех сторон, все было устремлено к тому, что было запрятано глубоко и в самом его существе, к восторгу и чистоте, так часто ощущаемым в детстве и потом куда-то безвозвратно утерянным, но вот нежданно проглянувшим…

Он недоверчиво переходил от одного портрета к другому, возвращался, проверяя себя, но чувство, владевшее им, уже не зависело от него.

— А ты знаешь, Сева, — сказал он, стоя опять перед портретом юноши, сына художника, — я недавно был в Нью-Йорке в командировке по своим делам… Вспомнил почему-то твое детское преклонение перед Рерихом и зашел в его музей…

— Вот так всегда в жизни: везет не тому, кому надо, — вздохнул Ростовцев. — Я бы полжизни отдал, чтобы побывать там…

— Это что-нибудь изменило бы в твоей судьбе? — стремительно обернулся Чубарев на его голос.

— Может быть. — Ростовцев своими детски голубыми вбирающими глазами ощупал лицо Чубарева. — Где присутствует красота, всегда можно обновить душу, по крайней мере мне так кажется. Знаешь, лягушке, чтобы не утонуть, нужно набрать воздуху, а потом уже нырнуть. Так и художнику… При мысли о Рерихе меня всегда поражают потенциальные возможности человека, — сощурил натруженные глаза Ростовцев. — Один едва-едва успевает воспроизвести себя, и на этом кончаются его общественные функции. Другие, как Петр Первый или Леонардо да Винчи, одной своей жизнью составляют эпоху. И тем, и другим отпущено одинаковое количество лет, примерно одинаковые физические данные… Пакт Мира, идея о создании международной организации для защиты духовных достижений человечества — подумать только! — пришла Рериху в голову еще в первую мировую войну. Мысль о единении человечества накануне самых разрушительных мировых войн, потрясений, стоивших человечеству миллионы жизней! Утопист, но сколько он успел за одну жизнь! Двадцатилетняя экспедиция в глубь Гималаев, около двух тысяч картин, огромное литературное наследие. Каждого из этих начинаний в отдельности хватило бы на целую жизнь. К тому же мы далеко еще не все знаем о нем.

— Ты, Сева, тоже успел за свою жизнь многое.

— Как можно сравнивать? В сравнении с ним я всего лишь рабочий муравей. Заметь, рабочий! То, что может совершить человек за одну жизнь, — грандиозно, непостижимо, но ведь это тоже входит в природу, значит, она-то и есть путь, она и есть цель. Вот главный смысл концепции Рериха…

— Жаль, что не ты был там, в заокеанском музее… Я рад, что мы увиделись, Сева, — сказал Чубарев.